4


Жизнь пастухов-оленеводов манила, обещая неведомую внутреннюю слитность с природой, с простором тундры и ее обитателями. Тут было в чем-то сходство со стремлением к океану — так же зналось, но не верилось в реальность далекой стороны. Чужие описания увлекали, но убеждали не больше, чем фантастика про марсиан... Надо увидеть самому, почувствовать, вжиться — только тогда придет уверенность и возможность взяться за тему.

Первая встреча была вовсе мимолетной, однако она и укрепила желание проникнуть в неизведанные пределы.

На Лене, где-то за устьем Олёкмы... Ранним утром поднялся в рубку. Баржу вел молодо выглядевший, но не мало проживший и повидавший штурвальный. Он кутался в тулуп и посматривал на правый берег; в лице сквозило ожидание и непонятное, скрытое волнение.

По прибрежным тальникам слоился туман, дальние горы чуть мутнелись в дымке. И вот средь невысоких увалов вывернулось из утренней кисеи странное для этих мест строение — что-то вроде бревенчатой башни или каланчи, пристроенной к просторному сараю или дому — не разобрать.

Рулевой застенчиво улыбался про себя и смотрел, смотрел... И вдруг встрепенулся, тронул меня за плечо: «Гляди — олешки!»

Тут я впервые увидел оленей на воле. Небольшое стадо паслось на луговине перед сараем. Красавцы с тяжелыми коронами рогов, они казались чем-то сказочным, невозможным. Штурвальный почуял мое удивление и протянул бинокль. Оленей было девять, и каждого я рассмотрел, как мог, подробно, и не хотелось расставаться с ними. А баржа быстро бежала по течению...

Он сказал: сарай на берегу сейчас заброшен, а был когда-то перевалочной базой. С алданских золотых приисков добирались сюда или отсюда, с Лены, шли на Алдан — все через эту базу. Он вспомнил, как сам с матушкой приехал сюда на оленях и тогда впервые увидел Лену... Так, чуть упомянул об упряжке знакомого якута, их везшего, и о матушке, но в словах и в глазах было тепло и радость воспоминания.

Встреча эта осталась в душе. В конце концов мне все ж удалось пожить в оленьих стадах. На Полярном Урале присоединился я к ветеринарам, собиравшимся в тундру. От станции Елец на оленьих упряжках двинулись мы в глубину болотистых равнин; жили в чумах возле круглых озер и ледяных речушек, передвигались вдоль предгорий... На обратном пути со мной случилось несчастье, и меня, больного, вывезли из тундры на оленях к железной дороге. Но лишь через много лет написал я о подобном случае, хоть и не частом, но типичном для тех, кто передвигается на нартах.


ПРИГОРШНЯ МОРОШКИ


Когда Савельев уже наклонился, чтоб сесть, — олени рванули, нарты выскочили из-под рук и полетели по луговине...

Словно не замечая оставленного седока, Прохор со свистом и верещаньем погнал упряжку в ночную тундру.

И шевельнулась недобрая тревога — Савельев смутно почувствовал, что с Прохором ему не повезет, но прислушиваться к предчувствиям было некогда — он побежал за нартами, прыгая через кочки, с хлюпом вырывая сапоги из мокрого мха; догнать упряжку не мог, а бежал упорно, тяжело бежал. Он не понимал — забыл про него Прохор или просто решил подшутить. Впрочем, и то и другое неуместно, не нужно, нелепо. Не такая поездка, чтоб забывать или шутить. Савельев не давал обиде разгореться, понимая, что сейчас не время для обил, но обида и досада были, и от них теперь не убежать.

— Прохор! Эй, Прохор! — крикнул он таким голосом, что упряжка приостановилась.

Он подбежал, упал на нарты, и Прохор опять погнал — казалось, нарты вырвутся из-под седоков. Но Савельева теперь силой не оторвешь — впился руками в сиденье — плечи заныли. Потом выпрямился, поставил правую ногу на полоз, а левую все еще держал согнутой под собой и жестко проворчал:

— Рано гонки устраиваешь. Праздник оленевода не скоро.

Прохор мельком обернулся, засмеялся, забормотал что-то; в узких глазах радость, бешенство, неистовство, и все это он вымещает на оленях. Крутой вал ветра бьет навстречу, ломая и глотая слова, разрывая крик.

