2


Тропы и дороги к тюменской нефти... Самая быстрая и прямая — по воздуху. Но посмотришь вниз, где поворачивается неохватный рыже-зеленый жернов болот, и ничего не остается от самолетного уюта...

Буровая на острове среди трясины. «Вот шест, — подает мастер, пригласивший прогуляться, — если провалитесь, пригодится...»

Мох по колено; колодцы черной воды; бороды лишайников, приросшие к худосочным сосенкам. Опираясь на шест, скачем по кочкам, прыгаем на рыжий островок — он прогибается, уходит из-под ног. Берег озера, вода вровень с берегами, дальние буровые отражаются в аспидной глади.

Чуть-чуть представляешь, как шли сюда первопроходцы, намечали, где тянуть лежневку. По их следу бревно к бревну укладывали на хляби, и протягивалась хоть и временная, но все ж твердая дорога. А шоссе тут строят так: вынимают торф до дна болота, получается траншея, в которую мог бы войти по крышу четырехэтажный дом, потом засыпают ее песком и уже поверху кладут бетонные плиты.

Кроме троп, лежневок и шоссе, нужна еще дорога поосновательней — железная. Видел ее начало — от Тюмени до Тобольска, и дальше прошел несколько километров по полотну, где рельсы еще не уложены. И мысленно рисовалась ее трасса на север, к Оби, где будет мост...

Слышал про этот мост и, едва добравшись до Сургута, на случайной машине махнул в поселок мостоотряда. Чистая беломошная тайга на песках. Порой кажется — между сосен — снег, так ярка белизна мхов, выстилающих невысокие увалы.

Палатки, вагончики, медово-желтые домики на поляне — старой гари, не заросшей лесом после древнего пожара. Осенние осины вспоминают его — листья, как пламя.

Теперь, когда пишу, — это уже история: первые подготовительные работы к строительству моста через Обь. Начальник мостоотряда, помнится, тогда посетовал на археологов, которые затягивают дело. Не сразу фраза его уложилась в голове. При чем тут археология?.. Сургут, Самотлор, Нижневартовский, железная дорога и... столь академическая ветвь науки. Оказалось, есть строгое правило — пока археологи не обследуют участок, нельзя начинать никакие работы. Здесь даже щитовые дома ставили с разрешения археологов...

Пустая комната в сборном доме; на полу — рюкзаки, спальные мешки. Небольшая лекция при свете свечного огарка.

Так получилось, что мост и дорога на нашем, правом, берегу Оби пройдут по древнейшему городищу... Свечку переносят в угол, где на поленьях лежит доска. Постепенно этот стол заполняется сокровищами: черепками, украшенными геометрическим орнаментом, каменными формами для литья, бронзовыми бляшками с изображениями зверей, отлитыми мастерами, жившими тут, предположительно, от двух тысяч до тысячи лет назад...

Странное, фантастическое чувство. Рукой, которой вчера трогал трубу, наполненную горячей самотлорской нефтью, берешь украшения, созданные неведомой цивилизацией, процветавшей здесь еще до возникновения государства Российского...

Потом, утром, совсем иными глазами смотришь вокруг. Оказывается, поляна, где поселок, вся сплошь усеяна неглубокими ямками — каждая вроде следа от большого таза, вмятого в песок; попадаются ямы и нескольких метров в диаметре, но все они устроены одинаково: круглые, с полого поднимающимися краями. Этих ям — сотни и тысячи на поляне и в окрестной тайге. Ученые не могли с уверенностью сказать, что это, предполагали ритуальные постройки. Открывшаяся культура была загадочна во всем — от времени возникновения до сущности обрядов и верований.

Бродя по тайге, мы часто натыкались потом на круглые ямки всюду. Раз увиденные, они узнавались без труда. И представлялись люди далекого племени, обжившего эти жестокие края, чудились неясные фигуры в оленьих малицах, тающие среди стволов вечерней тайги...

А сегодняшнюю историю делали мои новые знакомые. Мы вышли на берег и направились к барже-самоходке, снаряжавшейся на «ось моста» — тогда всего лишь мысленную линию, соединявшую берега...

Недавно по этому мосту прошел первый состав. Но в тот день будущий мост казался еще очень далеким. И запомнились люди, стоявшие у самого начала, и захотелось рассказать о них.


ОСЬ МОСТА И РАЗГОВОРЫ...


Пока шли от леса, видели только луг да штормистую ширь Оби. И даже не очень верили Микешину, что баржа тут, напротив. Не было ни тропинки, ни следа на траве — пусто, глухо кругом. Шли долго; принялся дождь, колюче ударил по спинам; тучу пронесло, солнце осветило пойму, река стала еще мутней и холодней, а они все шли...

Луг кончился неожиданно — его срезало обрывом. Баржа-самоходка стояла внизу, приткнувшись к узкой полосе песка. И сразу бросилось в глаза, что на палубе — детская коляска, верней, низ ее — рама с колесами без колыбельки. Сиротливо, бесприютно притулилась...

— Вот, собственно, мой дом, — несколько напыщенно сказал Микешин. — Прошу. — И заскользил по крутому спуску.

Там, внизу, он достал спрятанный в камнях багор; утопая штиблетами в мокром песке, зацепил и вытянул с носа баржи искусно скрытый конец веревки, а за него — узкую сходню.

— Видите ли, мера предосторожности — жена боится, чтоб не зашел кто-нибудь посторонний... Будто это не тайга, где все свои, а набережная в чужом городе. Женщина, одним словом. Приходится мириться, хоть ночью не очень удобно иной раз искать этот багор и конец... Но что поделаешь: мужская, как грится, доля...

Микешин прижал сходню ногой и подал руку Сидорину:

— Прошу, Степан Иваныч.

Сидорин, держась за доску и руку, с опаской устанавливал сапоги вдоль перекладин и карабкался наверх.

Пашин был ловчей, отвел шкиперскую руку и привычно в два шага очутился на палубе.

— Обратите внимание: содержу судно в полной чистоте. — Микешин толкнул коляску, поставил боком к поручням, чтоб незаметней. — На других баржах кавардак, грязь, а у меня все по-морскому: надстройка покрашена, палуба окачена, люки задраены. И это все в такой глуши, в тайге, когда иные и не помышляют об уставе службы...

— Ладно, ладно, — перебил его Пашин, — отчаливай, надо сегодня обернуться.

— Обернемся, Иван Петрович. Ось моста я знаю, как свои пять. Сейчас закручу машинку и проскочим в один момент. Прошу всех в рубку.

Он щелкнул дверцей и пропустил их вперед.

Позади штурвала стояла колыбелька от коляски; мокрая пеленка свешивалась на пол; резиновый заяц, пустышка, погремушка и целлулоидный кит разбросаны вокруг.

— Э-э-э-э... прошу извинить некоторый непорядок, — засуетился Микешин, сдвинул колыбельку в угол, туда же оттолкнул зайца и кита, пустышку сунул в карман.

Пашин поднял погремушку. Чудно и одиноко затрещала она в рубке. Он прислушался с какой-то странной полуулыбкой, с задумчивой отрешенностью и положил погремушку на столик для лоции. Потом глянул в окно.

По широкой протоке между островом и берегом несло острую злую волну. Пустая баржа отзывалась железным гулом. Ветер уныло выл наверху.

Пашин тихо вздохнул и обернулся.

— Запускай, запускай: времени же нет, не успеем до темноты.

— Иван Петрович, все будет в лучшем виде. На оси моста я — первый человек. Нет, серьезно, без похвальбы. Эта вот посудина, — он похлопал по переборке, — была здесь, когда еще и просеку не рубили. Сам Константин Палыч стоял вот, как вы, и показывал мне, куда рулить... Вышли на ось, он обнял меня и сказал: «Микешин, грит, исторический, грит, момент! Вот тут над Обью загремят составы!» Да я знаю эту ось, она у меня в печенках сидит, сто раз ходил, все начальство перевозил...

Пашин не слушал его, задумавшись о чем-то своем. Сидорин с любопытством осматривал рубку.

Шкипер снял пластиковый плащ, поправил капитанку и встал к штурвалу.

Что-то не заладилось у него — двигатель не включался. Сначала он не показывал вида, представляя, что все идет, как надо, потом стал суетиться, кружить по рубке, чертыхаться.

— Ну так идем или не идем? — проворчал Пашин.

— Дистанционное управление барахлит. Надо в машину спуститься.

Переставляя колыбельку, стоявшую на люке машинного отделения, Микешин прижал пеленку ногой, она выпала и протянулась по полу. Он скомкал пеленку и в сердцах хотел выбросить из рубки, но Пашин его удержал.

Открыли люк. Микешин спустился в холодную темноту, щелкал выключателем, чиркал спички, наконец, присвистнул:

— Мать честная... Аккумуляторы сели...

— Та-а-а-ак, — зло протянул Пашин. — Чего ж делать будем?

Шкипер вылез из люка и вдохновенно сказал:

— Иван Петрович, все в порядке! Это минутное дело. Тут на реке полно самоходок. Дам отмашку: «терплю бедствие». По морским законам никто не имеет права отказать. Подвалят, я протяну провод — это элементарно, — запущусь, и пошлепаем.

— Молодец! — зло сказал Пашин, посмотрел на часы, подвинул табуретку к столику, снял полевую сумку, достал какие-то бумаги и стал просматривать. Погремушка лежала среди листков, но он ее даже не отложил.

— Ей-богу, Иван Петрович, сейчас мигом... У меня аккумуляторы сели за лето первый раз. У других каждую неделю, а у меня первый раз. Верно вам говорю. Это какакая-то загадка природы. Как назло.

— Не мешай работать, я жду.

Микешин взял флаг и вышел на палубу; Сидорин за ним — покурить. Штормило все сильней. Микешин опустил ремешок капитанки под подбородок и, придерживая козырек, всматривался в суровый простор.

— А что, рыбешка тут еще водится? — сплюнул Сидорин за борт и неудачно — попал себе на плащ.

— Ого! Еще как водится! — ухватился за вопрос Микешин — ему страх как было тошно всматриваться в пустоту реки. — Вон там, за островом — если сеткой — в р‑р-р-раз возьмешь мешок! Переметом тоже хорошо. Некоторые самолов ставят, но я не уважаю. Лучше всего сеткой... Да, господи, я сам и редко ловлю, чего мне ловить? Привезу сверху мешок картошки — мне за картошку любой рыбак во рыбы даст! Чего с ней чикаться, ноги мочить, ревматизьм зарабатывать, верно?

— Это так, конечно, — уныло согласился Сидорин. — Но на спиннинг — это, скажу я вам, удовольствие!..

Тут за мыском показался буксирный катер — он шел далеко, по другой стороне протоки.

Микешин сорвался с места, взлетел на рубку и замахал бело-красным флагом — «терплю бедствие».

Катер по-прежнему спокойно шел вдоль острова. Может, не заметили?..

Вот он напротив. Видно, что из рубки выглядывает человек. Лица не разобрать, по смотрит явно сюда.

Шкипер расправил флаг, растянул руками, чтоб лучше было заметно издали, потом опять замахал и закричал, будто кто-то мог услышать через такой ветрище.

Катер, шел, не меняя курса, и скрылся за высоким берегом.

— Сволочь! Чтоб я тебе помог когда! Утони рядом с бортом — багор не протяну! Захлебываться станешь — плюну тебе в хлебалку, гад!

Микешин свертывал флаг и срывающимся голосом перебирал угрозы. Потом спрыгнул вниз, искоса заглянул в окно рубки. Инженер читал свои бумаги и, вероятно, не заметил неприятного происшествия с катером.

