С годами все чаще влекут путешествия по времени, хотя поездки по стране тоже продолжаются. В потоке современной жизни начинаешь различать струи, которые идут издалека, и понимаешь, что сам уже причастен к некоторым истокам. В памяти, как раковины на дне ручья, поблескивают давние дни, не тускнеющие с годами. Этот отсев совершен временем, поглотившим все второстепенное и побуждающим сохранить, собрать вместе, сложить в узор свои раковины. И возвращаешься в детство: пытаешься проследить движения судеб твоих сверстников, закрепить навсегда ушедшее.
В зрелости вдруг открываешь, что нынешние, очень важные для тебя собственные черты зародились давно и сложились не без помощи давних друзей. Был мальчик, одноклассник — Костя Кондрацкий, болезненный до того, что в школу ходил едва ли полгода в году. И он, лежа в постели, пережив почти обморочную боль, начинал мечтать о путешествиях. Волга, Урал и даже Сибирь... Я сидел у изголовья и понимал — все это фантазия. Но он с такой энергией и так искренне говорил, что и у меня иногда мелькала мысль: а ведь и правда, почему бы не отправиться в путешествие...
И этот болезненный юноша, вскоре после войны, еще истощенный голодными годами, едва оправившийся после очередного сердечного приступа, ворвался ко мне однажды, взволнованный и ослепленный невиданной удачей: прочитал объявление, что в экспедицию требуются рабочие, тут же пошел, тотчас оформился и через два дня уезжает в Башкирию! Это было потрясение. Я увидел, убедился, понял, что о путешествиях можно не только мечтать... Он уехал, проработал сезон и вернулся окрепший (ни одного приступа в самых трудных маршрутах!), наполненный красками и рассказами, ветром дальних дорог. Оттуда, из той далекой осени, начинается отсчет и моих странствий, ибо я понял тогда, что мы можем выходить в простор. Понимание это, уверенность и есть основа, без которой не совершить начального шага. И свою первую книжку («Калитка в синеву»), привезенную с Ангары, я посвятил памяти школьного друга, который прошел мало, но показал мне пример. И то, с чем я вас познакомлю сейчас, в сущности о том же — как детские годы и привязанности отсвечивают на зрелости, как дружба остается до конца и незримо связывает совсем разных людей.
Их крыльцо было самым высоким. Нигде никогда за следующие сорок лет жизни Митя не встречал такого крыльца.
...Влезаешь на скользкую лавку (ее серые доски вылощены ребятишками и сидевшими тут по вечерам взрослыми), хватаешься за шероховатые бока пузатых столбов, вырезанных из березовых брусьев, потемневших и потрескавшихся от непогоды и солнца... (Теперь зрелость говорила Мите, что столбы эти — заурядное творение местного плотника. Они похожи на длинные четырехгранные кегли, толстые внизу, бегущие вверх все уменьшающейся волной. Таких тысячи по нашим селам. Но зрелость и знания бессильны перед детским восторгом. Это были единственные, неповторимые крылечные столбы. Даже сейчас, через сорок лет, Митя видел каждую загогулину, каждую трещину и мельчайшие чешуйки лишайника, росшего наверху, куда не доставали ребячьи руки.) Вцепившись пальцами в неохватные, слегка мохнатые на спиле грани, неуверенной ногой переступаешь с лавки на перило... Выпрямляешь коленки... Отрываешь глаза от своей босой ступни, от земли, от столбов... И замираешь, охваченный высотой и простором. Ты словно бы летишь — ты выше загородки дедовского сада, раскинувшегося напротив, за дорогой, выше молодых слив, столпившихся в саду, выше даже самого дедовского дома! Одним взглядом охватывается столько, что не поверить, будто все это глаз может вместить разом. Отсюда видны ряды яблонь и фиолетовые полосы цветущей картошки, протянутые невесть куда — до конца огорода, до речки. Видны молодые ветлы, выросшие из кольев ограды и отделяющие сад от прочего мира.
Виден и этот прочий мир: луговина за скрытой в обрывах речкой, склон долины, поросший темной травой, песчаная проплешина, едва подернутая тощей рожью, там, наверху. И белая нитка тропинки, и дома соседней деревни, проглядывающие сквозь незнакомые сады. И еще дальше видно что-то расплывчато-синее, слепящее в яркости солнца, удаленное и недоступное.
Так мог бы простоять весь день, разглядывая просторы, проникая в пространства. Но едва взобрался — уж знаешь: не долга эта радость, успевай глотнуть даль, прислушаться, как зазвенит от нее в ушах...
Митю уже дергает за ногу Федюшка. Ему тоже хочется взлететь повыше. Ему не откажешь — это его крыльцо, и дом его, и все чудеса его. Осторожно повернувшись, чувствуя, как от опаски отсырели ладони и екнуло сердце, Митя нерешительно смотрит на друга сверху. Федюшка задрал голову и не отпускает дрожащую Митину ногу — слезай, и все. У него совсем круглое, красное от загара лицо в густых крапинках веснушек. Наверное, за веснушки его дразнят «рыжим», хотя волосы у него как у всех — белые, выгоревшие на солнце.
Боязливо перехватив запотевшими ладонями столбы, Митя сгибает коленки, отрывает от перила ногу и протягивает в пустоту. Долго-долго нога не находит опоры. Становится страшно. И тут он чувствует, как Федюшка берет его ступню и ставит на лавку. Теперь слезть просто. Митя снимает с перила вторую ногу, садится, согнув коленки, поворачивается на скользкой лавке и спрыгивает на крыльцо.
А Федюшка уже стоит между столбами. Он ловчей и смелей Мити в сто раз. Митя знает это и завидует, и на сердце хорошо от того, что есть друг, который может, чего никто не умеет. Федюшка не останавливается на том месте, где был Митя. Обхватив столб, он лезет вверх. Его пятки, похожие на картошки, печенные в золе, цепко и верно выбирают загогулины. Добравшись до последней, он отпускает руки и мгновенье держится на одних ногах.
От боязливого восхищенья Митя встает на цыпочки, высовывает кончик языка и смотрит не шевелясь. А Федюшка, приноровившись, по-кошачьи хватается за карниз крылечной крыши, почти отпускает ноги, подтягивается на руках и осматривается, вытянув шею.
Так высоко никто не лазил. Митя даже не завидует, потому что этого не повторить не только ему — никому. Он лишь предвкушает, как расскажет бабушке и маме и они, испуганные, станут осуждать Федюшку, наказывая Мите никогда не лазить по крылечному столбу. Но Митя самим своим рассказом приобщится к подвигу друга, переживет страшное и гордое мгновенье, когда поднимаешься выше всех.
Пока Митя, размечтавшись, стоит с полуоткрытым ртом, Федюшка соскальзывает вниз. Он прыгает с лавки, подтягивает выцветшие, редкие на коленках портки и говорит, что видел Селезнёво. Без похвальбы, без задаванья говорит. Просто видел — и все.
Митя знает — это очень далеко. Из всех людей там бывал только дед. А Федюшка видел Селезнёво отсюда, с крыльца, видел сейчас. У него и глаза-то цветом как даль — серо-синие.
Сейчас, через сорок лет, Митя вспоминал разные случаи из детства и удивлялся, как они сохранились. Словно нашел старую рукопись и выцветающие строки шепчут о живых красках. Он не помнил уже, что было раньше, что позже — времена смещались и сливались, мелкое разрасталось, большое сглаживалось... Но душа и не хотела точности. Изогнутое зеркало памяти выхватывало что придется, и в этом беспорядке был свой смысл.
...Как-то раз Федюшка позвал его к себе во двор. Не сказал зачем — позвал, и они пошли мимо пыльных зарослей крапивы, душно и пряно пахшей в жарком безветрии, мимо коровьих лепешек, из которых выползали новенькие, только что отполированные навозные жуки, мимо кучи мусора, заросшей лебедой и чернобыльником, где иногда удавалось отыскать какую-нибудь диковину — синюю стекляшку или медную бляху от конской сбруи.
Ворота оказались припертыми изнутри, но Федюшка ловко раздвинул створки, пропустил Митю в узкую щель, а потом влез сам.
Такого Митя не видел никогда. Сумрак двора был заполнен, заставлен, забит бочками, бадьями, ушатами... Они лежали на земле в навозной жиже, стояли друг на друге, башнями громоздились к стропилам под соломенную крышу. Несколько пыльных лучей просекали двор. Свежеструганный дуб светился и играл в них каждым волоконцем, каждым изгибом древесного рисунка.
Ни слова не сказав, Федюшка шмыгнул к огромной бочке, похожей на круглый дом. Он схватился за край, потянулся всем телом так, что из-под рубахи завиднелась спина, закинул ногу, с кряхтеньем перевалился и пропал в темной утробе. Гулко, странно зазвенел его голос, зовущий Митю вослед.
Тот даже испугался сначала. Испугался, что не сможет. Но крикнуть «не могу» было еще трудней. Митя прошел по доске, заляпанной навозом, остановился и, удивляясь собственной смелости, взялся за край. Он встал на обруч, скользя по округлому боку, неловко несколько раз пытался закинуть ногу. От напряжения все тело пронизала дрожь. Митя почти отчаялся, пока зацепился, наконец, ногой. Немного отдохнул, улегшись животом на острый край, потом перекинулся вниз, в темноту, едва не ударившись головой о дно — Федюшка вовремя подхватил.
В бочке было совсем темно и душно. Кисло пах свежий дуб, непроницаемо сдвинулась боковина, жестко лежало под ногами гладкое днище. На миг Мите померещилось, что они так и останутся тут во тьме. Этот мир, ограниченный дубовыми стенками, повергал в отчаянье. Митя почувствовал себя так, словно предстоит всю жизнь прожить в этом кислом мраке. Незнакомый медленный ужас подкатывался к горлу, лишая воли и дара речи. Лишь спокойное сопенье друга и голос его, странно искаженный круглой стенкой, не давали отчаянью совсем захватить сердце.
Постепенно испуг прошел. Митя привык к сумраку и увидел блеклый ровный свет, в котором отчетливо проступили дощечки, плотно подогнанные одна к другой, загадочное лицо Федюшки с потемневшими глазами, его худые плечи, показавшиеся по-взрослому широкими.
И вовсе привык Митя к бочке, когда Федюшка стал громко петь, свистеть и плясать. Топот его босых ног со звоном летел под крышу. Мите сделалось весело и легко, он осмелел и принялся вторить: топотать, стучать ладонью по стенке, кричать. Бочка гудела и ухала от их голосов. Особенно им удавалось визжанье. Они визжали вместе. От пронзительно-острого пульсирующего звука ломило уши. Казалось, бочка не выдержит — лопнет, распираемая неслыханным визгом. После визжанья снова плясали. Вспотев и угомившись, сели отдохнуть.
Теперь бочка показалась Мите самым интересным местом на свете, хотелось остаться в ней навсегда. Так вот и жить здесь, и спать, и чтоб еду приносили сюда...
Размечтавшись, Митя не сразу сообразил, почему Федюшка сжался в комок, приник к днищу и замер. Он тоже лег на дно и только тогда услышал чьи-то шаги во дворе.
— Это Русак... — прошептал Федюшка, сжимаясь еще теснее.
Митя никогда не видел Русака, не знал даже, как его зовут по-настоящему, знал только это уличное прозвище и еще слышал, что он вернулся из тюрьмы, где долго сидел за воровство. Об этом человеке все говорили плохо, все его боялись. Вот и Федюшка испугался... У Мити что-то сжалось в животе, задрожали губы.