Савельев пожалел, что согласился ехать с ним, и еще ощутимей колыхнулась тревога. Он знал: Прохор спешит к невесте и обезумел от радости, может выкинуть что угодно. Только из-за свидания и согласился ехать в третью бригаду. Вечером, как сказали везти ветеринаров, он яростно отказался. Не отговаривался, не искал оправданий, а сразу — чуть заикнулись — наотрез, не спрашивая, куда везти. Но когда Кузьмин упомянул про третью, Прохор с такой же яростью, только радостной, рвущейся, согласился и готов был ехать тотчас, не дожидаясь ночи; схватил аркан, собрался ловить ездовых оленей — еле уговорили обождать. Он лучше всякого понимал, что ночью легче охать — комаров меньше, но ему было уже не до комаров и не до чего — заметался по чуму, выскочил наружу, стал править нарты, осматривать упряжь, петь, разговаривать с самим собой...

Кузьмин тогда и сказал, что у Прохора невеста в третьей бригаде. Савельев пропустил эти слова мимо ушей — своих забот хватало: увязать мешки с химикатами, аптечку, пристроить баллон с новым препаратом от гнуса, уложить насос для опрыскивания стада — целые нарты набрались. Главная забота и нетерпенье — новый препарат, который Савельеву предстояло испытать. Уже третий год после института занимался он оводом, комаром, мошко́й — всей этой тундровой нечистью, собирался написать статью, а после, если получится, и книжку. Испытания нового препарата сулили самые неожиданные наблюдения — все было интересно: и удача, и неудача. Вообще-то для Савельева в этом деле неудач не существовало, все годилось. Если бы он сумел показать, что препарат никудышный — вышла бы удача, а окажись препарат хорошим средством — это был бы настоящий праздник для него, для оленеводов и для изобретателей. Поэтому Савельев почти с дрожью нетерпения собирался в стада, где гнус особенно свирепствовал.

И вот перед самым отъездом, в последний момент, выяснилось, что ехать ему с Прохором, больше не с кем — все упряжки заполнены. Хотел присоединиться к Кузьмину, да у того нарты старые, могут не выдержать двоих.

Так и оказался во власти этого неистового влюбленного.

Прохор гнал остервенело, в забытьи, захлестнутый своей необузданной радостью, желаньем скорей перебороть дорогу. Они перелетели луговину, пропороли кусты, прочавкали по болотцу — все в мгновенье. Гонка эта была никчемной — аргиш[2] только тронулся, и остальные упряжки виднелись по бокам, они еще не собрались вместе, и отрываться от них все равно нельзя. Но Прохор уже не мог рассуждать, в него вселился бес нетерпенья, он не ехал, а шаманствовал, исступленно терзая оленей.

За болотцем выгнулся небольшой подъем, поросший карликовой березкой; дальше начинался овраг, Прохор встал на сиденье и загоготал, завыл, замахал хореем[3]. Олени в испуге прянули на дыбы и побежали так, что от ветра заслезились глаза.

Сквозь эту муть Савельев увидел, что их выбросило на крутой склон оврага. Внизу, в глубине, корячились кусты. Он вытянул ноги вдоль нарт — хоть неудобно сидеть, зато будут целы...

— Нарты ломал! Иэ-э-эх! Не жалел! — не то в шутку, не то всерьез заорал Прохор.

Упряжка полетела вниз по склону. Савельев на какое-то мгновенье повис в воздухе, держась за сиденье одними руками. Вот дьявол, бес, наважденье!.. Он знал, что Прохору нет прока ломать нарты — кричит он от избытка страсти, но кто знает — может, олени понесли, перестали слушаться...

Савельев не боялся скорости — пугало безумие Прохора, куражливость его, пугало то, что они вовсе друг друга не понимают, и поэтому Савельев не может быстро управлять самим собой, как надо, как велит скорость и дорога.

Если олени понесли — нужно падать с нарт в кусты — это лучшее спасенье. Если Прохор куражится, надо накрепко прилепиться к сиденью. Но разбери, что тут творится, когда они очертя голову свистят в пустоте...

