10


Там, в оленьих стадах на Полярном Урале, все само складывалось, как повесть. Покосившиеся кресты на маленьком кладбище в тундре, новейший препарат против гнуса в баллоне, притороченном к нартам, долгий путь по бездорожью, невозмутимые пастухи, скользящие за упряжками будто по воздуху, конусы чумов на горизонте, запах тальникового дыма, словно откровение диких пространств. И потом поездки по стадам, вечерние разговоры у домашнего костерка, лица людей, вдвоем пасущих трехтысячное стадо, знающих этот край до побережья Карского моря, их заботы и нужды... Само собой получилось так, что прежде написалась статья в газету — как раз с целью помочь пастухам одолеть нехватку нужного снаряжения, которое подчас вовсе уж перестали производить: колокольчики на шею оленям, чтоб не затерялись в тумане, вертлюги для сбруи, латунные пряжки и другое, такое же, почти экзотическое. Но деловая статья не затронула впечатлений, скопившихся в душе. И не знал, как же передать ощущение тундры — самое главное из привезенного. Обилие деталей поглощало, отдельности не находили своего строя, и это было мучительно. Только года через два вдруг неожиданно пришла простая мысль — а ведь сам путь в стада и есть уже начало и нить повествования…


ОЛЕНИЙ УЗОР


В пряном аромате тундры сгустились просторы. Вдохнешь — и замирает сердце, как перед прыжком в неизвестность. Даже когда придышишься и привыкнешь — все равно волнует. А сейчас, после долгого сидения в городе, запах этот открывает в душе какие-то окна, вызывает в памяти давнее, и Ивану Павловичу не сдержать воспоминаний, пробужденных тревожным настоем багульника, березы и болотных трав.

Мутное сырое утро. Поезд ушел; скрип допотопных вагончиков пропал сразу, накрытый мокрой подушкой тумана, приглушившего низину. Только чавкает под сапогом болотистая земля, мокрыми ветками чиркают по коленям березки, похожие на кусты крыжовника, сонная птица бормочет совсем рядом с тропой.

Поодаль, за овражком, скорей мерещится, чем виднеется домишко: так, белесое пятно на серой мути. Кто не бывал — не заметил бы. Но Иван Павлович знает домик Константина Кузьмича. И в ночной темени нашел бы, а теперь утро. Да и ночью сейчас не бывает темноты.

В овражке совсем глухо. Даже ручья не слышно. Иван Павлович нагнулся зачерпнуть ладонью воды и только тогда уловил звон струи. Выпив пару пригоршней, он отдыхал, прислушиваясь к тишине, потом поднялся, поправил заплечный мешок, сползший набок, легко перебежал ручей по камням.

И тут сверху залаяли сразу несколько собак. Их лай раскатился, как неожиданный гром. Иван Павлович вздрогнул и рассмеялся. Привычное ухо различило хриплую трубу огромного, похожего на медведя пса, принадлежащего соседу Константина Кузьмича, и разноголосье остальных собак, привязанных по дворам. Лай и кончился разом как отрезанный.

Остался скрип камней под ногой на обрывистом склоне да звон комаров, которые набросились на лицо и руки кусаясь до крови. Но Иван Павлович знал — это еще не комар, и ускорил шаг, отмахиваясь мокрой веткой.

Вот и жилье. То, что виделось издали бледным пятном, было не избой, а забором, сложенным из дров. Сотни полешек, зажатых между стоек, своими желтыми торцами напоминали соты. Поленница так высока, что из-за нее видна лишь крыша в потеках мха на черной щепе.

Иван Павлович обогнул эту дровяную крепость, защищавшую избу от северных ветров, и подошел к калитке. Через ее жерди виден знакомый дворик, навес над низкой дверью и на навесе, с краю, смоленая подсадная утка. Сидит, как живая.

Иван Павлович не сразу открыл калитку, а некоторое время рассматривал дворик, узнавал по очереди разные хозяйственные предметы и чувствовал, как необычайный покой наполняет грудь. С каждым вдохом улетучивались остатки протабаченной управленческой суеты, еще крутившейся в голове, и тупой тяжести в сердце, мучившей его уже несколько недель. Оставалось это размеренное, ни часами, ни годами не считанное бытие, этот двор посреди тундры, уходящей в бесконечность, эта деревянная подсадная утка, этот невод, повисший на кольях, и тишина, которую не могут пробить даже комары.

Калитка открылась без труда. Иван Павлович перескочил через лужу, шагнул под навес, прислушался. Ни звука. Собака, привязанная за углом избы, даже не зевнула, словно не она только что разрывалась от лая.

Он постучал в дверь. Тишина. Стукнул сильней. В избе зашуршало, и дверь открылась — она не была заперта. Иван Павлович понял, что опростоволосился — мог бы войти без стука, никого не разбудив.

Из-за мешковинного полога, висевшего за дверью, чтоб не пускать комаров, выглянул сам хозяин. Светлые глаза на сухощавом лице расширились от удивленья.

— Иван Палыч... Вот не́ ждал, так не́ ждал! — обрадованно сказал он, отступая в темноту сеней, и пригласил, коверкая слова своим странным ударением. — Захо́дите в дом-то, захо́дите!

Иван Павлович переступил порог и обнял хозяина за тощие, но еще крепкие плечи.

— Здравствуй, Константин Кузьмич, здравствуй, дорогой!

И сразу же справился, не приехали ли ветеринары из области. Оказалось, приехали еще днем. А сегодня ждут пастухов из тундры с упряжками. Это известие совсем уж обрадовало. Все складывалось ладно и хорошо.

Тьма сеней была пропитана густой вонью: здесь, как всегда, сохли на вешалах сырые шкуры. Иван Павлович сразу же наткнулся на них, протянув руку, чтоб разобраться, куда идти. И даже эта вонь, остро ударившая в нос, нисколько не отвращала. Напротив, она так же, как аромат тундры, возвращала Ивана Павловича к тому, что он любил, к делу, которому отдал жизнь. Да, теперь-то можно так сказать: отдал жизнь.

Хозяин распахнул низкую дверь, обитую коровьей кожей, Иван Павлович шагнул в мутную полутьму. В избе было парно. Сквозь запотевшие оконца сочился тусклый свет, обрисовывая спящих на полу людей.

Разве когда-нибудь случалось, чтоб у Константина Кузьмича не ночевали гости? Как всегда, полна изба народа. Иван Павлович остановился у порога, выбирая, куда бы поставить ногу и перешагнуть через храпевшего у самой двери человека.

— Куша́ть будетеэ? — громким шепотом спросил Константин Кузьмич, чудом оказавшийся уже посреди избы с кринкой молока и хлебом в руках.

— Спасибо, спасибо, дорогой, не беспокойся. Мне бы прилечь на часок.

— Ложите́сь сю́да, — показал Константин Кузьмич под стол, где было свободное место.

Иван Павлович повесил мешок на гвоздь у двери, пробрался к столу и стоя с удовольствием выпил кружку густого молока. Потом снял свой брезентовый плащ, постелил; сел, согнувшись, стащил сапоги; лег, с наслаждением вытянул ноги; полежал минуту и лишь после этого накрылся пиджаком.

— Спитеэ, — сказал хозяин, зевая, и полез на печь.


* * *

Днем весь туман сволокло за реку. Правый берег, где стояла деревенька, обнажился, солнце четко выписало на нем каждую мелочь. И на голом холме за домами встали четыре покосившихся креста.

Но за рекой туман еще долго откатывался в тундру, неохотно редел. За полдень северный ветер совсем его иссушил. И тогда обнаружилась даль, отчеркнутая фиолетовым камнем Полярного Урала. По камню — белые прожилки снежников и черные тени от вершин. И ярко-зеленая равнина расхлестнулась.

Иван Павлович стоял у крестов и смотрел за реку. Всякий раз, приезжая в деревеньку, он приходил сюда и подолгу стоял у могил, почти сравнявшихся с землей и заросших стелющейся березкой. Зеленовато-серый лишайник плотно охватил кресты.

Прошло столько лет, а Иван Павлович не научился спокойно смотреть на них. Он помнил их свежеоструганными, неожиданно появившимися на могилах. Помнил посеревшими, покосившимися из-за таяния вечной мерзлоты, нарушенной людьми. И вот они обросли мохнатым пером лишайника, подгнили, потрескались. С одного зимним ветром сорвало доски кровли, по северному обычаю протянутой от вершины к концам перекладины.

Иван Павлович всегда заставлял себя думать только о крестах, но это никогда ему не удавалось. И когда он чувствовал, что воспоминания прорываются независимо от его желания, садился на могилу, закрывал лицо ладонями и сидел так, пока прошлое само не ослабевало и не отпускало его.


...У того чу́ма.

— Хальмермя![10] — по-ненецки сказал Савельев.

Проводник-зырянин Костя застыл на нартах. В серых глазах ужас. Он хотел гнать упряжку прочь, хотя видел, что ветер дует с их стороны к чуму. Страх был слишком велик. Он хотел спасти оленей.

— Э, братец, так нельзя. Вдруг там живые? — сказал Савельев и хотел пойти к чуму один, но с ним вызвались все четверо, кроме Кости. Саженях в двадцати Савельев приказал им остаться. Вокруг чума лежало с полсотни издохших оленей. Смрад подкатывал, несмотря на ветер, относивший его в сторону. У входа, сунув головы под полог, сбившись в кучу, лежало несколько животных. Так бывало почти всегда: измученные болезнью олени словно просили помощи у человека. Они подползали к чуму, мордой отодвигали полог и так умирали. Кто мог им помочь, если в чуме оставались одни мертвецы.

Савельев знал это лучше своих помощников, совсем молодых ребят, студентов-ветеринаров. Все же он подошел совсем близко к чуму и громко спросил по-зырянски, по-хантыйски и по-ненецки: «Есть живые? Есть живые? Эй!» И хотя никто не ответил, Савельев длинным прутом отодвинул полог, заглянул в чум, крикнул еще раз, бросил прут и махнул рукой.

Вернулись к нартам. Саша Чикин налил в жестянку керосину и, пока Савельев мыл руки сулемой, подошел к чуму, плеснул на шкуры и поджег.

Проводник Костя отвернулся, забормотав молитву.

Только тронулись, как олени испуганно отпрянули в сторону: неподалеку валялся издохший волк.

Хальмер. Смерть. Эпидемия.

Вскоре после осмотра этого чума заболели четверо: Савельев, Саша Чикин, Кулешов и Кудрявцев. Там заразились, в другом ли месте, кто знает... Да и надо ли знать... Иван Павлович (тогда-то просто Ваня Рогов) вместе с Костей (теперешним Константином Кузьмичом) ухаживали за больными как могли. Сначала Савельев говорил, что делать, потом впал в беспамятство. И остальные метались в бреду.

Могилы вырыли на взгорке. Тела их, как приказал Савельев, засыпали хлорной известью и предали земле.

Никто из них в бога не верил, но когда через год Иван Павлович приехал сюда на практику, четыре больших креста уже стояли на могилах.


...Не надевая старой соломенной шляпы, Иван Павлович медленно сошел с холма, побрел по зарослям к реке. Иногда нога натыкалась на багульник, и одуряющий аромат вспыхивал, как костер. Птицы срывались с низких березок, светились редкие цветы, и морошка уже зажелтела яркими пятнами в зелени.

Рогов знал, что Константин Кузьмич где-то рядом. Он никогда не ходил к крестам вместе, но всегда оказывался неподалеку. Вот и сейчас он здесь, под обрывом у самой воды со своей рыболовной снастью.

Стоя на обрыве, Иван Павлович смотрит на друга. Темные мысли остаются за спиной, у крестов. Неожиданная радость приходит сама, неизвестно почему. Может, потому, что они еще живут на земле. Может, потому, что день обещает быть ясным и прохладным. Может, потому, что впереди поездка в тундру. А верней всего потому, что неподалеку стоит этот старый человек в резиновых сапогах, ватнике и треухе, с опущенными ушами.

В руках у него капроновая леска, протянутая к «кораблику» — дощечке, плывущей на ребре. Поводки с крючками, привязанные к леске, рассекают мелкие волны.

Иван Павлович сбегает по крутой тропке с обрыва, подходит к Константину Кузьмичу. Но тот не оборачивается. В молчанье медленно они бредут по берегу.

Быстрая вода не скрывает цветной гальки на дне. Лишь подальше, где крутятся крепкие витые струи, дно исчезает и вода обретает густой синий цвет. Под ногами лаковые камешки и вытянутые плиты красповатого гранита. Возле розовых валунов, за зеленой щетиной осоки — голубые зеркала маленьких озет.

Константин Кузьмич поднимает леску. Из воды со свистом вырываются поводки. Крючки пусты. Надо менять место.

— Павло́вич, потя́ни леску, — говорит Константин Кузьмич и сматывает ее на рогульку.

Войдя в воду, Иван Павлович потихоньку подтягивает «кораблик» к берегу.

Они бредут к галечному мысу, виднеющемуся ниже по течению. Словно по уговору, не вспоминают вслух прошлого, хотя каждый хорошо знает, о чем думает другой.

Мыс глубоко врезается в речное полотно — с него можно достать почти до середины реки. Здесь лучшее место для ловли хариуса. То, что Константин Кузьмич начал ловить рядом с крестами, говорит лишь о его сочувствии настроению друга.

На самом конце мыса Константин Кузьмич зашел по колено в реку, кинул дощечку. Она повихляла немного и вдруг ожила — выправилась, встала носом против течения, поплыла, разбрасывая фонтанчиками воду. Чуть заметным движением Константин Кузьмич направлял ее к середине реки. Вслед за ней из его рук одна за другой уходили в глубину серебряные капли блесен. Его сжатые губы слегка шевелились, узкое лицо, прорезанное морщинами, сосредоточенно, серые глаза видят только скользящую снасть.

Не прошло и минуты, он поднял руку с леской. Из воды выскочили блесны.

— Хоп!

На дальних крючках прыгают три стальных хариуса. Константин Кузьмич подтягивает их к берегу. «Кораблик» как живой — нетерпеливо режет волну, норовит уйти обратно. Константин Кузьмич ловко снимает рыб и отпускает снасть.

Рыбы бьются на камнях. Константин Кузьмич роется в кармане, протягивает Ивану Павловичу кусок толстой лески с костяной перекладиной на конце. Тот продевает леску рыбам под жабры, бросает в воду; хариусы рвутся уйти в глубину и долго не могут смириться с куканом.

— Начало есть, ко́нца не будеэт, — говорит Константин Кузьмич, и голос его вздрагивает от радости.

— Дай мне половить, — не утерпел Рогов.

— Се́йчас... Не торопись... Рыбы хватеэт. Сей год рыбе добрый. На вершинеэ реки много мошкиных куко́лок. Олешкам плохо будеэт, людя́м плохо. — Константин Кузьмич засмеялся. — А рыба́м хорошо будеэт — маленьким корма много...

Константин Кузьмич не мог отказать другу в просьбе, но и снасть отдавать не хотелось — он чувствовал, как сразу огрузли поводки, едва «кораблик» отошел к середине. Поэтому и решил отвлечь Ивана Павловича разговором, чтоб протянуть время и вытащить еще пару заметов. Ход был ловкий.

— Вот как, на мошку урожай, говоришь! — оживился Иван Павлович. — Это как раз мне очень нужно. — И уже рассеянно смотрел на «кораблик», захваченный своей мыслью. — Понимаешь, Кузьмич, привез я новый препарат для борьбы с гнусом. Он и против овода должен действовать, и против комара. Это мы теперь же проверим. А вот мошку́ очень мне хочется дождаться. У нас стада как раз в очагах размножения мошки́... Очень удачно, что на нее нынче урожай. Надо бы и на мошку́ его попробовать...

Константин Кузьмич вытянул леску, снял рыб и снова отпустил «кораблик».

Рогов сажал хариусов на кукан, отмечая про себя, что рыба крупная и красивая, но мысль испытать новый препарат сверх замысла еще и против мошки́ совсем отвлекла его от ловли.

— Как с комаром в тундре?

— Ко́мар сильней сей год. Не ко́мар — орол. Олешкам нет покою.

— С него и начнем... А потом мошка... Попробуем бороться и с этой напастью. Надо им крылья пообрезать...

Константин Кузьмич оторвал взгляд от снасти и посмотрел на друга. Он хотел что-то сказать, но то ли не решался, то ли не находил слов. Иван Павлович заметил его смятение.

— Ты чего? Или мошку пожалел? Экий ты, Кузьмич. Все новое в тундре с тобой начинаем, и всегда ты с недоверием. Помнишь, как вакцинации боялся?..

— Вакцина́, вакцина́... — рассеянно повторил Константин Кузьмич. — Вакцина́ то сибирка... От сибирка, от ящур один вред, хальмер от них... Мошка, ко́мар — то другое. То не́ то. Сибирка убил — всем хорошо. Мошку убьеэщь, кома́ра убьешь — рыбе плохо. Рыбе хальмер придет. Хариуса детки любят куша́ть от мошки деток... этот маленький, черный...

— Личинка, — подсказал Рогов.

— Да, мошкина личинка́. Подрастет детка — куша́ть хочет комарий личинка — он поболе. А ты его убьешь. Хариус не станеэт. «Кораблик» в печку кинеэм.

Иван Павлович похлопал его по плечу и рассмеялся:

— Не бойся, брат, никакого хальмера рыбе не будет. Мы не дураки личинок уничтожать. Я привез препарат отпугивающий: опрыщем оленя, и ни одна пакость на него не сядет. По нашим подсчетам, одного опрыскивания хватит самое малое на сутки. Представляешь, целые сутки олени смогут отдохнуть, покормиться, не опасаясь ни комаров, ни оводов, ни мошки.

— О, ко́гда так — не страшно́. Ве́зи свою самогонку в тундру, — засмеялся Константин Кузьмич, подсек и вытащил одного, но очень крупного хариуса.

Так стояли они на мысе, и кукан становился все тяжелей, хотя лов сегодня был не настоящий. Константин Кузьмич сам считал сегодняшний лов забавой, потому что постоянно отвлекался от снасти. Сначала дожидался Ивана Павловича у кустов и забрасывал «кораблик» на месте, которое хариус навещает редко. Теперь они пришли в уловистое место, но Константин Кузьмич посматривает больше не на «кораблик», а на противоположный берег, куда вскоре должен прийти аргиш из тундры. Разве это лов!

Сегодня самое главное — аргиш.

Отсюда, с мыска, видно, как из дома постепенно вышли все, кто собирается ехать в тундру.

Первой из калитки к обрыву выплыла хантыйка Наташа. На ветру ярко зажегся ее сарафан. Наверное, далеко его видно. Муж ее, Данила, который едет с аргишем, должен заметить из-за реки, с последнего увала перед спуском в долину. Есть в этой женщине что-то сказочное, давнее. Только в тундре осталась еще такая одежда — длинная до пят, из красной ткани с синей полосой по подолу. А на голове желтый платок с багровыми цветами. Ветер относит сарафан и треплет, как старинную хоругвь, и взметывает, как пламя. А Наташа стоит, не шелохнется. Приложив к черным бровям ладонь, всматривается в заречную даль. И лицо спокойно, только иногда губы трогает едва заметная улыбка. И в этом изгибе ее губ собрано все ожидание, вся тоска и нетерпение, с которыми Наташа ждет мужа.