Грубые шаги раздались совсем рядом. Навозная жижа хлюпала под сапогами, доски, брошенные через двор, ухали и шлепали по мокрой земле. Раздался звон покатившейся бадьи, глухой удар сапога по ушату, грохот тяжелых посудин. Русак бормотал про себя непонятное, ругался, пинал ногами бочки.
И тут Федюшка заплакал. Его плечо, прижатое к Митиному, мелко затряслось, а щека, прижатая к Митиной, сделалась мокрой. Это испугало Митю больше всякого шума. Он понял: начинается страшное. Но странно, слез не было, он не знал еще, чего бояться.
Вот тогда Русак подошел к их бочке, заглянул, молча, с недоумением рассматривал ребятишек. Митя поднял голову и увидел большое лицо, заросшее черной щетиной, черный рот, черные провалы глаз. Митя не мог отвернуться — так и замер. Сверху потянулась черная мохнатая рука, раздалось бормотанье, хрип, рычанье — не разобрать что. От рези в животе, от испуга Митя завыл.
Русак не мог достать мальчишек. Сначала это удивило и рассмешило его. Он тянул руку и шевелил короткими пальцами. Потом стал злиться, пихать бочку ногой, стараясь свернуть и опрокинуть, но она всосалась в навоз. Бросив эту затею, Русак отошел и тотчас вернулся с широким ушатом. Не глядя на мальчишек, он грохнул ушат и прикрыл их словно крышкой.
— Буэте з-з-знать, кэ-эк в тюрме... Буэте... бога душу. Пирясята... Во кэк в тюрме тёмно... Туды вашу...
В бочке сделался мрак — ушат почти закрыл ее, лишь сбоку оставалась узкая щелка.
Федюшка заревел в полный голос, Митя выл уныло и однотонно. Страх и безнадежность давили их. Плач, дыхание и слезы заполнили бочку до краев. Мальчишки стали задыхаться, биться в стенки, метаться в кромешной тьме. Они не пытались поднять дубовый ушат, они знали, что останутся тут навсегда, задохнутся и никто не найдет их. Ужас обреченности впервые охватил их души. Отчаянный вопль оглушил их самих.
Обессилев, они затихли, сели на корточки, хлюпали носами, прижав лица к коленкам.
Чьи-то голоса раздались над головой. Они уже не могли разобрать чьи, они не ждали спасенья.
Ушат сдвинулся и, проскрежетав по краю, глухо чавкнул в навозной жиже. Ребята подняли глаза. На них смотрел отец Федюшки Николай Михалыч и мать тетя Поля.
— Ирод проклятый, напугал ребят-то! — распевно сказала тетя Поля в глубину двора.
— Давай руку, — нагнулся к Мите Николай Михалыч и легко вынул его, потом Федюшку.
Митя запомнил навсегда это чудо избавленья, простор двора, показавшегося светлым и высоким, ласточку, мелькнувшую в солнечном луче, добрые лица знакомых людей, звонкий шлепок, доставшийся Федюшке... Все вызвало ликованье, радость.
Николай Михалыч взял Митю на руки и понес в избу. Он улыбался, от него сладко пахло водкой, огурцами и мочалом. Запах мочала в их доме был самым сильным и привычным — вся семья ткала из липового мочала рогожи.
Посреди избы стоял Русак. На свету он еще черней, чем там, у бочек. Черное лицо, черные глаза без зрачков, черная косоворотка с разорванным воротом, черные волосы на груди, черные руки. Не верилось, что он родной брат доброго Николая Михалыча. И Митя никогда в это не верил, хотя знал, что он его брат. Здесь, среди знакомых людей, он не казался уже таким страшным, как там, на дворе. Здесь он был лишний какой-то, чужой и потому не страшный. Но Митя все-таки убрался подальше — к печке.
— Пошел, пошел отсель, идол! Ишь ребятишек напугал! Пошел! — пропела тетя Поля.
Русак зашевелил короткими пальцами, сжал огромные кулаки, пробормотал что-то несуразное и грохнул дверью.
Николай Михалыч убрал со стола пустые бутылки, тетя Поля смахнула огрызки огурцов и луковых перьев, кликнула детей. Вошли три девчонки, уселись на лавке у окна. Митю усадили на вихлючую табуретку рядом с Федюшкой.
Тетя Поля вывалила из чугунка на стол горку па́рных, сахарно-лопнувших картошек. На газете разложили запашистую соленую рыбу, тоже вареную, но не потерявшую вкуса живой соли. Стрелки зеленого лука и чашка белого кваса — в дополнение ко всему.
— На-ко, покушай, — говорит Николай Михалыч и подает Мите очищенную картошку. Митя берет и тут же роняет — так она горяча, катает по столу, сдувает вкусный пар. Ему хорошо и радостно от того, что страшное миновало и опять они с Федюшкой в добром мире знакомых людей. Николай Михалыч отламывает пласт рыбы и кладет рядом с Митиной картошкой.
И сейчас, через сорок лет, Митя ощущает на языке крупчатую сладость той картошки и резкий душок пересоленной рыбы...
Он помнил их избу всегда заваленной мочалом, наполненной густым маслянистым запахом вымоченной липовой коры. Все семейство было связано этим мочалом. Придет позвать Федюшку на улицу, а тот сидит, вдевает мочалины в дырочки бёрда — приспособления, похожего на огромную гребенку, — готовит основу для рогожи. Это называлось «сучить бёрда». Сестры тоже сидят с бёрдами или выбирают длинные мочалины из кучи, делают связки. Столько дырочек в бёрде, столько нужно мочалин — никак не дождешься Федюшку. И сам он хмуроватый, неразговорчивый, как будто взрослый.
Однажды Митя захотел помочь ему, чтоб поскорей покончить с бёрдом. И не смог. Работа быстро утомила — мочало не слушалось, пальцы щипало от мелких заноз, да и сучил Митя очень медленно. А Федюшка просиживал над бёрдом по многу часов. Пальцы его загрубели — горячую картошку он не бросал на стол.
Во время работы Федюшка отдалялся от Мити, уходил в неинтересный и трудный мир взрослых. Митя оставался один. Без Федюшки ему становилось одиноко и пусто. На крыльце не хотелось лезть по столбам, улица казалась унылой, на речку и в лес не тянуло. Он слонялся без дела, ожидая, когда освободится друг.
Лучшим из дней было воскресенье. В воскресенье никто не сучил бёрда и не ткал...
Память возвращала Митю в одно давнишнее утро. А может, это было и не одно утро. Через столько лет несколько дней могли слиться в один.
Митя помнил выскобленные полы и лавки. От сырых еще, пахнущих мокрой сосной половиц слепяще отражается солнце. У каждого окна — горячая глыба света. Федюшка в красной кумачовой рубашке, в новых штанах — синих с белой полоской — стоит у окна. От его рубашки солнце еще горячей. Он светится и горит в яром пламени, в радости воскресного утра. Митя смотрит на него и с необъяснимым волнением ждет чего-то необычайного, светлого, что должно случиться. Он не знает, чего ждет, что случится, но чувствует, как солнечная радость хочет принести еще больше радости.
И вдруг незнакомым поющим голосом Федюшка начинает читать стихи. Строчки остаются в Митиной памяти, словно записанные солнечным лучом.
...Что за песни, за звуки польются
День-деньской от зари до зари...
Ни раньше, ни потом Федюшка никогда не читал вслух стихов. Только раз, только в то утро. До этого Митя не понимал и не любил стихи. А тут впервые почувствовал, как тонкое жало входит в сердце вместе со словами. И хочется плакать, и неловко чего-то, и хочется убежать, и не можешь не слушать. Ликующий незнакомый Федюшкин голос наполняет избу чем-то неведомым, огромным, будит пугающие и притягательные предчувствия.
Митя никогда еще не слышал такой обнаженной сердечной радости, вылитой в слове, в голосе, повергающей в смятенье, в неловкость, вспыхнувшую неизвестно перед кем, наверное, перед самим собой. Да, это были радость и неловкость вместе. Неловкость из-за беспредельной доверчивости, с какой Федюшка высказал всего себя в чтении незнакомых Мите стихов. Митя не понимал еще, но почувствовал, что теперь и сам станет читать стихи, что надо читать стихи, надо проникать туда, где так свободно живет его друг.
И какой-то глубинный голос шептал ему, что эти мгновенья — чудо, что никогда, нигде не повторится это пение утренней птицы, это солнце на медовом полу, этот громкий кумач на плечах друга, эти слова, пахнущие луговым простором, этот огромный день, сулящий радость.
Потом они шли босиком по солнечной улице, по теплой пыли дороги, по холодящей траве. Их обгоняли двухколесные телеги — одры, везущие на базар что-то закрытое рогожами, дерюгами, спрятанное до поры от глаз. Их обгоняли бабы в белоснежных с красной оторочкой накидках, в синих панёвах, в свежих платках, еще хранящих складку, в новых лаптях или сверкающих калошах. Мужики в ярких рубахах, в жилетках, в черных картузах с высокой тульей и узким козырьком.
Все сегодня празднично особенно. Митя и не мог подумать, что такая праздничность сделается из-за стихов, прочитанных Федюшкой, из-за нового чувства, вошедшего в грудь. И сам Федюшка сегодня не такой, как всегда. Он не нарвал репьев и не бросал тайно в проходящих баб и в Митю. Митя тоже не стал рвать репьи. Удивительно — рука не поднималась бросаться репьями. А ведь по пороге на базар это было всегдашним их развлечением.
Пестрота и гул базарной площади видны и слышны издалека. Голоса людей, лошажье ржанье, мычанье коров, блеянье овец, шамканье шарманки — все соединяется в один столб, вознесенный в безоблачное небо. Это и есть праздник. Издали он еще приметней, отсюда его можно охватить разом, вобрать целиком.
И еще один звук входит в базарное разноголосье — Федюшка хлопает себя по штанине, и раздается звон монет. Он говорит, что отец дал ему сегодня полтинник. Сумма неслыханная. Это тоже праздник. Митя чувствует даже легкую усталость от такой густоты праздничных неожиданностей. Он завидует Федюшке. Хотя, чего ж тут завидовать? У того отец работает в кооперации. Бочки тогда у них во дворе были кооператорские. Если столько бочек, то и денег не меньше. Не удивительно, что Николай Михалыч дал сыну полтинник. У Мити никогда не бывало столько денег. Его отец инженер и кроме листов с чертежами ничего домой не приносит. Будь он кооператором, тоже дал бы не меньше. Но он инженер, и каждый раз, как они собираются на лето в деревню к деду, отец Мити сетует на безденежье.
На базарной площади одры стоят рядами. Рогожи и дерюги с них сняты. В соломе и сене круглятся яблоки. Самые сладкие — терентьевки — в красных полосках, бордовые аниски, прозрачный от сока белый налив, желтые вязкие китайки. Рядом — бурые, дынно-оранжевые перезрелые огурцы, пряно пахнущие снопы укропа, тугие стрелки лука, из которых получаются свистульки, поющие, как соловей. В соседнем ряду — горшки, глетчики, махотки, миски, кринки, глиняные свистушки, лошадки, расписанные пестро...
Всем этим друзей не удивишь. Они даже не берут с воза по яблоку «на пробу», что разрешено обычаем, которым всегда пользуются мальчишки. Брать на пробу не возбраняется никому, хотя продавец знает, что кроме этой пробы ты ничего не можешь. Главное было в другом. И Федюшка пошел прямо туда, минуя мелкие соблазны.