Нарты, конечно же, не сломались; Прохор при всем вихре и гоне стоял на них, словно привязанный — ни пошатнулся, ни на миг не потерял равновесия.

Тревога и неуверенность Савельева не удержали его от восхищения и зависти: никогда сам он не встанет так вот на нарты, не погонит напролом, куда сердце рвется, куда глаза глядят... До конца дней быть ему в стадах с оленеводами, и ничего другого не хочет он, и все ж до глубин, до сокровенности никогда не проникнет в древнюю эту профессию, в ее дух, в ее душу, в то неуловимое, что передается кровью и судьбами поколений. Он знает об оленях несравнимо больше Прохора и и узнает еще больше, но никогда не испытать ему вот этой безумной власти, неистового, жутковатого слияния с ними, когда пастух и упряжка, в одинаковом исступлении, не замечая земли, рвутся через простор.

Слетели вниз и, не сбавляя хода, скользнули по кустам, по дну оврага, почти не касаясь травы, почти по воздуху. Но теперь скорость уже безразлична, — Савельев с облегчением ослабил мышщы, распрямился — склон миновали, тут дорога простая — как ни гони, все по ровному.

От напряжения руки гудели, а ноги совсем затекли; он с удовольствием подогнул левую под себя, а правую поставил на полоз. И пробудилось даже что-то сходное настроению Прохора — тоже хотелось скорей добраться до третьей бригады, не терпелось начать испытания. Еще и в другом было сходство...

В прошлом году препарат этот привезла сюда, на Полярный Урал, Люда Тимофеева... Савельев встретил ее в управлении и ничего понять не мог. Не верилось, что так отдалились институтские годы, незаметно растерялись друзья, притупилась память о них... И вдруг оттуда, из прошлого — Люда Тимофеева. Стоит в коридоре и удивленно, обрадованно смотрит.

И вспомнился один день на пятом курсе. Один день, который мог решить судьбу, но ничего не решил.

После экзамена с десяток однокурсников поехали на реку, и там Савельев будто впервые увидел Люду, и она тоже что-то открыла в нем, и они потянулись друг к другу, и это было неожиданно и удивительно. Так случается только вначале, в юности. И запомнилось от того дня не много, но навсегда. Запомнилось, как, наплававшись, они отогревались на песке и Люда положила голову ему на грудь. Ее волосы щекотали руку и подбородок, и было радостно, и ждалось еще более радостное. До самого вечера они не расставались, и каждое касанье было как праздник. И поехали на заимку к однокурснику, недалеко от города. Там оказалась пустая изба. И Савельев с необычайной четкостью навсегда запомнил, как перед рассветом они с Людой очутились в маленькой комнатушке, и было холодно, и они легли на полу, и укрылись каким-то брезентом, и грелись, прижавшись, и тепло было сладким, и волосы пахли смолой, и ничего, кроме этого тепла, не желалось — они даже не поцеловались ни разу, и мысли не пришло о большей близости, и ничего кроме не хотелось — так чиста и воздушна была радость. И они уснули. А утром уже не верилось во вчерашнее — словно синий дымок их окутал и улетел — появилась стесненность, условности. Потом экзамены. Потом разъехались в разные концы.

И вдруг через два года — Люда! Мало изменилась. Только бледновата. Сказала, здоровье неважное. Это заметно. Привезла новый препарат для борьбы с гнусом...

И ведь осталось что-то в сердце от того дня. Осталось. Ни словом не вспомнили тот день, говорили о делах, о предстоящей поездке ее в тундру, но где-то за словами разумелся тот день.

Люда уехала в стада, Савельев чуть пораньше — на Ямал, и больше они не виделись. Только через месяц он узнал, что Люду в тяжелом состоянии вывезли из тундры — сердце не выдержало разреженного воздуха... Она, слава богу, поправилась и прислала письмо уже из дома. Но препарат в то лето так и не испытали. Теперь Савельев взялся за него. И не только потому взялся, что сам работал по гнусу. Была в этом тоненькая паутинка, протянутая в далекий смолистый день, паутинка, связывавшая его с прошлым вопреки всему. И один вид алюминиевого баллона, привезенного Людой, заставлял сердце сжиматься. И Савельев даже перед самим собой стеснялся этих несколько сентиментальных чувств, и ловил себя на том, что старательно закутывает баллон в кусок брезента, укрывая от посторонних глаз...