Два месяца не виделись, два месяца пробыла Наташа с сыновьями в больнице, два месяца прожила в большом поселке. Никогда еще не уезжала она так надолго. И не уехала бы. Да разве утерпишь сидеть в чуме и смотреть, как мучаются малыши? Вот и прогнала ее в чужие люди хворь сыновей. Теперь это позади. Теперь должен приехать Данила. А может, батюшка приедет?.. Может, Даниле пришлось собирать отбившихся оленей? Может, пришлось поехать в соседние стада?.. Тогда ладно — пусть батюшка приедет. По батюшке тоже соскучилась. С ним тоже хорошо промчаться до родного чума.

Наверное, они уже откаслали[11] к озерам... К двум круглым озерам. И чум стоит между озерами, как нос между глаз. И олени на берегах, как брови. И дикая утка с выводком плывет, как слеза...

Стоя у самой калитки, всматривается за пойменный увал Валентин Семенович, ветеринар из области. Очень мешают его наблюдениям комары. Он то и дело шлепает себя по полной шее, рассматривает ладонь и вытирает о пиджак. Для комаров он лакомый кусок: лицо, налитое густым румянцем, так и выпирает из-под потертой кепочки. А все, что не укрыто кепочкой, — сочнейший бифштекс для крылатых кровопийц.

Он начинает грузно шагать вдоль дровяной изгороди, поводя неохватными плечами. Ему кажется, что комары прокусили уже и его пиджак, сидящий в обтяжку, и в сапоги забрались, и ягодицы жалят через натянутые брюки... Совсем отвык от тундры, засиделся в конторе. Зимой, правда, три месяца крутился по Ямалу, а потом все бумаги да канцелярия.

Интересно, что за препарат привез Рогов? Если хоть часов на восемь сможет защитить оленей, и то овчинка стоит выделки... Б‑р-р‑р, черти, как жалят! Впору на себе испробовать роговскую новинку. Впрочем, подальше от изгороди, на ветру немного полегче. И с чего это комары так любят его? Вот Наташа — стоит, не шевельнется...

Петя, студент ветеринарного института, забрался на навес у входа в дом. Он едва не столкнул деревянную подсадную утку, сидевшую на краю навеса. Подхватил ее за клюв, отодвинул подальше, угнездился и поднял уже бинокль, но опустил. Взял утку в руки. Неужели птиц можно обмануть такой грубой подделкой? Черный вар наплывами застыл на спине, клюв из смоленой щепки, глаз жестяной. Чушь какая-то...

А теперь посмотрим в тундру. Где же олени? Совсем пустая равнина...

Константин Кузьмич подергивает леску и качает головой:

— Столько о́чей смотря́ат — ни одного олешка не видя́ат...

— Запаздывают, — озабоченно вздыхает Иван Павлович, не принимая шутки. — Не случилось ли чего с аргишем?

— С аргишем ниче́го. С воргой че́го.

— Что ж с воргой?

— Трактор про́шел, везде́ход прошел, всю воргу по́мял: нет тра́вы, нет ку́ста — олешки нарты плохо тянут, уста́ют...

Иван Павлович хмурится, на небритых щеках — бугры. Сколько написал докладных, сколько ругательных бумаг в геологоразведку, сколько раз сам бранился с геологами. Как об стенку горох. В тундре только и слышишь: то вертолетом стадо распугали, то воргу трактором испортили, то отбившихся оленей побили на шашлык. Разбойники...

Летят вдоль хребта, увидят стадо и сразу — снижаться, оленей чуть за рога не цепляют. И для чего! Щелкнуть экзотический кадр! А что пастух потом двое суток оленей собирает — пешком бегает по тундре — об этом никто не думает... Поручили руду искать — ну и летай над скалами, где твои штольни и буровые. Зачем же хулиганить? И вот беда: не все понимают, что это хулиганство — ребята молодые, бесшабашные, кровь играет...

С воргой теперь незадача... Ее проложили, может, раньше пути из варяг в греки. По ней испокон веку европейский Север связан с азиатским. И здесь, перед хребтом, тянется ее ниточка по тундре — едва заметна она, олени ее нюхом находят. Идет она, конечно, самым коротким путем через болота. Но разве нельзя поискать другого пути? Или хоть неподалеку от ворги трактор вести, если такая лень одолела — ничего искать не хочется. Нет, гонят трактор прямо по тропе, рвут тундру, выворачивают наизнанку... И ведь знают, что мерзлота здесь в десяти сантиметрах, только растения и берегут ее, не дают ей прогреться, превратиться в болото. А сорвут покров — солнце за день все растопит, и на месте тропы, где нарты скользили по траве и мелкому кустарнику, — трясина, хлябь, топь...

Иван Павлович ни слова не сказал, но разволновался, махнул рукой и сдвинул шляпу на брови.

Хариусы на кукане заснули и больше не тянули руку. Новых что-то не попадалось. Константин Кузьмич подергивал леску, блесны искрились на солнце, но рыба не брала: чувствовала — не до нее рыбакам...

Неожиданно Константин Кузьмич подхватился и стал быстро сматывать снасть.

— Ты чего? — спросил Рогов.

— Аргиш пришел. Развеэ не видишь?

Иван Павлович осмотрел берег, но ничего не заметил. Только вглядевшись туда, куда указал Константин Кузьмич, различил он в кустах за рекой нескольких оленей, уже отпущенных пастись.

«Нехорошо. Сам не заметил», — подумал Рогов, вытягивая кукан из воды.

А Константин Кузьмич, сматывавший леску на рогульки, даже приплясывать стал от радости.

— Во до́бро, так до́бро! Се́йчас на лодке за пастухами слётаю быстро́. Обедать буде́м! Вино пить буде́м! Песни петь! До ночи долго́. Вы в ночь поедетеэ.

Передал Рогову «кораблик» и запрыгал по камням к лодкам.

На обрыве у дома — смятение. Валентин Семенович топчется возле навеса, выпрашивает у Пети бинокль. Петя смотрит не отрываясь и, хотя ничего не видит, отдать не хочет.

Из дома выбежали дети и внуки Константина Кузьмича. Вышла, вытирая руки передником, жена его Фекла Тихоновна.

Лишь Наташа стоит на обрыве одна, глядит из-под ладони, и ветер относит ее красный сарафан.


Когда Иван Павлович поднялся по крутой тропке к избе, никого уже не было ни во дворе, ни на обрыве. Зато дома — карусель.

Фекла Тихоновна, которая обычно так тиха и незаметна, что даже при взгляде на нее не замечаешь, что она есть, сейчас как бы заполнила всю избу. Она везде: у печки, где что-то кипит и трещит; в чулане, откуда вынимаются припасы; в горнице, где убираются следы ночлежки. Она помогает Наташе переодевать детей, советует дочери достать новую кофточку, перебирает на полке посуду, посылает сыновей за дровами, сортирует гору продуктов, вываленных ветеринарами на стол (консервы не надо, шпиг не надо — их лучше взять в тундру; колбасу надо, сыр надо, конфеты надо, водку надо).

Иван Павлович открыл дверь, просунул кукан с рыбой, который нес перед собой, и не успел еще переступить порог, как рыба была брошена на кухонный стол и Фекла Тихоновна уже чистила и потрошила ее. Несколько мгновений — рыба присолена, сложена в миску, и к приходу пастухов будет готова лучшая из всех возможных закуска.

Одна Наташа тихонько сидит у окна, ничего не делая. Она ждет. Просто ждет. И никому не придет в голову попросить ее помочь в приготовлениях и уборке. Отрешенно смотрит она в окно. Она — сам праздник, к которому все еще только готовятся. Для нее он наступил. Она переоделась во что-то малиновое, зоревое, накинула на голову желтую шелковую шаль, и от этого низкая изба осветилась изнутри, точно жар-птицу внесли. На руках у Наташи малыш, у колена стоит другой. Они тоже застыли — не пикнут, не шевельнутся. Ждут.

И вот Наташа поднялась, взяла старшего сына за ручонку, пошла к двери.

Тогда Фекла Тихоновна сказала: «Приехали!» Карусель закрутилась вдвое быстрей, хотя, казалось, быстрей уже нельзя. Дочери, сыновья и невестка заметались по избе, как олени, бегущие от овода.

Едва Наташа прикрыла за собой дверь, все было готово к приему гостей, и все высыпали из избы вслед за Наташей.

Никого не удивило, почему Наташа угадала — «приехали». Ведь из окна не видно ни реки, через которую переправлялись оленеводы, ни калитки, к которой они должны подойти, ни двора, который они должны пересечь. Она была словно птица, чувствующая приближение радости. Почуяла и взметнулась навстречу. И никто не скажет, как она узнала, что радость рядом.

Наташа первая вышла к тропке. Там, внизу, уже поднимались по обрыву оленеводы.

Впереди Данила, за ним еще двое хантов и русский фельдшер. Данила, как увидел Наташу, на мгновенье задержал шаг. Со стороны не заметить, и сам он никому бы не высказал своего волнения. Но так уж вышло, что ноги сами словно бы оробели, а потом зашагали еще быстрей.

И Наташа не показала виду, что от радости потемнело в глазах и малыш на руках сделался вдруг нестерпимо тяжелым. Но она не шевельнулась. Только глаз не отрывала от Данилы, рассматривала его, узнавала каждую ниточку в одежде, каждую пуговку и ремешок.

Голова Данилы повязана бледно-зеленым с красной каймой платком, который прикрывает лоб, а концы плотно замотаны вокруг шеи — ни один комар не заберется. В платке, как в оправе, спокойное, четко прочерченное лицо с хваткими глазами. Не слишком раздвинутые скулы и узкий подбородок придают лицу Данилы стремительность.

Широкий пояс перетягивает гимнастерку. По старинному обычаю он сплошь покрыт узорчатыми латунными бляшками и ремешками, на которых болтаются медвежьи клыки (по одному клыку от каждого убитого медведя). Слева приторочен нож в деревянных ножнах, обшитых кожей. Такие ножи бывают только здесь, в тундре. Он узкий, как шило, и острый, как бритва. В особом кармашке хранится брусочек из черного уральского камня — точить нож. Есть на поясе связка кожаных веревочек и ремешков — на ходу починить оленью упряжь, стянуть нарты. Все есть в поясе.

На ногах у Данилы длинные, выше колена, кожаные чулки то ли сапожки. Они из белой замши, а спереди вшита полоса красной кожи, пропущенная до носка. На ступнях поверх сапожек надеты особые тапочки, скроенные из одного куска кожи, стянутого ремешком. Это то́боры, они плотно облегают ногу, придавая пастуху легкость и стремительность.

Наташа сама выделывала для них кожу, сучила нитки из сухожилий старого хора и долго, стежок за стежком, шила при свете костра. К весне тоборы были готовы, и Данила носит их не снимая — так они понравились ему. Ходит в них по болотам, через речки, в дожди, и они не промокают. Не промокают, потому что пропитаны жиром рыбы, которую Наташа знает где и в какое время ловить; потому что сшиты жилкой, плотно скрепляющей кожу. И еще они не промокают потому, что Наташа хочет, чтобы Даниле всегда было хорошо.

Вслед за Данилой идет Зосима. Но их и сравнивать нельзя. Зосима мал ростом, щупл, давно не молод. Черный платок испачкан глиной, кургузый пиджачишко продрался на локтях, резиновые сапоги загребают землю, на губах блаженная улыбка. Он смотрит на Наташу из-за спины Данилы, машет рукой и кричит что-то приветливое, радостное.

Потом плосколицый сонный Кузя в вельветовой рубахе, залепленной куропаточьим пухом.

Ветфельдшер Василий Матвеевич одет в черный гусь — суконный балахон с капюшоном, из которого выглядывают лишь нос и глаза. Гусь перетянут веревкой и подобран у пояса, чтоб не путался в ногах, поэтому ноги болтаются под гусем, как язык под колоколом.

Позади всех Константин Кузьмич — привязывал лодку и поотстал — бежит, ветер забрасывает назад уши его шапки.

Вот они поднялись по тропке, и на луговине перед домом зашумел целый базар — столько людей собралось. Все заговорили разом на трех языках. Ничего не разобрать. Понятно только, что все рады встрече и всем весело.

Константин Кузьмич ловко протискивается к каждому, вьется, как хариус между камней, смеется, шутит, справляется о здоровье родни, о делах в стаде, без умолку говорит по-коми, по-хантыйски и по-русски. А если очень уж ему понравится чья-то шутка или слово — переводит для всех на русский и какой-нибудь из местных языков.

Студент Петя фотографирует всех вместе и порознь. То на скамеечку у калитки взберется, то под обрыв спустится. А то забрался на навес, где сохнут сети, и оттуда снимал. Все показывали на него руками, смеялись, но едва он притрагивался к затвору — замирали с окаменевшими лицами.

Лишь двое не участвовали в этом празднике — Наташа и Данила. Они отошли в сторонку, встали у обрыва и молча смотрят друг на друга. Данила смущенно и обрадованно смотрит и не хочет показать своей обрадованности. От этого лицо его напряжено, неведомая сила бросает его в робость, и он совсем деревенеет.

Наташа смотрит спокойно, ясно, глаз не отрывает. Но и она ни одним движением не выдает своих чувств.

Ни за руки не возьмутся, не обнимутся, ни слова не скажут. Просто стоят и смотрят. Но и не касаясь, они слиты радостью, соединены в одно — их уже нельзя разделить: сплелись их яркие платки и одежда, сомкнулось над головой глубокое небо, легла под ноги студеная река. И если смотреть на них со стороны, увидишь один цельный рисунок, сделанный чистыми и звонкими красками.

Про них все забыли в толчее. Один Зосима посматривает иногда в их сторону и сразу переводит взгляд на личико меньшого сына Данилы и Наташи, которого держит напряженными с непривычки руками. Поправляет платочек на его голове, заскорузлым пальцем ласково дотрагивается до носика, приближает губы к его щечке и что-то говорит потихоньку. В руках у мальчишки золотится спелая морошка — подарок Зосимы, привезенный из тундры. И старший тут же — одной ручонкой обнял сапог Зосимы, другой цепляется за полу пиджака, просит тоже взять на руки. Зосима поднимает и его, потряхивает, неловко идет между собравшимися и покрикивает словно бы оленям, как будто они едут на нартах.

— Ой, ой, гля́дитеэ, Зосима подкинутых нашел! Ну, Зосима, те́перь же́нись, хозяйку бе́ри! — смеется Константин Кузьмич и повторяет свою шутку по-хантыйски.

Все с добродушным смехом смотрят на Данилу и Наташу, но те не шевельнутся, бровью не поведут. Точно запаянные в кусок синего стекла, они не слышат шутки.

Константин Кузьмич кружил среди оленеводов, пока из-за полога в дверях не показалась Фекла Тихоновна, которая подала знак, и он пригласил всех в дом. Но гости пошли не сразу. Некоторое время они еще продолжали беседу, как бы не расслышав приглашения. Тогда Константин Кузьмич взял под руку Рогова и потянул в дом. За ним, как за старшим, пошли и остальные.

— За вожа́ком все стадо идет!

Беседа продолжалась и на ходу. Приглашение к столу придало ей еще больше огня. Деловые разговоры о комаре и оводе, об упитанности оленей, о болезнях и лечении все чаще перемежались рассказами об охоте и потешными историями.

Изба наполнилась людьми — негде повернуться. За маленький стол в углу, заставленный тарелками и бутылками, казалось, не могли б сесть и четверо. Но уселось двенадцать человек: вдоль стен на лавках, а с другой стороны положили две доски на табуретки.

Небольшая заминка вышла перед началом обеда — никто не решался взяться за первую бутылку. Однако заминку быстро одолели, в один голос предложив разливать Ивану Павловичу. Тот составил все стаканы, чашки, кружки и пластмассовые стопки в ряд по краю стола, содрал фольговую окрутку с горлышка и, прищурив глаз, быстро и точно разлил содержимое бутылки всем поровну. Получилось помалу, поэтому он таким же образом разлил и вторую поллитровку.

Опять несколько помялись, прежде чем взять «бокалы». Неловко было тянуться за большой кружкой, а маленький стаканчик брать не хотелось, хотя все знали, что всюду налито поровну.

Снова не обошлось без Ивана Павловича. Он протянул кружку хозяину, а себе взял самую маленькую стопочку. Мужчины оживились и разобрали остальное. Женщины, как полагается, пожеманились.

— Ну, пейте — машина без воды не работа́ет, — подмигнул Константин Кузьмич.

Иван Павлович подцепил самый сочный кусок хариуса, причмокнув, откусил и смаковал, полузакрыв глаза, покачивая головой. Давно не пробовал свеженины и теперь отводил душу. Нежная рыба таяла на языке, и рот наполнялся речным ароматом. Рогову чудилась цветущая тундра, свежесть ветра, вкус воды, текущей со снеговых вершин, чудился острый запах свежескошенной травы, исходящий от оленьего стада на сочном пастбище...

Петя взял рыбу с опаской. Шутка ли — только что сам видел, как хариусы трепыхались на кукане, и вот их чуть присоленных подают к столу. Сначала потихоньку лизнул. Ничего страшного. Откусил, пожевал. Вроде бы похоже на малосольную селедку. Петя еще не понимал всей грубости своих сравнений.

Получилось так, что Данила оказался в углу, с другого конца от Наташи. С ней рядом уселся Зосима, от которого не отходил ее старший сын. Зосима как-то незаметно выпил водку, съел что-то и все время занимался с мальчишкой. Потихоньку ворковал ему на своем языке — может, сказку рассказывал, может, про дедушку говорил. Мальчик прильнул к нему, обхватил его коленку и смотрел не отрываясь в лицо.

А Данила и Наташа смотрели на сына. Друг на друга за столом они совсем не смотрели — только на сына. И молчали.

Константин Кузьмич сказал что‑то по‑коми Фекле Тихоновне. Та засмеялась потихоньку и ушла в кухню. Потом то же самое сказал по-хантыйски и перевел для русских:

— Мальчик отцов перепута́л. Зосиму за о́тца приняал. Ой, ой, Наташа, получишь от мужа горячих!

Все смеялись. И Наташа смеялась. И Зосима.

Данила едва улыбнулся. В своей задумчивости он, вероятно, не разобрал шутки. Он сидел, прямой и не привыкший к избе. Он был словно кусок простора, затиснутого в четыре стены — и сам не мог уместиться, и стены не могли его удержать. Другие пастухи, как сели за стол, сразу стали домашними, привычными. Один Данила не приспособился к дому и сидел, чужой всей этой домашней обстановке. Он сбросил платок на плечи и завязал большим узлом на груди. Красная кайма тревожным огнем горела на почерневших бревнах стены. Лицо неподвижно и резко прочерчено в тесной полутьме, наполнявшей угол.

Разговор неизменно возвращался к оленям, к стадам. Стоило одному начать, как заговорили все.

— Тяжелое лето, — сказал Василий Матвеевич, — жара, безветрие... А уж комара и овода — не приведи бог. Олени совсем отощали — по нескольку суток не отдыхают, бегают, спасаются от укусов. И днем, и ночью покоя нет. Хоть бы холодный ветер подул. Здесь, у реки, есть, а в тундре совсем тихо. Вот уж две недели ад кромешный.

Отвлекшиеся было от обычных мыслей и развеселившиеся пастухи согласно закачали головами, приуныли.

— Да, сей год кома́ра много, уток мало, — вздохнул Константин Кузьмич. — Че́го не надо все́гда много. Недавно гуся видел. Хотел стре́лять, а е́го орол взял. Унес к се́бе. Я и не дума́л, откуда орол? Такой орол — мале́нького оленя потянеэт. Зачем тут орол? Не нужон. Гусь нужон, утка. А тебе, пожалуста, — орол!..