Он повел Митю к ларькам, где под брезентовыми тентами пылали полосы шелковых лент и горело разноцветье материй, где зеркала дробили мир на пестрые куски, где надсадно дудели «уйди-уди» — свистульки с резиновым шаром в виде головы чертика, где торговец разложил на крышке чемодана пугачи и пачки пробок, грохавших, как выстрел из настоящего ружья, где цыгане хвалили свои подковы, серпы и таганки, где неведомой нации человек торговал медовыми ломтями сушеной дыни...
Где в окошке зеленой палатки висели и лежали невиданно-длинные, перевитые цветными ленточками конфеты... Таких конфет мальчишки не видели никогда. Пугачи, зеркальца, уйди-уди — все влекло, но было знакомо. А конфеты в локоть длиной...
Они остановились. Митя всегда робел в рядах палаток и лотков. Мать давала в воскресенье гроши или вовсе ничего, поэтому вид базарного изобилия вызывал у него некую отрешенность. Он бродил среди торговцев и смотрел на прилавки, как на сон, привидевшийся наяву. Таким сном были и удивительные конфеты, похожие на палки в обертке с махрами на концах. Одной конфеты, наверное, хватило бы на целый день сосать и мусолить понемножку.
Федюшка стоял, сунув руку в карман. Он не мог побороть изумленья, но в фигуре его не было отрешенности, как у Мити. После недолгого раздумья он смело подошел к палатке, сказал что-то продавцу (Митя не мог понять что, ибо это было невероятно) и достал деньги...
Продавец подал две конфеты — яркие, как жар-птицы. Федюшка взял их за махристые хвосты, поднял ко лбу и повернулся к Мите. Он смотрел на Митю сквозь их пестроту, глаза его полнились радостью, лицо пело, рука отбивала такт неслышной песни. Он протянул Мите конфету.
И еще одно раннее утро помнил Митя. Он бежал через луговинку от дедова дома. На ледяной росе оставались мокро-зеленые следы, ноги ломило, путь до соседнего крыльца казался нескончаемым. Митя держал перед собой шахматную доску, в которой постукивали лаковые фигуры — подарок отца, приехавшего вчера вечером в отпуск. Отец успел научить его переставлять коней, королей и даже научил одной хитрости. Митя плохо спал ночью — так хотелось показать игру Федюшке.
И вот он на крыльце. Ступеньки, пригретые солнцем, горячи, как плита. Федюшка, сонный, со слипающимися глазами, в мятой рубахе сидит на приступке. Через перила переброшена перина. Душно пахнет мочой и теплым пухом. Это всегдашние запахи солнечного утра.
Митя достает шахматы. Федюшка никогда не видел такой игры. Глаза раскрываются, сон проходит. Он перебирает фигуры, каждую рассматривает, ставит на пол. Особенно нравятся головы лошадей желтой и вороной масти. У них оскалены рты — сейчас заржут... Митя говорит, что лошадей зовут «кони», точеные резные катушки — туры, замысловатые, как шары у кровати, — король и королева. Он расставляет их по доске — каждую в свой квадратик.
Тетя Поля кричит из избы, чтоб Федюшка нащипал лучины для самовара. Но он не может оторваться от доски, заставленной блестящими фигурками, — смотрит, как ходит пешка, офицер, тура... А конь-то как скачет! Вбок. Это верно — лошади они такие, норовистые... Федюшка враз упомнил все ходы, и нетерпелось ему сразиться с Митей в игре, но прежде все-таки пришлось нащипать лучины: мать выглянула из двери и сказала «идола».
Зато до завтрака, после которого принимались сучить бёрда, время было свободно. Уселись на ступеньки, начали играть. Митя сразу применил единственный известный ему хитрый прием, показанный отцом — мат после первых же шагов. Федюшка попался в ловушку, проиграл и понял, наконец, что значит «мат» (до этого слово это напоминало только ругательства и никак не вязалось с такой красивой игрой). Второй кон Митя начал прежней хитростью, был уверен в победе и громко насвистывал. К его досаде Федюшка выставил вперед пешку, разрушив коварство западни. Не умея ничего поправить, Митя огорчился и нахохлился. Федюшка съел у него почти все фигуры, загнал одинокого короля в угол и поставил мат. Потом он еще раз выиграл. И еще раз. И еще. И после сколько ни играли, никогда Мите не везло.
Вечером ребята со всей улицы собирались на лугу около речки пасти коров после дойки. В сумерках шапками и кепками мальчишки ловили жуков, собирали в спичечные коробки, слушали, как они скребутся и пищат, сжимали в потных кулаках, берегли. Потом пускали девчонкам за шиворот и в волосы — начинался визг, смех, слезы и свалка. Попозже, когда совсем темнело, утихали. На луг вместе с туманом опускалась умиротворенность и тишина. Лишь устало вздыхали коровы да слышался их сочный хруп.
Ребятишки садились у обрыва, говорили вполголоса разные истории и сказки. Смешного не рассказывали в такое время — только серьезное и страшное. Однажды размечтались, кто кем станет. Каждый хотел необычайного — видел себя моряком, летчиком, танкистом, на худой конец — начальником станции в красной фуражке, передающим жезл на проходящие поезда. Каждый отстаивал свое, ссылаясь на кино, на теткина мужа или просто на картинку, висевшую в избе: моряк в бескозырке с винтовкой у плеча улыбается ясной улыбкой «Всегда на страже рубежей!».
Очередь дошла до Мити, он быстро ответил, что хочет в моряки, хотя, по правде, не задумывался еще о далеких временах, когда придется кем-то быть.
Потом был черед Федюшки. Тот сидел, надвинув на лоб треух, закутавшись в драный отцовский пиджак. Он словно уснул — ничего не говорил. Его стали тормошить, приставать. Тогда он твердо, но вроде бы нехотя ответил: «Я в конюха пойду». И ребята притихли сразу. Поняли — он один по-настоящему знает, кем станет, у остальных же пока одни слова.
Он любил лошадей — это видели все. С лихостью, с радостью, с восторгом вскакивал он на мышатого кооператорского мерина, дергал за уздечку и гнал к речке на водопой. Его высоко подкидывало на холке, и казалось — Федюшка летит в надувшейся пузырем рубахе. Из ребятишек лишь ему доверяли поить лошадей.
Он знал всех жеребцов, меринов, кобыл и жеребят в селе, знал имя и норов каждого, был близок к колхозному конюху и даже помогал ему запрягать. Сбрую Федюшка знал наизусть: хомут, супонь, дуга, чересседельник, подпруги, уздечка, удила... Он не мог еще сам закинуть дугу, затянуть супонь, но мог подать запрягающему всякую часть сбруи.
И еще. Он мастерски плел кнуты. Плел из мочала, из пеньки, из сыромятной кожи. Плел короткие кнуты на длинной ореховой или вишневой ручке — погонять лошадь с телеги. Плел пастушеские кнуты — длинные с короткой ручкой, с волосяным «подхвостником» на конце. Кнут оживал у него в руках — вился змеей, бежал волной, кольцом крутился над головой, хлопал так, что в ушах звенело — громче выстрела из пугача. По хлопанью кнутом никто не мог спорить с Федюшкой. Сам пастух сказал, что он хлопает громче всех.
А это много позже, в юности уже... Митя не помнил в каком году. В памяти его не было лет, не было дат... Было чувство, тепло души, были встречи, которые, не тускнея, оставались всегда...
Виделся хмуроватый летний день, па́рный после теплых дождей. Митя шел босиком по лужам, по сырой сочащейся траве, шел вдоль дождевого ручья к низкой луговине, полной мутной воды. Там хорошо бродить среди озер и заводей, открывая незнакомый мир, сотворенный ливнями, лугом и воображением.
Два дня непогода не выпускала из дома. И вот — влажный простор, теплая земля, высокие отдушины в облаках, за которыми — доброе солнце. И так радостно и так тревожно... Радость и тревога часто теперь сходились вместе. Вдруг застучит сердце, перехватит дыхание, темные пятна заволокут взор... И хочется идти, идти, искать что-то манящее, открывать неведомое в мире и в людях.
И все чаще летняя жара, парные непогодные дни и душные ночи будили сладкие и стыдные желания, и от них не избавиться... Митя тайком засматривался на женщин, которых жара вынуждала одеваться легко, и сам себя стыдился, и немел, и не мог унять удушающего волнения. Приходило оно неожиданно, неуместно и странно сплеталось с окружающим... Пробираясь по скользкой тропинке, он смотрел на ручей, и в изгибах струй чудилось что-то округлое, плавное, изгибающееся, влекущее... Он отводил глаза, но те, помимо воли, сами возвращались к бегущей воде и находили, чего хотели, и наползала сильными толчками черная пелена, и желание казалось осуществимым. И было невыразимо-стыдно перед всем миром: перед ручьем, травой и небом, и хотелось, чтоб кто-то избавил от этой стыдной муки.
И тогда сквозь туман, полубред, он услышал чавканье копыт за спиной и обрадовался, что сейчас отвлечется от тяжелого волнения и нечистых мыслей.
Обернулся и отрезвел: прямо на него шла большая белая лошадь. Ее вел за уздечку Федюшка...
После приезда в деревню Митя еще ни разу не видел его, не зашел, не справился даже... И ведь собирался да все откладывал, оттягивал беспричинно. И увиделись, наконец, и удивительно, и досадно на себя, на ужасные свои желания и эту гадкую игру с ручьем...
Но Федюшка не выказал ни обиды, ни осуждения. Он смотрел из-под козырька надвинутой на лоб кепки, слегка закинув голову и улыбаясь.
— Здорово, Димитрий!
Митю никто еще не называл полным именем. Это обращение друга сразу напомнило, что они уже не дети... И сделалось жутковато и радостно от собственной зрелости, почти взрослости.
Митя сошел с тропинки, не без опаски поглядывая на лошадь, но не желая показать своего испуга, и протянул руку.
— Здравствуй, Федю... Федор... — замялся, покраснел.
Кобыла мотнула головой, почти задев Митю, и он отступил еще на полшага.
— Не бойся, она смирная, — Федор похлопал по лошадиной шее.
Как он повзрослел за этот год, поширел в плечах, покрепчал, сладнился! И в глазах — неизвестная глубина, понимание, заставляющее Митю прятать взор... И лицо светится таким ярким малиновым загаром, что не верится в пасмурный день — будто на Федора светит солнце. Он в черной, до белизны выгоревшей рубахе и портках, закатанных до колен. От него крепко и весело пахнет лошадиным потом, дегтем и сеном.
— В кузницу вот иду... Белка подкову потеряла...
Привычным взмахом поправил уздечку, глянул на Митю из-под козырька.
— Хошь, вместе пойдем?
Митя сразу согласился, но никак не мог отделаться от тайного своего стыда перед Федором и перед всем светом. И еще — от сейчас только зародившегося, стеснительного противоречия между взрослым к нему обращением друга, принимавшим его за ровню, и настоящим, совсем еще детским своим положением. Ему было не по себе, словно обманывает в чем-то Федора, выдает себя не за того...
Они пошли через луговину, мимо болотца, пряно дышавшего купырями и теплой осокой, через густые кусты, сквозь нависшие ветки ветел, на колхозный двор.
И так смятенно, смутно в душе, что Митя пожалел о своем согласии идти вместе. Он казался себе никчемным, мелким, грязным. И собственная походка, и тело вызывали боязнь чужого взгляда, хотелось остаться одному... И завидно было, как просто и уверенно держится Федор, как идет, не разбирая луж, как по-хозяйски покрикивает на лошадь.