Вот почему начинал он понимать Прохора, находить какое-то сходство...

Упряжка все летела вдоль оврага, Прохор верещал, пугая оленей, хорей метался над ними, подстегивая и добавляя испугу, земля мелькала, слившись в зеленую полосу.

И тут случилось... Савельев сначала даже не понял. Правую ногу легонько подхватило и затянуло под нарты. Он спокойно вынул ее — подумалось: пустяк, чуть задело. Хотел снова поставить на полоз, но ступня не послушалась. Он посмотрел: ступня вывернута, загнута назад... И никакой боли еще нет.

— Стой, Прохор! Стой! Нога! — криунул Савельев так громко, что сам испугался.

Прохор обернулся — весь радость, порыв, страсть, непонимающе огляделся... Наконец увидел беспомощно отставленную ногу. Узкие глаза вспыхнули и погасли. Сдержал оленей, остановил, спрыгнул с нарт.

И когда Савельев увидел испуг Прохора, понял, что произошло не шуточное.

— Шевели нога... — упавшим голосом, сипло сказал Прохор.

Савельев побоялся пошевелить, хоть боли все еще не чувствовал. Рукой повернул ступню на место, и ему показалось, будто она наливается, заполняет сапог.

— Сымай, сымай! — сказал Прохор все тем же сдавленным голосом.

Савельев уселся поудобней и, к удивлению, довольно легко стащил сапог, носки... Нога чуть припухла в суставе — больше ничего. Он быстро натянул все обратно и встал с нарт. Сильная боль повалила его на бок.

Вот как. Испортил ногу. Он еще не совсем принимал случившееся, надеялся — пройдет, немного повредил... Но где-то вглуби шевелилось: «вот оно, вот чего ждал, что предчувствовал». И две эти мысли — надежда на неопасность произошедшего и темное, тяжелое предчувствие — скрутились вместе, сжали сердце.

Нога то принималась ныть, то совсем переставала. Но все явственней наливалась она в сапоге, распухала, и ничего доброго это не сулило.

Прохор суетился вокруг — заглядывал в лицо, причитал, сочувствовал, ругал себя, ругал Савельева, ругал оленей. Потом принялся успокаивать:

— Ничево, харош! Мой брат камень нога ломал, сильно ломал, кость вылезал, кровь... Полгода больница лежал. Сичас о‑хо! За олешком бегает — не догонишь! Ты не сильно ушиб, кровь нет, кость не лазил. Харош!

— Ладно, ладно... — отмахнулся Савельев. — «Харош», да не очень. Надо Кузьмину крикнуть, остановить аргиш.

— Садись, поедем.

Савельев осторожно двумя руками поднял ногу, положил вдоль нарты. Нога ныла, не находилось ей удобного места.

Прохор тронул оленей. Поехали вдоль оврага, выбрались на пологий склон, откуда завиднелись другие упряжки.

Вскочив на нарты, Прохор закричал по-хантыйски.

И тут Савельев впервые подумал, что испытания препарата, и все замыслы, и работа, которую они должны сделать вместе с Кузьминым, — все под угрозой. Он прислушивался к боли в ноге, то нарастающей, то стихающей, и с досадой ругал Прохора и себя самого, и понимал, как это бессмысленно, и ничего лучшего не мог придумать. Потом стал перебирать возможные диагнозы, и все получалось скверно — от перелома до сильного растяжения связок... Впрочем, растяжение было бы лучшим выходом. И он стал себя успокаивать, что у него именно растяжение и есть, а это значило, что можно отлежаться в третьей бригаде и даже работать, сидя на нартах...

Прохор от утешающих слов перешел к ворчанью и упрекам, принялся стыдить: оленей лечишь, нас учишь, а ногу ставить на полоз не научился. Так и брюзжал, всматриваясь в тундру.

Скоро затрещали кусты под полозьями, запыхтели упряжки. Подъехал Кузьмин, попросил снять сапог, покачал головой и сказал, что без хирурга и рентгена самим ничего решать нельзя. Нахлобучил капюшон суконного гуся[4], задумался, потемнел, черной глыбой встал перед Савельевым — загородил всю тундру. Прав он, конечно, прав... Не «оленьим докторам» лечить человечьи несчастья.