Зимой петли стави́л на куропатку. Пошел глянуть — попали совы. Двадцать сово́в? Зачем столько сово́в? Не нада. А куропатка и́дет мало. В день тридцать-сорок. Было раньше сто сорок. Два ме́шка: не́сешь, не́сешь — ой, ой, сколько птиц, тяже́ло.

— Чего ж удивляться, что птицы стало меньше? — перебил его Рогов. — Ты два мешка, я два, Данила два — вот и побили птицу. Остались совы да орлы... Вчера в поезде с геологами разговорился. Так они и петель не ставят теперь на куропаток. Идут в горах вдоль телефонных проводов и собирают птицу в мешок. Оказывается, куропатки разбиваются о провода...

Иван Павлович сжал подбородок пальцами и стиснул губы.

Здесь Фекла Тихоновна внесла большую миску, полную дымящейся оленьей печенки.

— Хо-хо! Палыч, работа́й! Закуска стынеэт! — протянул Константин Кузьмич свою кружку.

Рогов поднял на него глаза, но не двинулся.

— Че́го невеселый? Куропатку жалеешь? Ничего не плака́й, нам хватеэт!

Иван Павлович усмехнулся, взял бутылку и стал разливать.

Вареная оленья печенка очень понравилась Пете. Она была нежней и вкусней куриной. Закусывая ею второй стаканчик, Петя подумал, что не зря согласился специализироваться по оленеводству...

— Куша́йте, куша́йте. Это для́ вас. Кто тундра живет, куша́ет сырую печенку. Заместо соли кровь макает. Русский так не можеэт: варить надо́, — Константин Кузьмич потрепал Петю по спине и рассмеялся. — Только Палыч можеэт, да не хочет...

— Ну уж это вы зря, Константин Кузьмич. Я, наприме, с удовольствием ем парную печень. И очень люблю, — не без гордости сказал Валентин Семеныч. — Вот айбат по-ненецки не мог. Чего не мог, того не мог. Знаете айбат? — спросил он Петю. — Парное мясо с кровью. Ненцы готовят его по-своему. Оленя не режут, а давят: ремень на рога и под горло. Садятся двое напротив и тянут ремень — каждый к себе. Потом мужчины уходят, и женщины готовят кушанье: сдирают до половины шкуру, вспарывают трудную часть. Каждый своим ножом отрезает кусок, макает в кровь и ест. Говорят, какой-то особый вкус у оленя, забитого именно таким способом. А мне что-то не по себе от приготовления... Наверное, поэтому и не ем айбат. Но когда олень забит по-обычному — парное мясо действительно очень вкусно. Да вы еще попробуете, погодите...

Петя кивал головой и улыбался. Улыбался всем. Ну что за прекрасные люди! Это ж свой мир — тундра, олени, айбат, сырая рыба... и платки у мужчин. Не зря его уговаривал декан специализироваться по оленеводству. Декан тоже хороший человек.

— Ва-а-леттин Семенч, Ка‑а‑ссин Кузич, вы ха‑а-ррошие лю‑ю‑и, — сказал Петя, удивляясь, что язык так плохо слушается. Хотел еще что-то сказать, много сказать, но, когда язык не слушается, разве скажешь хорошо хорошему человеку...

Данила, все время молчавший, спросил что-то у хозяина дома. Константин Кузьмич поговорил с ним. Пастухи согласно закивали головами.

— Данила спрашивае́т, у кого винтовка есть, патроны ость? Нужно́ е́му.

— На какого ж бандита ты обиделся так? — хитро посмотрел Рогов на Данилу, делая вид, что ничего не понимает.

Погасив улыбку, Петя насторожился и спросил, как можно тверже выговаривая слова:

— А что, в тундре бандиты?

— О-хо! — всплеснул руками Константин Кузьмич. — Такой бандит у‑ух!

Под общий смех Петя обиделся и отвернулся. Зачем же смеяться, если спросил что-то невпопад? Он же никогда не был в тундре.

Тут Василий Матвеевич взял его за локоть. Ну, ну, не обижайся. Тут все свои. А бандюга завелся настоящий — ходит за стадом — то оленей испугает, то теленка прирежет, то консервированное мясо испортит — мешки раздерет, по траве раскидает. Медведь это. Еще увидишь. Данила его недавно встретил. Вышел к реке, а он на другой стороне сидит в кустах, смотрит. Данила закричал, собака залаяла, а медведь сидит и смотрит. Видит, нахал, — пастух без винтовки.

— Не пугай, не пугай молодого человека, — вступился Рогов. — Первый раз в тундру попал, а ты сразу: медведи. Еще про волков расскажи, про росомах... Пусть попривыкнет. Это все детали в нашем деле.

Меня удивляет только, почему ж винтовок нет? Помнится, в эти бригады давали карабины и патроны. Я сам хлопотал...

— Бы́ла, бы́ла! Патрон стре́ляли волка. Пустой винтовка ржавел, — почти крикнул Кузя, не сказавший до этого ни слова. — Еще батарейка нужно, «Спидола» тихонько говорит.

— Батареек я захватил, всем дам. А патронов и карабинов нет у меня. Оружие беречь надо. Как же вы допускаете, что ржавеют карабины? Патроны достать нетрудно, винтовки — другое дело...


Ехать собрались поздно — чтоб комар не мешал. Ночь выдалась холодная и светлая. Солнце здесь заходит, но темнота не наступает. Всю ночь горит пласт полярной зари. И небо светится в проемах между черными облаками.

Пастухи, Василий Матвеевич и Наташа с детьми переправились на другую сторону реки еще вечером — управиться с делами: проверить, как отдохнули олени, поправить упряжь, увязать грузовые нарты, запрячь олешков поближе к отъезду.

Ветеринары вышли из дому попозже. Они вздремнули после обеда и чувствовали себя бодро. Над притихшей рекой в безветрии далеко раскатывались голоса.

Как всегда обогнав всех, Константин Кузьмич быстро шел к большой смоленой лодке, уткнувшейся в берег. Ловким движением он отвязал веревку, столкнул лодку в воду и потащил против струи. Только галька хрустела под ногами.

Река быстрая, поэтому надо уйти подальше вверх по течению и там начать переправу, чтоб пристать пониже, около пастухов.

— Эй, Кузьмич, ты чего потащил! — окликнул его Рогов. — Дай молодым поразмяться!

Тот, не оборачиваясь, махнул рукой и тянул, не сбавляя шага, выставив вперед острое плечо.

Валентин Семеныч и Петя догнали его, силком отняли веревку.

— Че́го вы, че́го? Вот напали что медведи́ — не ото́бьешь. Палыч, винт давай — медведи́ озоруют!

Но они уже вели лодку. Не сказать чтоб быстрей, а вели.

Константин Кузьмич снял треух и обмахивался.

— Ох, жарко́... Здоровы ребята у те́бя, Палыч... Как хоры здоровы — в нарты запря́гать надо́.

И, обернувшись к тащившим лодку, звонко крикнул:

— До кре́стов идитеэ! Там стойтеэ!

Шли молча. Галька звенела под ногами, скатывалась и булькала в воде. И больше ни одного звука не было во всем мире. Тундра, река и берег спали в жидком свете полуночной зари.

Кресты выросли неожиданно; они встали на бугре, перечеркнутые полосами темных облаков и красного неба. Они раскинули руки, словно собирались лететь.

Сколько раз уходил Рогов от их подножья в тундру! И пешком, и один на упряжке, и с аргишем... И всегда сжималось сердце, и все еще не верилось, что под крестами — Савельев, Чикин, Ваня Кудрявцев и Кулешов. Точно еще утром разговаривал с ними. Они совсем молодые. Даже Савельев, который тогда казался пожилым, совсем молодой.

Они остались живыми в памяти. Сколько людей перевидал с тех пор, сколько смертей пережил... И все забывается, а эти живут, будто только расстались.

И странно — здесь, у крестов, вспоминая ушедших, Иван Павлович чувствовал себя таким, как тогда — крепким, молодым и отчаянным. Он словно бы выскакивал на несколько мгновений из своего нынешнего обличья и уносился в прошлое. Иллюзия была так сильна, что он какое-то время не мог понять, почему же у их проводника Кости глубокие морщины — ведь он моложе всех.

— Сажайтеэсь, я по́том.

Это Константин Кузьмич уже стоит в воде, придерживая лодку за корму... Да, да, конечно же нет никакого Кости... Костя остался там.

Расселись быстро. Валентина Семеныча как самого грузного оставили на корме, Петю — на нос.

Константин Кузьмич оттолкнул лодку и ловко перемахнул через борт.

Петя хотел было сесть за весла, но Константин Кузьмич лишь засмеялся: разве можно доверить их совсем неопытному парню! Даже Палыча не пустил бы. Никто реки не знает, только он сам. А не зная реки, никакой силой не возьмешь. Вон как она крутит, как несет. Чуть оттолкнулись — берег полетел мимо, лодка точно на моторе идет. Течение тащит ее боком поперек реки.

Константин Кузьмич гребет быстро, сильными ударами. Весла так и мелькают, он работает, как пружина. И все никак от берега не отойдут. А по течению сплавились уже далеко. Кресты уменьшились и стали растворяться в ночной дымке.

Ледяная крученая вода пошлепывает по бортам крепкими ладонями. Даже при свете зари на дне видны камни. Лишь потом, когда берег отдалился, струи потеряли прозрачность, замерцали полосами вороненой стали, начищенной меди.

Здесь, на середине, и оценилась искусность гребца. Впереди, совсем рядом, показались камни. Лодка летела на них бортом. Широкие серые валуны, обточенные волной, как живые лезли навстречу. Среди водоворотов чудилось даже, что их бока вздымаются от дыхания.

Петя, сидевший на носу, видел, что лодка приближается к камням быстрей, чем продвигается поперек течения. Скорей же! Скорей!..

Но Константин Кузьмич греб, не меняя ритма, не прибавляя скорости.

Даже Иван Павлович крякнул и надвинул шляпу на глаза.

Петя совсем перетрухнул и думал только о том, сумеет ли быстро стянуть сапоги и штурмовку, оказавшись в ледяной воде... Он на всякий случай расстегнул пуговицы и вцепился в борт.

Вот и все... корма у камня... Петя почувствовал, что не может разжать пальцы, впившиеся в смоленые доски.

Но ничего страшного не случилось. Корма проскочила в двух вершках от боковины камня.

— О-хой! Про́шли! — крикнул Константин Кузьмич и погреб медленней.

Только тогда Петя разжал руки и отвернулся от воды. Радость пьянящим теплом ударила в голову. Закрыл глаза и сидел так почти до конца пути.

Лодка ткнулась в галечник, кое-где пробитый жесткой травой. Берег пуст, нигде ни пастухов, ни оленей. Пошли к приречным зарослям, за которыми должен быть привал оленеводов. Петя шел последним.

Вдруг за спиной — глухое постукивание. Он обернулся и не мог с места сойти. Сказочное зрелище — сразу он даже не сообразил, что это и есть олени. Он видел, как по медному полотнищу зари проползало странное сплетение каких-то мохнатых ветвей; больше он ничего не заметил сначала — сами олени растворялись в сумраке. Пете почудилось, будто по берегу движется удивительное существо с десятком голов, посаженных на лебединые шеи.

Он побежал к упряжке. Ему показалось, что в нарты запряжено целое стадо — очень много оленей. Потом сосчитал: всего пять...

На нартах сидел Зосима с длинным шестом-хореем в руках. На кончике шеста — костяной шарик, чтоб ненароком не поранить оленя. Зосима легонько дотрагивался хореем до оленьих спин и что-то пришептывал. Поравнявшись с Петей, он осадил упряжку, соскочил с нарт.

Петя подошел к оленям, стал рассматривать и сначала видел только рога — от них нельзя было оторваться. Это чудо — молодые оленьи рога, еще покрытые мягкой шерстью. Такая торжественная корона, плетеная ваза высотой с самого оленя. Как только ее держит маленькая точеная головка!

Петя осторожно погладил мохнатый рог и почувствовал, какой он горячий, податливый, полный трепетного дыханья. Олень слегка вздрогнул и застыл. Петя знал, что в это время года рога болезненны. Олени очень их берегут и опасаются поранить. Знал и ничего не знал до того мгновенья, когда ладонь ощутила дрожь и испуг животного. И сухая оболочка книжных знаний начала наполняться настоящим, живым знанием. И Петя обрадовался.

Он потрепал оленя по мягкой морде, заглянул в глаза, где в черно-синей глубине жил красный закат, река, тундра — весь новый, неизведанный мир, в который Петя сделал первый шаг.

Зосима возился со сбруей, бесцеремонно расталкивал оленей, перебирал ремешки и пряжки. Все было буднично, обычно.

А Петя все не мог прийти в себя. С волнением глядел он на вторую упряжку, выплывающую из-за мыска. Странно смотреть, как сани тащатся по камням, переваливаются через крутые валуны. По такому бездорожью лошадь и без упряжки прошла бы с трудом, а олени легко и ловко тянут нарты.

Остальные упряжки Иван Павлович просил не перегонять на берег — незачем полозья зря драть о камни, проще всем выйти на луговину за кустами и там устроиться по нартам.

Константин Кузьмич приставил ладони ко рту и крикнул по-хантыйски, чтоб оставили оленей на траве. Потом крикнул еще что-то.

От темных кустов отделились черные фигуры в гусях, спущенных до пят. Это пастухи вышли к реке. Они медленно плыли между камней. Закругленные капюшоны плавно переливались к плечам, широкие рукава струились вниз, непомерные полы скрадывали движение ног, поэтому фигуры двигались, а тяжелая одежда оставалась неподвижной.

Но даже и в этом удивительном одеянии, даже в сумраке Данилу можно узнать сразу. Он был выше всех, и капюшон его гуся был откинут на спину. В красноватом отсвете зари светилось его лицо, откованное из самородной меди. Здесь он хозяин, это его мир, его простор, его жилище. Привольем и ширью полнилась его осанка, поворот головы, движенье руки.

Они шли попрощаться с Константином Кузьмичом.

И вот опустел берег. Константин Кузьмич остался один около своей лодки. Теперь он не уходил в тундру. Стар стал. Теперь он только провожал... Заломив шапку на макушку, он прислушивался к голосам за кустами. А голоса все дальше и дальше уплывают. Вот совсем пропали, остался перезвон воды за спиной. Но Константин Кузьмич долго еще слушает — может, донесется чей-то голос... Тишина. Уехали.

Он прыгает в лодку и гребет. И оттого, что грести легко, ему становится грустно.


На нарты Зосимы попросился Петя. Сел, свесил ноги, как с телеги, поставил каблуки на полоз.

Пока ехали по камням, Зосима бежал рядом.

— Э-э-э, нога поберегай! Нога не так ставил! — крикнул он.

Петя поджал ноги под сиденье.

— Ай, ай, не так... — засмеялся Зосима и остановил упряжку.

— Слезай. Гляди, как нада.

Сел на нарты верхом, поставил ступни на полозья.

— Так нада.

Потом сел, вытянув одну ногу на передок, а вторую поставил на полоз.

— Так нада.

Потом обе ноги протянул на передок.

— Так нада. Так ехай. Так нога хорошо будет.

Петя вытянул ноги, уцепился руками за сиденье. Зосима тронул упряжку. Олени побежали, не разбирая камней. Нарты стало валять по валунам, и у Пети сразу заныли от напряжения руки: при вытянутых ногах на них он только и опирался. Иногда полоз наскакивал на большой камень, нарты резко кренились, и Петя удерживался лишь чудом. Пока миновали прибрежную полосу и подъехали к кустам, Петю в жар бросило — точно в шубе занимался на брусьях.

За кустами — заросшая травой дорожка, и по ней вытянулся весь аргиш. Зосима выскочил со своей упряжкой вперед и хотел гнать, но Рогов его удержал, подошел посмотреть, как сидит Петя. Тот не смог держать обе ноги на передке, — одну поставил на полоз. Рогов нагнулся, посмотрел и присвистнул.

— Э, дорогой, так нельзя. У тебя носок сошел с полоза внутрь. Видишь? Попадется на пути кочка, зацепишь, и ногу под нарты заломит. И наружу носок нельзя выставлять — кустами схватит — вывернет. Держи всю ступню по полозу — полоз все подминает, и нога в безопасности. Главное, брат, ноги береги, тут этим не шутят. Понял? Ну, пошел, — кивнул Рогов Зосиме.

«...Это в третьей бригаде, кажется, пастух оплошал. И ведь не пьян был, не болен. Заломило на камнях ногу — всю измочалило. Полгода пролежал в больнице. Поправиться поправился, но сколько перестрадал, перемучился. Как его, беднягу, из тундры тащили до поселка... Шины накладывал... Новокаин еще, на счастье, нашелся... И шприц удалось прокипятить... Парень только скрипел зубами. Крепкий парень. Случись такое с Петей — на всю жизнь останется страх к тундре. А новые люди тут нужны, и пугать с самого начала нельзя, особенно молодых. Пусть попривыкнет...» — так думал Рогов.


Зосима тронул оленей, побежал рядом и с разбегу завалился на нарты. По мокрой от росы луговине полозья скользили легко и мягко.

— Ш-ш-ш-ш, — тихонько шипел Зосима, подбадривая оленей и щекоча их хореем между ног.

Олени набавляли ход, а Зосима все шипел, постепенно повышая голос почти до крика:

— Кщ-кщ-кщ-щ-щ-щ-щы-ы-ыи!

Нарты вырвались в узкую щель между зарослями. Это и есть ворга. По ней свободно могли бежать лишь три оленя из пяти, собранных в упряжку. Для вожака слева и молодого оленя справа места на дороге не было. Они бросались грудью на кусты, подминали их под себя, ломали и перескакивали через стволы. Иногда, устав, они пытались протиснуться вперед, на свободное пространство, но упряжь не пускала, и олени продолжали свой почти невероятный бег по зарослям.

Петю раза два так ударило по ноге упругими кустами, что он убрал ногу с полоза. Он совсем сжался на нартах — их бросало и кренило из стороны в сторону. Да, ворга — это совсем не то, что дорога... Какая ж это дорога...

На пути высокая кочка. Нарты встали совсем боком, Зосима спрыгнул, а Петя почувствовал, что летит в кусты. Но едва он это почувствовал, как нарты уже выправились и Зосима снова сидел рядом.

И еще Петю все удивляло пыхтенье паровоза, доносившееся откуда-то издали. Поглощенный одной заботой — не упасть, увернуться от свистящих веток, он ничего не замечал, только это пыхтенье слышал. Когда ж немного попривык и внимательно присмотрелся к оленям, увидел, как из ноздрей их вырываются крутые клубы пара, круглящиеся в холодном воздухе. Быки работали, как машины — дыхание ни разу не сбилось с одного ритма — точно пять поршней выбрасывали по очереди отработанный пар.

Зосима чутко и спокойно следил за их работой. Петя увидел его лицо и удивился: такое спокойствие бывает у возницы, когда лошадь бредет по сонному проселку.

За спиной тоже слышалось паровозное пыхтенье; теперь Петя знал — это упряжка, бегущая следом. Не знал он только, что на ней Рогов. Не знал и того, что Рогов с беспокойством посматривает, верно ли Петя держит ноги. Иван Павлович забыл предупредить Зосиму, чтоб не слишком гнал, и теперь не без опаски вглядывался вперед.

А в остальном Рогов был спокоен. Радостно, незамутненно спокоен. Он уже придышался к воздуху тундры, присмотрелся к простору, и теперь если где-то уголком сознания вспоминалась вдруг комната министерства, канцелярская повседневность, то казалась чем-то нереальным, нелепым и невозможным.