Из кузницы кисло пахнуло углем, окалиной, деготьком... Кузнец, дядя Иван, стоял к ним спиной, раздувая горн. Был он глуховат и голосов, скорей всего, не расслышал и не обернулся.
И тут Федора кликнули из конторы — что-то там о бричке и поездке на Марьины Хутора... Надо же — не успели поздороваться с кузнецом, а он уходит и Митя остается один... Федор захлестнул уздечку за коновязь и наказал Мите подождать.
Тот совсем растерялся... Войти? Незачем. Стоять на пороге? Глупо, если нет дела... Всего лучше, пожалуй, улизнуть куда-нибудь за болото, к речке, лечь в лозниках, слушать, как трещат крыльями стрекозы, отдохнуть от этого напряженья, от необходимости что-то судорожно придумывать, что-то говорить кузнецу... Федор не заметит — он занят работой, да если и заметит — забудется.
И когда Митя уже поворачивался, чтоб уйти, кузнец выхватил из горна белый, стреляющий искрами прут, бросил на наковальню и крикнул:
— Бей!
Крикнул повелительно, словно Митя всегда работал в кузнице...
— Бей, туды твою!.. Стынет ведь, не видишь?!
Дядя Иван кивнул на молот, стоявший рядом с наковальней.
Не дотронувшись еще, Митя прикинул, как он тяжел и сможет ли поднять его над головой... От страха, что не сможет, вспотели ладони и лоб. Но противиться приказу было невозможно.
Метнулся к молоту, с ужасом схватил, с ужасом почувствовал, что поднял над головой, что поднял... Почему-то именно это вызвало ужас.
Кузнец не смотрел больше на него. Легким молоточком ударил по концу прута, и Митя невозможным каким-то чувством тотчас понял, что это знак — куда бить. Молот медленно, как показалось Мите, сам проплыл в воздухе и ударил... Брызнули белые звездочки.
Молоточек дяди Ивана в это мгновенье отбивал быструю, нетерпеливую дробь по наковальне. Едва Митя, совсем уж ничего не соображая, опять поднял молот, кузнец ударил молоточком по пруту, и Митя тотчас опустил туда свою тяжесть, свой груз...
Он с ужасом ждал, что кузнец обругает его, уличит в неумелости, выгонит вон, потрясая испорченной поковкой. Но дядя Иван был спокоен и, казалось, забыл про Митю — лишь постукивал молоточком по железу.
Митя бил и бил, удивляясь, что смятение и ужас отступают, что молот, хоть и тяжело, и неумело, но возносится над головой и бьет, куда надо.
А когда он различил, как прут под его ударами сминается, обращаясь в полосу красного с синей окалиной железа, страх, ужас и неуверенность сами собой ослабли, отдалились, и в грудь влилось уверенное спокойствие. И вот уж руки слушаются, и глаза точно видят, куда бить, и ноги находят свое место, тверже встают на земляной пол, и размах молота все круглей, проще, налаженней...
С незнакомой радостью прислушивался он, как мышцы наливаются упругой усталостью. Не той, какая приходит за партой после неподвижного сидения, — невиданной усталостью, прибавляющей сил и уверенности...
Память об этой поразившей его освежающей усталости, о радости тела, принявшего напряженное движение труда, осталась у Мити навсегда. Он вспоминал эти минуты через десятки лет, и всякий раз спина сама распрямлялась, руки хотели тяжести, и мысли делались уверенней, чище и ярче... Иногда, засидевшись на Ученом совете, Дмитрий Сергеевич с неизбывной телесной тоской думал, как хорошо бы встать к наковальне, расправить суставы, мышцы, чтоб все задышало, задвигалось... При случае он не без гордости говаривал в кругу коллег, что ему «приходилось работать молотобойцем». Он понимал, конечно, фальшь своих слов, но радость воспоминанья была так отрадна, что искупала невольную ложь. И в зале заседания чудился ему вдруг березовый дымок, запах окалины, глухой удар молота о горячий металл... Но это было позже, много позже. Тогда, в кузнице, Митя и не представлял себе своей последующей жизни...
Он бил до тех пор, пока дядя Иван не бросил молоток, чтоб нести поковку к горну. Митя остановился и осматривался. Он впервые почувствовал себя не чужаком и соглядатаем. Отяжелевшие руки и плечи позволяли ему спокойно следить, отдыхая, как дядя Иван раздувает горн, как взлетает над углями прозрачное пламя и остывшая поковка вбирает светлый жар. И он подумал, что ведь не хуже он Федора. И сделалось весело, хорошо, и брало нетерпенье скорей опять поднять молот.
И Митя снова бил, наслаждаясь правильным чередованием взмахов, звоном тонкого молоточка, грубоватой добротой кузнеца, который все время поглядывал краем глаза...
Когда покончили с полосой, дядя Иван нагнулся к ящику, долго гремел железом и достал подкову. Тогда Митя вспомнил, зачем пришел сюда, обернулся, увидел Федора, стоящего в дверях... И тот показался ему близким, как тогда, на крыльце, ничто не разделяло их в этот миг.
И Федор, улыбаясь Мите, подошел к кузнецу и крикнул ему в ухо:
— Какого я тебе подмастерья-то привел! Подойдет?
— А то! — громко сказал кузнец. — Чей малый-то?
Федор назвал фамилию Митина деда.
— Подойдет, подойдет! — закивал кузнец и тут же добавил: — Если сам пойдет. А не пойдет, дак не подойдет. — И отвернулся к горну.
— Валяй в кузнецы! — с придыхом, волнуясь, предложил Федор и надвинул кепку на глаза.
И мелькнула мысль, показавшаяся невозможно смелой: проработать в кузнице лето, быть вместе с Федором, опять накрепко сдружиться... Сейчас, когда лицо, руки и плечи полнились веселым огнем, все казалось достижимым.
Но надо быстро, тотчас сказать о своем решении... О своем решении... Митя никогда сам не принимал серьезных решений. У него не было своих решений. Он хочет работать у дяди Ивана. Да, хочет. Но сказать об этом сразу и определенно сам не может. А надо сказать сразу...
Он молчал и едва не плакал. И Федор, и кузнец поняли его нерешительность и как бы забыли о нем, занялись своим делом — завели кобылу, рассматривали копыто, примеряли новую подкову, переговаривались громко. Потом кузнец начал обрезать копыто, а Федор держал ногу.
Все это уже без Мити, без его помощи. Дядя Иван не обращался больше к нему...
И вот уж Митя бредет домой по лужам, по мокрой траве, с тоской понимая, что не может принять предложения...
Всякий раз после встречи с Федором где-то в глубине души поселялась неясная тревога за себя, за свою жизнь, долго шевелилась непонятная досада на окружающее, слишком уж спокойное и размеренное.
Митя никому не говорил об этих чувствах. Смутно, ощупью пытался разобраться в них и еще больше запутывался. Он мечтал о славе, о науке, о каких-то будущих открытиях, еще не ясно о каких. Но сердцем больно понимал, что мир мечты его туманен и бледен, что жизнь, которая вокруг, простая жизнь, уже сейчас, как всегда, широка, полнокровна и уже сейчас, сегодня может принести радость участия в ее делах, трудах и заботах.
И ему хотелось жизни такой, как у Федора, хотелось уверенности, хотелось вещей обыкновенных и необходимых, как земля и зерно. И он со страхом, почти со спазмом чувствовал, прозревал, что никогда не будет у него земли и зерна, не будет такой уверенной походки и таких крепких плечей, как у Федора...
И еще одно лето... Время это обозначалось точней — началась война. Значит, в сорок первом, летом...
Миновали десятилетия, а все еще видится окно, полное мертвого сияния, и пугающий отсвет на стенах, и пробужденье от режущего синего света, полоснувшего по лицу.
Тогда же избу дважды тряхнуло, будто о нее кто-то споткнулся — она охнула, и появился запах пыли... Этот почти человеческий голос тоже остался навсегда в памяти и тонкий сухой дух потревоженной пакли и потолочной засыпки...
Митя до мелочей помнил, как он с матерью, дедом и бабушкой выбежали на крыльцо в чем спали. И не было стыда, что он в нижней рубашке без трусов, мать и бабушка в сорочках... И уже то, что не было стыда, само по себе пугало.
Они смотрели за речку, за бугор, туда, где над станцией медленно спускались по небу несколько ослепительных фонарей. Никто еще не знал, что это такое. И от непонятности охватывал страх. Небо рвал вой, свист и скрежет, исходивший отовсюду, — самого самолета не было видно.
Вся округа в неживом освещении выглядела мертвой, чужой. Яблони, ветлы, дома соседней деревни и даже их изба походили на синие тени, оставшиеся от живых предметов, а настоящие деревья и дома, казалось, исчезли, оставив после себя зыбкие призраки.
В ушах еще стоял грохот взрывов, и чудилось, что это кричит разорванный, взвихренный воздух... Хотя, как Митя потом припомнил, ночь выдалась на редкость безветренной — ни одна веточка, ни листок не шевелились, залитые мертвенным синим стеклом. И наверное, это соединение грохота и неподвижности тоже рождало страх...
Первое мгновенье все стояли молча и смотрели. Потом, как бы спохватившись, мать и бабушка разом громко заплакали, запричитали... И в этот миг в соседних домах тоже заголосили женщины.
С той ночи надсадный женский плач вошел в село на все годы войны. Он возникал в разное время, в разных концах — вдовы и матери оплакивали погибших. Но тогда плач на улице прозвучал впервые, и он был страшней взрывов, страшней вражеских фонарей, страшней воя самолетов.
Дед испуганно, не своим голосом велел всем одеться. Когда напялили кое-как одежду, фонари погасли, наступила тьма.
Неподалеку была вырыта щель, и дед повел всех туда — укрыться. Но через несколько шагов остановился. Завыванье немецкого бомбардировщика отдалилось и еле слышалось, голоса испуганных людей на улице стихали.
— Шабаш, — сказал дед. — Идемте в избу.
Тусклым утром на станции Митя бродил в беспокойной и молчаливой толпе. Люди подходили, уходили, возвращались, кружились вокруг одного места. Их много из окрестных деревень, а голосов почти не слышно. Да и не до разговоров тут, не до слов...
В поле, недалеко от полотна, — две воронки. Рельсы и станцию не задело, из людей никто не погиб. Но эта раненая земля, обнаженная сырая глина, красными комьями разбросанная вокруг, вызывали скорбь, и люди молча смоли, предчувствуя печали, которые ждали их впереди...
Митя подошел к самому краю воронки и через силу заглянул вглубь, и было так же боязно, больно, невыносимо, как при взгляде на рану человека.
И тут же у самой ноги, под куском глины, он увидел что-то синее, рваное, бесформенное. Нагнулся, взял... Острое, шершаво-режущее, враждебное... Он еще не знал, что это, но знал: это от бомбы.
Кто-то нагнулся к его плечу и, посапывая, разглядывал. Столпились вокруг еще люди, молча смотрели. Митя чувствовал — смотрят на его ладонь, на кусок пережженного железа, смотрят, не замечая самого Митю, не видя его ладони, его руки...
— Осколок, что ль? — спросил над ухом голос Федора.