— Значит, так, — твердо сказал Кузьмин, — отвезем тебя до станции, тут рядом — тридцать километров. Остановишься у Канева, а потом — в поселок на поезде.

Достал трубку, набил махоркой, захрипел мундштуком, раскуривая.

— Боль острая? Может, новокаин вкатить? У нас есть новокаин.

Савельев отказался, попросил махорки. Скрутил козью ножку, хоть вообще-то не курил, но тут захотелось закурить. Пахнуло чем-то давним, детским — переездами, тесными станциями, бесприютностью суровых пространств... Да, именно бесприютностью пах махорочный дым. Запах этот тревожил сейчас, вселял жалость к себе самому.

Савельев бросил окурок. Надо ехать, и скорей. Но с Прохором ехать не хотелось. Да тот и сам не выказывал желания отправляться на станцию. Едва Савельев пересел к Кузьмину, Прохор отвел свою упряжку в сторону, осмотрел сбрую и нетерпеливо ждал, когда можно соваться и лететь в третью бригаду.

— Довези уж меня сам, Семен Петрович, — попросил Савельев.

Кузьмин наклонился, глянул из темноты капюшона, похрипел трубкой:

— Пожалуй что... И новокаин возьму на всякий случай.

Выпрямился, заслонив собой весь свет, распорядился, чтоб аргиш продолжал путь и чтоб ждали его завтра к ночи или послезавтра к утру. Потом помог Савельеву устроить ногу, взгромоздился рядом. От него исходило спокойствие и уверенность. Савельев прислонился к мохнатому гусю, будто спрятался от всех напастей.

Они тронулись на запад, а весь аргиш на северо-восток, к видневшемуся в тяжелых облаках черному камню Полярного Урала.

За оврагом начались заросли тальника. Сначала Кузьмин выискивал проход между кустами, но они вставали сплошной стенкой, и пришлось погнать оленей прямо на них.

— Держись крепче, — предупредил Кузьмин и спрятал трубку в рукав.

Нарты заваляло, резко и свежо запахло горечью содранной тальниковой коры и мятым багульником. Ветки со свистом распрямлялись за спиной.

Савельев держался на одних руках — от напряжения кинуло в пот. Но с Кузьминым он ехать не боялся, и спокойствие это придавало сил. Он знал, что заросли тут не широки — потом начнется равнина и упряжка пойдет спокойней...

Нарты на миг остановились — под передок попал толстый стволик тальника.

— Кщ-кщ-кщ! — зашипел Кузьмин.

Олени рванули, что-то хрустнуло внизу, под сиденьем, нарты резко накренились, осели. Савельев, чудом удержав больную ногу от удара, упал на ветки. Подумал — нарты перевернулись. Он так и остался лежать, проверяя, не сломал ли чего...

Но еще прежде чем он упал, Кузьмин сумел ловко соскочить, и уж когда соскочил, понял, что ловкость эта была оплошкой — не удержал Савельева, дал ему упасть.

Остановил упряжку, наскоро осмотрел нарты — лопнула планка под сиденьем; от удара выскочили копылья — все развалилось и ехать дальше не на чем... Выругался в сердцах, подбежал к Савельеву.

— Жив, что ль? Полежи пока — побегу наших звать. Нарты сломались.

Кипулся назад, на взгорок, путаясь в кустах, кляня тальник, и нарты, и самого себя — не взял ни топора, ни веревки, понадеялся на близкий путь. Вся надежда теперь на горло.

Выскочил к высокому берегу оврага, закричал что есть мочи. Показалось — вдали шевельнулся туман, потревоженный чьей-то уходящей упряжкой... Закричал еще, надсаживая горло. Никто не отвечал, и туман стелился в низине ровной плотной пеленой...


А Савельев так и лежал на левом боку — встать все равно не мог. Нога не слишком болела, даже притихла — случайно отыскалось удачное положение, — и не хотелось ее тревожить. Перед глазами — росные листья, дурманно пахнущий багульник и перышко куропатки, прилипшее к сырой ветке. Повернул голову — светлое ночное небо и на нем неподвижное черно-синее облако. Все спокойно, не шелохнется, будто во всем мире вовсе нет никакого движения. Гонка с Прохором и неудачное начало с Кузьминым — какие-то странные исключения, а обычное состояние — эта недвижность земли и неба...