Реальны были олени, ворга, тяжелый хорей и поводок сбруи. Да, хорей стал тяжел. Рогов пытался уверить себя, что тяжел он с непривычки, но сам этим увереньям уже не верил. Хотя мысль о старости не тревожила его, не нарушала радости и спокойствия. Он здесь, он делает свое дело, и не все ли равно — тяжел хорей или легок. Если тяжел — значит, дело делать тяжелей. Только и всего. Но ведь дело остается, и оно делается. Вот для Пети хорей не тяжел, да только он его и держать не умеет. Уменье всегда тяжело, и чем дольше живешь, тем больше уменья и тем оно тяжелей.

Иван Павлович вспомнил Чукотку, Индигирку, Оленек, вспомнил Таймыр, Ямал, вспомнил Норвегию... Господи, сколько же всего было! Неужели все это было с ним? И мелькают отрывочно в памяти вспышки прошлого.

Где-то пурговал — двое суток пролежал под сугробом в «куропаткином чуме», как тут говорят. Закутался в малицу, прижался к оленям и замер, и двое суток ушли из жизни, чтоб сохранилась жизнь.

Где-то кололи вакцину молодняку. Сотни уколов — немеет правая рука, и большой палец уже не чувствует шприца. И перед глазами мертвый чум и Савельев, который мечтал об этой вакцине...

Как-то под Новый год привез мандаринов. Вез за пазухой в самолете, пешком нес, на нартах. Довез до чумов, не заморозив, отдал ребятишкам, а они стали кидаться этими мандаринами, как мячиками — не знали, что за штука...

А тот случай, когда позвали на стойбище, где бешеный волк покусал людей... Пастух рассказывал и плакал. Там жили его родственники; волк забрался в чум, где сидела старуха с внуком, набросился на ребенка и так покусал, что мальчишка упал почти замертво. Бабушка хотела его отбить, тогда волк кинулся на нее. Она была в совике[12]. Села на корточки, уткнулась лицом в колени и закрыла голову руками. Волк погрыз ей затылок и руки. Может, и больше ее поранил бы, да тут вошел сын, отец мальчика; бросился на зверя с ножом, а волк совсем обезумел — ничего не боялся — исполосовал всю одежду, искусал где только мог. Все перевернули в чуме, костер погасили, когда катались в схватке; в дыму, в темноте боролись. И человек одолел, но он был не жильцом уже на этом свете.

Когда приехал Рогов, прошло несколько дней — мальчик умер, сын старухи заболел и страшно мучился: в жутких приступах бешенства он раздирал и ломал все, что попадало под руку. Его вязали, но он рвал ременные арканы, которые удерживали оленя на бегу — такая сила в нем появилась.

Мать тоже болела и сокрушалась, что нет шамана — выгнать злых духов.

Иван Павлович еще по рассказу пастуха-родственника определил бешенство, но сыворотки не оказалось. И тогда же, прежде чем ехать в чум, он вызвал по радио вертолет с врачами и сывороткой. А была пурга... Когда прибыл вертолет, все было кончено, и сыворотка не понадобилась.

Рогов проводил врачей в чум, где под пологом лежали умершие — старуха, сын и внук. У входа валялся волк. Двадцать ножевых ран насчитали на нем.

А потом эта обычная формальность... Иван Павлович не хотел вспоминать, но память сама с подробностями повторила, как отсекали головы умершим и волку и как пастух-родственник сам вызвался отнести до вертолета мешок с головами старухи, ее внука и сына и головой волка, завернутой в брезент... Так положено. Головы отправили на исследование. Конечно же, у всех в мозгу нашли тельца Негри. Бешенство, конечно, — это сразу было понятно.

И еще вспомнились почему-то те шестьдесят зимних дней на Ямале... Тальника не было совсем, чум стоял не топленный — даже чай не на чем вскипятить. Приходили с работы, строгали на доске заледеневшее мясо и ели обжигающие рот лепестки. Лезли под индевелый полог, забирались в промерзшие мешки, согревались своим теплом, спали без снов. Утром и в обед опять строганина из мерзлого сырого мяса и опять работа в стадах. Тотда мечталось о кружке горячего чая. Больше ни о чем, даже о теплом чуме не мечталось — только о чае.

И еще вспомнился апрель. В каком же году?.. Апрель светлый, с пригревающим солнцем. И синий след нарт на снегу. И вдруг вдали среди кустов показались олени — штук десять. Здесь не могло быть оленей. В европейской части тундры прошла эпидемия ящура; вдоль Уральского хребта стояли кордоны, не пропускавшие оленей в азиатскую часть. Но если олени пробрались через кордон — их надо уничтожить сразу, пока не наделали беды, не разнесли заразу. Рогов вскинул карабин и выстрелил. Олень, в которого он целился, не шевельнулся. Выстрелил еще и еще — олени стояли как вкопанные. Подъехали ближе. Выстрелил почти в упор — олени не шевельнулись. В этом было что-то от мистики. Соскочил, подбежал к стаду, сгоряча ударил прикладом ближнего хора. Приклад пропорол шкуру и вошел в пустоту... Только здесь Рогов рассмотрел, что кругом трупы — они держались на кустах. Видимо, обессиленные болезнью животные брели по зарослям и умирали стоя, упругие ветки держали их, ветер и мороз превращали их в чучела, вымораживая и выдувая плоть.

Что за невеселые воспоминания сегодня...

Рогов положил хорей на нарты, распрямил затекшую руку. Олени шли хорошо. Правда, упряжка Зосимы бежала еще лучше. Теперь она показывалась лишь на мгновенье, когда ворга вытягивалась в прямой коридор среди зарослей. Иван Павлович всматривался и видел, что Петя держится молодцом. И это радовало его.

Петя приноровился правой ногой отстранять распрямляющиеся кусты, со свистом проносившиеся мимо. Головка сапога теперь сплошь покрыта ошметками коры и прилипшими листьями. Правый рукав штурмовки до плеча в перетертой зелени. Потом сквозь зелень стал проступать еще какой-то бурый цвет. Сначала Петя не обратил на него внимания, да и некогда рассматривать — знай увертывайся от хлыстов тальника. Но когда упряжка помчалась по длинной луже, затопившей воргу, и из-под копыт в лицо полетели комья грязи, Петя, загородившись рукавом, увидел на нем свежие следы крови. Да, вся рука до плеча была в крови, и на груди штурмовка забрызгана кровью.

Петя осмотрел кисть, провел рукой по лицу — нигде ни царапины... Э, да это ж олень пристяжной ранен! Петя показал Зосиме кровь, тот засмеялся и сказал, что это пустяки — олень ободрал молодые рога об острые ветки и теперь мажет кусты, а с них кровь брызжет на рукав. Петя пожалел оленя и сказал, что рог надо забинтовать, Зосима тут и вовсе рассмеялся.

Постепенно заросли начали редеть. Хлестнули последние кусты, и упряжка вырвалась на широкое болото, заросшее тощей синеватой осокой с пятнами желто-рыжего мха. Посреди болота озерко.

Олени, не сбавляя хода, бросились вперед, почти до колена проваливаясь в густую жижу. В Петиной памяти поплыли страшные картины из фильмов, где трясина засасывала людей.

А Зосима вздохнул с облегчением — кончились заросли, теперь олешкам полегче.

Из-под копыт летят брызги и комья сырого мха. Петя смотрит на полоз и видит, что он даже не залит водой — нарты легко скользят по болотной подушке. И все-таки лучше бы Зосима обогнул это место...

Зосима же правит прямо на озерко, так и норовит в самую хлябь. Вот прошуршала под полозом щетка осоки, и нарты скользнули в воду. Олени теперь бегут в веере брызг. Петя сжался, ожидая, когда вода поглотит нарты...

И тут Зосима остановил упряжку. Так и остановил посреди озера, около одиноко торчащего стебля куги. Остановил, соскочил с нарт — вода не доставала ему до колена — принялся осматривать сбрую. Олени бесшумно пили коричневатый болотный настой.

Сзади слышалось хлюпанье и плеск — на болото выходили остальные упряжки; пастухи и ветеринары негромко перекликались, спокойно, по-домашнему переговаривались.

Рогов осадил упряжку рядом с нартами, на которых сидел Петя.

— Обрати внимание, как олени пьют болотную воду. Чем сильней она проржавела и протухла, тем они до нее жадней. А вот в чистой горной речке пьют неохотно. Нехватка солей... — Рогов стряхнул с плаща волокна мха, встал на нартах, потянулся. — Будешь в тундре зимой, посмотришь, как они за мочей охотятся. Метра на полтора под снегом чуют место: целый сугроб раскопают, чтоб добраться до лакомства...

Зосима подошел к нартам Рогова, осмотрел сбрую, поправил.

— Спасибо, дорогой. Все в порядке у меня.

— Порядка! — засмеялся Зосима и пошел к Пете.

Тронул оленей, они подняли головы от воды, помедлили и побежали.

— Ворга, прощай! — махнул рукой Зосима. — Тундра поедем — дале ворга плохой, трактор ворга портил.

За озерком болотная луговина, за ней плотная стена тальника. Зосима подбадривает оленей и правит прямо на стену. Нарты скользят все быстрей. Петя видит, что заросли раза в три выше оленей и в гущине нет ни щели, ни тропки.

— Кщ-кщ-кщ-щ-щ‑щ! — погоняет Зосима.

Сейчас олени вонзятся в тальник.

Но они, добежав до зарослей, встали на дыбы, разом впятером упали на кусты, подмяли их под себя и стали быстро пробираться между вывернутых, сломанных, измочаленных стволов и веток. Нарты заваляло из стороны в сторону.

Горький запах свежесломанного тальника, паровозное дыхание оленей, напряженная фигура Зосимы, его суженные всевидящие глаза и путь напрямик, путь, не скованный чертой ворги, путь по бездорожью!

Проломившись сквозь заросли, упряжка вырвалась на равнину, полого поднимавшуюся к югу. Равнина заросла низкими кустиками полярной березы — не выше нарт — и мхом.

Вид равнины, простора и шири вызвал у Зосимы прилив пьянящего возбуждения, Зосима отрешился от всего, кроме гонки по тундре, полета на нартах, прорыва через пространство. На ходу вскочил он на сиденье, встал позади Пети и принялся погонять мчащихся оленей. Он почти не дотрагивался до них хореем, хорей лишь помогал ему пропарывать воздух, бросаться вперед; белой молнией вонзался он в сумрак тундры. Зосима погонял оленей страхом — пронзительно закричал по-птичьи, завыл по-волчьи, заверещал, залопотал по-шаманьи.

Петя закинул голову и увидел в его глазах клокочущее черное пламя.

— А-а-а-а-а-кя-кя-кя!

— У-у-у-э-э-эх-хе-хе-хы-ы-ыи!

— И-и-и-и-ях-ха-ха-хо! — раскатилось по тундре до самого хребта, мутно проглядывавшего впереди. Олени прижали рога к спине и, почти не касаясь земли передними ногами, взвились в воздух, со свистом и стоном выбрасывая из ноздрей горячий пар, колотя копытами мокрую землю.

Петя понял, что весь предыдущий путь по ворге был лишь присказкой.

— Бу-у-у-бу-бу-бу! Ба-а-а-ба-ба-ба!

— Кях-кях-кях-кых-хы-хы-ы-ы-хых! — самозабвенно выкрикивал Зосима.

И Петя вдруг забыл обо всех опасностях, которые мерещились, забыл все, забыл, зачем приехал сюда, забыл всю свою жизнь, забыл самого себя. Он видел отверстый рот Зосимы, видел крик, от которого смещались пласты облаков, видел черное пламя, изливающееся из глаз пастуха, черное пламя, от которого зардели края туч; почувствовал, как ветер плотной пряной волной ударил в подбородок, и закричал вслед за Зосимой. Не понимал и не помнил, что закричал, но их голоса слились в один пронзительный и захватывающий звук, летевший впереди оленей.

И в этот момент Петя понял, что останется в тундре, что больше ему ничего не нужно, что это и есть то, для чего надо жить.

Вслед вырвались остальные упряжки — здесь, на просторе, нет нужды тянуться друг за другом, здесь каждый летит сам по себе, как в небе.

Вон Данила стоя скользит по равнине. Издали за кустиками березы не видно нарт, виден лишь гусь, черным парусом выгнутый вслед за оленями. Протянув хорей, Данила тоже летит над тундрой, вверх по склонам пологих холмов.

Едва поотстав, плывет Наташа, стоящая на полозе нарт. Она не кричит, не улюлюкает. Плавно и быстро, как по волшебству, идут ее нарты. Редкостной белой масти вожак пластается по равнине, закинув корону алебастровых рогов; на шее расшитый красным узором ремешок с серебряными колокольчиками, звенящими нежно, как льдинки в весеннем ручье. Сбруя в серебряных пряжках, сверкающих на черных ремнях. Остальные четыре оленя тоже белой масти; они летят, как лебеди, вспугнутые с озера.

Но это чудо — лишь полчуда. Чудо сама Наташа, скользящая за лебедями на полозе своих нарт. Вишневое с зелеными прошивками на рукавах одеяние утренним облачком парит над темной равниной. Желтая шаль горит солнечной каплей, золотой бусиной, покатившейся по ночной тундре. Встречный ветер развевает шалевые кисти, лучами относит их назад.

В одной руке у Наташи поводок с блестками резных украшений, в другой — легкий хорей. А в глазах ее радость и простор, и Данила, с птичьим криком мчащийся впереди. И еще там лица матушки и батюшки, и приветливый костер чума, и полог, и мягкие оленьи шкуры, и подушки нежного куропаточьего пуха, и дыхание Данилы на губах и на плечах, и его руки, и губы. И так все мысли начинаются с Данилы и кончаются Данилой.

Наташа посматривает на нарты. Старший сын, закутанный в старый отцовский гусь, крепко привязан ременной веревкой к сиденью — он спит. Младший — в берестовой люльке, тоже притороченной к нартам. Иногда он просыпается и плачет, но тут же снова засыпает, укачавшись от быстрой езды.

Взгляд Наташи скользит по земле и отмечает испуганно вытянутую шейку куропатки, притаившейся совсом рядом в кустах. На след полоза высыпают птенцы и с любопытством катятся за нартами. Эй, эй! Сзади едет Кузя с собакой!

Не успели... С треском взвилась куропатка, выбросилась в серое небо, замелькала белыми подкрылками. Тонко запищал птенец, сдавленный собачьими клыками.

Так вот и случается — растишь, растишь, радуешься ребеночку, а подкрадется болезнь — и нет птенца. Хорошо, если доктора помогут. Наташа вспоминает больницу и радуется родному простору. Нет уж, лучше не болеть, а всегда быть здесь с Данилой и сыновьями.

Вслед за Кузей, далеко отстав, едет Василий Матвеич и еще дальше Валентин Семеныч. У того что-то не ладится со сбруей, он то и дело останавливается, поправляет и снова пытается догнать аргиш.

Только Рогов мчится почти вровень с пастухами. Его брезентовый плащ задубел в сыром воздухе, и капюшон торчит на голове длинной дудкой. Эх, лихой старик этот Рогов! Не дает ему покоя дух тундры — так и тянет, и манит к себе, и зовет из теплых московских краев, из каменной пятиэтажной избы. Что за сила в этом духе! Вот и Петю сегодня захватил. И Петя позабыл про свой город, полетел за Зосимой, залился шаманьим криком.

Они еще впереди всех гонят. Данила хочет догнать, да не выходит пока. По пологому склону выскочили на увал и — вниз, как провалились, помчались под уклон в овраг, к ручью с крутыми каменистыми берегами.

— Прыгай! — дико крикнул Зосима, соскочил с нарт и побежал рядом, не выпуская из рук поводка и хорея.

Петя оттолкнулся от сиденья — пружиной отлетел в сторону, не веря, что удержится на ногах. Но его подхватил дух тундры — он не только не упал, а, не сбавляя хода, помчался вслед за упряжкой.

Олени на всем скаку перемахнули ручей, пустые нарты лишь крякнули на камнях и полетели вверх по склону, увлекая Зосиму.

Петя остановился на берегу и только тут заметил, что перед ним глубокое русло, полное скользких камней. Теперь уж он не мог одним махом перескочить ручей, он стал осторожно спускаться, придерживаясь за кусты; ноги скользили и слегка дрожали; вода доходила почти до верха голенищ. Он перебрел на другую сторону, вскарабкался по склону, ободрав руку об острый камень. Дух тундры оставил его. Петя, точно проснувшись, почувствовал тяжесть своего тела, неуклюжесть и медленность движений. Он побежал вслед за нартами, но бег был вял и неловок. Петя понял, что без Зосимы и оленей он здесь ничто. Останься сейчас один, и — конец. И ему захотелось поскорей к Зосиме, к оленям, захотелось еще раз почувствовать полет.

Зосима ждал на вершине увала. Олени легли, подвернув под себя передние ноги, и щипали березки, торчавшие перед мордой: ловко цепляли губами ветку снизу и быстрым движением головы счищали в рот листья, оставляя голый прут.

В это время Рогов только переезжал ручей. Держась за нарты, он бежал через камни. И мимоходом, так же быстро, как ручей, мелькнула в памяти другая переправа.


...Тоже летом на двух нартах ехал с пастухом в поселок. Путь через реку, которую сегодня переплывали на лодке, но выше по течению — там она мельче. Пастух знал место, где нарты могли проскочить по камням. Говорил, если встать на сиденье, вода будет по щиколотку.

Утром в тумане подъехали к реке. Что за черт! Вся галька на берегу точно каша, перемешана с мясной тушенкой. Собака сразу принялась ее жрать, глотая камни.

Следы гусениц... раздавленные консервные банки...

Сколько могли, промерили дно — глубина небольшая. Другой переправы не было, и решили перебираться здесь. Сначала упряжка бежала по грудь в воде, и нарты лишь чуть заплескивало. А на середине олени разом провалились и поплыли — одни головы торчат. Рогов едва успел уцепиться за сиденье. Ледяная вода сдавила дыханье и сковала ноги. Выручила правая рука — вросла как железная в перекладину, на ней и выволокли его из реки олени.

В поселке рассказали, что в этом месте застрял трактор с волокушей. Вытаскивали двумя другими тракторами, ну и выгребли все камни, углубили дно. Несколько ящиков тушенки, упавших с волокуши, передавили в суете.


С увала открывалась низина, залитая туманом, и противоположный пологий склон.

— Тама олешек кормит будем. Отдыхать будем, — сказал Зосима, кивнув на гребень склона.

Пете показалось, что это совсем рядом: на склоне были видны кусты, вышка триангуляции торчала на самом высоком месте.

Довольно долго мчались по равнине, но склон не приближался — все такими же виднелись кусты и вышка.

Врезались в туман, олени утонули в нем, как в сметане.

Под туманом продолжалась равнина, но виднелись только мелькавшие рядом кусты березы — больше ничего. Поехали, перекликаясь, чтоб не потеряться. У Пети вскоре совсем пропало всякое понятие о времени и направлении. Ему начинало казаться, что они кружатся на одном месте. Те же камни, тот же куст тальника на берегу, те же волны тумана то прорежаются, то наплывают.

Зосима замкнулся в своем гусе — торчат одни брови, покрытые капельками влаги. Изредка крикнет и прислушивается, как глухо, нехотя доносится через туман чей-то ответ.

— Не сбились? Дорогу-то знаешь? — неуверенно спрашивает Петя, ежась от сырости.

— Знаешь, знаешь... — бурчит Зосима и щекочет хореем оленей.