— А что, капитан, подбросили бы меня как-нибудь в воскресенье на рыбалку, — продолжал свою мысль Сидорин. Он вроде бы тоже не придал никакого значения случившемуся, и это подбодрило Микешина.

— Степан Иваныч! Об чем речь! Я, как пионер, всегда готов. Места знаю такие — закачаетесь. Сетка есть, шлюпка тоже — заведем за милую душу.

— Это, пожалуй, слишком. Я любитель спиннинга, удочек — так, понемножку, для развлечения.

— Думаете, рыбнадзор?! Да его тут слыхом не слыхано. Вон Обища-то какая! Лови чем хочешь, никто не увидит. Да сюда кит зайдет — поймаете, на уху изварите, и никто не заметит — все одно тайга кругом.

Микешин случайно глянул в окно рубки, встретился со взглядом инженера и подчеркнуто-резко отвернулся. Чего смотрит? Сам бы попробовал запустить машинку, когда аккумуляторы сели. Это тебе не «газик» — покрутил ручку и пошел.

— Так в это воскресенье, лады? — закреплял договор Сидорин.

— Как в аптеке! Микстура ваша — болезнь наша.

— Микстуру найдем, не простудитесь, — довольно потянулся Сидорин, сплюнул окурок за борт и снова попал себе на плащ.

Микешин подобрал окурок и ловким щелчком пустил по ветру.

С час ждали у моря погоды. Река была пустынна. Микешин слонялся по барже, не решаясь заглянуть в рубку. Это была пытка.

И вдруг из-за мыса выскочила самоходка — шла под берегом вверх по течению. На некоторое время у Микешина от радости отшибло всякое соображение. Он глядел на баржу и никак не мог увериться, что это не видение, а везение.

Наконец, кинулся в рубку, схватил мегафон.

— Алё, на барже!

Там из двери высунулась голова, и едва Микешин увидел эту голову, как истошно заорал — не надо и мегафона:

— Пахомыч! Кореш! Выручай!

Баржа свернула, пошла по заливчику. Застопорилась машина.

— Чево ты? — спросил Пахомыч, зевая.

— Дай прикурить, друг дорогой, век помнить буду!

— Тяни провод.

Микешин полез в машину. Баржа тем временем подвалила к левому борту.

— Чалку прими! — крикнул Пахомыч Сидорину.

Тот схватил канат, засуетился, не зная, что делать дальше.

— За кнехт вяжи! — орал Пахомыч.

Сидорин совсем растерялся, его тянуло вдоль борта вслед за баржей.

Пашин выскочил из рубки, вырвал чалку из рук Степана Иваныча, захлестнул за кнехт, подождал, отпуская понемногу, подтянул, потом закрепил — все молча — и ушел назад в рубку, где опять занялся бумагами.

С кормы из иллюминатора высунулась рука с проводом. Пахомыч свесился через борт, поймал конец, потянул к себе в машину.

Вскоре запустили двигатель, распрощались со спасителем и собрались в путь.

— Я ж говорил: помочь никто не откажет. У нас на реке железная организация. — Микешин поправил капитанку, осмотрел свой китель. — А видели, какая баржа у Пахомыча? Смех. Рубка ржавая, не крашена с прошлой навигации, на палубе опилки, хлам. И у самого видик: не проспавшийся, обросший, тельник рваный...

Тут вышли из-под берега, и резанул такой ветер, что баржа оторопело приостановилась, а потом завалилась на левый борт и, как норовистая кобылица, потянула, закусив удила.

Микешин остервенело закрутил штурвал — боялся напороться на песчаную косу. Он побледнел, губы пересохли, нос и подбородок вытянулись вперед.

Глядя на него, Сидорин несколько перетрухнул и шарил глазами по рубке: где-то должны лежать спасательные жилеты. Наверное, в этом рундуке у задней переборки... Больше вроде бы негде... Черт дернул в такую погоду ехать на ось моста! Можно бы и завтра, и еще позже... Пашину не терпится, а ему-то зачем лезть в пекло? Дело у него не спешное, и вообще к оси можно подойти по берегу... Действительно, как не додумался — в хороший день пройтись по лесу, по лугам — одно удовольствие... «Спиннинг, удочки, — издевался над собой Сидорин, — детская забава... И на берегу договорился бы с этим чудаком Микешиным, зачем было тащиться сюда в дождь... Нет, как же — надо составить компанию Пашину! Подхалим несчастный!» Сидорин назвал себя еще размазней и вовсе расстроился.

Над косой плясали белые гребешки. Баржу тянуло к самому острию переката. Корпус гремел теперь, как пустая железная бочка, скачущая под уклон.

Пашин оторвался от бумаг, смотрел на реку и словно бы ничего не видел — куда-то дальше убегал взгляд. Он один здесь был непричастен к происходящему. Или привык ко всему? Или так занят мыслями, что не замечает окружающего?

Погремушка на столе чуть слышно тараторила в такт машине и волнам, и он не убирал ее. Она как-то прижилась тут, среди бумаг и карт. Он иногда посматривал на нее, и тогда лицо его совсем застывало, делалось каменным, лишенным всякого выражения.

Шкипер, надсадно дыша, выкручивал штурвал: выжал все обороты из машины, и теперь надежда была только на резкий маневр.

Будто назло, именно тут, в самом опасном месте, хлестанул этот шквал! Буруны над косой метались совсем рядом, и баржу несло к ним. И эти минуты тянулись нескончаемо. Белая полоса кипени бурлила чуть левей носа, и баржа стояла, раздумывая, врезаться сейчас или мгновеньем позже... Видеть такую нерешительность было выше сил.

Сидорин отвернулся от окна, он не мог больше смотреть ни на реку, ни на шкипера, ни на Пашина, который совсем одеревенел.

И тогда раздался странный, нелепый, словно бы пришедший из иного мира звук. В первый миг невозможно было понять, что это и откуда.

Заплакал ребенок, заплакал сразу надрывно, на самой высокой ноте, будто ему зажимали рот, а потом отпустили. Крик был громче ветра, сильней железного звона бортов и дрожи двигателя. Ребенок плакал за переборкой в каюте, и голос его легко прошивал насквозь железо и дерево.

Пашин обернулся, лицо передернулось, он сдержал какие-то слова, поерзал на табурете, уперся локтями в стол и сжал голову.

Самоходка вытащила нос за буруны, потом коса пошла мимо борта. Когда пена осталась за кормой, шквал, как и положено по закону подлости, ослаб, подул обычный, ровный, напористый ветер. Пронесло!

Плач перестал, как выключился на той же высокой ноте.

— Это надо же: чудо природы! В дышло ее, в бога... — радостно выругался Микешин.

Он сразу оживился, нос и подбородок вернулись на прежнее место. Оставив левую руку на штурвале, правой он полез в карман за папиросами, зацепился за подкладку, рванул. Пустышка вывалилась на пол. Не замечая, он наступил. Чуть слышно хрустнуло колечко.

— Началось с небольшого приключения, — сказал он игриво. — Ну что ж, это дело перекурим как-нибудь. — Сдвинул капитанку на затылок, прижал штурвал грудью и зажег спичку. — В нашей жизни, как грится, всякое бывает — надо только уметь вырулить. А чтобы вырулить, надо что? — Микешин прикурил, затянулся и сам себе ответил: — Морское чутье. Клянусь: был бы на моем месте Пахомыч — загорали бы мы на мели. Да! Он ветра не понимает. Сейчас раскрыл бы лоцию и стал пальцем мусолить, где проход между косой и берегом? А я реку печенкой чую, мне ветер — брат. У меня лоция вот — на папиросах напечатана: «Беломорканал». Гляжу на пачку и вижу: ага — тут Балтийское море, тут Обь, вот и наша протока... и знаю, куда идти. Конечно, шутка. Я эти места знаю наизусть.

Пашин выпрямился, мельком посмотрел на реку и опять занялся своим.

Сидорин с облегчением шагнул к окну и наступил на резинового зайца, тот пискнул, он отодвинул игрушку ногой к сторонке.

— Сколько тут до оси ходу? — спросил Пашин, не отрываясь от карты.

— Да вот она, ось — под боком, вот за островом по излучине, через пески. Покажу в лучшем...

— Степан Иванович, — перебил его Пашин, обращаясь к Сидорину, — приглядитесь к правому берегу — там будем ставить земснаряд, это по вашей части. — И Микешину: — Как близко можно подойти к пескам с реки?

— Да хоть высажу вас на них, я тут все подходы знаю, я...

— Все подходы не нужны. С северной стороны можно подойти? Вот здесь, — Пашин поднял карту и показал место.

— Здесь нельзя, надо к коренному берегу пристать и оттуда пешком с полкилометра.

— Так... — Пашин повертел карандаш, посмотрел на часы. — Что, Степан Иваныч, сходим?

— Конечно, конечно, — кисловато согласился Сидорин.


Возвращались уже под вечер. Шторм стихал. Пашин стоял на носу и осматривал берег. Настроение у него, видно, так и не исправилось. Микешин волей-неволей смотрел на него и эту его нелюдимость толковал на свой счет, понимая, что промашки не забыты.

Уставший Сидорин снял мокрый плащ, сидел в рубке у столика и вертел в руках погремушку. Он отдыхал и радовался, что все кончается благополучно.

— Притомились, Степан Иваныч?

Тот в ответ только вздохнул.

Микешин сочувственно закивал. Ему хотелось сказать еще что-то очень приятное для своего спутника. Сидорин видел: он так и порывается, но почему-то сдерживается, и эта сдержанность противоречила всей его натуре, и, видно, ему было очень трудно. Микешин топтался около штурвала, не находил места, принимался что-то насвистывать, напевать и осекался, наткнувшись взглядом на Пашина, который, закинув голову, строго и сосредоточенно разглядывал правобережье.

Наконец Микешин не стерпел.

— Степан Иваныч, вот какое дело... Не попросите ли начальника постоять у штурвала две минуты. Я только рыбки принесу. Хочется вас угостить. У меня муксун соленый, очень вкусный. Позовите его, скажите — перекусить, мол, а я уж сам договорюсь.

Сидорин встрепенулся:

— Конечно, сейчас же позову. — Вышел из рубки, постоял рядом с Пашиным, сказал что-то. Пашин обернулся, и жесткая сосредоточенность на его лице сменилась улыбкой.

Настороженно следивший за ним Микешин облегченно опустил плечи. Он был почему-то уверен, что начальник отвергнет его хлебосольство и это будет означать, что он не собирается забывать неполадки на барже, и кто знает, чем это может запахнуть впоследствии... А поскольку он к угощению отнесся одобрительно, — иначе не улыбался бы, — значит, у Микешина появляется небольшой, но козырь.

Панин шагнул в рубку, и было заметно, что он в ожидании, хоть ничего прямо и не говорит. И Микешин без обиняков к нему обратился:

— Иван Петрович, подержите колесо. Хочу вас рыбкой угостить. Недавнего посола муксун. Один рыбак для себя готовил, мне по дружбе отдал. Такого муксуна вы нигде не попробуете!

— Чего ж ты молчал! — весело сказал Пашин. — Неси его сюда — проголодались, как черти! Давай штурвал.

— Тут по бакенам дорога хорошая...

— Неси, неси муксуна, — нетерпеливо перебил его Пашин, вставая к штурвалу.

Баржа даже не почуяла смены рулевого — продолжала пороть мелкие, стихающие к вечеру волны. Обь здесь была непомерно широкой, и остров у протоки, к которой шли, виднелся зеленой кочкой с краю мутно-белесой водяной равнины.