Слишком скор был переход от быстрой езды, от ждущего дела, от свежих сил, взбодренных тундровой прохладой, к неподвижности, к нежданному увечью, к беспомощности. Савельев чувствовал отупенье, скованность, дремоту. Его почти перестала волновать поломка нарт. Вот бы и лежать так на боку, смотреть в небо, уснуть, проснуться и снова лежать. Только голос Кузьмина кричал о тревоге, о том, что надо встряхнуться, помочь наладить парты, добраться до поселка, до больницы, поправить ногу, вернуться в тундру — закончить дело. И голос этот было тяжело слышать, потому что хотелось лежать, спать. Савельев вдруг понял, что поднялась температура — его зазнобило, захотелось укрыться теплым, захотелось в чум, к костру или лучше в дом...

И подумалось, как тяжело и страшно было тогда Люде здесь, в этой же тундре. Ее долго, медленно везли на нартах, и каждый шаг, каждый толчок грозил непоправимым... И не хватало воздуха, и неоткуда было взять его, этого воздуха... А Савельев совсем не чувствовал, что воздух разрежен. Только когда пешком поднимаешься на плоскогорье у самой подошвы Урала, быстро устаешь, но и это проходит.

И впервые ему стало понятно, какие это тяжелые, дальние края и сколько сил они отбирают, и какие опасности таят. В повседневности, в суете и гонке тундра казалась заурядным местом работы, некогда было посмотреть со стороны...

От земли тянуло холодком. Савельев сильно вспотел, пока ехал, — сейчас испарина остывала и тело пробирала дрожь. Лихорадило приступами — то затрясет и в ноге отдается, то отпустит и, кажется, теплеет.

Хотелось пить, но не воду из ручья — она ледяная — хотелось горячего чая или чего-то еще, непонятно чего. Повернул голову, лег щекой на сырую ветку и увидел морошку — ярко светился ее желтый фонарик. Пролез рукой вниз, дотянулся, положил в рот ягоду, подержал на языке, смакуя кисловато-сладкий, щедрый сок. Вот чего хотелось — морошки! Еще бы найти ягодку. Пошарил глазами вокруг — больше не было.

Не сосчитать, сколько он провел в тундре — и один, и не один. А так вот лежал первый раз, и впервые чувствовал беспомощность перед этой землей, источающей сырой холодок, перед простором неба, перед оленями, прилегшими неподалеку и щипавшими листья низкорослых березок. Он словно попал в незнакомый мир, где надо все начинать сначала, ко всему присматриваться, учиться, узнавать...

Там, у оврага, затрещали кусты. Если б Кузьмин возвращался ни с чем, один, — такого шума не наделал бы. Выходит, докричался. И должен был докричаться — не так уж далеко ушел аргиш. Сразу стало спокойней и клонило в сон — не хотелось открывать глаза. Кабы не жажда — уснул бы, пока станут чинить нарты, перепрягать...

Упряжка подошла почти вплотную, олени шумно дышали над ухом, пар теплым клубом крутился возле лица.

— Эй, спал-просыпал! Савелыч!

Услышать этот голос Савельев никак не ожидал. Приподнялся на руках, сел. Перед ним стоял Прохор — в узких глазах тревога, внимательность и виноватость. Но он не хочет выказывать этих чувств — начал ворчать, поругиваться, потом, потоптавшись, полез за пазуху, достал гореть морошки, протянул Савельеву.

— Пить хотел? Морошка жуй, — пересыпал ягоды ему в руку, достал еще, сунул в карман.

Тот впился в ягоды, захлебнулся.

— Вот спасибо, Проша, вот спасибо! — а у самого сок течет по подбородку. И смешно стало над собой — что-то по-детски нетерпеливое было в этой жадности, и не мог ее унять — хватал губами ягоды с ладони, жевал, закинув голову, и карман тотчас очистил. Давно так не набрасывался ни на какую еду и не радовался так откровенно сладкому чувству утоления жажды.

Прохор смотрел на него и тихонько смеялся, и похлопывал себя ладонью по бедру.