Пете стало тоскливо и одиноко, он больше ни о чем не спрашивал Зосиму. Поднял воротник куртки, уткнулся и старался согреть дыханием замерзший кончик носа.

— Ты ветеринар будешь? — неожиданно спросил Зосима. — Про олешков книжки читаешь? Эх-хех... — вздохнул, легонько кшикнул на оленей и снова надолго замолк.

Ручьи кончились, тундра, ограниченная туманом, катилась под полозья плоско и однообразно. Пете казалось, что нарты стоят на месте и олени только перебирают ногами, не двигаясь.

— Э-хех... — опять вздохнул Зосима. — Хотел шофером я учиться. На вездеход шофером. Вездеход, знаешь, быстрей олешка. Уй, как по тундра прет! А так чего я — пастух...

— Почему ж не стал шофером? — спросил Петя, заглянул в окошечко гуся на лицо Зосимы. Там под мокрыми бровями совсем сжались его глаза, в них не было больше черного пламени, из них смотрела горечь и беспомощность. Да, зрелая горечь и детская беспомощность.

— Почему, почему... — Зосима отвернулся. — Почему дурак был... Молодой дурак был... Интернат учился... Книжка читал... писал...

Зосима вдруг оборвал разговор, остановил упряжку, подошел к кореннику, повертел в пальцах ремень сбруи. Ремень был разорван. Зосима вобрал руку в рукав гуся, ловко достал нож, висевший на поясе под гусем, быстро прорезал концы ремня, сорвал под ногами пучок какой-то травы и скрепил разрыв.

— Тундра скучал... — продолжал он, погоняя оленей. — Батюшка, матушка скучал, братья, сестры... Убежал интернат. Учить кончал, дурак оставался... Эх-хех... Мой друг — вместе учился — сичас в городе большой начальник стал... Я-то пастух...

— Ничего. Ты же хороший пастух, а это... — начал было Петя, но Зосима прервал его:

— Ладна, ладна, харош пастух, пачет-уваженне, грамота, часы, — знаю...

И здесь разом кончился туман. Гребень склона и вышка были по-настоящему рядом. И небо стало утренним. Медная заря побледнела, засветилась латунью, облака поредели, поднялись, вся округа засияла, запела красками.

Из тумана, как из озера, выплывали на склон упряжки и бежали к гребню. За гребнем начиналось тундровое плоскогорье. До этого мгновенья горизонт был скрыт то увалами, то кустами, то склонами. А сейчас ничто не сдерживало взгляд. Справа за тусклым серебром росной тундры поднялся Уральский хребет; он видится как огромная плоская стена, прорезанная трещинами снежников. Неожиданным взмахом сломал он равнину, нарушил однообразье, его подошва в белесой дымке, а вершины в смоляных облаках.

На север и на запад развернулась низина, залитая туманом. Отсюда она как замерзшее море. Кое-где ее пропороли купола возвышенностей и черные клинья далеких лесов. А южнее, в ярко-зеленой тундре, просветились озера, они были совсем круглые, и из каждого прямо в небо поднимался столб пара. Голоса людей и дыханье животных лишь оттеняли неколебимую тишину.

Зосима выпряг оленей и пустил пастись. Они не стали ложиться — пошарили под кустами, метнулись в сторону, сбившись в кучу, прильнули мордами ко мху, опять отбежали.

— Смотри! — крикнул Пете Рогов. — Грибы ищут!

Олени шарахнулись по зарослям карликовой — не выше травы — березки, вдоль по склону, за ними и остальные, выпряженные и с нартами.

Пастухи бросились вдогонку.

— Когда грибное место проезжаешь, — продолжал Рогов, — олени бесятся — идут по грибы, да и только! Ты их и хореем, и криком — ничего не помогает. Бывали случаи, так понесут, что и седока свалят, и в тундру убегут сами по себе. Что ты! Грибы для них первое лакомство сейчас.

Он пошарил среди мха и достал маленькую крепкую шляпку подберезовика.

— Никогда не ел сырых грибов? На-ко отведай.

Петя с опаской, так же как вчера сырую рыбу, взял шляпку, пожевал упругую мякоть и почувствовал необычайно пряный, острый аромат, наполняющий рот. Это было гораздо вкусней, чем вареный или соленый гриб.

— Ну как? Теперь оленей понимаешь?

Иван Павлович рассмеялся и отправил в рот бледно-коричневый подберезовик.

Среди мха молодые грибки были рассыпаны, как яички, — только подбирай. И тут же сочные лепешки зажелтевшей поспевающей морошки.

Пастухи приводили оленей, привязывали к нартам, и те, словно поняв, что по грибы все равно не пойдешь, покорно ложились на мох, подгибая сначала передние, потом задние ноги, и щипали березки.

Собрались возле упряжки Данилы, выпили по пластмассовому стаканчику водки, закусили сырыми грибами и морошкой. Кто-то пустил по рукам кожаный мешочек соли — с ней грибы оказались еще вкусней.

Этот короткий отдых среди равнины под высоким светлеющим небом успокаивал, умиротворял. Страсть и ярость недавней гонки смирялись тишиной и покоем, заливавшими утренний мир.

Когда тронулись в путь, взошло солнце, тундра покрылась пластинами киноварной зелени и светлого серебра. При беге оленей с нарт казалось, что пластины переливаются одна в другую, меняют очертанья, вспыхивают и тускнеют. Столбы пара над озерами загустели и встали мраморными колоннами, поддерживающими небо. По обе стороны от нарт березки и мох, покрытые росой, загорались, как крылья гигантской стрекозы.

Солнце стало пригревать, и Петя с удовольствием смотрел вокруг, наблюдая утреннюю тундру.

Только Зосиме не до восхищений.

— Ай, ай, — озабоченно причитал он, посматривая на солнце, — тепло пришел... Ай, не успел до чума ехать...

Засмотревшийся Петя не очень прислушивался к бормотанью Зосимы. Из созерцанья его вывел резкий жалящий укол в щеку, потом в руку, в лоб... Петя посмотрел на рукав штурмовки и увидел вялых после ночного холода, но уже злых и настырных комаров. Они тыкали рыжими хоботками, перелетали, собирались в кучки. Чем сильней пригревало солнце, тем больше их становилось. Руки и лицо теперь нестерпимо жгло от укусов. Особенно доставалось правой руке, которой держался за сиденье, — она не двигалась и стала кормушкой для комарья.

Петя пытался их отгонять, но они уже насели роем, лезли в нос, в уши, в рот, жалили в губы, в веки, забирались за ворот и, изжалив шею, ползли по спине. Черный капюшон Зосимы стал серым от тысяч насекомых, залепивших его.

Тут уже не до красот. Петя видел только комаров — они заполнили весь мир: жгли, хлестали, кололи, от них не было избавленья.

Олени понесли, как безумные. Но теперь в их беге нет ни веселья, ни лихости — они хотели движеньем спастись от комаров, ветром очистить тело от кровопийц. Зосима не кричал, не шаманствовал. Он спрятал руки в рукава гуся, которые кончались суконными варежками, натянул край капюшона на нос и замер.

Зато Петя крутился, как на сковороде, он чуть не плакал от боли и бессилия. Несколько раз, когда нарты не очень валяло, он тер правую руку тыльной стороной о штурмовку и чувствовал, как в это время комары впиваются в ладонь. Рука была в крови, в месиве раздавленных насекомых.

Зосима посмотрел на него, покачал головой и остановил упряжку. Густой звон наполнил уши. При езде комаров отгоняло ветром, а теперь они замельтешили перед глазами и облепили все, как серый живой снег.

— Ай, ай, парень, комариный мазь нада. Так плохо будет. Тундра не был, не привык. Плохо будет, — повторял Зосима, с болью глядя на Петю. Его черный гусь оброс шевелящимся мхом.

Петя поднял воротник, спрятал было руки в карманы, но тут же вынул отгонять комаров от лица. Он чувствовал, что губы распухли и внутри рта появились волдыри.

— Погоди, парень, сичас Палыча комариный мазь берем.

Рогов догнал их сразу.

— Ах, мать честная! Как же мы забыли тебе репудин дать! Ну, скорей мажься!

Достал из плаща пузырек, плеснул Пете на ладони.

— Сначала руки натри, а потом лицо. Да смотри в глаза не попади. И шею натирай, и уши — все натирай.

От одного сознания, что спасен, Пете стало легче. Руки и лицо жгло по-прежнему, но комары на них больше не садились.

— А теперь иди на оленей посмотри, — кивнул Рогов.

Комариный рой висел над упряжкой, точно густой пар. Беззащитные животные лишь вздрагивали и крутили головами. Их морды покрывало шевелящееся кишобище: тысячи крыльев и хоботков теснились возле ноздрей, губ и глаз, где тело не защищено шерстью. Рога тоже были покрыты живым налетом — короткий ворс не спасал от кровососов. Петя провел ладонью по морде вожака — рука в крови. Провел по рогам — кровь...

— Вот, брат, тебе и дело на всю жизнь: защита от гнуса, — сказал Рогов, обняв Петю за плечи. — Подумай над этим — тема очень стоящая. Если заинтересуешься, я тебе кое-что расскажу и почитать дам. Ладно, это потом. Держи пузырек. Начнут жрать — мажься снова. Поехали!

Теперь впереди — упряжки Данилы и Наташи. Они скользят рядом. Каждый стоит на полозе своих нарт. Посматривают друг на друга, коротко переговариваются — Наташа скажет слово, Данила слово. Наташа улыбнется и всматривается вдаль. Данила не хочет показать вида, что смотрит в ту же сторону, а глаза сами тянутся к увалам, за которыми вот-вот прорежутся острые конусы чумов.

Сыновья все еще спали, пригретые солнцем. Люльку меньшого Наташа затянула от комаров ситцевым пологом, старшему тоже накрыла лицо. Она смотрела на детей, на мужа, и улыбка все время жила в ее глазах.

Скоро, скоро. Скоро чум. Как далеко откаслали пастухи, пока она была в больнице. И морошка поспевает, и грибов уже много, и у куропаток оперились птенцы... Где же поставили чум? На том ли месте, что в прошлом году? Или ближе к озеру?..

И тут Наташа вскрикнула и хореем показала влево.

Там над равниной торчали два еле приметных голых кустика. Конечно, кустиками их мог назвать только человек, никогда не бывавший в тундре. То виднелись концы перехваченных сверху шестов, которые держат чум. Сами чумы еще были скрыты холмистой далью. Но постепенно они поднимались, прорисовывались ясней и внятней.

А когда упряжки одолели последний подъем, открылась просторная луговина между двумя озерами и на ней два белых конуса, два чума — единственное людское поселенье на сотню километров в округе.

И из чумов заметили упряжки, поэтому над их вершинами всплыли синие дымки.

— Чай пить будем! — обрадованно толкнул Зосима Петю. — Отдыхать будем! Ой, хорош у нас!

Залился птичьим криком, взметнул хорей, и олени понесли из последних сил.

Собаки выбежали навстречу, затеяли радостную свару с Кузиным псом. Пастухи распрягали нарты, отпускали оленей, снимали поклажу.

Ну, вот и приехали. Рогов не сразу сошел с нарт. Посидел минутку, разглядывая чумы, озеро, вслушиваясь в голоса. От долгого напряжения побаливали руки и спина. Но тяжесть в сердце почти прошла. И, как там, у избушки Константина Кузьмича, самый вид поселенья, хозяйственных мелочей и людей, делающих привычные дела, вселяли чувство незыблемости бытия, построенного на просторной земле, пропитанного соками и запахами тундры. Это чувство почему-то именно сейчас, как никогда, захватило, засосало. И что-то было в нем печальное, даже, пожалуй, прощальное, Да, как ни странно, эта незыблемость печалила сегодня. Она вызывала зависть к тому, что существует издревле и останется всегда, и в этой зависти крылась причина печали.

Иван Павлович отпустил оленей, пошел к чумам. И что-то сжалось в душе, словно все видел в последний раз, словно не здоровался, а прощался с пастухами, с чумами, с тундрой. Наверное, устал с непривычки, вот и распустил нюни. Нельзя. Надо отдохнуть немного и сразу же начинать работу, не то совсем прокиснешь. До пенсии всего три месяца, но это ничего не значит. Решил остаться и останется на работе. Пенсионером даже лучше — независимей, спокойней; ездить в командировки, куда потянет.

Да, да, только теперь и начнется самое интересное, толковое, выстраданное, отмеченное опытом всей жизни... И написать надо о многом — по одному гнусу наблюдений — воз: об оводе, о комаре, о мошке...

Иван Павлович подошел к чумам. Э, да тут все знакомые. Хотя нет — вот совсем незнакомый человек. Кто ж это? Наверное, батюшка Наташи. Невысокий старичок со опутанной бородкой и мятыми волосами — суетится, причитает по-хантыйски, то к Наташе метнется, то к внукам, то к Даниле; и смеется, и слезы вытирает ладонью.

А вон там, в сторонке, — Никифор Данилыч, пастух-коми. Ну-ка, ну-ка, старый приятель. Время его не берет: такой же прямой, высокий, и ватник тот же, и красный платок вокруг лица, и жеваная папироска... И та же угрюмость. Лицо резкое, угловатое, с острым носом; обветренные до черноты щеки заросли темной щетиной, белки глаз в красноватой сетке воспаленных жилок. По обыкновению нелюдимо и диковато смотрит он на приезжих. Если не знаешь, так и ждешь: бросит что-то резкое или молча повернется и уйдет, не желая разговаривать. Но вид его — сплошной обман, никак нельзя ждать от него ничего подобного.

— Никифор Данилыч, здравствуй, дорогой! Рад тебя видеть, — пробрался к нему Рогов через сумятицу людей, детей и собак.

Пастух шагнул навстречу и улыбнулся так застенчиво, так откровенно-радостно, что лицо сделалось беспомощным и растерянным.

И это еще больше убедило Рогова в том, что Никифор Данилович совсем не изменился.

— Совсем не меняешься, время тебя не берет.

— Рано еще брать — я на десять лет моложе вас, — голос у Никифора Даниловича глубокий, и по-русски он говорит совсем чисто. Здороваясь, пастух слегка поклонился. В этом поклоне была сила и врожденная красота движений. Этот его поклон сразу напомнил Рогову их первую встречу и тогда же возникшее чувство открытия какого-то внутреннего природного благородства, которым обладал Никифор Данилович. Тогда чум стоял на берегу Карского моря. И Рогова поразил контраст внешней угрюмости и нелюдимости пастуха, встретившего его в суровой и пустынной тундре, с изящной обходительностью, даже изысканностью обращения.

Один вид Никифора Даниловича отвлек от грустных мыслей, вернул к сегодняшним заботам и людям, с которыми эти заботы нужно было делить. Да и вообще Рогов не любил «нюни» и старался их не распускать.

Отдохнуть, попить чайку — и за дело!

...О, эта радость — после долгого пути расправить спину, стряхнуть с одежды мох и землю, пойти к ручью, умыться ледяной водой и потом, неуверенно еще переставляя отвыкшие от ходьбы ноги, направиться к чуму.

Уже то, что ты идешь и перед глазами не мелькает трава, не скачут олени, не свистит в ушах ветер, уже одно это наполняет грудь покоем. Но полное блаженство отдыха еще впереди.

Иван Павлович любил это чудо — после дикого простора оказаться в чуме, в жилье человеческом, таком, казалось бы, непрочном, собранном из шестов и брезента, но таком же вечном, как северные края, неколебимом, как человек, живущий тундрой, и приветливом для души, пожалуй, больше любого иного жилья.

Он подошел к входу, помедлил, прислушиваясь к неторопливым приглушенным голосам, отогнал шляпой комаров, откинул край брезента и быстро проскользнул внутрь чума.

Вот это и есть рай земной. Тебя встречает мягкий сумрак: сначала не разобрать ничего — видишь только угли костра, дотлевающие посреди чума, они как бы висят в полутьме, подернутые живой паутиной пепла. На углях черной змеей изогнулась ветка тальника, и от нее поднимается тонкая нить синего дымка. Запах его, пряный и сладкий, — само доброхотство, само гостеприимство, сам покой.

И голос покоя приветливо говорит из сумрака:

— Присаживайтесь, Иван Павлович, отдыхайте.

Это Никифор Данилович привстал и отодвинулся, предлагая гостю лучшее место на оленьих шкурах.

Петя и Валентин Семеныч уже лежат там в полудреме, прислушиваясь, как гудят уставшие руки и спина.

Рогов присел на край шкуры, стащил сапоги, бросил ко входу и с блаженным вздохом прополз на локтях к подушке, предупредительно поправленной Никифором Даниловичем. Лег, закрыл глаза, пьет тишину и тихие голоса, живущие в чуме.

Все тревоги, все заботы, вся житейская усталость и суета — все осталось снаружи, за брезентовой стенкой. Здесь только покой и отдохновенье. Чувство это объяснить невозможно, появляется оно только тут, в тундре, когда войдешь в чум и ляжешь так вот на шкуры. Какие бы дела ни ждали тебя, они остаются снаружи, на просторе. Едва запахнув за собой край брезента, прикрывающего вход, ты мгновенно уходишь от них. Легкий летний чум хранит покой надежней чугунного колокола, поставленного на землю. Опуская голову на подушку, ты знаешь: никто не потревожит, сколько бы ты ни проспал, никто не напомнит тебе о мире, оставленном за входной прорезью, никто не позовет, никто не окликнет, ибо отдых священен, и прерывать его нельзя. Отдохнувший и бодрый, ты проснешься сам и сам вспомнишь о делах и дорогах. А пока — дремли, впивай покой, пахнущий сладким дымком, тишину, пронизанную едва слышными голосами. Чум, отделивший от просторов каплю пространства и превративший ее в рай, подарил тебе все, что нужно утомленному.

Очнувшись от легкого забытья, Иван Павлович увидел поставленный в ногах низкий, словно бы детский столик, накрытый желтой клеенкой. На столике большая миска сушеного хлеба, жестянка сахара, чайные чашки, ложки, вилки. Увидел и почувствовал голод и ощутил жажду. И еще радость от того, что голод и жажда будут насыщены. В воздухе вместе с дымком уже плавали зовущие запахи мяса и чая.

И в тот самый момент, когда Рогов, открыв глаза, все это почувствовал, Марфа Ивановна, жена Никифора Даниловича, сняла с крюка чайник, висевший над очагом. Черная струйка потекла в чашку. Пар засветился в красном отсвете углей. И темно-красное платье женщины на миг показалось тоже облачком пара, миражом, привидевшимся во сне.

А Марфа Ивановна уже накладывает из полукруглого котла в миску тушеную оленину, поливает соком и приглашает:

— Покушайте с устатку.

Никифор Данилович подвигает Рогову низкую скамеечку, под стать игрушечному столу. Иван Павлович благодарит, но садится на шкуры по-турецки, а скамеечку ставит на доски — для хозяйки. Так ей будет удобней между столом и очагом.

Петя и Валентин Семеныч тоже садятся, поджав ноги.

Марфа Ивановна выводит за руку откуда-то из полутьмы смущенную девушку-хантыйку и сажает рядом с Петей. Девушка в городском открытом платье, у нее розовые руки и гладкая кожа. Она садится, ловко подобрав ноги под платье. Петя старается не смотреть, но глаза помимо воли скользят по ее рукам, по крепкой груди и широкому лицу с ярким румянцем на скулах. Зовут девушку Катей. Она помогает хозяйке угощать гостей, и ее смущение быстро проходит.

— Чай пейте, оленину кушайте, — говорит она почти без акцента, пододвигая Пете чашку с мясом.