Микешин хлопнул дверью и побежал на нос, сунул голову под брезент, развязал там что-то, покопался, опять укрыл, увязал и бегом промчался мимо рубки с большой рыбиной в руках.

— По такой погоде да с устатку не мешало бы и по баночке... — мечтательно сказал Сидорин.

Пашин проглотил голодную слюну:

— Не подзадоривайте, Степан Иванович.

На этой шири казалось, что баржа стоит — берега виднелись зелеными полосками, даль развертывалась до горизонта. Но Пашин чувствовал, как упорно пробивается она через неохватность реки — штурвал упруго жало к ладоням, бортовой ветер напористо сносил ее правей бакена, и приходилось постоянно выправлять курс.

Грохнула дверь, появился улыбающийся шкипер. В руках глубокая миска с горой сочащихся жиром кусков. Они грубо, наспех напаханы ножом вместе с чешуей и от этого выглядят еще аппетитней.

— Вот, как грится, скромное угощенье. Чем богаты, тем и рады. Конечно, к такой закуске надо бы пузырек чего покрепче, но... — Микешин горестно схватился за подбородок, — извините, нет даже хлеба…

Не слушая ненужных извинений, Сидорин и Пашин взяли из миски по куску и впились в сочную мякоть.

Продолжая левой рукой держать штурвал, правой и зубами Пашин расправлялся с рыбой. В голодном увлечении ему как-то не приходило в голову передать штурвал хозяину. Только сейчас он понял, насколько проголодался, и удивился, что, совсем не расчитывая на угощение, ничего не взял из лагеря. Хлеба-то мог бы прихватить...

А шкипер, столь удачно выполнив свой замысел, что-то скис. Присев на корточки у колыбельки, вяло чистил большой кусок; он словно бы забыл про штурвал и не замечал, как трудно Пашину одной рукой вести баржу. Оторвал зубами чуток, пожевал, отложил рыбу, стал вздыхать, глядя в пол. И начал изливать душу.

— Попросил у жены каши вместо хлеба — прогнала. Разговаривать не хочет. А чего я сделал? Пришли из рейса, привез рыбы этой. Надо же людей угостить? Пошел в отряд — тому, другому... Вы еще не прилетели — и вас бы угостил. Ну, а под рыбу, сами знаете, — с тем поговори, с другим выпей по маленькой. Не успел оглянуться, ночь настала, дождь припустил. Чего тащиться через тайгу в непогоду? Верно ведь? Ну, утром и пришел. Жене ведь тут полная безопасность — сами видели: трап на борту, кругом ни души. Чего бояться-то? Нет, испилила всего: «почему дома не ночевал?» Если б я по бабам ходил, а то ведь по делу — нужных людей угостить. И вот тебе. Прогнала. Два дня прошло, все гонит, не забывает и не прощает. И сейчас у себя в дому не могу принять дорогих гостей. Сижу на полу — ни тарелки, ни вилки... А в каюте все есть, даже рюмочки хрустальные, хоть и нечего в них налить. Это порядок между супругами? Я не говорю о бутылке. Чего уж — каши попросил для гостей, не для себя, и той не дала. Вот утром пойдем в поселок, припру хлеба для всего отряда — ешь, не хочу. Сейчас нет хлеба, верно. Так дай каши...

Он долго еще мусолил эту тему. Пашин и Сидорин слушали его, молча глотая необыкновенно вкусную, хоть и слегка пересоленную рыбу.

Съев первый кусок, Пашин сообразил все же передать штурвал шкиперу и с остервенением принялся за второй. Хлеба, конечно, не хватало, но рыба была несравненна. А то, что нет хлеба здесь, на барже у Микешина, воспринималось теперь как нечто вполне естественное. Спутники уже привыкали к здешним нелепостям. Так и до́лжно: если надо в рейс — аккумуляторы сели, если появилась деликатесная рыба — хлеба просто не может существовать.

Насытившись и съев еще сверх сил, Пашин и Сидорин отдыхали, молча, наслаждаясь покоем, теплом и чувством выполненной работы.

Правда, Сидорин вскоре захотел пить. Шкипер кивнул на ведро, стоявшее у трюма, и объяснил, что воду нужно зачерпнуть из-за борта. Кружка у жены в каюте, но туда лучше не заглядывать, поэтому посоветовал пить прямо из ведра.

Сидорин ушел на корму, поближе к воде и долго не возвращался.

Пашин вытирал руки вырванным из блокнота листком. Он опять задумался, замкнулся. Берег и бумаги его больше не интересовали, он смотрел в окно безразличным взглядом, обдумывая что-то глубинное, нелегкое. И даже Микешин не решался с ним заговорить.

И когда в тишине прозвучал вдруг голос Ивана Петровича, шкипер, не поняв еще, о чем речь, несколько перетрухнул. Пашин заговорил, ни к кому не обращаясь, словно бы с самим собой.

— ...Не умеем ценить жизнь. Не умеем. Сегодняшнюю, каждый день, этот вот миг... — Он быстро взглянул на Микешина, увидел недоумение на его лице и продолжал уже понятнее: — Вот сейчас в каюте, рядом — твоя жена, ребенок, здесь — игрушки... Это ж самое дорогое, что случается в жизни, — быть так вот вместе, всей семьей... Баржа, тайга, неудобства... Ничего — вместе ведь, вместе вы. Понимаешь? Погремушка, заяц... И голосок этот... — Пашин помолчал, скомкал бумажку, поискал, куда бросить и сунул в карман. — У тебя кто, мальчик или девочка?

— Девочка, — сдавленно ответил шкипер. Он не ожидал такого разговора и чувствовал себя неуверенно, и побаивался.

Пашин вздохнул, обхватил коленку руками, покачался на табуретке.

— Знаешь, что я тебе скажу? Молод ты для ребенка, не выстрадал его. Недостоин еще ты его — вот и получается ералаш.

Иван Петрович пристально и строго посмотрел на Микешина, потом тихо усмехнулся:

— Хотя что значит: «достоин», «недостоин»? Кто это определит? Все не то... Я о себе говорю. — Он повернулся к шкиперу. — У меня вот не было и не будет детей. Никогда не будет. Никогда. Ты не поймешь, что это значит — и очень хорошо, что не поймешь — я это не тебе говорю, а для себя. — Пашин помолчал. — Это значит... это значит в чем-то очень важном умереть еще при жизни. Это — жить без будущего. А жить без будущего — все равно что с каждым днем умирать... Кто растит ребенка, тот все глубже уходит в будущее, а человек вроде меня — просто близится к концу и в последний свой день исчезнет без следа, испарится напрочь с земли, не останется от него ни крошки... — Он болезненно поморщился и отвернулся и продолжал говорить: — Конечно, можно находить утешение: вот после меня останется мост. Верно, останется. Мост простоит сто лет. А я все равно слышу, как уходят годы и сгладывают меня, и внутри все больше пустоты, все меньше земной тяжести, корней, слабею, слабею... Тоска эта... Невозможность заглянуть в глаза, которые, когда тебя не станет, посмотрят на твой мост... Мы ведь не для себя уже строим — для них. Это твоя дочка будет ездить через Обь — ей строим, ей, Микешин. И я ей строю, и другим — не себе... Но как хочется, чтоб и моя частичка живого осталась на земле! Если б я знал, что мой сын хоть раз проедет по этому мосту — мне больше ничего б не надо. Я бы как игрушку его строил... Я бы весело, празднично бы... Как мне хотелось ребенка, Микешин, не представляешь. Не повезло в жизни. Вроде бы просто — родить. Сколько людей не чают, как избавиться. А тут: нет тебе — и конец, и живи один. Страшно одному, Микешин. Человек без ребенка — один. Женат, не женат — все равно один. С женой без детей — одиночество, бессмыслица. Видеть не могу бездетных, которые воркуют с супругой! Что-то в них отталкивающее, не знаю что, но что-то жалкое, фальшивое, ненужное что-то, бутафорское — вроде торта, слепленного из папье-маше... Дом, достаток, обстановка, машина — все пустышка, если нет детей. Я боюсь бесплодных женщин. То есть тех, что сами себя обесплодили. Они мне кажутся мертвыми куклами. Чем красивей и эффектней, тем больше мертвого и кукольного... Законный брак с такой куклой и есть разврат.

...Это все с годами приходит, накапливается и понимается, когда уже поздно, когда всё... Я вот на пенсию уйду... Со страхом об этом думаю — не за горами ведь. Один останусь. Всю жизнь строил мосты, но ведь с мостами на старости лет жить не станешь.

Пашин говорил невнятно, запинаясь, не разбирая слов, говорил для себя, выговаривался, пользуясь неожиданно подвернувшимся случаем. Он понимал, что слишком откровенен и что, может быть, не надо откровенничать о таком больном и тягостном, и все-таки говорил. И потом спохватился, что говорит не только себе, но и Микешину, и надо яснее для него определить свое отношение.

— Я тебя не сужу. Как живется, живи. Только помни: хватишься когда-нибудь, да будет поздно. Это я тебе от сердца говорю. О жене заботься, не обижай, прощай, даже если кажется, что не можешь простить. Она сейчас не для себя живет и не для тебя — она для дочери живет... Хлеба не принес... Есть же в отряде хлеб, неужто не мог взять? Кто бы тебе отказал?

Микешин мялся, с излишней внимательностью вглядываясь вдаль.

— Как-то позабыл, Иван Петрович... — нехотя ответил он. Но тут же переменил тон и заговорил напористей: — Только жену я не обижаю. Она сама обижается. Как дочка родилась, такая обидчивая стала, ну невозможно. Когда гуляли, девушка была что надо. Мне все ребята завидовали. Идем по городу, бывало, — все оглядываются, только на нас и смотрят. Веселая была, одевалась по-модному. А как родила — обрезало... Ворчит, пилит: то не так, это не этак, «на барже боюсь», «хлеба нет»! Так ведь жила на барже раньше-то со мной, когда миловались-целовались, и очень нравилось, и ничего не боялась. Бывало, запру в каюте — сам за продуктами — сидела по целому дню, ничего. А теперь все плохо: и я плох, и баржа плоха. Хлеба вот нет, и вы меня ругаете. Так что ж — не нарочно ведь. Не принес, виноват. Признаю, что виноват. Завтра будет свежий хлеб — оставлю ей целый мешок нарочно, чтоб не было разговору. Это ж разве вопрос? Зато рыбы кто достал? Картошки кто достал? Ящик сгущенки кто достал? Это все не в счет. Этого вовсе вроде бы и нет. Сварила каши и ест, как несчастная, запивает сливками, плачет... Меня ругает...

Вернулся Сидорин.

— Чуть ведро не утопил: рвануло из рук, еле удержал. Хорошо, узел на веревке. — Перевел дыхание, потянулся. Ох, капитан, половину ведра выпил и все пить хочу. Рыбка отменная — плавать просится.

После разговора со шкипером Пашину не хотелось быть на людях, все слова казались мелкими, пустыми, и настроение звало остаться в одиночестве. Он согласился, что тоже мучит жажда, и поскорей вышел из рубки.

Сидорин в лучшем расположении духа сел к столику. На тарелке лежал последний истекающий розовым жиром кусок.

— Эх, пропадать, так с полным пузом! — потер он руки и взял рыбу.

— Кушайте на здоровье, — подбодрил его Микешин обиженным голосом. — Начальник меня сейчас ругал, что хлеба нет, и жена ругает... Один вы не ругаетесь.