Митя обернулся — совсем рядом его глаза. Показалось — Федор не видит Митю. Весь собравшись во взгляде, он с какой-то глубокой тоскливостью рассматривал осколок... И не протянул руки, не взял пощупать... И любопытства в его взгляде не было. Таилась в нем именно тоскливость, словно Федор видел уже тысячи осколков... Он чуть слышно посапывал носом и смотрел, смотрел...
Так и стояли они молча. Митя держал на ладони осколок, а Федор и другие люди глядели. И Митя чувствовал, как на него наваливается непонятная, невидимая, но невыносимая тяжесть. И уже трудно стало держать осколок, и плечи сгибались, и горела голова...
— Кинь! — тихо сказал Федор.
Митя опомнился и растерялся. Бросить? Первый осколок, который он видел, — бросить? А показать дома?.. На улице показать...
Но за этими мелькнувшими мыслями вставало уже другое: в жженом куске на ладони пряталось чужое, противное душе. Митя кожей ладони чуял, что это вражеское железо, вражеское, враждебное железо, до него дотрагивались руки врагов... И Мите показалось, что осколок противно-липкий... Словно бы прикасаешься к врагу или сам враг дотрагивается до твоей ладони... И сделалось гадко.
Он размахнулся и швырнул осколок в воронку. Там на дне рыжела мутная вода, и осколок потонул в ней.
И стало легче, и люди кругом с облегчением вздохнули и стали расходиться.
— Пойдем, что ль? Чего тут смотреть? — сказал Федор.
Они перебрались через насыпь, пошли к селу. Разговаривать не хотелось. Будто все переговорено там, у воронки. Они давно не виделись, но сегодняшняя встреча стерла время, которое они прожили порознь, объединила их чем-то одним, общим и сильным. Не было неловкости, не нужно искать тему для разговора — они молчали, и в этом молчании крылось согласие.
Душевное единенье так их заворожило, что они даже не присмотрелись друг к другу. Лишь когда сошли с тропы, когда довольно отшагали по дороге, Митя заметил под пиджаком у Федора толстую потрепанную книжку. И Федор, угадав его взгляд и вопрос, тотчас ответил, хотя вслух Митя никакого вопроса не задавал.
— Учусь вот... На шоферские курсы поступил в мэтэес...
И проснулась всегдашняя Митина зависть и горечь за себя, и тревога... Не намного старше его Федор, а ведь совсем взрослый... Конюхом уже стал и шофером будет... Что же он, Митя-то, все школьник и школьник...
— На фронт шофера ушли — вот и открыли курсы, чтоб скорей новых научить. — Федор надвинул кепку на глаза козырьком, почесал затылок. — И хорошо, что побыстрей... Долго-то чего тянуть... И заработок у шоферов хороший...
Из тех военных лет еще остался один зимний день.
Разбирая старый хлам в омшанике, Митя наткнулся на дедовские охотничьи лыжи, гнутые из дуба, тяжелые и широкие, как половицы. Он никогда не ходил на лыжах, и загорелось ему поскорей на них встать. Снега в ту зиму выдались глубокие — простора для прогулок не давали — с дороги не свернешь — везде по пояс, а на лыжах — куда хочешь: и по саду, и в поле...
Пристроил к валенкам веревкой, выбрал кол потоньше — вместо палки, побрел по сугробам на луг, к речке. В шубе, в овчинных рукавицах, взмок с непривычки. Лыжня пробивалась с трудом, ноги не слушались, лыжи норовили врозь.
Митя останавливался, отдыхал и волновался — не увидел бы кто неуклюжести его... От смятенья и оглядок — еще жарче, совсем изошел потом. А кругом — никого, некому на него смотреть. Постепенно успокоился, осмотрелся и удивился необыкновенному виду, открывшемуся со снегов...
Дом, сад и деревня выглядели сиротливо, тоще — морозная белизна выпила все краски, выровняла, иссушила округу. И сладко сжималось в груди от сравненья этой скудости с неистовой зеленью лета, и не верилось, что эти вымороженные прутья и ветки могут нести великолепие листвы и цветов... И думалось о ходе Времени, о прошлом и будущем, о чем-то большом и неясном, что должно совершиться... И голова кружилась то ли от грусти, то ли от радости, то ли от ожидания. В те годы острая беспричинная грусть часто приходила к нему, и он замирал, боясь потревожить ее, наслаждаясь смутным переживанием...
Потом он робко подобрался к обрыву, поглядел на снежную речку, на заметенные кусты, на склон другого берега... Здесь путь для него кончался. Этот обрыв представился вдруг краем света, разделительной чертой, за которую не может ступить человек... Митя с опаской наклонился... Здесь такая крутизна, что кое-где снег не держался на отвесном склоне и виднелась земля...
Прошел несколько шагов по самой кромке, и холодело в груди от мысли — скользнет лыжа, осядет снег и — туда, вниз!
Осторожно свернул назад, остановился отдышаться, отдохнуть... И опасался простуды на ветру, просвистывавшем долину.
Тут и догнал его Федор. Ловко затормозил, вытер шапкой лоб, смахнул снег с коленки. Веселый он сегодня, светлый, размашистый. И как легко одет: старая вельветовая рубашка с распахнутым воротом, стоптанные короткие валенки, узкие лыжи без палок, без веревочек, которые деревенские привязывают иногда к переднему концу лыж, чтоб держаться...
Мите мучительно-стыдно своей шубы, шарфа, рукавиц, всего себя. Пусть бы уж кто угодно встретился, только не Федор...
А тот протянул руку, пожал потную Митину ладонь. «Здоро́во» — и нечего больше сказать. И Мите нечего сказать. И стоят они у обрыва на ветру, и смотрят друг на друга...
Но Федор вспомнил вдруг что-то, улыбнулся всем раскрасневшимся от мороза лицом и почти крикнул, пересиливая ветер:
— Кончил сегодня полуторку ремонтировать. В порядке теперь. В прифронтовой район скоро поеду — фураж мы сдаем. Для кавалерии...
И осекся, застеснялся радости своей и своих слов. Слишком уж хвастливо получилось это «для кавалерии». И чтоб сгладить нескромность:
— Заходил бы в мэтэес-то, Димитрий, прокатил бы на машине... Вот ездку сделаю и приходи...
И, не дожидаясь ответа, надел шапку, одним махом очутился у кромки, у края света...
Митя замер.
Не раздумывая, не затормозив, не задержавшись ни на миг, Федор бросился вниз с обрыва! Пружинисто, цепко пролетел по отвесному склону — не покачнулся, только снежная замять из-под лыж вспыхнула на солнце, только желтая полоска глины осталась на сугробе... Перебежал речку, выскочил на ту сторону, ходко вычертил синий след на нетронутом снегу. И уже на заречном склоне он, на вершине... Ушел в поля...
Митя представил себя на его месте — на мгновенье перевоплотился, — и душа взлетела, и показалось так просто сбросить тяжелую шубу, нырнуть по свежему следу, разрезать плечом ветер и простор.
Ломая ногти, расстегнул верхние пуговицы, развязал тесемки отсыревшей от пота шапки и почти решился скользнуть за край света, в невозможное, повторить этот путь, этот след, по которому ветер относил мелкую глинистую пыль, сбитую Федором с голого обрыва...
Подошел к самой кромке, лыжи почти наполовину повисли в воздухе... И мог соскользнуть... Но в душе не было решимости, и он заранее знал, что не съедет... Заранее знал и шел, обманывая себя, и это было стыдно и тяжело...
Митя повернулся, с отчаянием, задыхаясь, побежал назад. Лыжи зарывались в пухлый снег, палка металась, полы шубы стесняли шаг... Было обидно, горько, безнадежно, было гадко на душе от трусости, неловкости, неуменья...
Он добежал до плетня, огляделся, привалился боком... И заплакал... Противно всего себя — усталости, липкого пота, дрожи в переутомленных ногах...
В тот день он жестоко простудился и слег.
В бредовой карусели перемешались ночи и дни. Лицо матери, освещенное то коптилкой, то синевой зимнего дня, голос деда, треск поленьев в печи — все перепутывалось, мелькало, и нельзя ничего понять. Понятным были только жар, жажда и слабость.
Однажды, приоткрыв глаза, он увидел фельдшера и услышал его хриплый шепот в полутьме. Говорилось что-то об осложнении на сердце. Запали эти слова — «осложнение на сердце», но чье сердце Митя не знал. Слова отпечатались, забылись и вспомнились много позже, когда болезнь спа́ла.
А тогда все мелькало в изнуряющем круженье — горница вертелась колесом, кровать бесконечно падала вниз, и не было конца карусели и черной пропасти...
В одно из немногих мгновений, когда ему удалось открыть глаза, в самый разгон круженья, он вдруг увидел Федора. Митя не мог отличить, действительно ли это Федор или сон, воспоминание. Чудилось: Федор сидит на кровати, в ногах, однако ноги ничего не чувствовали. Не понятно также — ночь или день. Почему-то виделось одно его лицо, освещенное как бы солнцем, а больше ничего не видно — будто во тьме. Лицо его серьезно и неподвижно, словно на фотографии. Митя даже подумал — не карточку ли показывают ему, но у Федора блестели глаза и сквозил в них испуг, и копилась влага. Он смотрел Мите прямо в глаза, не отрывая неподвижного взора.
Наверное, все это длилось один миг... Но Мите показалось очень долго, ему стало страшно — такой необычный у Федора взгляд... И слезы... Чего он испугался? Чего можно испугаться здесь, дома?.. Он же ездил в прифронтовой район... для кавалерии... значит, вернулся... Чего ж бояться здесь?.. Застывшие мокрые глаза, будто встретил горе... Похоже, как тогда — в небе немецкие ракеты на парашютах и страх... И этот осколок, рваный, синий от жара... «Кинь!..»
И ничего не говорит, не кивнет, не улыбнется...
После, неизвестно когда, в разрыве сна — голос матери и теплая ложка у губ... И мать говорит что-то про Федора, про пшено... Федор принес пшено... Значит, Федор был настоящий, а не фотография... И принес пшено, и сейчас каша из пшена... Она необычайна, такой Митя никогда не пробовал... Он сам бы взял ложку, чтоб скорей — мать медленно подносит ко рту — но рука не поднималась...
Он ел и ел, и просил еще, и слышал радостный голос матери, что это добрый знак. Митя не мог еще и глаз открыть и только ловил губами ложку, и глотал — не кашу, что-то, чего никогда раньше не пробовал, чему не было названия — так это было вкусно и так хотелось этого еще и еще... И вместе с этим вливалось внутрь блаженное спокойствие. Впервые изба перестала кружиться, а кровать — падать, впервые он почувствовал, что лежит неподвижно, что спине больно от лежания, и хочется подвинуться, и невозможно оторваться от ложки, от легкого прикосновенья материнской руки, от необыкновенной радости приходящего покоя.
И мать говорит потихонечку далеко где-то... И Митя слышит слова, но не понимает... Что-то про Федора, про танковую школу, про фронт... Лишь через какое-то время, после мутной дремы, он открыл глаза, и слова эти ясно прозвучали сами, и он их понял, и позвал мать, и увидел, что в горнице утро.
Всматриваясь через годы в свою жизнь, вспоминая людей и лица, Митя все чаще тянулся душой к Федору. Встречались они теперь случайно и редко, но уже не в этом было главное. Главное совершилось раньше, а сейчас для Мити стало отрадой просто знать, что Федор живет, что он есть, что, приехав в село, можно его увидеть...