Тот взял толстый ломоть сушеного хлеба, впился зубами, с трудом откусил и принялся жевать вместе с олениной. Его даже в жар кинуло от напряжения.

Катя улыбнулась, отломила кусочек, размочила в чае, положила в рот — не велика премудрость есть сушеный хлеб. Сушить трудней. Она вспомнила весну, ветреный солнечный день, брезент, расстеленный среди мхов, и мешки печеного хлеба. Катя берет буханку, режет вдоль на три ломтя, кладет на брезент, потом вторую, третью — так полтонны хлеба сушится на ветру. Нужно именно на ветру, на солнышке сушить. Взяли раз в пекарне сухарей, сушенных в печи. На переправе через реку грузовые нарты залило водой. Посмотрели, а от сухарей одна каша, только выбросить. С хлебом, сушенным на ветру, такого не случится — его сколько ни мочи — куски не раскиснут, лишь размякнут. Разложишь на солнышке, подсушатся, и опять прячь в вандей[13].

Марфа Ивановна никак не угомонится — только сядет, отхлебнет чаю — встанет, идет к очагу, к сундучку с припасом — то оленины доложит, то сахару принесет, то сухого печенья прибавит. А вот принесла и поставила на столик миску с какими-то желтыми, сочными кусочками. Петя подумал — медовые соты.

— Покушайте нашу варку, — предложила Катя и специально для него объяснила, что это сушеная рыба, пропитанная жиром, — так она может долго лежать не портясь.

На зубах варка превращалась в мельчайшие волоконца, которые таяли, как крупинки засахарившегося меда. Казалось, ничего вкусней мягкой душистой оленины невозможно представить, а тут — варка. Пожалуй, поспорит и с олениной, и с оленьей печенкой...

В соседней половине чума тоже поставили столик, там пьют чай Зосима с Кузей и Василием Матвеевичем.


Глаза привыкли к сумраку, и сумрак пропал. Чум наполнился мягким матовым светом, подкрашенным красноватыми бликами от углей. И проступило строгое убранство древнего жилища.

Теперь, утолив голод и жажду, Рогов, не торопясь, осматривался. Ему вспоминались другие годы, другие люди, другие чумы, но везде, где его принимали, было так же, и он возвращался сюда, к этим людям, в этот чум.

Как принято, на землю тут положены чисто выскобленные березовые доски. Кое-где в щели пробивается мох и трава. Для очага посреди чума оставлен проем между досок. По краю — мох и мелкие березки, опаленные жаром. В местах каменистых и песчаных огонь разводят прямо на земле, а здесь, среди мхов, — на листах железа, чтоб не поджечь торфяник под чумом. Листы железа удобны еще и тем, что при надобности на них можно печь лепешки. Угли стряхивают на один лист и им прикрывают другой, на котором тесто.

Ближе к брезентовой стенке доски накрыты шкурами и на них, с краю, — подушки, одеяла, спальные мешки. Спальники здесь особенные — с двумя штанинами. В таком мешке можно пройтись по жилью или, не теряя тепла, выскочить наружу.

К шестам, на которых держится чум, над очагом прикреплены две жерди, висящие на ремнях. Они прокоптились, почернели от дыма и времени. В хозяйстве это первая вещь — на них вялят сором нёгу[14]. Куски мяса и сейчас перекинуты через них. На жердях же лежат перекладины, продетые в дырочки деревянных держал для чайника и котла. При сильном огне держало поднимается на несколько дырочек вверх. Когда надо тушить мясо на углях, держало с котлом опускается вниз. На жерди можно повесить для просушки намокший гусь или выстиранную рубаху. Много для чего годятся они, всего не упомнишь.

Шесты чума не только поддерживают брезент. Под них заткнуты сохнуть шкурки оленят с короткой крепкой шерстью. Там же торчат недавно сшитые меховые чулки — чижи и другая всячина из оленьих кож. К ним же привязан куском ременного аркана прокопченный приемник «Спидола». Полукружьем над расстеленными внизу шкурами, примерно на высоте груди, подвязана к шестам скатка полога, сшитого из красного ситца. У входа покачивается на сыромятном ремешке начищенная медная чашка с носиком — старинный умывальник. Он горит, как елочный шарик, отражая переменчивый свет углей.

Напротив входа, за очагом, — сундучки с припасом на каждый день. Там сушеный хлеб, сахар, соль, дешевое печенье, мука. А весь припас на полгода, вместе с зимней одеждой и зимним покрытием для чума, сшитым из оленьих шкур, хранится не здесь — разве тут все уместишь? Весь припас в вандеях, крытых берестой или брезентом. Вандеи стоят неподалеку от чумов, отгораживая жилую площадку от тундры.

Над сундучками к шестам же привязана полочка из прокопченной доски. На ней — самое ценное — деньги в старинной жестяной банке из-под чая, документы, завернутые в кусок замши, квитанции о сдаче мяса и шкур. Там же коробка с запасными латунными пряжками, вертлюгами для сбруи, пуговицами, бубенцами, колокольчиками, иголками и прочей мелочью. Еще там стоит литая позеленевшая иконка — складень божьей матери и Николая-чудотворца, покровителя пастухов, путешествующих и мореходов.

В том же углу (хотя какие углы у круглого чума...), где кончаются доски пола, — место для олененка и собаки. Сейчас их здесь нет — сын Никифора Даниловича, семилетний Филька, увел на тандер[15], чтоб не мешали гостям.

А гости, насытившись мясом и рыбой, пьют чай, изредка говорят вполголоса, но больше молчат, берегут покой.

Иван Павлович выпьет большую чашку, приляжет на подушки, отдыхает. Катя наливает другую, и он смотрит, как над чаем курится пар, прислушивается, как ворчит в котле оленина.

Лицо девушки кажется ему знакомым, он собирается расспросить ее, но все забывает за чаем. Посмотрит — вспомнит, возьмет чашку — забудет. Да, где ж он ее видел? И когда?

— Где-то я вас видел, красавица?

Катя улыбнулась, поставила чайник на угли.

— Неужели не помните? В поселке. Я в красном чуме работаю.

— Да, да, да... В красном чуме...

— В ту зиму, когда на стойбище волк людей покусал, мы с вами бегали вертолет вызывать.

— Ах, вот как! Ну, конечно же, вот я вас и вспомнил.

Никифор Данилович, задумавшийся о чем-то и принявший прежний нелюдимый и диковатый вид, оживился вдруг и мягко сказал, повернувшись к Рогову:

— Помаленьку подучивает нас, стариков, грамоте, книжки нам читает, за тетрадки сажает, как детей. Мы ее слушаемся — самое большое начальство у нас.

— Все слушаются, кроме вас. Непослушный вы ученик. Как ни спросишь, урок не сделан.

Никифор Данилович отвернулся и, нагнувшись, долго раскуривал папироску, зажженную от уголька. А когда раскурил, опять стал замкнутым и нелюдимым. Темные тени у глаз и на щеках, резко прочерченный нос и морщины придавали ему безжалостно-суровое выражение. Да еще красные блики от углей и красный огонек папиросы совсем искажали лицо, изламывали острыми углами. И угадывалась за ним жестокая жизнь, протянувшаяся через пять десятков лет, через Большеземельскую тундру до Карского моря, через Ямал, через пурговые зимы и комариные лета.

Рогов отхлебнул чай и задумался, поглаживая чашку. Задумался о странностях жизни. Эта девушка учит пастуха, который сам бы мог поучить иного ученого. Укоряет его непослушанием и проверяет его тетрадки, тогда как все бытие его — сплошная проверка знаний и уменья жить среди трудностей почти немыслимых. И справедливо ли вообще ценить человека по знаниям, которые расписаны в школьных программах? Тогда этого пастуха надо назвать малограмотным. А между тем о его жизни и опыте надо писать книги. Что из того, что, кочуя по тундре, он не научился бегло читать буквы? Он научился читать тундру, и его уменье нужно всем, кто идет в тундру. Есть природная образованность и воспитанность, которые не ниже приобретенных в школе. Нет, не ниже.

Вот пришлось бы обдумывать будущее оленеводства: пастбища, пути касланий, размеры стад, техника для пастухов... С кем бы Рогов стал советоваться? Со многими учеными, биологами, инженерами. Но прежде все-таки с Никифором Даниловичем. Да, с ним. Рогов перебирал в памяти авторитеты, освященные званиями и известностью, но не мог найти никого, кто бы практически так же цельно и всеохватно знал оленеводство, как этот пастух.

Конечно, ценность человека в самом человеке. Звания могут подчеркнуть достоинства, но придать достоинств звания не могут. Достоинства независимы от званий, они — сам человек.

Чай кончился, теперь гостям — отдыхать, хозяевам — за дела. Марфа Ивановна распустила завязки, придерживавшие полог, и та часть чума, где постелены шкуры, превратилась в спальню.

За пологом такой уют и покой, что глаза слипаются сами. Едва коснется подушки голова, летишь в сладкий праздничный сон. Спишь, не ведая времени, каждой клеточкой впитывая тишину, вдыхая пряность трав и дотлевающих углей. Спишь, сколько влезет. Спишь за полдень.

Просыпаешься от странных звуков, подкатившихся к чуму, — то ли кряканье, то ли хрюканье... И еще слышится дробное металлическое постукивание — словно пересыпают стальные шарики подшипников. Спросонья никак не можешь связать эти звуки вместе, они рассыпаются, живут порознь. Откуда тут утки и свиньи, почему вдруг подшипники? Все начинает казаться продолжением сна. Только лай собаки и чей-то далекий голос возвращают к действительности.

Петя открыл глаза. На линялом пологе ярким пятном горел солнечный луч, заглянувший через вершину чума. Из-за этого луча шкуры и подушки и даже похрапывающий рядом Валентин Семеныч — все нереальное, игрушечное. Наверное, потому, что вспомнилось детство — как с сестрой накрывали старым одеялом два стула и устраивали кукольный дом. Солнце точно так же просвечивало его красным пятном.

Это смутное, давнее ощущение кукольного уюта, которое бывает только в детстве, — ощущение полного покоя, не омраченного ничем, охватило Петю, и он полежал еще несколько минут, закрыв глаза.

Потом приподнялся. Валентин Семеныч крепко спал, Рогова не было. Петя осторожно вылез из-за полога.

Марфа Ивановна сидела у погасшего очага на овальном берестяном коробе и сучила нитки: ловко отщипывала от куска оленьего сухожилия тонкие волоконца, смачивала слюной, быстрым движением пропуская через рот, скручивала между пальцев и прикрепляла к пучку готовых ниток, висевшему на груди. В луче солнца сочно светилось ее брусничное платье с зеленой полосой по подолу и красная повязка на голове, искусно уложенная вроде старинной русской кики с двумя рожками вперед. В народной одежде у коми вообще много общего с русской одеждой.

— Чего мало отдыхали? — приветливо спросила она, вынимая изо рта жилку.

Такой стариной повеяло, такой давностью, что Петя не нашелся с ответом. Он пробормотал «спасибо», поискал глазами сапоги и увидел в тени, за очагом, Катю. Она сидела на скамеечке с книжкой на коленях и отмахивалась от комаров лебединым крылом. Ноги у нее были такие же розовые и гладкие, как руки и как шея. Впрочем, перехватив Петин взгляд, она тотчас прикрылась пестрой косынкой. Студенту от этого легче не стало. У него пересохло во рту, и лицо загорелось.

Досадуя на свое смущение, он спросил, гдо Рогов.

Катя отложила книжку и, продолжая обмахиваться белоснежным крылом, ответила, что Иван Павлович на тандере — проверяет насос для опрыскивания оленей.

— Это далеко?

— Недалеко, совсем рядом. Да я вас провожу.

Тут Марфа Ивановна попросила ее бросить в очаг мокрого мха, чтоб дымом отпугнуть комаров. Пока Петя надевал сапоги, Катя выскочила из чума и вернулась с охапкой мха.

— Там они, на тандере. Насос разбирают. А комаров! Опять олени сыты не будут...

— Плохое лето, — вздохнула Марфа Ивановна.

Катя раздула угли, покрывшиеся уже густым пеплом, бросила туда мох, достала из-за шеста другое лебединое крыло — обтрепанное и закоптелое, помахала над очагом. Белый дым сырым клубком взвился вверх, затеняя луч солнца.

— Пойдемте покажу, где они. — И откинула брезент у входа.

Вышли в безветренный комариный день. Ярко-зеленая равнина в парном мареве убегала к горизонту. В озере нестерпимыми бликами играло солнце. Петя зажмурился, перед глазами поплыли черные круги. Обогнули чум, миновали вандеи, и открылся тандер.

Это удивительное зрелище — почти три тысячи оленей, сбитых в один плотный диск. Сверху стадо, как коралловый остров — сплошное переплетенье прихотливо разветвленных бархатных рогов. Середина его неподвижна, а чем дальше от середины, тем беспокойней животные. Они плотными слоями кружат вокруг центра. Движение нарастает к краю, где несколько сот оленей галопом мчатся по кругу, стараясь вжаться внутрь диска. Они бегут, как заведенные, не сбавляя хода — спасаются от комаров и овода. Со всех сторон они открыты для укусов. Легче всего тем, что в центре. Но и там олени стоят, задрав голову, и не могут ущипнуть ни клочка мха. Так весь долгий полярный день стадо голодает. Только ночью, если посвежеет и пропадут комары, олени могут попастись.

От этого живого диска и доносится кряканье и хрюканье — голоса оленей, отфыркивающихся от комаров и оводов. А металлический стук — потрескиванье бабок в нижних суставах ног. Чем больше усталость, тем громче треск.

Сначала все олени видятся разом. Но постепенно начинаешь различать и рассматривать нескольких отдельно. Вон по самому краю стада летит хор — красавец бык с неправдоподобно роскошной короной на голове. Перед ним меркнут ездовые, поразившие Петю ночью. Ветви рогов сплелись в сложнейший орнамент. Ото лба вперед, почти до конца морды, выдвинулись два широких плоских отростка с округлыми зазубринами по краю. От них к спине — мощные мохнатые стволы, бурно ветвящиеся, изгибающиеся, переплетающиеся и оканчивающиеся широкими лопастями, похожими на короткопалые ладони.

Вслед за хором бежит важенка[16]. Она не отстает. Но если бык — стремительность и сила, то в ее беге все — плавность и грация. Важенка скромней иного захудалого хора — и ростом ниже, и рога без причуд, а красоты в ней не меньше, целомудренной, наивной, спокойной красоты.

Телята все в середине стада. Редко выскочит какой, посмотрит огромными глазами и нырнет обратно.

Иван Павлович давно заметил Петю, но не окликает — пусть посмотрит на оленей, понаблюдает, полюбуется, попривыкнет. Сам когда-то так же стоял, не мог оторваться, с места сойти не мог. Самое красивое животное — олень. Сколько их перевидал, а не привык, не стал равнодушным. Всякий раз точно заново их видишь. И на стадо по-прежнему можно смотреть часами, как на море, на облака, на огонь. Да что Рогов! Оленеводы родятся на нартах, у детей вместо игрушки — олененок, и едят оленя, и одеты в оленя. И все равно видят его красоту.

Иван Павлович любил рассматривать зимнюю одежду хантов и коми, все эти малицы[17], совики, гуси-парки[18], тобоки[19], чижи, кисы...[20] Что ни возьмешь — произведение искусства. Здешние женщины диво как шьют из оленьих шкур. Вырезают из кусочков меха каждая свой узор, собирают в полосы и нашивают на одежду. Такому орнаменту, как у них, только завидовать да любоваться. Научиться нельзя. Для этого надо родиться в тундре и прожить всю жизнь.

Давным-давно спросил как-то Иван Павлович у одной мастерицы, что же значит узор, который она шьет.

— Олений узор, — ответила. — От оленьих рогов взят. Матушка шила, меня научила; бабушка шила, матушку научила. Спокон веку олений узор шьем.

Через всю жизнь проходит этот олений узор. Сразу его узнаешь, на любой одежде, но всегда он разный. Каждая мастерица по-своему шьет его. Нет двух одинаковых оленей, двух одинаковых людей, двух одинаковых жизней, и поэтому всегда разные узоры получаются.

Пока не знаешь, не присмотришься — все узоры одинаковы, все олени на один вид. А поживешь с пастухами, и откроется сокровенное, недоступное беглому взгляду. Откроется, к примеру, что оленеводы среди трехтысячного стада каждого хора, важенку и теленка знают в лицо. Они отличают своих от чужих, где бы их ни встретили. Случалось, смешивались два стада: пять тысяч оленей кружились по тундре. И пастухи разделяли стада и никогда не ошибались, не путали оленей.

А если и заспорят, то в споре помогут сами олени. В стаде они всегда держатся семьями. От важенки не отходят ее дети и внуки. Даже став взрослыми и заимев своих детей, они льнут и ластятся к матери. Иной раз хор с раскидистыми уже рогами тычется мордой в вымя матери, чмокает губами, как в детстве.

Лет пять назад еще отдал Никифор Данилыч в соседнее стадо теленка — возвратил долг пастуху. Пастух умер. На его место пришел молодой. Однажды, повстречавшись со стадом, Никифор Данилыч увидел своего хора, который стал совсем взрослым.

— Хорошего хора я отдал старику.

— Какого хора? — не понял молодой пастух.

— Вот этого хора.

— Это наш хор, он всегда был в стаде, он от нашей важенки.

— Думаешь, я не помню своего хора? — обиделся Никифор Данилыч.

Заспорили и решили, чтоб их рассудили сами важенки. Пастух привел ту, которую считал матерью хора, Никифор Данилыч свою. И олень, который несколько лет не видел мать, бросился к ней, стал ласкаться, радоваться.

В повадках оленей много благородства, мудрости и чистоты. Хор, ставший отцом, трогателен своей заботой о семье. Откопав из-под снега мох или гриб, он не притронется к лакомству, хоть и очень будет голоден. Подзовет важенку или теленка, скормит им.

Удивительна и аккуратность оленей. Питаясь ягелем, они скусывают только верхние молодые побеги, скусывают ловко и чисто, не потревожив корня. Словно знают, что, испортив корень, долго не дождешься, пока он окрепнет и выбросит мягкие лепестки. От этой-то аккуратности пастбища и встречают стада хорошим кормом. Если же корень повредить — больше десятка лет пройдет, пока вновь созреет ягель.

Эту мудрость природы все чаще нарушает человек. Возжаждав дешевого мяса и шкур, он собирает слишком большие стада, слишком много оленей поселяет в тундре. И они уже не могут жить по древним повадкам. Стада идут друг за другом по одним и тем же угодьям. И чтоб не остаться голодными, хочешь не хочешь, надо выщипывать весь ягель, до корня. Когда же съедены даже старые перья мха, которые прикрывали корень, копыта разбивают землю и вытаптывают его до конца. Так скудеют пастбища, а без них нет оленю жизни. И поэтому должны поредеть густые стада и все должно вернуться к закону, установленному природой.

Непростительно желание взять у природы больше, чем она может дать.

Эти мысли приходили и уходили сами. Иван Павлович не звал их. Сейчас он занят был другим. Его влекли не мысли, а то, что в руках, от чего зависит успех или неуспех нынешней поездки. Сидя на корточках, он смазывал автолом кожаную прокладку поршня. Щеки и лоб в черных пятнах — сгонял комаров. Не терпелось поскорей начать опрыскивание стада. Погода подходящая, комара — пруд пруди, и вот тебе — насос забарахлил...

Пете сразу же нашлось дело. И с этого момента у него никогда не оставалось времени на то, чтобы созерцать животных и природу. Теперь он все видел через свое дело, видел не со стороны, а по-настоящему.