— Зачем же ругать? — Сидорин втянул губами капавший жир. — Всякий живет, как может. Едим вот деликатесную рыбу без хлеба. Ну и что? Очень даже хорошо — вкусно и сытно. Да в ресторане этим муксуном накормили бы полсотни человек и содрали бы с них сто рублей! Кроме шуток. — Он опять громко втянул капавший с пальцев жир. — А мы его умяли за милую душу вдвоем, да еще ругаться... Не годится, капитан!

Обсосал сочную кожу, снятую со спинки, затем тщательно ее обглодал и продолжал:

— Поругать тебя, конечно, стоит, но не за хлеб, а за жизнь. Не понимаю: мужчина ты молодой, видный, ну зачем в эти годы связывать себя? — Сидорин выразительно кивнул на колыбельку. — По-моему, сначала надо как следует пожить, погулять, чтоб чертям тошно стало. — Он смачно пожевал и выплюнул позвонок. — А это успел бы еще... Это — в последнюю очередь. Я себя не ставлю в пример. У меня жена, двое детей, я человек погибший. Но посмотрю на такого, как ты, — сердце кровью обливается. Ну куда, думаю, лезет парень? В петлю ведь лезет, в хомут, в омут. Такую обузу брать добровольно — уму непостижимо! Это ж надо себя забыть, отказаться от всего... Жалею тебя, капитан, очень жалею, и сочувствую, и соболезную. Да! Особенно сейчас, потому что знаю, что такое жена после родов... Жена до и после, как говорят в Одессе, «две большие разницы». Верно я заметил? А? То-то! Я твою жену не видел, я про свою говорю: пила и зануда. Не дай бог!..

— Вот верно, Степан Иваныч! И я об том же: чего не достань, чего не привези — все плохо. Ну просто жизни нет. И ко мне-то как переменилась: любила-миловала, а сейчас вроде швабры стал, швыряет куда ни попадя! Не смей на ночь у друзей остаться, иди к ней через тайгу в непогоду. Да ведь я ж человек, тоже боюсь ночью в лесу! — Микешин хлюпнул носом, голос отсырел. Он переждал немного, высморкался и надрывно сказал: — А у меня своя гордость есть! Я вот ей мешок хлеба привезу и... — глаза его расширились, — завалюсь на охоту за утями на три дня: суббота, воскресенье, понедельник. Во вторник утром вниз пойдем за щитовыми домами, а на три дня, назло ей, за утями удрапаю на остров! Вот так. Решено и подписано! — Микешин поправил капитанку, лицо его выражало железную решимость. — И пусть больше не понукает, я не лошадь, у меня диплом есть. Сама парикмахерша: фигли-мигли, шампунь, одеколон. Ну и сиди.

— Верно, капитан, так с ними и надо! — воскликнул Сидорин, с сожалением откладывая обсосанный и обгрызенный кусок рыбьего хребта. — Твердость — это главное, иначе съедят. Я только в командировках и спасаюсь. Единственное преимущество моей специальности. Если б в конторе сидел весь год, давно бы повесился... — Он вытер пальцы носовым платком. — Так возьми меня с собой на охоту, капитан. Пока будешь с ружьем бродить, я спиннингом побалуюсь, глядишь, щуренка на уху зацеплю. А?..

Пашин пришел расстроенный. Но внутренне он даже радовался: мелкая неудача отвлекала от тяжелых мыслей.

— Вот какая штука, Микешин, ведро твое утопил... Черт его знает — дернуло и вырвалось... Никогда такого не случалось.


Баржа входила в протоку. На мгновенье тучи прорвало и у самой кромки леса показался краешек солнца. Красный свет залил остров, а река оставалась темной и холодной. Остров загорелся тальниковым костром.


Малышка заплакала — такая чистюля и привереда, не может минутку пробыть в сыром. Галя ворчала на нее, но в душе радовалась, что чистюля...

Развернула одеяльце, скользнула рукой по плотному кокону пеленок, нащупала парную влагу. Прижав дочку к груди, ловко расправила клееночку, оставшуюся на одеяле, разложила сухое и только после этого сняла мокредь; повесила на бортик колыбельки; незамоченным концом обтерла животик и ножки.

Выглянуло солнце. Положила девочку на колени под теплые лучи. Кожица засветилась нежной матовостью. Глаза не могли насмотреться. И не верилось, что это все от тебя отделилось, тобой рождено — такими грубыми казались собственные руки, кожа...

Дочка успокоилась и смотрела вверх, то ли на летящие над баржей облака, то ли на мать, или на потолок — не поймешь. И Гале чудилась во взгляде ее жутковатая глубина, дочь словно пришелица из другого мира, недоступно-чистого и высокого. Сладкий, страшноватый миг, всегда застававший врасплох: неясные мысли и предчувствия, радость и растерянность, и ожидание невиданного озаренья, чуда, и смутная догадка, что чудо это перед тобой...

Находило такое не часто, но когда находило, Галя удивлялась себе, дивилась, что может еще думать о чем-то необычном и возвышенном... Но это все один миг, одно неприметное почти дуновенье...

Набежала туча, сразу попрохладнело, Галя навернула сухой подгузник, но запеленать не удавалось — девочка радостно сучила ножками, подгузник разматывался, и все приходилось начинать сначала. Наконец закутала в одеяльце и положила в колыбельку.

И взглянула на берег, хоть смотреть отсюда нелегко — высокий обрыв, как стена. Галя уже чувствовала, что Саша возвращается, и, увидев его, не удивилась и не обрадозалась. Тут же она отметила, что он не один. Встречаться с ним при посторонних не хотелось, да и не будь никого, все равно ушла бы... Подхватила дочку и поспешно улизнула из рубки, стараясь остаться незамеченной.

Ветер был сырой, сквозняковый. Галя подумала, что каюту выдуло и надо затопить печку, и еще надо постирать, и еще — сварить на обед кашу, и еще... Что ж еще?

Спускалась по крутому трапу, осторожно нащупывая ногой каждую ступеньку. Давно научилась соскальзывать вниз, почти слетать, едва касаясь поручней, а тут шла с опаской, ноги дрожали, и все ждала — вот сорвется, и представлялись страшные картины...

Уложила девочку на рундук, прикрыла шалью, побаюкала; та согрелась и задремала.

Однообразно шлепали по борту волны и ветер подвывал. Потом застучали шаги на палубе. Галя не думала, что так мучительно будет услышать этот звук. Она настраивала себя к равнодушию, к отчужденности от мужа — пусть живет, как хочет, и делает, что знает. А вот услышала шаги и метнулась к трапу, и удержала себя, и к прежней обиде прибавилась новая — вспомнила, что у Саши в руках — ничего... Хлеба, значит, не принес.

Опустила голову и увидела слезы на коврике под ногами: капельки разбивались и расплывались. Не ждала слез, хотела сделаться независимой, самостоятельной, холодной, а увидела, и решимость пропала. Сжала виски ладонями, присела на корточки и расплакалась. Показалась себе всеми забытой, никому не нужной, несчастной, заброшенной в глухих просторах. Представилась давящая безмерность реки, тайги и болот, охвативших со всех сторон ее и дочку на этой железной скорлупке.

Волны и ветер были невыносимы, она слышала их даже через собственные рыдания, они преследовали ее теперь днем и ночью, стали единственной мелодией, пронизавшей жизнь.

Галя подползла к рундуку, уткнулась в одеяльце, вдохнула тепло ребенка и заплакала еще горше.

Голову ломило, под щекой намокло. Но после слез сделалось легче, обиды в них растворились. Не открывая глаз, Галя прислушивалась к дыханию девочки — его безмятежность, размеренность успокаивали, перебивали рваные шлепки волн и опостылевший свист штормового ветра...

Она стала различать мужские голоса, приглушенные переборками. Не хотелось их слышать, но, раз уловленные, теперь они навязчиво лезли в уши, как волны и ветер. О чем говорят — не понять. Сашин голос выделялся из других, и она знала, что он хвастается, и колыхнулась неприязнь, почти отвращение, она зажала уши руками, а голос все звучал, теперь уже внутри, и от него нельзя было избавиться.

Отчужденность к мужу открылась еще во время беременности, Уже тогда с Галей стали случаться приступы ненависти, пугавшей ее... Вроде падучей... Безумие какое-то... Она не могла бы сказать, откуда ненависть, отчего? Был он внимателен и, пожалуй, нежен, ухаживал за ней, и она все принимала, как должное. Но в одночасье что-то ломалось в душе, смещалось что-то, словно открывались неизвестные раньше слои темных чувств, овладевавших ею сразу, целиком, превращавших ее в одержимую. Она набрасывалась на мужа по ничтожному пустяку и разматывала эту малость до бесконечности, как факир, вынимающий изо рта ленту, опутывающую всю сцену. Ссора взрывалась, обломки, дым, неразбериха заполняли вечер, ночь и, случалось, день или несколько дней.

В это время она мужа терпеть не могла, самый вид его, повадки, голос были невыносимы. Если б не опасенье за ребенка, который тогда таился в ней, она, наверное, набрасывалась бы на мужа с кулаками.

Запомнилось искушение, ослепившее ее однажды... Ссора случилась за ужином. Перед ней на столе лежал нож. Неимоверным усилием она не позволила своей руке схватить его. Отпрянула, опрокинув тарелку, бросилась на рундук, забилась в рыданиях. Она испугалась самое себя.

Галя отбрасывала это воспоминание, обходила его, как страшное место, отворачивалась, но оно хранилось, оно было и будет всегда, его не искоренишь.

Больше таких приступов не случалось, хотя грозы грохотали постоянно, и она металась не давая покоя ни себе, ни другим. Посылала отчаянные письма матери, получала приглашения вернуться домой и жить по-прежнему в Хабаровске; начинала собирать чемоданы, откладывать деньги на билет; совсем приготовившись, относила отъезд, потому что в поселке, где был аэродром, баржа стояла недолго, и Саша всякий раз умел отговорить, и она, как ни не доверяла ему, соглашалась остаться — пугал дальний путь, опасенье за ребенка и глубинная, скрываемая от себя самой боязнь остаться одной.

Потом, словно с поворотом выключателя, все освещалось более ровным светом: она смирялась, успокаивалась, чтоб по наитью снова сломать и разметать этот, едва сросшийся, шаткий покой.

Так и жили на грани разрыва, но всякий раз, когда к этой грани подходили вплотную, она отдалялась, затуманивалась мелкими заботами и почти стиралась, хоть и существовала постоянно...


Галя поднялась, вытерла глаза полотенцем, поправила пододеяльничек у лица девочки и осторожно вышла из каюты в кухню. Дальше все делалось почти машинально.

Под скамейкой лежали чурбачки, напиленные для печурки. Дрова здесь не переводились, сколько бы ни жгла, и Галя, уже не задумываясь, откуда они появляются, бросала их в затоп, чиркала спичкой и, пока разгоралось пламя, складывала в бак пеленки, ставила на конфорку, наливала воду...

Она старалась стирать почаще, чтоб не скапливалось помногу, да и пеленки грязнились одна за другой, так что особенно оттягивать не приходилось. В первые недели стирки донимали ее, выматывали, но сейчас сделались обычной, непременной частью жизни, как умыванье, мытье посуды или приготовление обеда.

Не успела управиться с баком — малышка уже заворочалась на рундуке. Не заплакала, не захныкала — захотела ручки расправить, — потянуться — залежалась, затекла в тесноте. Галя тотчас — к ней, ослабила одеяльце, побаюкала, прохаживаясь по каюте, и девочка опять начала спокойно и тепло посапывать.