За десятки лет Митя перевидал и узнал многих людей, был и в дружбе, и в неприязни, и во вражде, но все эти люди по прошествии времени проплывали в памяти какими-то прозрачными тенями, истоньшаясь и стираясь, напрочь уходя, и ничего не оставалось после них — ни тепла, ни злобы. Один Федор не тускнел, не растворялся в годах — он жил в душе сразу всеми временами — и ребенком, и мальчишкой, и подростком, и взрослым...
В суете житейской, в коловращении судеб и знакомств Митя не сразу открыл это. Случалось, он годами не вспоминал о старом друге, но когда вспоминал — каждая встреча, каждый пустяк виделись ярко и светло. И постепенно, уже в зрелости, уже перевалив за вторую половину жизни, Митя вдруг открыл для себя, что из всех, кого он встретил на дороге своей, по-настоящему, душой, помнит лишь Федора.
И он все чаще засматривался в прошлое, перебирал встречи и случаи, радуясь неожиданным находкам — какой-нибудь мелочи: осколку цветного стекла, медной бляхе от сбруи, которую они вместе нашли в давнем-предавнем году, от которой и праха теперь не осталось, но ее видно, вот она — блестит на солнце, отчищенная песком, и Федюшка пристраивает ее на Митин ремешок, и посапывает, и высовывает от старания кончик языка, и без всякой жадности, сразу, от души отдает драгоценность. И какая в этом радость, какое счастье! Никогда ни один подарок не радовал Митю больше, чем тот, давний подарок...
И проявлялись другие картины, другие встречи. И удивительно: мелочи и большое равно грели сердце и занимали в нем равное место...
Вот они впервые увиделись после войны... Митя много раз припоминал эту встречу, перебирал ее по минутке, по капельке... И от самого начала ее осталось удивленье тому, что не узнал Федора... За всю жизнь единственный случай.
Тогда он смотрел и никак не мог сообразить, что этот увалистый плотный человек в солдатском бушлате — Федор, хотя знал, что это — Федор... Знал разумом, словом, а душа не узнавала его, другого, прошедшего невозможные дороги...
Все в нем было незнакомое — на лбу напряженные крупные морщины, от уголков глаз через щеки тоже морщины, обветренная задубевшая шея будто собрана из кусков ноздреватого дерева. Лишь в округлости лица, в глазах, в улыбке, неумелой какой-то, застенчивой, сохранилось давнее.
— Здоро́во, Димитрий! — сказал он. Протянул было руку, нерешительно убрал и снова протянул. — В масле руки-то у меня... не успел помыть...
Было неловко сразу же видеть разницу между собой. Но разница была, и делать вид, что ее нет, они не могли да и не хотели.
Митя почувствовал, как легонько пожал его мягкую руку Федор. В ответ он сдавил пальцы друга со всей силой. Они были твердые, словно из железа.
— Чего очки-то надел? — шутливо спросил Федор.
Митя, непонятно почему, растерялся, начал говорить что-то о плохом зрении, о болезни сердца, по которой не взяли его ни на фронт, ни в армию.
Федор сдвинул кепку на лоб, слегка откинул голову назад и улыбаясь, добро, всезнающе как-то глядел на Митю из-под козырька. Это была его давняя мальчишечья еще привычка — смотреть из-под козырька. И ведь только эта малозначительная поза да улыбка — немногое, что осталось от прошлого, — связывали их теперь. Совсем паутинка. Но она оставалась, эта паутинка, и поэтому они стояли рядом на улице, заросшей низкой травой перед домом с крыльцом, казавшимся когда-то необычайно высоким.
Федор все улыбался, глядя из-под козырька, улыбался Мите и чему-то своему.
— Ты, говорят, профессором стал... — спросил он без вопроса, продолжая добро и задумчиво улыбаться. Он понимал, как далеко разошлись их дороги, и сейчас, в минуту встречи, ему казалось немного забавным и, пожалуй, чудесным, что Митька — и вдруг профессор в очках.
— Какой профессор! Просто преподаю в институте.
Федор поправил кепку, постоял еще немного и с придыхом весело сказал:
— Ну, Димитрий, приходи к нам через часок.
Все изменилось с тех пор. А может, это они изменились? Изба стала меньше, и ветхость ее проступила. Венцы совсем подгнили, из щелей в бревнах выглядывала серая труха. Крыльцо расшаталось, осело, резные столбы потрескались, почернели, перила выщербились, половицы и ступеньки разошлись, потемнели.
Митя задержался на мгновенье, посмотрел с крыльца, и сердце сжалось. Неровный забор дедовского сада, единственная уцелевшая слива, картошка зеленой полосой. И совсем близко берег речки, соседняя деревня... И Селезнёво белеет церквушкой вдали.
Как уменьшилось все, подобралось, сжалось, постарело.
Нагнул голову, вошел в сени. Чего-то недостает здесь. Что-то пропало... Да вот что — запах мочала. Раньше тут всегда лежала мягкая гора мочала. А теперь нет. Не ткут больше кули, не сучат бёрда.
В дверях избы Митю встретил Николай Михалыч. Стал он ниже ростом, съежился, потощал и почернел. Он теперь похож на брата Русака. И говорит с Митей на «вы» и волнуется, словно Митя невесть какой почетный гость. На руках ведь носил и вдруг на «вы»...
Тетя Поля по-старушечьи согнулась в пояснице. И только сейчас Митя заметил, что Федор очень похож на нее. Такое же круглое лицо, и улыбка, и морщинки от глаз через щеки. Почему же раньше не замечалось это сходство? Сам, что ль, стареет? Пожилых ведь обычно занимает, кто на кого похож... А верно: сам не так уж молод. Да, не молод. Чего ж удивляться, что говорят «вы».
На старом скобленом столе — две черные поллитровки с сургучными головками, капуста в мятой миске, хлеб и картошка.
— Присаживайтесь, Дмитрий Сергеич! — подставляет свежеокрашенную табуретку Николай Михалыч, — единственная новая мебель в доме.
Немного не по себе Мите. С чего бы? Есть что-то родное в этих людях, привычное, нужное душе. И что-то отчуждающее таится в обращении на «вы» и по имени-отчеству. Неловко от этого почтения, почтения искреннего, происходящего от желания обойтись с гостем учтивей, лучше. От души оно, без заискиванья, без задней мысли — и все-таки смущает, беспокоит, занозит сердце. Что-то давнее ушло, а новое не пришло еще, поэтому и занозит.
Федор плескался водой и фырчал за занавеской у печки. Потом притих и вскоре вышел, причесывая волосы. А ведь они и вправду с рыжинкой у него. Не рыжие, а русые с рыжиной. В голубой трикотажной рубахе он, в новых брюках с белой полоской. Рубаха ему словно бы мала — облепила плечи и руки — очень уж плотный он, литой, сила так и пузырит немецкий шелк.
Федор ёжится, не знает, как повернуться — непривычна ему эта одежда, празднична больно, надо к ней привыкнуть сначала.
— Отец, — говорит Федор, — а Димитрий-то профессором стал, в институте работает.
Митя доволен, что хоть у него в голосе нет почтения, и с облегчением улыбается доброму, шутливому этому «профессорству».
Федор садится на лавку рядом. Митя вспоминает, что именно так они сидели когда-то. И Николай Михалыч справа на скамейке... Только сестер нет — замужем все, поразъехались кто куда.
Тетя Поля вносит чугунок, и резкий душок соленой рыбы возвращает Митю в далекий солнечный день, затерявшийся в годах. Щекотно в глазах от невозвратности того дня. И становится тепло от доброты, еще живущей тут. Никакие годы не потушили ее.
Федор выковыривает засургученную картонную пробку, разливает водку в щербатые стаканы.
— Что ж, как говорится, со встречей, чтоб не последняя!
За угощеньем растворилась, отошла поначальная скованность. Тетя Поля и Николай Михалыч свободней, проще стали к Мите, вернулась к ним всегдашняя простота, откровенность в обращении. Природная их искренность взяла свое, и отступило, ушло все, что смущало и занозило Митю.
Вспоминали былое — разное, что придется. И во всем, даже в веселом, сквозила едва уловимая грусть, сладкой болью входившая в грудь.
И словно издалека, из детства звучал голос Николая Михалыча.
— ...Вы, значит, Дмитрий Сергеич, сидите тут — кушаете картошку с моими ребятами. А я в окно вижу: вышла Семеновна, ваша мама, собирается вас кликнуть, да не видит — нигде вас нет. Я — на крыльцо. Машу ей: подойди, мол. Подошла. Спрашиваю ее: «Семеновна, чего ж ты свово малова до сыти не кормишь? Голодный, грю, он у тебя ходит». — «Как, грит, не кормлю? Он же ток пообедал». — «А ты погляди-ко: вон как он с моими ребятами картошку наворачивает — ток за ушами трещит». Провел ее в сени да в дверь указал потихоньку. А вы, Дмитрий Сергеич, спиной к двери сидели, как нынче вот, и не видели ее. Ну, посмеялись мы — оголодал, выходит, малый — после домашнего обеда надо к нам посылать, чтоб наедался досыти. Теперь вспоминаем с ней всякий раз...
Пустяковины такие выплывали из прошлого, неторопливо наслаивались одна на другую, принося отраду и успокоенье.
Недавнее военное, горькое и грозное, не рассыпалось еще на такие же притчи и случаи, оно лежало глыбой, которую надо брать всю разом или вовсе не трогать. Наверное, поэтому разговор о недавнем угасал, не успевая начаться.
Митя знал, что Федор был танкистом. Больше ничего не знал. И вот спросил было его о войне. Тот вздохнул, посмотрел на друга с невыразимостью, сжал стакан, легонько постукивал им по столу. Мол, что было — было, как тут расскажешь? И все ж неумело, сбивчиво попробовал. Вспомнил вдруг кадушки во дворе, когда Русак задвинул их ушатом. В танке, сказал, вроде того случалось. Задвинут наглухо ты. И танк горит, и сдвинуть крышку никто не придет. И кругом огонь — земля горит. И кто рядом — все погибли. И на душе испуг, как тогда в кадушках. Похоже. И понимаешь: спастись должен сам. И открываешь люк, из железного костра вываливаешься в огненную пургу... Это все слова не те. Тут сказать нельзя. Если только сам побывал...
И такое везение выпало Федору — ни разу не царапнуло его, не ранило, не ушибло. Прошел от Курской дуги до Праги. В четырех танках горел и выходил невредим, и товарищей выносил, когда оставались живы.
Вот и все. Ничего больше о войне Федор не рассказывал. И орденов никогда не надевал, ни по каким праздникам. И ничего от военного в нем не было. Даже удивительно, что он расшибал немецкие танки и дошел до Праги.
После той встречи Митя изредка наведывался в село к тетке, которая, схоронив деда, жила одна в большом пустом доме. С Федором виделись все скупей и мимолетней. Тот был так занят шоферским своим делом, колесной жизнью разъездной, что не оставалось его на встречи и разговоры.
Отрывочно помнился летний день. Митя шел со станции налегке, с одним портфелем (взял кое-какую работу и угощенья для тетки). Издали еще, из-за речки заметил, что соседский дом разобран — лежит там гора бревен, кирпича и железа. В те годы люди только начали приходить в себя после войны, строились еще немногие, поэтому всякая новостройка была событием. И Митя порадовался, что такое событие случилось у соседей.
На улице его обогнал грузовик с прицепом, груженный бревнами. Когда Митя подошел, Федор уже поставил машину, куда надо, и выпрыгнул из кабины. Был он запыленный — брови словно в муке и с рубахи осыпалось. Отряхнулся, шагнул навстречу, оглядывая друга и улыбаясь.