Не меньше часа прокопались почти молча. Потом Ротов спохватился насчет чана для раствора. Насос чиним, а чана-то нет! Эх, мать честная — сколько времени потеряли! Поднялся, с трудом распрямил затекшую поясницу — и пошел в чум просить Марфу Ивановну сшить из брезента чан-мешок.

Не успел Петя крышку прикрутить, Иван Павлович уже возвращается.

— Готово? Давай-ка шланги продуем. Бог даст, к вечеру первое опрыскиванье устроим. А завтра с утра — осмотр стада. Оказывается, есть непривитой молодняк, сделаем прививки. Для тебя хорошая практика — поколешь, копытку[21] полечишь. К олешкам надо, брат, привыкать.

Петя сбегал к озеру, притащил брезентовое ведро воды. Качнули насос — тянет, шланги в порядке. Поставили на шланг форсунку — не работает. Вот незадача! Рогов с досадой шлепнул себя по ляжке, принялся раскручивать форсунку, чистить проволочкой. Вечно какая-нибудь неурядица. Столько времени потерять на дурацкую механику!

— Сбегай посмотри, как там кройка подвигается. И Валентина Семеныча буди — хватит ему спать. Дел невпроворот.

Толстый зеленый брезент был уже разрезан. Марфа Ивановна и вялый ото сна Валентин Семеныч держали будущий чан за углы, а Катя на живую нитку метала швы.

Понесли показать Рогову.

— Молодцы. Все правильно. Теперь шейте покрепче. Если жилка найдется — жилкой, — попросил он, не переставая продергивать проволочку сквозь отверстие форсунки.

Видно, Петю очень задело упоминание о жилке. Он рассказал, как Марфа Ивановна сучила свои нитки, и вспомнил при этом каменный век.

Рогов улыбнулся:

— Что поделаешь... Атомный век не придумал еще чего-нибудь толкового для оленеводов. Одежду, обувь из оленьих шкур ничем не сошьешь, как жилкой. Никакой капрон не подойдет. Изобретение, конечно, каменного века, но лучше пока никто не предложил. Патент, брат, не превзойден. Пробовали шить самыми крепкими нитками — не то. Весь секрет в жилке. Видел на Даниле сапожки? Не промокают. А если их ниткой прошить — начнут промокать, особенно от капроновой. Секрет простой — нитка не закрывает прокола, который остается в коже после иглы. Кожа намокнет — вода сквозь нитку сочится. Да и гниет нитка быстро. Жилка другое. Попадет в воду прошитый жилкой сапог — кожа разбухнет, жилка тоже разбухнет и закупорит отверстие, ни капли не просочится. Кожа подсохнет, и жилка подсохнет, опять все закрыто. Что ты! В этом большая мудрость. Тут люди знают природу лучше иных профессоров.

Иван Павлович продул форсунку, свинтил и поставил на шланг. Петя качнул насос, облачко распыленной воды обдало Рогова.

— Теперь другой коленкор! — засмеялся он, стряхивая капли с лица.

Вспомнились многие изобретения и хитрости здешних людей, и кое-что он между дел рассказал Пете.

Рассказал, как однажды решили поставить на пути каслания дом, чтоб пастухи могли зимой погреться, пожить в уюте. Завезли на волокуше сборный щитовой домик, собрали. Простоял он много месяцев пустым — не хотят в нем жить оленеводы. Что ты будешь делать! Не хотят, и только! Случилось Рогову как раз в ту зиму быть в здешних местах — ездил по стадам. Кстати попросили его узнать, почему оленеводы в доме не живут. Вместе со стадом прикаслал, сошел с нарт. Пастухи шесты достают — чум ставят рядом с домом. Рогов решил не словом, а делом их повернуть к новому, если они такие отсталые и несознательные. Пока чум собирали, он печь натопил, разделся в тепле, похлебку сварил, чай. Благодать!.. Пригласил пастухов — пришли, не отказались. Но почувствовал — вроде бы посмеиваются. Сделал вид, что не замечает усмешек, предложил заночевать в доме, в тепле. Тут они в открытую стали смеяться и позвали ночевать в чум. Очень Рогов обиделся, но сдержался. Остался в доме, лег в постель, укрылся одеялом, уснул. Только часа через два почувствовал — мороз пробирает; накинул на одеяло меховой гусь — ноги мерзнут. Собачий холод. Печку растопить? Дров почти не осталось, и спать охота до смерти... Крепился, крепился — плюнул и ушел в чум: надо же погреться и отдохнуть...

Утром решил проверить, почему дом тепла не держит. Очень просто все оказалось. Дом-то рассчитан на подмосковный климат. А когда мороз за пятьдесят, между щитами открылись щели чуть не в палец шириной. Такой дом топить — все равно что небо коптить. Тех дров, что Рогов сжег в печи, для чума на неделю бы хватило. Ведь чум накрыт двойными, плотно сшитыми шкурами, которые ни ветер, ни мороз не пробьют.

Патент каменного века, но разве лучше что придумано?.. Чум — сам опыт поколений. Простой, прочный, теплый. Здесь такие пурги бывают — любую крышу снесет. А чум не шелохнется — тоже хитрость: шесты ставят с таким наклоном к земле, что ветер лишь плотней прижимает чум к снегу. Чем сильней ветер, тем крепче стоит чум.

Вот и задумаешься, кто же сознательный и не отсталый, а кто отсталый и несознательный. Новое должно быть лучше старого, тогда его примут. Радио, сыворотку, лекарства оленеводы приняли так, что не отнимешь. Но то старое, что лучше нового, менять на новое не хотят, и правы.

Одежду взять. Против северных морозов ничто лучше малиц, гусей, совиков и прочих теплых вещей не устоит. Назовите хоть одну одежду самую рассовременную и рассинтетическую, в которой можно не двигаясь пролежать сутки под сугробом в пургу, а потом сесть на нарты и еще двое суток ехать по ледяной пустыне. Нет такой одежды нигде и ни у кого, кроме северных народов. И если придумывать новое, то надо основательно порасспросить северных профессоров о тайнах их жилья и одежды и потом попробовать поспорить — предложить что-то лучшее.

...Приехал как-то Рогов из тундры на аэродром встретить одного москвича, работника управления. Припоздал немного. Пришел в диспетчерскую. Где москвич? Куда делся? В больницу, отвечают, увезли: обморозился.

Вот те на! Он же очень тепло был одет: шуба на вате, валенки с калошами, кожаная шапка. И под шубой не меньше полпуда всякой одежды навернуто.

Аэродром же в поселке такой: взлетная полоса на одной стороне реки, а избушка диспетчерской — на другой, примерно за полкилометра. Приземлился самолет, москвичу и говорят: подожди, сани из-за реки придут. Он в ответ усмехнулся — вот еще сани ждать, поселок рядом, так дойду. Его отговаривать, он петушится — пойду, и все. Ругаться стал. Бес с тобой, говорят, иди, коль жизнь не дорога... Фыркнул, взял чемоданчик и пошел. День ясный, тихий. Мороз, правда, ближе к шестидесяти. Сначала шагал, посмеиваясь. До поселка рукой подать, диспетчерская совсем рядом. Спустился на лед. А по руслу реки — легонький ветерок. Летом такой ветерок и не заметишь — дуновенье одно.

Тут его и проняло в городской одежде. Идет, ежится, и вдруг чувствует — ноги за лед цепляют; посмотрел — оказалось, калоши от мороза лопнули и сваливаются с валенок. Стукнул ногой об ногу — сколол свои калоши, чтоб не мешались, пошел дальше. Руки стали коченеть. Чемоданчик под мышку взял. Пронес несколько шагов, да и совсем бросил. Глядит — на шубе пуговиц не хватает — отскочили, перемерзли. Запахнулся, как мог, руки в рукава, еле бредет. Шуба на сгибах расползается. Голова словно голая — ветерок насквозь пробивает шапку. И ноги коченеют — икры судорогой сводит, как деревянные сделались. Ну, думает, погибель пришла. А диспетчерская рядом, вот она на высоком берегу.

На его счастье, сани выехали навстречу. Возница откинул полость из медвежьей шкуры, москвич как стоял, так столбом и упал в сани — не может двинуть ни рукой, ни ногой. Накрыл его возница полостью, сбегал за чемоданчиком да гнать в больницу!

Отходили, ничего. Даже насморка не схватил. Но самая потеха, когда его стали одевать по-местному. На нем-то было и теплое белье, и свитер, и костюм, и шуба, а тут принесли кухлянку — вроде меховой рубашки с капюшоном, мехом внутрь, меховые штаны, сапоги меховые: надевай!

Смеетесь, говорит. И упорствует — упрямый мужик, невозможно. Я, говорит, под кухлянку хоть белье и свитер поддену. Вот простота московская! Этого-то и не надо. Мех должен прилегать к телу, никаким бельем его нельзя от тела отделять, иначе тепло уйдет.

Уговорили все же одеться полностью по-местному. Оделся, вышли на мороз. Он с большой опаской идет — очень уж легко одет, говорит, вроде ничего и нет на мне... А сам-то мерзнешь? Спрашивает Рогов. Нет, отвечает, пока очень тепло. Весь поселок обошли. Холодно? Нет. Как дома тепло, говорит, и легко, точно в одних трусах по пляжу иду.

Так эта одежда ему понравилась — возьмите шубу, костюм, валенки — все отдам. Оставьте кухлянку да тобоки! Всю командировку так и проходил в кухлянке...

Проверили вторую форсунку, свернули шланги, собрали инструменты.

— Хватит механикой заниматься — иди, помоги мясо консервировать, — сказал Рогов Пете.

Это за вандеями, неподалеку. На земле несколько освежеванных оленьих туш. Никифор Данилович рубит их на куски; Василий Матвеич складывает мясо в мешок и пересыпает белым порошком — пиросульфитом — чтоб не портилось.

— Бери второй мешок, укладывай, — кивнул он Пете, не отрываясь от дела.

Пастух рубит быстро — вдвоем только поспевали подхватывать. Петя не сразу приладился укладывать. Но вскоре и его мешок погрузнел, сквозь ткань проступили розовые капли. Руки в крови и порошке жгло от комаров, но Петя решил терпеть. Репудин все равно не помог бы — стирается в работе...

Вот как готовят мясо для звероферм! Потом им будут кормить лис и песцов. И после уже какая-нибудь франтиха станет щеголять мехами. Ее сюда бы на одну минуту — попросить бросить несколько кусков мяса в мешок... Или поздороваться хотя бы... Взять кровавой рукой за пальчики: бонжур, мадам...

— Привыкай, — сказал Василий Матвеич. — Тут недавно косолапый два мешка разорил — вот и возмещаем.

Петя спросил, каких оленей забили, не копыткой ли больных, и очень обрадовался, когда Василий Матвеич кивнул в ответ:

— Копытка, будь она неладна.

Петя уже уверенней расспрашивал, почему ж не лечили больных — ведь лекарства у пастухов есть и ветеринары за стадами смотрят.

Никифор Данилович отложил топор, вытер о мох руки, достал папироску, не спеша закурил.

— Одним лекарством от копытки не спасешься, — тихо сказал он. Даже не Пете, самому себе. — Оленям морская вода нужна. Когда стада к Карскому морю выгоняли, копытки меньше было. ...И трава там лечебная. Жесткая, сухая трава лечит. — Он вздохнул, посмотрел вдаль, на север, затянулся дымком. — Как прикаслаем, бывало, на берег, олени радуются, играют, в море купаются, воду пьют. Морская вода все очищает: у которого копытка была — скоро проходит. ...Сколько лет я стада гонял к Карскому морю — хорошо там оленям. Людям трудно — совсем тальника нет, нечем топить очаг, только трава. Нарвешь охапку и чайник не вскипятишь — быстро горит. И в чуме холодно. Зато комара нет, овода нет, олень сытым бывает. И морскую воду пьет, соли набирается.

Раз в год, я думаю, надо стада к морю гонять. Здоровее будут. — Он помолчал, взялся за топор и уже взмахнул над тушей, но помедлил, опустил и сказал: — Неправильно пастбища поделили — одни стада к морю выводят, а другие не могут. Надо всем проход к морю дать.


К вечеру на тавдере за чумами собрались посмотреть, как Иван Павлович будет с комаром воевать.

Рогов, хоть и уверен в успехе, волнуется, жжет папиросы одну за одной. И убеждает себя, что незачем волноваться, и удивляется, отчего такое волнение. Черт знает что! Если так от обыденного дела волноваться, никаких нервов не хватит.

Осмотрел чан, каждый шов проверил на свет. Сшит крепко, жилкой прострочен, не подведет. Привязали сыромятными ремешками к грузовым нартам — растянули между копыльями и продольными жердями, дно расправили на земле.

Петя с Зосимой натаскали из озера воды, чан огруз, и нарты заскрипели от тяжести. Иван Павлович сам растолок плитки хлорофоса, похожего на слежавшуюся соль, высыпал в чан и долго мешал палкой.

Мальчишки с любопытством подкрадывались поближе, посмотреть, Рогов отгонял их, они убегали, но тут же снова крались за его спиной к чану.

— Марфа Ивановна, Наташа! Да уберите вы своих сорванцов! Это яд, яд! Понятно? Нельзя тут быть никому! — в сердцах кричал Рогов, не переставая мешать.

Собственная раздражительность совсем его взвинтила. Захотелось, чтоб никто не смотрел. Захотелось уйти в чум и лечь за пологом. Но он не дал себе разойтись, он заставил себя перечислить в уме все приготовления и проверить, что сделано. Оказалось, все получается, как надо.

На тандере, в самом центре стада, Василий Матвеич уже воткнул в землю хорей с привязанным к нему шлангом. И олени были поспокойней, чем днем. Они медленно кружили, отфыркиваясь от овода. Лишь иногда срывались в галоп.

Второй шланг, тоже привязанный к хорею, Василий Матвеич держал в руках, примериваясь, как станет опрыскивать оленей, до которых не достанет первый шланг.

— Ну, как дела? — нетерпеливо спросил Рогов, заканчивая мешанье.

— У меня готово, — крикнул Василий Матвеич.

— У нас тоже, — выпрямился Валентин Семеныч, осматривавший насос и подключавший шланги.

— Как же готово! А халат, перчатки, маска? — бросил Рогов Василию Матвеичу. — Ты что, дорогой, шутки, что ли, шутишь?

— Да и так ничего...

— Нет, нет, одевайся, иначе не начнем!

Василий Матвеич положил хорей и нехотя пошел к нартам, где лежали его доспехи.

Пастухи стояли поодаль и наблюдали за приготовлениями. На их лицах и любопытство, и недоверие. Больно уж невиданное дело затеял Иван Павлович. Слыхом не слыхано, чтоб комара извести.

— На Чукотке давно опрыскивают стада — прекрасные результаты! — возбужденно говорил Рогов, подойдя к пастухам.

— Чукотка-то далеко. То комар другой. Наш другой, злой сильно комар, — сказал отец Наташи и поскреб в ершистой бородке.

— Вот и надо попробовать! Что ж вашего комара бояться. Сейчас дадим ему бой. Василий Матвеич только халат вот застегнет, и маску я ему повяжу...

Рогов почувствовал, что успокаивается. Так и должно быть. Когда дело начинается, всегда спокойней. Даже в пот ударило. Куда это годится? Как курсистка перед экзаменом. Но теперь спокойней, спокойней. Все обойдется.

— Начали! Качай, Валентин Семеныч! — махнул Рогов, порылся в кармане, выбросил пустую пачку и попросил у Никифора Данилыча папироску.

Закуривая, он отмечал про себя, как дрогнули шланги, как из форсунок выплыли облачка распыленного раствора и медленно потянулись над тандером. Рогов знал — сейчас олени могут испугаться, поэтому заранее послал двух пастухов, чтоб удержать стадо, если оно метнется в сторону.

Олени остановились, прислушиваясь, настороженно вытянули морды. Шипение форсунок напоминало им жужжание овода. В середине стада, около хорея, воткнутого в землю, — пустой круг — испуганные олени отошли, заподозрив недоброе. От Василия Матвеича, который медленно помахивал хореем со шлангом на конце, они шарахались, как от роя оводов.

Бедняги... Запуганы своим врагом. Ни волки, ни медведи не жучат их сильней этой твари. С оводом никакого хищника не сравнить, даже комар и тот добрей. И ведь не очень заметный вроде бы зверь, этот овод. Бывает, даже не садится на оленя и не жалит — повертится у морды и улетит. Вот его-то больше всех и боится стадо. Не из простого любопытства вертится он. Здесь самое его коварство. Пролетая возле оленьих ноздрей, овод, не садясь, с воздуха, с лёта впрыскивает в ноздрю заряд личинок. Тут уж фыркай не фыркай — личинки останутся. Приклеиваются они как-то внутри. Останутся, созреют, и начнется пытка. Из ноздрей они расползутся по всему телу — измучают, измотают. В конце концов изнутри влезут под кожу, пропорют ее и только тогда превратятся в коконы. Так и выглядывают коконы из-под шерсти, и олень вынашивает их, пока не вылетят оттуда молодые оводы. А на шкуре остаются дырки. Рогов насчитал на одной шкуре тысячу дырок!

Как тут не бояться звука, похожего на гуд оводиных крыльев. На памяти Ивана Павловича случалось, когда измученное стадо бросалось прочь, едва зашипят форсунки. Но сегодня все удачно — олени быстро поняли, что звук другой, и перестали сторониться шлангов.

Наблюдая за ними, Рогов сам успокоился. Папироска погасла, не заметил. Так и стоял, отдыхая, радуясь, что олени быстро привыкли. Чуть погодя, они даже улеглись около хорея со шлангом. Значит, комар и оводы там пропали. Потом и все стадо легло отдыхать. Невиданное событие: в комариный день отдыхать!

Пастухи загомонили по-своему.

Иван Павлович бросил погасшую папироску, вытер платком вспотевший лоб.

— Замечаете, и здесь комаров меньше.

— Меньше. Заметно меньше, — подтвердил Валентин Семеныч. Его-то комары донимали сильнее всех, поэтому уж если он признал — значит, и вправду из затеи получается толк.

Петя, сменивший его у насоса, ничего не сказал. Качать было трудно и разбираться в комарах некогда.

Иван Павлович, прохаживаясь неподалеку, снял шляпу, немного позже расстегнул пиджак и тоже снял, положил на мох. Потом закатал рукава ковбойки, пошел к стаду; осматривал оленей, поглаживал по спокойным мордам, трогал рога, проверял, не сядет ли комар на голую руку. Не садился, совсем не стало комаров.

— Тут вовсе нет! — крикнул он пастухам и стащил рубашку вместе с майкой. — Видите: вовсе нет, не кусают!

В голосе его и во всей поджарой, подвижной фигуре было столько радости и торжества, что пастухи и ветеринары одобрительно замахали руками, засмеялись.

— Здеся нет! Харош твой лекарств! — крикнул Зосима и развязал платок.

Рогов ходил по тандеру в одних брюках, осматривал плечи, грудь, руки. Комары не садились. Он и брюки снял бы, если б не возиться с сапогами да портянками. Предстояло еще одно дело, и время терять не хотелось...

Со стороны Рогов чем-то напоминал факира, показавшего удивительный фокус и наслаждавшегося впечатлением зрителей. Да это и вправду было невиданно — оголившийся человек в жаркий вечер, в разгар комариного лета, когда без ватника или суконного гуся и нос нельзя в тундре показывать.