Галя знала: не надолго это — скоро кормить. Уложила на левый бочок — та любила так лежать, — вернулась в кухню, мимоходом потрогала чайник ладонью, налила в кружку теплой воды, нацедила сгущенки; с неохотой принялась глотать, как лекарство. Она чувствовала себя машиной для изготовления молока — заправлялась, чтоб вскоре дать ребенку грудь. Противен был вкус, запах, вид питья, каждый глоток давался с усилием, но она пила, пила и, наконец, почти вылила остатки в горло...

Успела сделать еще кое-что по мелочам, пока девочка не заворочалась и закряхтела, зовя таким способом мать. Этот ее язык Галя знала до тонкости. Не подойти сейчас, не начни готовить к еде — обиженно заплачет и будет реветь, пока не почует на губах молоко. Но Галя никогда не доводила до слез. Раскрыла одеяльце. Что за радость эта свеженькая после сна рожица, свободно, с налаждением вытянутые ручки, напрягшиеся ножки, это потягивание, сладкое просыпание, предвкушение кормежки.

Взяла дочку, с ликованием и гордостью ощущая тяжелую истому в налившихся грудях. Лишь с рождением ребенка она поняла назначение, истинный смысл этой части своего тела. Теперь ей казалось странным и пустым прежнее отношение — как к некоему украшению, чуть ли ни детали убранства... Она вспоминала крученье перед зеркалом, возню с лифчиками, чтоб поднять повыше или опустить пониже, согласуясь с модой; примериванье блузок, платьев и разные ухищренья, которые связаны с красотой; прилипчивые, льнущие, режущие, тайные и откровенные взгляды мужчин, и сама — дурочка — верила, что это-то и есть главное, в этом вся суть...

Еще полусонная, не разлепляя глаз, девочка хватала ротиком воздух и тыкалась головкой. Такая беспомощная неумейка, несамостоятельная, вызывающая нежную жалость; и такая требовательная, подчиняющая удивительной силой.

С приветливым приговором Галя помогла ей найти сосок, и этот миг соединения был слаще, блаженней любой ласки. Губки заработали словно сильный маленький насосик, и молоко выступило в уголках рта. Громко, деловито придыхая, девочка открыла глазки, внимательно посмотрела на мать, остановилась...

— Чего ты? — шепнула Галя. — Ну чего?

Удостоверившись, что все, как надо, и мама такая, какой должна быть, девочка опустила веки и с причмокиванием продолжала сосать.

Минуты кормления оставались самыми радостными, единственными в нынешней жизни. Чувства облегчения, нежности, наслаждения — все собралось в них. Никто не нужен, ничего не нужно... Так и сидеть, слившись с родным существом и каждой клеточкой радоваться, что твоя сила переходит в дочку, ощущать, как тяжелеет ее тельце, наливается соками, источник которых — ты сама. Галя улыбалась, ни о чем больше не думая, никого не слушая — ни голосов в рубке, ни шагов почти рядом, в машине, куда спустился муж... То есть все это она слышала, но все это было далеко, в стороне, в другом мире.

Потом, обе утомленные, они прилегли на рундук. Галя осторожно положила девочку рядом, как кувшинчик, полный молока, которое можно пролить одним неверным Движением. Сама легла так, чтобы видеть ее лицо. Девочка смотрела на солнечный зайчик, дрожавший на потолке, и в глазках было по зайчику. И этот отдых тоже был радостью, продолжением их безмятежного соединения. Галя разглядывала личико девочки и, хоть знала его наизусть, находила столько нового, что не верила себе — значит, девочка подросла за эти часы, за эти минуты... Вблизи личико казалось совсем большим, и Галя даже испугалась, что она так выросла, и сердце ёкнуло, сладко закатилось.

Прижалась губами к щечке; девочка скосила глаза и улыбнулась беззубой, беспомощной своей улыбкой, в которой столько радости, обращенной к матери, что больше не может быть, и вся радость — ей, вся до капельки, и никому кроме, только ей одной.

И вот из-за этих-то мгновений переносились все тяготы и страхи жизни на реке с отдалившимся, порой почти чужим человеком, каким стал муж.

Галя вспомнила о нем — услышала голос и присвист: «Мать честная! Аккумуляторы сели...» Потом шаги по трапу из машины в рубку.

Теперь их знакомство, любовь и романтические месяцы жизни вдвоем на барже после замужества представлялись чем-то выдуманным, далеким, случившимся с другой женщиной. Все тогдашнее было туманом, который порвало ветром, и осталось жесткое, трудное существование, без тени веселых причуд, так украшавших их жизнь вначале.

Галя не могла опомниться от недавнего его свинства...

Перед этим рейсом все у них как будто наладилось, и он был повнимательней, и она поспокойней. Мирно пришли в поселок, мирно прожили дни, пока стояли под погрузкой. Он отлучался от причала только по домашним делам и ненадолго.

Первый раз отправился с каким-то знакомым, сказал: за сгущенкой. Галя не поверила — знакомый был навеселе и открыто звал Сашу «в шалман», отметить встречу. Она противилась, не отпускала, и приятель, куражась, уговаривал ее отпустить. Отвратительная сцена. Отпустила в конце концов с привычной болью и безнадежностью, зная, что вернется поздно, пьяный, завалится в рубке спать (пожалуй, единственная его положительная черта в таком состояний — выпивши в каюту не входил, ребенка не пугал, а сразу устраивался наверху).

Однако Саша вернулся через полчаса, трезвый и принес на плече ящик сгущенки; стал укорять ее, что плохо нем думает, записала в пьяницы. В общем завел обычные свои разговоры, завершившиеся хвастовством, побасенками и всякой чепухой. За многословием невозможно понять, что он хочет сказать. Галя удивлялась, как все это могло нравиться ей до замужества. А ведь нравилось, когда он, не закрывая рта, нес околесицу, казавшуюся смешной и остроумной.

Так вот, в тот день все было хорошо. Открыли ящик, достали банку сгущенки, очень свежей и вкусной (бывала старая с отвратительным запахом, от которого мутило, и для Гали начиналась ужасная жизнь), сели пить чай. Саша держал дочку на руках, и Галя боялась, что он ее обожжет, порывалась отобрать, а он не отдавал. Галя видела: держит он и впрямь очень ловко и крепко, но из-за упрямства настаивала, и едва не довела до ссоры — он вовремя переложил девочку ей на колени. Обиделся, надулся, ушел в рубку.

После обеда на причале появился другой знакомый. Этот был трезвый. Что-то они пошушукались, и Саша с ним ушел. Галя не сомневалась — на этот раз без выпивки не обойдется. К вечеру подкатил «газик». Саша был навеселе, но лишь слегка. Он выскочил из машины с бидоном, в котором оказались сливки. Галя так обрадовалась сливкам, что стала пить тут же, на палубе, прямо через край. И Саша едва не плясал вокруг нее. Помнится, они оба с удовольствием обсуждали, что теперь дочке достанется хорошее молоко. С рождением ребенка они все продукты оценивали только по такой мерке.

День завершился благополучно, и она даже оставила мужа ночевать в каюте.

Рано утром погнали баржу назад, к лагерю мостоотряда, и где-то на реке — то ли по уговору, то ли случайно — Саша встретил знакомого местного жителя, везшего на лодке соленую рыбу...

У Гали сразу шевельнулось недоброе предчувствие — рыба всегда были причиной отлучек мужа, а значит, и раздоров. Так случилось и в этот раз. Едва пристали к берегу, он набрал рыбы и пошел в лагерь, сказав, конечно, что идет доложить начальству о прибытии груза.

Днем появились рабочие с машиной, повытаскали ящики из трюма и уехали. Саша не пришел ни в обед, ни вечером. Поднялся ветер, заштормило, загремели железные борта, заскребся по настилу дождь...

Галя заперлась в каюте и все прислушивалась — не идет ли кто... Мужа перестала ждать, знала: не придет. Боялась неизвестно кого, сказочные страхи одолевали. Какие-то обрывки жутких историй, кошмарные образы... Даже при свете лампы... Даже зная наверняка, что никого нет поблизости... Чудились шаги, слышались голоса, вой, мерещилась всякая чертовщина. От ожидания, прислушивания, от страха иной раз хотелось закричать. Удерживала лишь боязнь испугать ребенка.

Потом переломила себя, начала уборку, стирку, штопанье, отвлеклась немного. К утру все прочие страхи загородил один, самый сильный — лишиться молока от ночных переживаний...

После той ночи она не могла видеть мужа, объявила его для себя чужим, посторонним человеком. Два дня запиралась в каюте, избегала его, ни слова не сказала. Он пытался заговорить через дверь — отвечала молчанием. Несколько раз он отлучался в лагерь, возвращался — она старалась не обращать внимания: пусть живет, как хочет.

И вот сейчас голос его, шаги, люди, которые с ним пришли, — все было чужим.

Но теперь, несмотря ни на что, она ждала, что муж войдет в каюту. Двое суток молчания и затворничества дались нелегко, наступал предел; и все же она представляла себе, как отвернется, займется ребенком, будто никого кроме здесь и нет, как муж виновато начнет плести жалкий вздор в свое оправдание, как она с презрением на него посмотрит и выгонит за дверь. Картина эта представилась настолько живо, что Галя привстала и прислушалась.

Он прошел мимо двери на корму, потом обратно. Даже в окно не заглянул... «Что за отец — так долго не видел ребенка и посмотреть не хочет!» — с ожесточением подумала Галя и разволновалась еще сильней. Легла, было, но тут же поднялась. Щеки горели, руки дрожали, сердце прыгало. Она уже не помнила, что сама же не пускала его, когда он стучался и просился, не понимала, что он из-за этого не идет теперь. Ей хотелось сейчас, сию минуту вылить на него лаву, которая копилась эти дни. Если б не посторонние — сама влетела бы в рубку и отругала кота паршивого — только гулять ему по ночам, козла драного. Она перебирала самые обидные сравнения и уже почти плакала от бессильного сожаления, что не может выкрикнуть их открыто. Войди он сейчас, вспыхнула б, отругалась, отплакалась, и стало б легче. А он не входил — боялся, и оттяжка выматывала ее, ожиданье становилось нестерпимым. Надо было заняться делом потяжелей.

После кормления дочка уснула, и, пока она спит, — самое время перестирать пеленки. Галя сняла бак и подвинула на его место кастрюлю c гречкой, долила чайник — это у нее само собой все шло по-заведенному.

Наверху раздался голос мужа, усиленный мегафоном. Галя не вслушивалаcь в слова, лишь вернулась опять к недавнему настроению и почувствовала, что прежнего накала нет, приступ миновал, но мысли уже завертелись по привычному кругу. То, что он не решается войти в каюту, она объясняла его трусостью, и трусость эта подтверждала ее правоту, ее силу. Галя понимала, что берет верх, даже не сказав ни слова.

Больше всего ей не хотелось сейчас первой его встретить. А это могло случиться, потому что полоскать придется на корме. Ей подумалось: произойди такая встреча, он истолкует, как шаг к примирению, сделанный ею. Потом, что ни говори, как ни ругайся, все равно получится — первой прибежала, не вытерпела... И хоть не было уже недавней взрывчатки, это соображение очень занимало Галю, и она решила выдержать характер, показать свою гордость и непримиримость.