— Здорово, Димитрий. Все в очках ходишь? Да вот хочу отцу дом переложить: венцы сменить, фундамент поставить настоящий вместо завалины. Ну, и попросторней чтоб...
Осенью из письма тетки Митя узнал, что Федор женился. Потом несколько лет не приезжал в село. А когда приехал, увидел на пустыре, рядом с домом Николая Михалыча, новый сруб.
Федор помогал плотникам ставить стропила.
— Вот, Димитрий, своим углом обзавожусь! — радостно крикнул он сверху, не оставляя топора.
Был он чудной, пестрый: лицо, шея и кисти пропечены загаром, а грудь и руки ярко-белые. Он точно в перчатках и маске. Плотники, тоже голые по пояс — черней негров, а Федор — снятое молоко. Митя вспомнил, что он и в детстве никогда не загорал — считалось зазорным ходить без рубахи. Видно, сильно увлекла его работа, коль скинул одёжу.
Митя смотрел, как ловко и споро подгоняет Федор стропило, как дельно, коротко говорит с плотниками, и вдруг с болью почувствовал свою жизнь худосочной, бледной, отрешенной от простых ощутимых забот. И собственная работа — диссертация, статьи, брошюра — показалась тут чем-то посторонним, далеким и странным. Затосковалось по такому вот вескому делу, пахнущему смолой, потом, требующему бугристых мышц, хватких пальцев, ножевого глаза...
И, помнится, тогда же, сгоряча, Митя вызвался помочь. Постучал немного топором, почувствовал боль в сердце и оставил...
Не скоро он увидел, какой получился дом. А как увидел — не мог пройти мимо. Пожалуй, красивей на улице испокон века не строились. Резные наличники сделал Федор, резное кружево по карнизу, конская голова на коньке крыши. Но больше всего тронуло Митю крыльцо. Такое же точно крыльцо, как у старого отцовского дома. Федор не стал городить веранду (сейчас у всех обязательно застекленные веранды. И у Николая Михалыча тоже). Он построил высокое крыльцо. И столбы по рисунку такие же, как когда-то. И перила, и барьерчик с узорчатыми пропилами, и широкие ступеньки... Даже плоский розоватый камень, лежавший у отцовского крыльца, Федор перенес сюда.
Митя взялся за столбы и представил, как мальчишка встает босыми ногами на перильце, лезет под самую крышу и видит оттуда Селезнёво.
Был вечер. Окна светились изнутри блеклым телевизорным светом. В темных сенях Митя нащупал дверь и постучал. Женский голос крикнул, пересиливая приемник: «Заходите!»
Миновав прихожую, Митя отстранил плюшевую портьеру и заглянул в горницу. У телевизора спиной к двери сидела большая женщина с квадратными плечами и косой, уложенной на затылке. Коса при такой фигуре казалась неуместной. Рядом с женщиной — плотный паренек лет шестнадцати. Не отрываясь, они смотрели на экран, где разведчик в кожане эсэсовца ловко выдавал себя за кого хотел.
— Федор дома? — спросил Митя и понял, что сказал слишком тихо — женщина не расслышала и не обернулась.
— Дома Федор Николаич? — крикнул он, чувствуя раздражение и непонятно почему возникшую неприязнь к этой женщине, которую никогда не видел в лицо.
Ответили не сразу — момент был слишком драматичный: разведчик, сопровождаемый музыкой, сотрясавшей окна, вскрывал сейф под носом у генерала.
— Черти его носят! Нету его! — закричала, наконец, хозяйка, так и не обернувшись.
В стекле серванта дрожал призрачный свет, отчеркивая силуэты двух спин, сквозь которые виднелись чашки, рюмки, бумажные цветы...
Митя прикрыл дверь, постоял на крыльце, пересиливая обиду, прислушиваясь к стрельбе и взрывам, доносившимся из избы.
На улице его тихонько окликнули. Николай Михалыч стоял у калитки. В черной рубахе, заросший щетиной, он почти сливался с вечерним сумраком. Здороваясь, как-то странно всхлипнул, глотнул воздух, отвернулся и сказал сдавленно:
— Зашел бы, Сергеич...
По кромешной тьме сеней ощупью пробрались в кухню. Он зажег свет, нагнулся к шкафчику, достал початую поллитровку, стаканчики, коробку консервов.
— Не подумай, что я пьяный, Сергеич... Так, немного выпимши... Тяжело на душе за Федора мово... Сказать не могу... — Сдержал всхлип, нашарил на полке луковицу. — Погибает малый... — Дрожащей рукой очистил кожуру, вздохнул и уже спокойней продолжал: — Со стороны поглядеть — всего вдосталь: дом новый, обстановка городская, телевизор, сад, корова... А жизни нет ему... Одно мученье... И все из-за жены... Попаласъ... туды ее... — У него опять перехватило дыхание.
— ...Раньше говорили: кулацкая жила. Во! По-другому не скажешь... И как у них получилось — не пойму... В придорожной чайной нашел ее — была буфетчицей. Приглянулась ему... А может, он ей. Не знаю. Не замужняя она с сыном. Федор, конечно, ее сына сразу усыновил. Он такой — делать, так делать до конца... Дом наш перестроил — ты знаешь. Ну, пока у нас жили, вроде бы ничего она: и по хозяйству, и щи там, и капусты заквасить... И малый ее вроде уважительный... Жадна, правда, это сразу видать — прижимистая баба. Дружков его быстро отвадила. Всякую копейку — в счет, копила на дом. Чего ж — свой-то дом дело хорошее. Можно лишний раз и без вина обойтись, будь оно неладно. Мы с матерью жадность ее прощали — для дома чего ж не поприжаться.
Ну, а построили, переехали в новую избу — как подменили бабу. Почуяла себя хозяйкой. И ты послушай меня, Сергеич, Федор ей стал вроде батрака. Давай-давай, вези, купляй. Все ей мало — еще вези, еще давай. Он сначала не разобрал — думал, для семьи чего ж не заработать, что не привезти. А после видит: нет. Сам-то остается вроде и ни при чем. В праздник не погуляй, друзей не пригласи, только давай-давай. Для чего ж тогда новый дом? Убранство зачем? Спину-то гнуть для чего? Ну, скажи, Сергеич?.. Мы-то, мать родная и я, отец, перестали к ним ходить, хоть рядом живем. Душа не лежит ее видеть. Да и приглашенья, по правде сказать, не было от нее никакого.
И за Федора исстрадались. Сам посуди, Сергеич, из поездки вернется ночью, холодных щей похлебает да спать в чулан. К себе пускать перестала. И это жись, Сергеич, в своем новом-то дому, на своем горбу построенном?..
Он разлил еще по стаканчику. Руки тряслись, голос срывался на шепот. Хотел закурить — спички ломались, папироска разлезлась — кинул под стол, махом выпил водку.
— Об этом, Сергеич, никому ни-ни-ни, конешно... Одному тебе говорю по-соседски и по старой памяти... — Николай Михалыч все-таки закурил, отмахнул дым к окну. — Так, Сергеич, его эта жись скрутила — почти от дома отказался. Почитай и не бывает дома вовсе. По неделям в поездках. Пить стал сильно. Всегда пьяный приходит.
Опустил голову, всхлипнул, жевал погасшую папироску, глядя в угол.
— ...Тут и говорить не могу... Ты вот, Сергеич, ученый человек, можешь понять такую жись: она его вместе с малым своим, с Федоровым сыном, усыновленным по закону, стала бить, избивать стала... Понимаешь, Сергеич, стала бить мово Федора...
Он запнулся, чиркнул спичку, но жеваная папироска не раскуривалась.
— ...Федор с поездки всегда пьяный, слабый. А она что кобыла с пащенком своим. И бьют его, Федора-то, твово друга детства-то... Во как... Первый раз избили осенью, вытолкали под дождь. Вроде сам он затеял драку — спьяну, мол. Он ко мне пришел. Подрались, говорит. Не скажет ведь, что избила баба с пасынком: неудобно ему, мужику-то. Я и не подумал тогда, первый раз-то. А ему каково: пожалиться не пожалишься и пожалеть никто не пожалеет. Во как.
А после зачастили бить его... Ну скажи, какая в том радость — избивать слабого человека? Злодейство одно, неуваженье и дикость. Волчица и та волка не грызет. С синяками стал ходить. Я скоро все понял. К себе его зову. Он из поездки потихоньку — к нам ночевать. Да не вышло. Она с парнем приходит — волочет Федора домой. Он пьяный, слабый всякий раз, бьют его чем попадя. Сначала втихомолку били. Потом разошлись — на всю улицу орет: «Убью!» Во как — убью. За что? Что полну избу добра ей навез? За что, Сергеич, убивать-то его? Его немцы, фашисты проклятые, и то не убили, а тут жена: убью да убью...
Ни один мужик не стерпел бы такого позору. А Федор терпел. Рука не поднималась на женщину. И мне говорил: «опомнится», говорит... Жди, опомнится... Не нужон он ей. Набрала добра, и не нужон стал.
Дак вот слушай, Сергеич, как дале было. Написала она заявление в милицию. Жалится — муж, мол, ее избивает и сулит, мол, убить. Во как вывернула! Это надо ж, Сергеич, такое придумать! Вызвали Федора в район, к начальнику милиции, стали расспрашивать. А он слова не может сказать. Язык не ворочается от обиды, от стыда. Благо милиционеры все почти из нашего села, все знали его, как мы с тобой. Стали за него рассказывать. Федор только поддакивал. Так милиционеры хором начальнику и рассказали эту историю.
А начальник слушал, слушал, заявление кинул и давай Федора-то ругать. «Как же ты, танкист, грит, «тигров» подбивал, из огня выходил, а с бабой, грит, не справишься! Это, грит, ты, значит, должен мне на нее жаловаться, я тебя должен от нее спасать? Ну, пиши, грит, ты теперь на нее заявление — вызовем, разбираться станем, кто с кем у печки не поладил».
Вернулся Федор из района, и с тех пор у них тихо. Драться она перестала. А живут плохо, Сергеич. И разве после всего будет согласие?.. Врозь пошла жись — назад не поворотишь... Для чужих он дом построил и добра навез не для себя... Я так думаю: сгубить она его хочет, чтоб себе все прибрать. Кулацкая жила и есть кулацкая жила.
Федора Митя встретил лишь через год, осенью. Вдоль улицы напористо бил ветер, обдирая с ветел последние листья. Посеревшие от недавних дождей дома прижались к земле. В опустевших палисадниках тоще и бесприютно топорщились ветки.
Федор стоял у колодца, ждал, когда подойдет Митя. Даже издали было видно, что он постарел, ссутулился, плечи опустились. Одинокая фигура его на пустой улице вызывала тревожную жалость. От одного вида цинковых ведер, полных ледяной воды, бросало в озноб. Казалось, никакое тепло не сможет согреть в этой резкой синеве, продутой северным ветром. Чем ближе подходил Митя, тем острей становилась жалость. Грудь перехватывало от необъяснимой безнадежности, вызванной даже не видом Федора, а всей этой осенней картиной, последним днем перед обложными облаками, продолжением дождей и скорыми заморозками.
Да, Федор постарел. Тогда, после фронта, морщины не старили его — в них отложилась трудность пережитого — и только. Нерастраченные силы брали верх, и морщины замечались как что-то незначительное. Тогда лицо его полнилось желанием жить. Сейчас оно стало другим. Виной была даже не седина, обильно проступившая на висках, — самое выражение стало скорбным. Усталая мудрость затопила глаза. И улыбка сделалась такой, словно губы растягивались через силу. Ничего в ней не осталось от всегдашней доброй, неумелой какой-то его улыбки. И шутка его всегдашняя показалась усталой.