Однако Иван Павлович не позволил себе долго упиваться победой. До конца убедившись, что комара нет, он оделся и начал готовить испытание другого препарата. Дело это было по исполнению попроще, поэтому Рогов и отложил его напоследок, но значило оно во всей нынешней поездке несравненно больше, чем только совершенное, мелкое и в общем верняковое чудо.

— Ой, ой, один лекарств мало, разом другой нада! — удивился Зосима. — Этот лекарств харош! Хватит, отдыхай, чай пить пойдем!

— Некогда чаи распивать. Времени мало, Зосима. А насчет «лекарства» что ж тебе сказать?.. То, что мы сейчас пробовали, уничтожает комаров над стадом, часа через два они опять налетят из тундры. Но я привез еще препарат — он отпугивает комаров. Им надо опрыскивать каждого оленя. Полагают, что после опрыскивания насекомые побоятся садиться на животных сутки и больше. Понимаешь, что это значит? Сутки, а то и двое-трое олени смогут спокойно кормиться в самую комариную пору!

— Ям-ям![22] — зашумели пастухи.

Иван Павлович застегнул пиджак, надел шляпу. Вот сейчас и начнется главное. Потом, если по-настоящему ставить опыт, надо испытать препарат на Ямале. Это рядом, можно вскоре туда выбраться. За Ямалом, конечно, север Якутии. Видимо, не раньше будущего года. И Чукотка.

Рогов совсем размечтался. После удачного опыта все показалось близким и осуществимым. И чувствовал он себя по-молодому тревожно, изначально как-то, словно жизнь только открывалась впервые.

Никифор Данилыч, Зосима и Кузя повели ветеринаров от чумов за озеро, в овражек. Еще днем туда специально для испытания отогнали оленей.

С каждым шагом комарье набрасывалось все гуще, и чудеса, свершенные Роговым на тандере, вспоминались уже как сон. Здесь, в низине, комары вились туманом, и олени были покрыты серым шевелящимся пухом.

Расположились в горловине оврага. Иван Павлович достал из рюкзака фляжку, отлил в склянку прозрачную жидкость, пристроил грушу, как в парикмахерской. Вот и все приготовления. Зосима и Кузя привели испуганного хора, держали за рога, не пускали убежать. Валентин Семеныч взял у Рогова склянку, подошел к оленю.

— Позвольте освежить? Чем желаете, «Шипр» или «В полет»?

— Сначала ноги ему «освежите», — попросил Рогов и тут же спохватился: — Погодите, погодите! Что ж мы делаем. Петя, у тебя глаза молодые — сосчитай, сколько примерно комаров на дециметре шкуры. Ноги посмотри, бока, спину, морду. Никифор Данилыч, будь добр — повяжи хору на рога веревочку, чтоб знать, какой обработан.

После этих приготовлений Иван Павлович нетерпеливо и азартно приказал: «Освежай!» Присел на корточки смотрел, как под струей от пульверизатора съеживались и осыпались комары. Опрысканного оленя отвели к кустам и привязали. Рогов поминутно бегал туда смотреть.

— Не садятся, черти! — радовался он на весь овраг.

— Э, Палыч, маленько ночь обожди! Ночь теплый нонче — комара много. Лекарств не поможет, гляди! — поддразнивал Зосима, придерживая нового хора.

— Не каркай. Тоже мне ворон нашелся, — ворчал Рогов. А сам радовался, как удачно и хорошо все складывается. И время для наблюдений остается. Тут пришла ему мысль поехать на опрысканных оленях в соседнее стадо, километров за двадцать, посмотреть, как быки поведут себя в работе. Но это попозже, денька через два-три...


Проснулся Иван Павлович раньше всех. Собрался было к ручью умыться, да свернул к овражку, где оставили вчера оленей. Так и пошел с полотенцем через плечо.

Утро влажное, парное, низкие облака неподвижны, готовы брызнуть мелким дождем, сырая дымка закрыла округу, задернула горы. Комары, неистовствовавшие всю ночь, стали еще злей и прилипчивей. Теплая погода ярила их, доводя до исступления. Ад кромешный. Лучше нет для проверки вчерашнего опыта.

Рогов быстро шел по едва заметной тропке среди травы и березок. Вот и овраг. Спина хора, привязанного арканом, виднелась за кустами.

Чертово волненье... Подхватило, даже сердце зашлось. В грудь точно комар впился — остро и тонко прокололась боль. Ну, чего волноваться? Если б сам препарат придумал — было б понятно. А тут всего-навсего проверка чужого труда. Не удачный — будут доделывать, удачный — очень хорошо... Но волнение не умеришь словами. Да еще эта боль в сердце некстати.

Иван Павлович положил полотенце на кочку, растер под пиджаком левый бок. Глупейшая нерешительность — стоять рядом и гадать, когда надо просто подойти и посмотреть.

Держась ладонью за грудь, он шагнул к оленю. Хор отпрянул к кустам.

— Ты куда... не бойся... не надо бояться... не на... — бормотал Рогов. Он почти вплотную подошел к оленю и внимательно его осмотрел.

Сразу отлегло. И сердцу стало легче. Ни на морде, ни на ногах комаров не было. Подлетали, но не садились. Только на спине копошились. Верно, плохо опрыскали.

Что ж, вполне хорошо. Теперь и волноваться незачем — все ясно. Сердце еще покалывает. Успокоится. Сейчас умыться холодной водой, почаевать, и пройдет.

Над чумом уже тянулся дымок.

Марфа Ивановна и Катя подвязывали полог. Никифор Данилович нагнулся над рукомойником у входа.

— Не садятся, — сказал Рогов вместо «доброго утра».

Вести этой больше удивились, чем обрадовались. Такое отношение огорчило Ивана Павловича, хотя удивление тут было вполне уместно. Он понимал и все же огорчился. Стоило волноваться, хвататься за сердце... Он ждал радости, а получилось, точно фокус показал. Ну и ладно. Сначала все кажется фокусом, а потом привыкают. Радуются редко. Наверное, это старомодно — волноваться, радоваться... Опять нюни, эмоции. Надо трезвей ценить жизнь и работу. Трезвым легче.

— Сегодня осмотр больных, — буднично сказал Рогов Никифору Даниловичу. — Давай всех с копыткой, у кого что еще не в порядке — всех отловим и полечим. Непривитой молодняк — на прививки.


Приготовления невелики — сдвинули несколько нарт, разложили коробочки ампул, баночки с присыпками, инструменты. Вот и все. В деловых мелочах Рогов немного забылся и успокоился, он уже теплей смотрел на ветеринаров и на пастухов, которые со связками арканов, перекинутых через плечо, отправлялись к стаду.

Начинался ёр[23]. Эта работа больше походила на состязание, кто ловчей бросит аркан, скорей поймает нужного оленя. Женщины и ребятишки вышли из чумов посмотреть, да и ветеринары не упускали случая полюбоваться. Потом будет не до этого, а пока можно.

Иван Павлович вовсе забыл о дурном настроении. Работа сегодня большая, и день начался с удачи. А ёр — просто загляденье. Все должно быть хорошо. Он присел на край нарты, положил руки на колени и, ссутулившись, смотрел, как пастухи бросают арканы.

Красивей всех ёртовал Данила. Он — словно один мускул — так ладны его движения. И выбирал он самых трудных, быстрых оленей. Вон хор с обломанным рогом, почуяв, что прицеливаются, бросился в сторону, погнал в тундру. Данила побежал вслед, раскручивая над головой связку аркана. Бежал ровно, легко; не бежит — летит, уцепившись за аркан, даже движения ног не заметны. Вся его литая из одного мускула фигура с протянутой к небу рукой виделась разом, не дробясь на мелочи, только аркан черной баранкой крутился над головой. Данила бежал быстрее оленя, выбирая нужный момент. О том, что этот момент наступил, все узнали, когда баранка отделилась от руки Данилы и, утоньшаясь, полетела. Казалось, баранка растаяла в воздухе — от нее осталась одна тонкая петля, которая плавно опустилась на оленьи рога и захлестнула их у самого корня.

Олень встал на дыбы, от него к Даниле, мгновенно вросшему в землю кряжисто расставленными ногами, протянулась звонкая струна аркана.

— Ай, молодец! — выдохнул Рогов, с удовольствием ощущая спокойную радость, наполняющую грудь. Сейчас начнется привычная работа, которой нужны руки, нужно внимание и которая не будит будоражащего волнения, как давеча при испытаниях.

— Молодец, молодец! — обрадованно повторил отец Наташи, оглядел окружающих и восторженно выкрикнул: — Харош пишет-читает, харош аркан бросает, харош весь!

— Кругом хорош! — засмеялся Рогов.

— Кру́гом, кру́гом харош! Ой, харош Данила! — затараторил старик, еще раз перебирая все лестное о зяте.

Наташа опустила край шали на глаза.

Данила вел оленя. Хор суетливо перебирал ногами стараясь вырваться, но согнутая в локте рука пастуха даже не дрогнула, а пружинистая фигура не покачнулась. Данила был сильней и ловчей оленя — это все видели.

И Наташа видела из-под опущенной шали. Она-то лучше других знала его силу и неутомимость во всем: в ёртовании, в езде по тундре и в любви. От этой силы сейчас у нее стыдно и сладко болели ноги и спина.

Рогов и Василий Матвеич осмотрели оленя.

— Пилить рога — совсем изломаны.

Хора повалили, привязали куском аркана к тяжелым нартам.

— Держи голову, — кивнул Пете Василий Матвеич и провел у корня рога ножовкой. Простой ножовкой — такой пилят доски... Густо засочилась кровь, карминовые капли покатились по оленьей морде в траву. Хор дрожал, подернутые синевой глаза налились слезами. Отпиленный кусок рога упал на землю. Обрывком бечевки Петя перетянул корень, чтоб не слишком текла кровь. Отпилили второй рог. Оленя оставили привязанным у нарт — привыкнуть к боли, иначе сбежит в тундру. На фоне зелени кровоточащие спилы как две звездочки. Хор тяжело дышал и вздрагивал. Петя гладил его по сине, вытирал с морды кровь пучком мха. Но особенно жалобиться некогда, тут не один этот хор, всех не нажалеешься. Работать надо, а не жалеть.

Едва Данила отошел, Зосима привел непривитого теленка, повалил, лег на него. Иван Павлович наполнил шприц, показал Пете, как колоть вакцину. Следующего теленка Петя колол сам. Привитым пастухи ставили метку — надрезали ухо и отпускали.

Потом присыпали язвы у копыт, опять пилили рога, осматривали, нет ли куколок овода... Оленей вели одного за другим — успевай поворачиваться. Ожидающих очереди валили на землю и ложились на них, чтоб не сбежали и не брыкались. После лечения отпускали, и они очумело бежали к стаду.

— Присыпать больных копыткой могли бы и сами, — ворчал Рогов на пастухов. — У вас же есть аптечка и лекарства есть.

Зосима, державший теленка, засмеялся:

— Аптечка был. Олешки рогами разбили, лекарства топтали, сами лечились!

Во второй половине дня заморосил дождь, мелкий, теплый и совсем отвесный из-за безветрия. Сначала его не замечали, но постепенно он все просквозил своей медленной, въедливой сыростью.

— Шабаш, больше невозможно, — сказал Рогов, смахивая с подбородка дождевые капли.

Все только и ждали этих слов.

— Чай пить, свеженину есть!

Зосима и Кузя прирезали годовалого хора (ноги шибко побиты копыткой). Едва он свалился, мигом перехватили острым ножом шкуру на голове у рогов, на шее, у ног, надрезали вдоль брюха и легко стащили, как чулок. По телу оленя еще бежали судороги, а Зосима уже вспорол его, достал печень, оделил каждого, кто хотел. Петя мог только смотреть. Иван Павлович взял горячий еще от живого тепла кусок, окунул в кровь и стал жевать, чувствуя, как живительный сок проходит по горлу и снимает усталость.

Тихон Савельич, батюшка Наташи, ел оленью губу — лакомство для самых почтенных. Взяв в зубы конец полоски мяса, он ловко отсекал его бритвенно-острым ножом у самого рта и, прожевывая, успевал тут же подхватить полоску губами.

Собаки, почуяв запах крови, прибежали и, жадно ворча, смотрели в глаза Зосиме.

Отведав свеженины, передали тушу женщинам, пошли отдыхать в чум, ждать жаркого и чая.

От дождливого безветрия дым совсем не вытягивало И он наполнял чум едким туманом. Глаза слезились, в горле першило. Все сразу распластались на шкурах — внизу было легче дышать.

Рогов прилег на бок, но тут же повернулся на спину. Снова тонко и остро кольнуло сердце, второй раз за сегодняшний день. Нехорошо. Только начали работу, и такая петрушка...

Ладно, сегодня отдыхать. Под дождичек дело все равно не клеится, а отдыхается хорошо. Он лег на подушку повыше — там из щели между брезентом и землей поддувал свежий воздух, и дышалось легче. Боль перестала, постепенно пришло спокойствие и умиротворение.

Сонно гудели голоса пастухов, трещал в костре сырой тальник, бурчало мясо в котле. Бесформенными тенями проплывали за дымом фигуры хозяйки и помогавшей ей Кати. Когда костер вспыхнул, дым рассеялся, очертания обрели четкость. Сознанье наполнилось мелочами и размеренной повседневностью.

Олененок, любимец Фильки, подошел к Рогову и принялся жевать ушко сапога, оттопырившееся на завернутом голенище. Расставив узловатые ноги, он почти положил голову на пол и увлеченно тянул сапог к себе. Потом увидел Фильку, сидевшего у очага, бросил сапог, подошел к нему, стал лизать макушку, поднимая волосы ежиком. Филька смеялся, как от щекотки. Вдруг олененок перестал ласкаться, поднял мордочку, задумался. Филька едва оглянулся, понял, что тому нужно. Сорвался с места и тотчас вернулся с детским горшком в руках. Это было очень вовремя. Едва Филька подставил горшок, олененок брызнул тонкой струйкой. Фокус этот всегда удавался мальчишке и всякий раз вызывал смех. Видно, и олененку нравилось общее внимание, он совсем разошелся в своих проказах: подскочил к Никифору Даниловичу, который, сидя на корточках, плел новый аркан, принялся стучать копытцем передней ноги ему по спине. И это все с такой озорной мордочкой, с такой грацией и желанием понравиться, что не удержишься от смеха.

Представление продолжалось бы долго, если б не собака, лежавшая у входа. Как раз в тот момент, когда Филька хотел заставить олененка встать передними ножками на плечи отца, в чум пролез пес Данилы, началась оглушительная свара, собаки сцепились самозабвенно. Ни на кого не обращая внимания, они покатились мохнатым клубком по ногам отдыхавших людей. Клочья шерсти, вой, визг и лай вихрем закрутились по чуму.

И тут Филька показал себя.

— Чай, чай! — тонко закричал он.

Собаки очумело остановились, сжались и тотчас выкатились вон из чума.

Покой восстановили, но олененок не хотел больше участвовать в фокусах, он обиженно стоял в сторонке и смотрел на полог, за которым скрылись псы.

— Почему ты их пугаешь чаем? — спросил Петя.

За Фильку ответил Зосима:

— Они чайник проливали, лапы ожгли. Теперь «чай» боятся, тундра бегут!

И снова все вернулось в размеренное русло. Никифор Данилыч продолжал плести аркан; жена Кузи вырезала из шкуры узор для нового совика; Марфа Ивановна, пока готовилось мясо, разминала камус — сухую кожу с ноги оленя.

Включили радио, приемник захрипел, и вдруг ясно и чисто прорезалась мелодия из «Лоэнгрина».

— Оставь, оставь, — попросил Рогов Зосиму и устроился поудобней на подушке.

Его всегда удивляла и влекла эта контрастность жизни. «Лоэнгрин» из закоптевшего у костра приемника, привязанного куском аркана к шесту чума. Это не экзотика, это сама жизнь. В ней прошлое всегда тянет росток в настоящее. Этот чум, этот древний пастушеский уклад есть и долго еще будет, потому что лучше ничего не придумано для людей, разводящих оленей. Транзисторный приемник и шкуры, сшитые жилой, существуют одновременно и одинаково нужны человеку в тундре. Все есть и все нужно.

Рогова всегда удивляло стремление некоторых людей рисовать современность в виде стеклянно-бетонных городов, а человека в виде всезнающего ученого, тогда как не мало первобытного существует еще во многом. И весь мир всегда многослоен, и слои переходят друг в друга так, что их не разорвать. И наверное, мудрость в том, чтобы видеть все разом, понимать переплетенье древности с современностью. Не закрывать глаза на древность, а увидеть, почему она живет сейчас, в чем ее сила и обаянье. Ибо древность во многом — не отсталость. Живая древность — это и современность, потому что современность не может без нее обойтись. И оленя, прежде чем привить ему новейшую вакцину, нужно поймать древним арканом.

Так думал Рогов, отдыхая на шкурах и впитывая покой.

Собака вернулась в чум, легла у входа, уткнулась мордой в лапы и смотрела в костер. Олененок устроился рядом, положив ей на спину переднюю ногу с точеным копытцем.

Чум наполняла музыка, он гудел и пел, как удивительный шаманский инструмент. Отточенные, чистые звуки свободно жили здесь, обретая выразительность почти немыслимую.


За чаем Петя обглодал кость и бросил в костер. Никифор Данилович метнулся к очагу, выхватил ее из углей, отдал собаке. Молча сел к столику, угрюмо и недобро посмотрел на Петю. Ни слова не сказал, но какие-то жесткие и острые слова кипели на его сжатых губах и в глазах.

Петя не мог понять, чем прогневил пастуха. Позже Зосима объяснил ему — если сжечь в костре кость, или шкуру, или мясо оленя, — у живых оленей слабые жилы будут, болезни их одолеют и волки. Такое поверье старинное — нельзя ничего жечь от оленя в костре.


Несколько дней прожили в чумах у двух озер. Погода разгулялась, наладилось вёдро, и Рогов решил съездить в соседнее стадо на речку Кочпель, что родится в снежниках Полярного Урала. Не терпелось проверить препарат на ходу, в тундре. И еще — посмотреть, как зреют личинки мошки́ в верховьях, договориться с пастухами об обработке их стада.

К вечеру отловили ездовых оленей, опрыскали, запрягли в нарты. Иван Павлович надел плащ, положил в карман два сухаря и тронул упряжку.

Вскоре за увалом, южнее чумов, открылась долина. Горы засветились приглушенным фиолетовым сияньем, желтое небо совсем освободилось от облаков, тишина наполнила мир.

Олени продрались через кусты к воде. Зазвенела река, она была совсем мелкой, вода не доставала до сиденья.

На том берегу — ровная моховая тундра.

Иван Павлович не торопил оленей, спешить было некуда. Он вдыхал тундровый настой, смотрел на горы, на небо, на густеющую медь зари. Безмятежность этого громадного мира входила в грудь, и все становилось нереальным, как во сне.

Он увидел в густой зелени яркие звездочки морошки. Остановил упряжку, обмотал повод вокруг руки, набрал ягод, высыпал в рот целую горсть. Морошка была сочная, как яблоко. Да, соком она напоминала яблоко. Иван Павлович мельком вспомнил подмосковный свой садик и четыре яблони среди грядок и внучку, сидящую на скамейке.

Олени потянули вперед, Рогов побежал за ними, ловко прыгнул на нарты, вскинул хорей.

И тут острая, как удар ножом, боль в сердце затмила небо. Иван Павлович выронил хорей и лег на правый бок. Когда щека его коснулась вытертой шкуры сиденья, в глазах прояснилось, и он увидел совсем рядом возле нарт удивленно вытянутую шейку куропатки и черный глазок, смотревший доверчиво и спокойно.


Загрузка...