Тут кончилось мыло, и она, вытерев руки, открыла шкаф, где хранились всякие хозяйственные мелочи. Но вместо того, чтобы нагнуться к нижней полке, скользнула взглядом поверху и увидела свой рабочий чемоданчик. За ненадобностью он пылился, затиснутый под самый потолок. Галя сразу забыла, зачем полезла в шкаф... Осмотрела потертую ручку, такую привычную когда-то... Латунные замочки... Постояла, не решаясь взять: не хотела тревожить прошлое. Но все ж с горьким замиранием потянулась, обтерла пыль ладонью, щелкнула застежками.

Бритва, машинки для стрижки — ручная и электрическая, ножницы, расчески, пульверизатор, баночка редкостной немецкой эмульсии укрепляющей волосы...

Отрешенно подняла глаза от чемоданчика и увидела картонную коробку с дюжиной хрустальных рюмок — свадебный подарок подруг-парикмахерш... Одно к одному... Неужели это было когда-то?..

Галя давно не дотрагивалась до инструментов, и сейчас они показались чужими. Будто и не работала никогда. А ведь было же, было!

Потрясающий успех в лучшей парикмахерской на главном проспекте!

— Пропускаю очередь. Я — к Галочке!..

— Теперь я только к вам!..

— Галина Дмитриевна, вы — волшебница!..

Она первой в городе освоила стрижку бритвой, и от клиентов не было отбоя. Она знала, что их привлекало не только ее мастерство. Редко кто не пытался пригласить ее...

И надо же было позлорадствовать судьбе — подослать этого «капитана речного пароходства». Что в нем? Один рост, шевелюра да уменье болтать. А она уберегалась от таких соблазнов, отворачивалась от постоянных клиентов, которые по многу месяцев обхаживали ее, которых она знала как старых знакомых. Все сводила на шутку.

И тут явился «капитан речного пароходства». Раз постригся, два побрился, и она уже сама бегала к нему на баржу. Просто дурман какой-то. Не успела опомниться, как очутилась в загсе, беременная. И полетело, понеслось.

Галя машинально пощелкивала ножницами, и этот звук, напоминая о непоправимости судьбы, надрывал сердце. Она так углубилась в прошлое, что, опомнившись, не могла понять, почему — здесь, в тесной каюте, пропахшей стиральным мылом, смолой и подгорающей кашей?..

И почувствовала взгляд, и сразу мысли эти отлетели: дочка проснулась и смотрела на нее бочком, еще не решив — заплакать или улыбнуться. Галя протянула к ней руки, и она улыбнулась, тихо, радостно, чуть сонно.

Ослабив одеяльце, Галя просунула ладонь и обнаружила, что придется не только менять пеленки. К счастью, теплая вода была. Но прежде всего придирчиво осмотрела подгузник, решила, что жидковато и есть зелень, и очень огорчилась. И это огорчение было гораздо глубже, острей, чем первое, по поводу неудачной судьбы.

Она подхватила малышку, понесла к тазу. Девочка все улыбалась, и эта улыбка обнадеживала, что расстройство не очень ее беспокоит и, может, еще обойдется...

Действуя одной рукой, Галя налила воды из чайника, разбавила холодной, попробовала локтем — не горячо ли, и принялась мыть. Девочка испугалась, окривила губки, но расплакаться не успела — Галя быстро вытерла ее и завернула в сухую пеленку. Малышка задрыгала ножками, пеленка размоталась, и Галя увидела вдруг, что она подросла — в пеленках ей тесно.

И мелькнуло такое, от чего захватилось сердце. Галя подумала, что, пожалуй, скоро можно надеть ползунки... Открытие это ее поразило, она не могла двинуться с места, и все пыталась представить дочку в ползунках.

И тогда же робко подумала: не попробовать ли сейчас... Да, сейчас. А почему б и не сейчас? Вон как сучит ножками — надоело в тесных пеленках. Сейчас же и надеть! Как интересно, как неожиданно и страшновато — дочка и вдруг не в пеленках уже, а в ползунках!..

Галя нетерпеливо вытянула чемодан, сдерживая волнение, достала снизу, с самого дна... Пушистые, цыплячьего цвета... Когда бабушка прислала, они показались чересчур большими — не верилось, пригодятся ли, и Галя, как ненужные, запихнула их подальше...

Дрожащими от нетерпения руками приложила... Великоваты, конечно, однако попробовать можно. Ой, как ножки дергаются, никак не натянешь. Одну штанинку надела, а пока со второй возилась, первая соскочила. Даже испарина прошибла! Трудность еще, что ножки не прямые, а косолапят... Ну вот, кажется, на обе ступни наделись. Потянем потихоньку. Оп!

Завязала ленточки на плечиках. Девочка засучила желтыми ножонками. Галя схватила ее на руки, прижала, зацеловала в головку, в щечки, отставила, любуясь, не веря себе. Вот и не надо больше пеленок! Теперь — только ползунки!

За переборкой опять загремели шаги мужа — он спускался в машину. Потом что-то ударило в борт и баржа накренилась. Галя держала дочку на руках, ожидая, когда закончится швартовка.

Словно вдалеке где-то скользнула догадка, что вскоре пойдут в рейс. Гале было безразлично, куда ни идти. Она подумала: надо пеленки переполоскать, пока муж простоит в рубке у штурвала.

Потетешкала девочку, зарылась лицом в теплый, пахнущий магазином и молоком цыплячий ворс.

Загрохотал двигатель, посуда задрожала на плите. Малышка, отвыкшая за эти дни от шума, вздрогнула, прижалась к матери, но не заплакала: вспомнила, наверное, звук и скоро совсем привыкла.

Баржу качнуло, шлепнула вода по железу.

Галя уложила дочку, хватилась пустышки, вспомнила, что впопыхах оставила в рубке... Накрыла одеяльцем, дала колечко, девочка сразу им занялась, потянула в рот. Галя уже взяла таз, пошла к трапу, да удержалась — вернулась, открыла одеяльце, еще раз посмотрела: «Утеночек мой!»

На палубе задохнулась от ветра, но привычно и быстро отыскала местечко за каютой, где и расположилась в затишке. Начерпала воды в корыто, принялась полоскать. Баржу валяло с борта на борт и вода расплескивалась. Галя не замечала — спешила, все думала о желтом своем цыпленке и прикидывала, на сколько хватит ползунков. Получалось почти на полсуток — без стирки, и если почаще полоскать, то и вполне можно заменить пеленки ползунками. Открытие это очень ее взбодрило, и она работала с азартом. Даже обида на мужа сгладилась, и она уже представляла, как он удивится, увидев дочь в новом наряде.

...И услышала крик. Сначала даже не поняла, откуда и что за звук. Дочка никогда так надрывно не кричала. Замешательство мгновенно прошло, и Галя бросилась в каюту.

Девочка лежала поперек койки... Головка закинута вниз, личико покраснело, раздирающий крик наполнял баржу. Галя одним прыжком подскочила, взяла на руки, в испуге прижала к груди, с ужасом оглядывая головку, затылочек, не зная, как успокоить. Малышка все кричала, обиженно и надрывно, и Галя тоже заплакала, уткнувшись ей в животик. И тут плач прекратился. Девочка глубоко со всхлипом вздохнула и закрыла глаза. Щечки мокрые от слез, у носика и в краешках век — большие капли.

Как же она очутилась у края? От качки? Вон как баржу валяет по волне... Или ножками отталкивалась? Если от волны, то упала бы на пол, а она лежала поперек. Значит, ножками отталкивалась и сама так легла, качка лишь помогла. После этого умозаключения Галя перепугалась (а если б упала на головку!..) и обрадовалась (надо же, сама ножками отталкивается — большой человечек!). Впервые дочка поступила по-своему, и это было необыкновенно, Галя никак не могла охватить произошедшее, все его причины и последствия.

Но высокие эти раздумия продолжались недолто. Каша начала пригорать. Белье недополоскано. Вынуть ползунки, чтоб были под рукой... Сменить мокрые... Не знаешь, за что хвататься.

Она представила, как муж стоит за штурвалом, и заботы его, вся его работа показались ей сонно-спокойными, безмятежными. Было удивительно, что он иногда жаловался на усталость, странно слышать о каких-то трудностях. После рождения ребенка муж, а вместе с ним и все мужчины на свете стали представляться бездельниками, трутнями, жалкими актерами, которые корчили из себя занятых людей, изнемогая от безделья. Железный, неумолимый ритм ее собственной работы и нескончаемых забот так оглушил ее, так подчинил, что всякая иная жизнь казалась теперь непростительно свободной и праздной.

Галя принялась за дела и прокрутилась, не замечая времени, до тех пор, пока баржа не ткнулась в берег. Она подумала, что сейчас Саша придет, и, несмотря на то, что ожесточения в душе уже не было, все же приготовилась к тяжелой встрече. Она не собиралась мириться и твердо решила еще несколько дней пожучить мужа, считая такую выволочку полезной для дальнейшей их жизни.

Однако Саша вместе с начальством сошел на берег. Развешивая пеленки, Галя видела, что те двое отправились на пески, а он побрел в заросли лозняка. Она сразу поняла: боится и почувствовала горькую сладость победы.


...Это уж на обратном пути случилось. Галя достала кашу, томившуюся под ватником. Ей захотелось со сметаной — сливки прокисли, и теперь в бидоне была сметана, такая крутая, что не лилась через край и на горячей каше неохотно плавилась, как масло.

И не успела она начать — вошел Саша. Словно ничего не случилось, улыбается, в руках — соленая рыба, но голос робкий.

— Галочка, дай каши — начальство угостить. Вместо хлеба...

Сразу она не нашлась даже, что ответить. Прежнее ожесточение пропало, но отказываться от решения «отбрить» она не могла. Прожевав кашу, Галя собралась, сжалась, сделала неприступное лицо и без всякого выражения (так было задумано) деревянно сказала:

— Пошел вон.

Саша переминался с ноги на ногу у трапа, рыба трясла мертвым хвостом. Галя холодно повторила:

— Пошел вон.

Он принял эти слова как должное; вздохнул, опустил голову и почти уж повернулся, но передумал и робко попросил миску и нож.

Галя молча прикрыла кастрюлю ватником, взяла тарелку и удалилась в каюту. Она слышала, как муж поспешно кромсал рыбу. Ей захотелось соленого. Молча, с каменным лицом, она вернулась, не обращая внимания на замершего мужа, разворошила куски, сваленные в миску, выбрала лучший и унесла к себе.

«Дай каши — начальство угостить» — вспомнила она униженные, робкие слова и пожалела, что не посоветовала: «Покорми начальство своими прибаутками».

Она доела кашу, но до рыбы не дотронулась — пришлось менять ползунки...

И Галя пожалела, что не показала Саше дочку в новом наряде. И, подумав так, вспомнила, что прогнала его и у них разлад. Но желание поделиться радостью пересиливало, она решила при первой возможности показать мужу девочку в ползунках. Кроме него, никто здесь не мог оценить этого события.


Вечером, когда пристали к знакомому берегу, те двое собрались уходить. Галя занималась своими делами, но все прислушивалась, поглядывала, тревожилась: не уйдет ли с ними Саша. Она понимала теперь, что слишком круто его одергивала в эти дни и он может от отчаяния сбежать в лагерь и загулять. Чувства превосходства и победы над ним, которые совсем недавно тешили ее, сейчас вселяли опасения и даже страх... Она вспомнила одинокую ночь, услышала свист ветра, шлепки волн и представила, как страшно усилятся эти звуки с темнотой...

А в рубке уже прощались. Обостренно-четко услышала Галя, как незнакомцы благодарили мужа, и ей показалось, что он, хоть и невнятно, напрашивается проводить их через тайгу.