— Все в очках ходишь, Димитрий... — И добавил, запахивая полушубок: — Что-то нынче холода наступили рано...
Разговор не вязался. Федор как будто и хотел поговорить, да слово не шло. Это было мучительно. Митя тоже не знал, с чего начать. Ворошить тяжелое, что слышал от Николая Михалыча, не хотелось, радоваться тоже особенно было нечему... Хотя где-то в глубине зажегся фитилек давнишнего тепла. Еще мгновенье назад Митя не знал, что он зажжется, а он зажегся. И в груди поплыли даже не образы прошлого — какие-то смутные отражения, словно встрепенулась память чувств. Мелькнула радость ясного утра, беззаботности, смущение и тонкая сладость от впервые понятой поэзии, замирание сердца от высоты и далей, от первого зова пространств. Все это ожило вместе, разом, повернулось большим и теплым клубком. И все это не вязалось с огрузшей фигурой человека, стоявшего рядом. А ведь в сущности все было совсем недавно...
Странно, что за эти годы Митя не почувствовал себя пожилым, не устал от жизни. Больше того, ему часто казалось, что жизнь лишь начинается, что сделаны только первые шаги, что впереди еще много-много лет. Встречи, как сегодняшняя, все ставили на место, приходила трезвость, и годы заполняли свои ячейки без пропусков, их вереница выстраивалась в длинный ряд.
— А у тебя, Димитрий, лицо совсем молодое, ни одной морщинки. Только вот поседел... — вяло прервал, наконец, молчание Федор. Не хотел он этим ни похвалить, ни попрекнуть, и зависти не было в его словах. Скорей, он просто сравнивал себя с Митей, вспоминая прожитое.
Но Митю слова его пронизали до костей. Он весь внутренне сжался от вспыхнувшего вдруг осознанья слишком легкой собственной жизни. Легкой. Да, легкой, потому что ее трудности были необязательными. По сути, он сам назначал себе трудные задачи, которые мог решать, а мог и не решать, и ничего особенно в ходе его дней от этого не изменилось бы. Он только что защитил докторскую диссертацию. А мог бы не защищать, обойтись кандидатской, как очень многие обходятся. Он издал три книги по своей теме. А мог бы ограничиться статьями. Его знали в научных кругах. А могли бы и просто слышать о нем. И он спокойно был бы таким, как он есть, никто и не подумал бы ни в чем его упрекнуть. Он никогда не сталкивался с препятствиями, нагроможденными жизнью, вставшими, как неожиданный завал на дороге. Он заранее знал, когда будет трудность и когда он ее преодолеет. С какого-то времени жизнь сделалась ему ясной до самого конца. И он все чаще с горечью, подчас с ужасом думал, что за эту жизнь свою не увидел, не узнал и не понял чего-то очень важного, главного, такого, что Федор вкусил в полной мере. Митя не мог бы коротко определить, что это, но понимал: узнай он это главное, совсем иная цена была бы и его диссертации, и его книгам, и его профессорству (теперь он имел звание профессора). Но так уж соткалась его судьба, так сплелась — снова не переткешь, не переплетешь. Годы минули, и ничего в них не изменишь. Начинать сначала — поздно. Он крепко прирос к своему делу, к людям, с которыми работал много лет, к институту, к библиотеке... И только редкие мимолетные встречи с Федором, дни, проведенные в деревне, говорили ему, что жизнь начиналась здесь и могла пойти совсем по-другому. Но как по-другому? Митя не представлял. Да и могла ли она пойти по-другому? Если не пошла, значит, не могла. И у Федора тоже.
И вот они, пожилые люди, стоят у колодца, у ведер, полных осенней синевы, ежатся от северного ветра. Они достигли, чего могли. Желтые листья летят над головой.
Митя провожает Федора до калитки. Тот прощается, не приглашая в дом. Он ни разу не пригласил Митю в этот дом.
Что-то изменилось и в облике дома... Митя смотрит сквозь жерди забора вслед другу, несущему ведра...
Нет крыльца! Вместо крыльца большая застекленная веранда.
Митя идет по улице и мучительно думает, что надо бы пригласить Федора к себе — посидеть спокойно за столом в тепле, поговорить. Он решает на обратном пути от знакомых зайти и пригласить Федора на коньяк.
На обратном пути он не зашел.
В работе над новой книгой миновала зима. Книга давалась трудно, Митя весь растворился в ее ткани и не видел ничего кроме. Только иногда вдруг ни с чего вспоминал, что тогда, осенью, не зашел к Федору и не пригласил его. От этой мысли тревожно и остро вставал в памяти синий день, колодец, огрузлая фигура друга. Не относящееся к делу воспоминание это волновало и начисто обрывало ход рассуждений. Митя успокаивался тем, что в который раз обещал себе: как приедет в деревню, тотчас пригласит Федора. Бутылка коньяку так и осталась нераспитой, запрятанная в подполе теткиного дома...
Была весна, солнечное утро и первая капель, ударившая в подоконник.
Митя подошел к письменному столу с тайной надеждой закончить сегодня книгу. Все сроки истекли, рукопись надо сдать не позже понедельника. Сегодня суббота. За два дня он вполне мог написать последний, самый важный раздел, без которого нет книги. Собственно, для выводов, заключенных в этом небольшом разделе, и затевалась вся рукопись. Но именно с этой частью своей работы Митя безбожно тянул.
Он устал, как всегда уставал к весне, а тут еще прибавилась угнетенность от постоянной заботы, что надо кончить рукопись, от ожидания надвигающихся сроков, нервозность от звонков из издательства и, наконец, официального письма с предупреждением... И все-таки, живя «в этом аду», как часто говаривал Митя, он по странной медлительности оттягивал и оттягивал завершение.
И даже сегодня, чувствуя внутреннюю уверенность, что все закончит — к ночи или к утру, но обязательно закончит — даже сегодня, сев за машинку, он не мог поднять руку и отстучать первое слово: «Итак...»
Солнце припекало голову, мысль вязла в остатках сна, и никаким усилием невозможно ее взбодрить...
«Итак, суммируя полученные результаты, следует...» Фраза была готова давно, Митя знал, что начнет с нее, и все же не мог начать. Не давался первый удар по клавише. И, что самое удручающее, за фразой этой зияла фиолетовая, переливающаяся пустота... Митя прекрасно представлял себе, что должно последовать за «следует», но здесь-то и обрывались слова, кончалось живое биение мысли, все погружалось в сонливость и вялость...
Митя потянулся и некоторое время сидел с закинутыми на затылок руками в дремотной тишине своей большой квартиры. Потом он вспомнил, что еще не взял почту и поэтому не может приняться за работу — он привык с утра читать газеты, а сегодня эта дурацкая сонливость перепутала весь порядок. Надо встряхнуться, войти в привычный ритм, начать все по заведенному... Обрадованный этим простым решением, он оторвался от машинки, встал и, шлепая туфлями, пошел за почтой.
Вместе с газетами, толстым журналом и гранками статьи в ящике оказалось письмо от тетки из деревни. Письма от нее приходили не часто, Митя очень их любил, а сейчас, ко всему прочему, это был хороший повод еще на несколько минут оттянуть начало работы...
Он уселся в низкое кресло у окна и прежде всего распечатал конверт.
...Пчелы перезимовали хорошо, в ульях еще остался мед...
И по комнате почти явственно поплыл запах воска, пчелиного яда и клея, пропитавших бревна теткиного дома... И усталость начала отпускать, смываемая этим запахом.
Все, что он читал дальше, было так же просто, ощутимо и трогательно в своей первозданности... Соленых огурцов и капусты много в нынешнем году, не испортились бы к теплу. Приезжай доедать, не то придется раздать соседям, чтоб не пропало. Куры начали нестись — пригревает солнышко, изжарила бы тебе глазунью... Болела гриппом, теперь поправилась. Читали твою статью в журнале да ничего не поняли, хоть и разбирали со словарем...
Но вот в конце... В конце письма приписка сбоку мелкими буквами. Митя перечитал несколько раз, и слова скользили мимо, он никак не мог их понять...
Сонливая одурь, не отпускавшая все утро, сразу испарилась. А слова все-таки не понятны, ни с чем не вяжутся они, никуда не подходят...
Федюшка, твой друг детства, лежит в больнице при смерти. Доктора говорят, мало надежды, что поправится. Никогда не болел, а тут навалились все болезни...
Лучи солнца, совсем горячие, греют ногу сквозь туфлю. Газеты упали на пол. В подполе, присыпанная землей, лежит бутылка коньяку. А Митя не зашел тогда на обратном пути, не пригласил Федора к себе... Федор уходил по дорожке с ведрами в озябших руках, с ведрами, полными ледяной воды. И тогда они распрощались навсегда?.. В то самое мгновенье — навсегда... Он был в полушубке, черном, потертом. На завернутых рукавах торчала вытертая овчина. Кирзовые сапоги с ляпками глины...
И это все, что запомнилось? Все, что осталось в памяти? И никогда не будешь знать, какое мгновенье последнее и что от него остается...
Но почему ж последнее? Федор жив, он есть.
Митя смотрел на стену перед собой. Ломило глаза. Слез не было, но глаза ломило и разъедало. Митя вспомнил, что не плакал уже двадцать лет, после смерти отца...
И вслед за этой ломотой в груди открывалась пугающая пустота, провал... И казалось, провал этот не перейти, на нем кончается лучшая полоса жизни, а дальше — что-то осеннее, серое... Митя почувствовал себя так, словно в доме, где долгие годы все было на месте, все прочно, привычно, из фундамента вдруг вывернулся угловой камень, и дом дрогнул, покосился, и неоткуда взять камень на замену. Пока он стоял, его не замечал, опирался на него, сам того не сознавая. А когда он покачнулся, мир оскудел и зябко стало на земле.
Почему так? Ведь неразлучны они были только в раннем детстве. После не виделись годами и ничего один о другом не знали. Жизнь разъединила их, разрознила во всем, и они, пожалуй, мало уже понимали друг друга. Но сейчас, когда угрожала потеря, Митя осознал до конца, как много значил для него Федор. Он не мог бы сказать, что значил, в чем, для чего... Он ощущал лишь эту пустоту, угрожающую душе, провал, который, он знал, никогда не затянется, не зарастет.
Утрата... Утрата... Но почему ж утрата?.. Митя еще раз перечитал приписку в письме. При смерти — еще не смерть, еще не все потеряно... Ему плохо, но он жив... Надо вот что... Надо сейчас же, тотчас...
Митя поднялся, позвонил в справочную насчет поезда. Время еще было, и он стал переодеваться.
Взгляд упал на письменный стол... Рукопись... Последний раздел... Все показалось далеким, прошлогодним, пыльным каким-то... Странное чувство. Митя испугался его и еще глубже понял, что жизнь надломилась, трещит, оседает и надо удержаться и удержать ее своды...
Он торопливо надевал свитер, зашнуровывал ботинки на толстой подошве — те самые, в которых был осенью там, у колодца...
И пролетали в памяти случайные обрывки из детства, зрелости, недавнего... Вспомнилось вдруг крыльцо, и он, Митя, впервые забравшийся на перила с помощью друга, и круглое веснушчатое лицо Федюшки, нетерпеливо дергающего Митю за ногу...