Девочка, угадав смятение матери, заскулила, заметалась, заплакала потихоньку. Галя разрывалась — успокаивала ее, убеждала себя не обращать внимания на разговор в рубке, напряженно прислушивалась к каждому шороху и не знала — побежать ли наверх или укачивать дочку... И эта собственная нерешительность была невыносимо-мучительна.

А наверху уже топотали по палубе, уже стукнула дверь — Саша вышел последним (он по-своему отрывисто, коротко хлопал дверью, Галя отличила бы его от сотни людей, пройди они через рубку).

Этот удар двери довел ее смятение почти до истерики. Она знала, что остаются последние мгновения, и все еще не могла решить: выдержать ли характер и дать мужу самому выбирать между семьей и берегом или предпринять что-то решительное — она еще не представляла себе, что. В полубеспамятстве, ничего уже не соображая, Галя закутала плачущего ребенка в одеяльце и метнулась наверх.

Она выскочила, едва не ударив дверью пожилого человека, и в каком-то ослеплении пожалела, что не ударила. Она хотела бросить ему резкие и грубые слова, но ничего подходящего от горячки не шло на память, и это злило ее еще больше.

Человек, видимо, не догадываясь ни о чем, посторонился, снял кепку и слегка поклонился. Что-то было в этом приветствии старомодное, неожиданно-тихое и приятное. И лицо у него было грустное, и удивленное, и очень доброе.

Галя уже нашла свои слова, она хотела закричать прежде всего мужу: «Назад, подлец! Не пущу!», хотела разреветься, а потом отругать инженеров, которые тащили его в лагерь. А тут сразу опомнилась, поняла ненужность задуманного, растерялась, судорожно вздохнула и почувствовала отвратительную слабость. Голова закружилась, ноги подгибались — едва не выронила девочку.

— Что с вами? — глуховато спросил пожилой, осторожно и крепко поддержал ее за локоть, властно кивнул Саше. Тот открыл рубку и пожилой провел Галю внутрь, усадил на табуретку.

— Воды. Быстро, — жестко приказал Саше.

Плыло перед глазами, Галя удивленно осмотрелась, радуясь, что сидит, и не веря еще, что такой приступ ярости и слабости приключился с ней.

— Ничего, не беспокойтесь... Зачем же... — бормотала она, превозмогая дрожь. Ей подумалось: этот человек догадывается о ее намерении всех изругать, и сделалось неловко, стыдно, и она никак не могла себя переубедить — откуда ему знать? Галя не решалась посмотреть на незнакомца, но чувствовала неожиданно и странно прорезавшуюся к нему симпатию. И разум, еще не успокоившийся после взрыва, не мирился с тем, что открывало сердце, и грудь теснило от противоречий. Куда глаза девать?..

В рубку вошел второй, которого она лишь смутно заметила в давешнем порыве, и сейчас, отвернувшись от пожилого инженера, смотрела на него, даже радуясь немного, что есть повод отвести взгляд. Этот ей сразу не понравился. Галя не могла сообразить, почему же... Ведь он помоложе и внешне даже симпатичный вроде... Ах да, вот почему — он, как все. Она поймала его раздевающий взгляд. Как все... А что ж пожилой — не как все?..

Галя с удивлением, не поняла даже, а почувствовала, что именно он — не как все; и мысленно не соглашалась она с таким выводом, не могла согласиться, а где-то внутри крепла уверенность, что встреча эта необычная, сулящая непонятную, добрую радость...

Второй стоял у двери, загородив проход, и Саша кружку с водой передал ему. Гале не хотелось брать кружку из его рук. И тотчас пожилой инженер уверенным отстраняющим движением взял у того кружку и с чудноватой старомодной почтительностью, слегка склонившись, протянул ей. Это было даже страшновато — будто чтение мыслей, и влекло, притягивало странной силой, необыкновенным светом, в который никак не верилось.

Прижимая девочку, Галя отпила несколько глотков. Пожилой инженер, безошибочно определив, что вода больше не нужна, осторожно взял у нее кружку. И в этой малости, что он точно угадал и ни мгновенья не дал ей держать ненужную кружку, тоже было нечто страшноватое, но сильное, уверенное и приятное.

Галя показалась себе заплаканной девчонкой, которую обласкал отец. Пожалуй, она никогда больше и не встречала чистой мужской внимательности и ласки, кроме как у отца, дома. Ему можно было даже на маму пожаловаться, он все понимал... Какое невозможное, сказочное совпадение. Галя давно уверилась, что такое осталось лишь там дома. И вдруг здесь, незнакомый человек... Нет, нет — обман, он не такой, лишь кажется таким, думала она и не верила этим мыслям, и радовалась минуте, пусть обманной, но принесшей неожиданную перемену в примелькавшейся ее жизни.

И Галя заметила вдруг, что остров освещен красным — лозняки будто костер, и свет так ярок, что холодная река теряется во мраке — видится лишь это пыланье.

Малышка испуганно смотрела на незнакомых людей, губки ее кривились, она уже собиралась разреветься. Галя загородила ее личико своим лицом — дочь показалась большой, знающей нечто сокровенное и желающей вмешаться в дела взрослых. Галя поняла ее гримаску как неодобрение и уже застыдилась своей неожиданной радости.

И тут затарахтела погремушка, и рука пожилого инженера, на этот раз неумело, с опаской, протянулась к ребенку. Девочка узнала игрушку, закряхтела, выпрастывая ручки из одеяла. Галя ей помогла, и она потянулась, шевеля крохотными пальчиками, и сразу же сунула погремушку в рот, и успокоилась.

Это был хороший знак, и Гале захотелось, чтоб этот человек побыл у них в гостях. Где-то в глубине, в душе, все крепло чувство, что внимательность его совсем иная, чем та, которую она в обилии встречала у мужчин во время девичества и после.

Внимательность его была уважением к ее материнству, к ее беспомощности, к ее поглощенности заботами, ко всей ее нынешней жизни... Галя свыклась уже с голодными, голыми взглядами, которые видели в ней лишь то, чего хотели, которым дела не было до ее состояния, до ее новых переживаний. И вдруг — такой необычный, деликатный, уважительный человек.

Правда, в мыслях еще крутились и для него самые обидные, отталкивающие слова, которые всегда теперь назначались мужчинам, но душой она уже твердо знала, что слова эти не подходят к нему и не нужны; и то, что они отскакивали от него, не приставая, подтверждало правоту ее первого порыва. Сердце сладко и безвольно поддавалось его уважительности и твердило, что это не личина, а подлинное мужское обхождение, которого достойна мать, держащая на руках ребенка.

Саша растерялся, он не знал, как себя держать: видел, что тут нет ухаживания в том смысле, как он его понимал, но чувствовал, что Пашин решительно и сразу взял верх, отстранил его от Гали и завладел ее вниманием. Это было так странно и чудно, что Саша, совершенно обескураженный, бочком вошел в рубку и встал рядом с Сидориным, ожидая дальнейших приказаний. Он уже знал, что станет безропотно выполнять распоряжения Ивана Петровича. Он словно в чем-то провинился перед ним и теперь, искупая вину, должен был стать мальчиком на побегушках. И, странно, роль эта ничуть его не оскорбляла и даже не коробила. Случись на месте Пашина любой другой, он запетушился бы, закукарекал, задрался... Он и сейчас рассудком понимал, что надо запетушиться, но чувствовал, какая из этого получилась бы нелепость, и поэтому пальцем не шевельнул, стоял около Сидорина.

Тот с едва заметной улыбочкой наблюдал за Иваном Петровичем. Никому до его улыбочки не было дела; сам же он вкладывал в нее мысль, рожденную собственным житейским опытом: «Запрячь тебя, холостячок, в эту коляску, посмотрел бы я, как ты подавал бы водичку да погремушечки». Но и он, вопреки этой выстраданной мысли, каким-то нетронутым уголком сердца понимал чистоту, искренность происходящего. Понимал и удивлялся, что понимает, и открещивался от понимания, как от наважденья, и все-таки понимал.

Убедившись, что девочка успокоилась и занялась игрушкой, Галя подумала пригласить инженеров на чай. Но сделать это оказалось нелегко. Она не могла найти слов; просто так бухнуть ни с того ни с сего — все испортишь, а начать издалека и подвести к приглашению — не получалось. Она даже перетрухнула слегка от своей нерешительности. Раньше разве могло с ней случиться такое — никогда за словом в карман не лезла — мигом сообразила бы, как пригласить.

Время шло, и Галя чувствовала — они вот-вот начнут собираться. Представила себе дорогу через сырую вечернюю тайгу... Им только добраться до лагеря... Какой уж тут чай. И совсем расстроилась, и чужим каким-то, молящим голосом неожиданно для себя сказала:

— Вы меня извините, пожалуйста... — и осеклась, испугалась, но отступать было поздно. Пожилой инженер уже внимательно слушал ее. — Я... мы с мужем хотели вам предложить... Оставайтесь чай пить...

Так трудно выдавились эти слова, и отчего-то стало так стыдно, неизвестно чего стыдно — хоть провалиться. Ах, вот почему стыдно: она знала, что они откажутся — какой интерес ночью на барже чай пить? По такой погоде мужикам двух бутылок не хватит, а тут обрадовала — чай... И она сама себе показалась жалкой, беспомощной и ненужной. Сейчас они вежливо поблагодарят, сошлются на дальний путь... Ах, выслушивать это просто невозможно... Лучше б обругали — чтоб сразу ясно и грубо. Галя сжалась, нагнулась к дочке, ожидая удара.

— С удовольствием! От чайка не откажемся.

Неужели это он говорит? Галя не поверила, но тут же подумала: а почему бы им не согласиться. Да ведь он и согласился! Сама же слышала. Согласился, согласился! Нахлынула радость, и опять она испугалась, что радуется такому простому и незначительному событию. Но тут же поправила себя: простому и незначительному — в той, прежней ее жизни, а в этой — неожиданному празднику! И в голове каруселью полетели радостные соображения о предстоящих хлопотах, и всплыла картина семейного чая с гостями, и это уже был праздник.

Она лишь взглянула на мужа, тот сразу все понял и побежал вниз.

— Мы здесь... в рубке... если не возражаете... — полным, срывающимся от радости голосом сказала Галя.

— Какие возражения? Прекрасно! — поддержал ее пожилой.

Ах, как хорошо и складно все получается! Галя распрямилась, расцвела, она чувствовала, что ее радость радует пожилого инженера, и теперь уже с удивлением вспоминала только что мелькнувшие унизительные ожидания.

— Сейчас я покормлю дочку, спать уложу и побуду с вами спокойно, — почти пропела она, совсем уверившись, что пожилой остается искренне, от души.

— Ради бога! — сиплым шепотом сказал Сидорин. Галя даже забыла о нем и сейчас удивленно подняла глаза. Он вызывал у нее стесненность — она не знала, как с ним вести себя. Но он теперь тоже был ее гостем, и ей стало неловко за свою невнимательность.

Сидорин хоть и напился воды из-за борта, горячий чай тем не менее очень его соблазнял после соленой рыбы. Правда, солнце зашло и быстро смеркалось: тащиться ночью по тайге не слишком-то приятно... Однако, с другой стороны, вечер в лагере — штука тоже не из веселых — в душном балке́[1] или в холодной палатке... Да, пожалуй, попить чайку здесь, на реке, неплохо. Найдется ли вот только приличная заварка... У этого шкипера все навыворот...

Тут Пашин спохватился, что на чай они приглашены, а до сих пор не знакомы. Представил Сидорина, потом себя, опять по-старинному чинно, торжественно, однако на этот раз несколько шутливо, словно бы извиняясь за свою несовременность, слегка подшучивая над тем, что превращает в ритуал столь простое дело.

Галя не заметила этой тонкой шутливости, а почувствовала лишь, что настроение у всех отменное и впереди нежданно интересный вечер, выходящий из ряда теперешних ее вечеров. Она поправила одеяльце и уже собиралась идти в каюту, когда Пашин нагнулся к девочке и сказал:

— А с этой дамой вы нас еще не познакомили. Как ее зовут?

Галя помедлила, то ли раздумывая, то ли не решаясь почему-то ответить, но потом даже с некоторым нажимом, если не с вызовом произнесла:

— Лолита, — и потише, почти прижав губы к теплой щечке: — Лолочка.

Пашин был вроде как-то озадачен ответом — словно ждал одного, а вышло совсем другое, к чему он не готовился. Эта растерянность его не ускользнула от Гали, и она немного огорчилась.

Где-то в глубине у нее самой таилось сомнение насчет имени, но она не признавалась себе в этом. Отношение окружающих, которое она улавливала с болезненной тонкостью, подтверждало собственное сомнение, тем беспощадней она его отметала, стараясь внушить себе, что ничего не замечает. А в памяти уже стояли врубившиеся туда слова из маминого письма: «Не люблю я эти киношные имена, они вроде искусственных цветов. Ну да назвала, так пусть будет Лолита. Главное, что дочка растет...»

Поплотней завернула одеяльце, прикрыла уголком лобик, встала, не решаясь взглянуть на Пашина, и, как бы убеждая себя самое, еще раз повторила имя:

— Лолиточка, пойдем дядям чай готовить.

— Только не торопитесь, пожалуйста, и не утруждайтесь, — попросил Иван Петрович мягким и добрым своим голосом, и Галя заставила себя подумать, что ей лишь показалось, будто он не принял имени. И на душе опять сделалось безоблачно.

Пашин открыл дверь, проводил ее до каюты, и в эти несколько шагов по палубе успел повиниться, что утопил ведро, и стал сокрушаться — чем же теперь набрать воды для чая. И то, что он чувствовал себя виноватым перед ней, и не знал, как набрать воды, и сочувствовал ей в этой трудности, еще больше расположило Галю.

Именно участия не хватало ей, участия, пришедшего извне; и чем нежданней проявилось это участие, тем сильней оно ее захватило. Она давно уверилась, что муж равнодушен к ее переживаниям, и как бы он ни старался, переубедить ее было невозможно. Она давно ждала свежего человека: приезда матери или задушевной подруги. Мысленно она часто разговаривала с ними, встречая (в мыслях же своих) полное их сочувствие, поддержку, признание своей правоты во всем. И сегодняшняя неожиданная участливость и внимательность незнакомого человека были наградой за долгое ожидание.

Она и к мужу сразу изменилась. Положив Лолиточку на рундук, подошла к нему — он растопил печку и ставил чайник, обняла сзади, прижалась щекой и с радостью заметила, как он замер, не решаясь пошевелиться, отпугнуть ее своим движением. А потом, уверившись, что она не отойдет, обернулся, схватил, сжал до хруста, и душная тяжесть желания навалилась на них.

— Потом, — громко шепнула Галя, отстраняя мужа. — Да ну же, Сашка, уйди! Посмотри, что я покажу.

Это было примирением, и Микешин, никак не ожидавший, что разлад их так просто и хорошо кончится, едва по плясал от радости.

Галя подтолкнула его к дочке и быстро развернула одеяльце. Девочка обрадованно засучила ножками в ползунках.

— Ой, Галка! Ох, ты! — разбросив руки, обнял жену Микешин и присел к рундуку. — Ну, Лолитка — молоток, невеста совсем! Прямо брючный костюм! Ну дает! Когда ты ее обрядила-то? А взяла-то где? Я ползунков не покупал... В поселке, что ль, смоталась в магазин? И в магазине их не было... Их тут нигде нет...

Галя наслаждалась его недоумением.

— Нравится? Бабушка прислала. Я тебе нарочно не показывала — ждала, как наденем. Вот какие мы взрослые! — подхватила девочку, закружилась по каюте, держа на вытянутых руках. И, заранее ожидая одобрения, спросила: — Ничего, что я оставила твоих начальников?

— Да что ты, Галчонок, потрясно придумала! Этот седой на меня, как пес, накинулся: «то не так, сё не эдак». Я уж его рыбой задобрял, задобрял — обожрался, отошел вроде. Чай теперь в самый раз. Отопьется чаем — наш будет. А то я боялся — не накапал бы Егорову. Второй-то попроще, свойский в общем. А седой больно воображает из себя. Все учил меня, как жить. Что я ванька ему — учить меня! Самого бы заставить запуститься без аккумуляторов, да в штормягу такую вырулить у косы! Запрыгал бы по-другому! Ученый мне нашелся! Да я таких уче...

— Знаешь, Сашок, — не слушая, перебила его Галя, — давай достанем наш сервиз! — Она представила вдруг просторный стол, накрытый ослепительной скатертью, и темно-синие с золотом чашки, и серебряные ложечки... — Достань. Хорошо? И ложечки из чемодана.

— Во! Это идея! Это да! Утыкнем старого сыча! Думает, в тайге, так лаптем щи хлебаем, нас учить надо, как жить. А мы сейчас стол сообразим — закачается! Эх, жаль бутылки нет! Мы бы хрустальные поставили! Погляди, как речники живут, сапог береговой!..

Приготовившись к кормлению, она слушала его болтовню и подумала, что просторный стол — всего лишь воображение. В рубке — игрушечная откидушка для лоции, и четверо никак за нее не усядутся, и чашки поместятся, как на подносе... И расстроилась, но тут же пришла в себя. Все-таки сервиз есть сервиз.

— Скатерть достань из чемодана. Сложишь вчетверо и застели столик в рубке. И накрой, как следует: сахар — в сахарницу, сгущенку в кувшинчик налей, в сервизный, варенье в вазочке поставь, — перечисляла она уже шепотом, чтоб не спугнуть Лолиточку, взявшую грудь.


...Когда она вошла, рубку не узнала: пол блестел, резкий свет лампочки смягчен абажурчиком из зеленой бумаги, синие чашки уютно поблескивали на топорщившейся скатерти и в воздухе плавал праздничный аромат индийского чая.

Иван Петрович встал, за ним — Сидорин и Саша. Своим свободным и приветливым жестом Пашин указал на табуретку возле столика.

— Просим, просим хозяюшку!

Галя заспорила, уступая место гостям, но противиться долго не смогла. Она была в центре внимания; впервые за многие месяцы почувствовала себя хозяйкой дома. Чайник и чашки представились ей сейчас чем-то очень значительным и важным. Никогда не подумала бы, что разливанье чая может принести столько радости. И мужчины притихли, наблюдая за ее руками, будто на столе вершилось нечто необыкновенное.

И ведь не говорили ни о чем особенном, просто сидели, отдыхали, попивая, а как хорошо было, как спокойно и уютно.

Пашин сидел рядом с Галей у столика, но чашку вместе с блюдечком держал в руке. Так ласково это у него получалось. Слегка наклонившись, он поднимал чашку, отпивал глоток и ставил на блюдечко, тихо беседуя о пустяках. И никак он не поучал, ничего не навязывал — зря Саша на него обижался. Тихая домашняя беседа. И Галя в ней опять-таки оказалась в центре, каждое ее слово принималось со вниманием, а мнение ценилось выше любого другого.

Сидорин и Саша блюдечки оставили на столе и чай тянули, словно пиво у ларька, таская варенье через всю рубку. А Иван Петрович положил немного на край блюдца и черпал кончиком ложечки. Ну что, кажется, за важность — чай пить, а тоже надо уметь. И разница эта не ускользнула от Гали, и она старалась не смотреть на мужа и Сидорина. Одного Пашина видела и разговаривала только с ним.

Просто как во сне этот чай... Встретился же такой человек. Галя посматривала на Ивана Петровича, и странное чувство ее наполняло. Она себя так чувствовала, словно многие эти месяцы все бежала, спешила, гналась, и дни мелькали, ноги-руки гудели, в голове крутилось колесо, и уже привыклась такая жизнь, и казалось, так будет всегда... И вот круговерть остановилась, и Галя сидит за праздничным тихим столом. На плечах — новая шерстяная кофта, а не застиранный, опостылевитий, но привычный, как собственная кожа, халат. Приятно в лаковых туфлях (ноги давно отвыкли от строгости хорошей обуви в разболтанных и разбитых как блин шлепанцах). И чулки крепко охватывают икры, и юбка стягивает бедра. И эта непривычность одежды настраивает на необычный тон.

Галя впервые за многие месяцы распрямилась, откинула голову, огляделась вокруг, с высоты сегодняшнего спокойствия и тишины посмотрела на себя, на мужа, на странное, хоть и родное уже плавучее их жилье, на дочку, спящую в железных недрах баржи... Она как птица, отпущенная из клетки, никак не могла охватить простор и осознать возможность лететь, куда хочешь...

И вот взлетела. Взлетом для нее была мысль, осенившая ее сейчас зрелой и глубокой силой, простая мысль о том, что девочка здорова и подрастает. И это было главным. Галя поняла, только вот, сию минуту поняла, что нескончаемая работа и неотрывность от девочки наградили ее тем, что дочка выросла. И очевидная эта истина, открывшаяся ей, поразила и обрадовала ее. Затем Галя осознала вдруг, что сейчас, сию минуту, нужно разобраться еще в чем-то важном, иначе потом опять будет некогда, опять завертится каждодневное колесо. Что же важное? Что еще может быть важным?..

Саша! Вот что. Вымытый пол в рубке, скатерть на аккуратно накрытом столике... И память потащила чередой, как лента транспортера, когда разгружают трюм: ящик сгущенки, бидон сливок, рыбу, картошку, чурки, напиленные для печки... Он же заботится о ней и о дочери. Конечно же заботится! Без него ничего бы не было в их плавучем доме. Он болтун, конечно, и выпить любит, и погулять, но семью не забывает, и никогда не сказал Гале ни одного грубого слова. И еще она вспомнила недавние объятия, и всем телом поняла, что только от него приходила к ней полная радость. В памяти мелькнули давние, полустершиеся и более яркие лица мужчин, которых она знала, и ни один из них никогда не мог дать ей того, что желалось. Только Саша сразу захватил ее. Она оглядывалась со своей высоты и, кроме него, никого не видела вокруг. Она нарочно припомнила того, лысоватого, которому недоставало одного птичьего молока. С ним был бы полный достаток и городской покой. Но у него не только птичьего молока не было... И Галя без малейшего сожаления откинула его и перенеслась обратно на баржу.

Вот эти-то две мысли — о дочери и о муже — поднялись в душе, и мгновенья, когда они появились и засветились, показались Гале необычайно важными и сладостно-долгими.

Она очнулась, поймав себя на том, что перелила чай в чью-то чашку и он уже почти заполнил блюдечко — вот-вот выльется на скатерть... Кому ж она так полно?.. Галя огляделась... Да это ж ее чашка! Она засмеялась над собой, услышала свой смех и подумала, что давно так не смеялась, и обрадовалась своему смеху, и увидела, что Иван Петрович улыбается, а Саша просто светится, и даже Сидорин, хоть не без кисловатости, тоже разделяет прилив хорошего настроения.


Загрузка...