— Ай, ай, Савелыч.

Потом ушел навстречу Кузьмину, и они вместе принесли еще морошки, постояли, подивовались жадности Савельева и принялись ладить нарты.

Прохор мигом поставил на место выскочившие копылья, но планка под сиденьем сломалась совсем и заменить ее нечем. Взяв топор, он ушел в заросли тальника искать подходящий ствол. Долго бродил, разговаривая с самим собой, и вернулся ни с чем — кусты здесь были сплошь мелкие, хворостинные или такие коряжливые, что толку от них никакого. Принес, правда, еще морошки — скормил Савельеву. И тут же, не раздумывая, взял свой хорей, примерил к нартам, отрубил нужный кусок; отцепил от пояса пучок кожаных веревочек, без которых пастух никогда не уходит в тундру, присел на корточки, покрякивая, привязал обрубок хорея к сломавшейся планке, завязал, затянул, примял узелки зубами, намертво скрепил.

Затем поднял оленей Кузьмина, осмотрел сбрую, недовольно прищелкнул языком — ремень у коренника держался на липочке.

— Ай, олений доктор — нарты ломал, ремень ломал... ай, ай...

Перерезал ремень напрочь, проткнул ножом, сорвал под ногами пучок какой-то травы и скрепил ею концы.

— Харош будет, — весело толкнул Кузьмина. — Третью бригаду один ехай — нарты потерпят. Савелыча я повезу.

Савельев переглянулся с Кузьминым. Решение Прохора хоть и неожиданно было, но разумно — рисковать на чиненных нартах не стоило. Да и сам Прохор вел себя и рассуждал совсем по-иному, чем сначала. Савельев доверялся ему сейчас без всякого сомнения, поверил ему и нисколько не опасался вдвоем ехать до станции.

Кузьмин тоже понимал это без слов. Присели на прощанье, раскурил он хрипучую свою трубку. Дымок облачком стоял в безветрии, заслоняя лицо. Савельев словно бы уже через дальнюю синеву видел его. И распрощались, не торопясь, и разъехались в разные стороны.


Прохор правил осторожно — даже по кочкам нарты шли, почти не качаясь, а по траве и болоту скользили совсем мягко. Лишь раз в кустах их сильно накренило, и тогда Прохор упал на бок в тальник и этим не дал им перевернуться, и Савельев удержался. Не сбавляя хода оленей, Прохор вскочил, пробежал несколько шагов и ловко сел обратно.

Был он теперь молчалив и смотрел за дорогой, оберегая своего седока. Тот поуспокоился, и озноб отпустил, и нога нашла свое место — Прохор бросил на передок тальниковых прутьев, и ей было мягко, пружинисто. И хотелось отблагодарить его добрым словом, но слова попадались не такие и не те.

— Вот, Проша, не поспеешь сегодня к невесте...

Прохор мельком глянул, отвернулся, тихонько закшикал на оленей. Ничего не ответил. И Савельев понял ненужность своих слов, понял, что Прохор не сожалеет об отсроченном свиданье, не ищет утешений, а делает, как душа велит. И ему стало еще спокойней и теплей.

Они выехали к долине речки, затянутой крепким туманом. Казалось, он затрещит, как лед, когда олени тронут его копытами. Упряжка медленно тонула в нем, опускаясь по пологому склону. Был он так плотен, что закрыл оленьи ноги будто холстом, потом ездоки погрузились в него по пояс и не могли разглядеть собственных ног и нарт, потом он подступил к горлу, и Савельев видел лишь голову Прохора, как бы лежавшую на огромной белой простыне, и оленьи рога, подрагивавшие впереди. И вот плотная холодная сырость ударила в нос, и мир пропал в мутной пелене.

Олени едва переступали — ничего не видно вокруг. Прохор соскочил, пошел рядом с нартами, посвистывая по-куропаточьи.

— Речка тут... Речка нехороший... — бормотал он себе под нос.

Туман слегка разредило, проглянуло русло, оно оказалось обрывистым и глубоким, речка текла как бы в каменном корыте. Переехать ее, сидя на нартах, нельзя — олени должны спрыгнуть под обрыв и взобраться на тот берег — нарты вздыбятся торчком.

Савельев осторожно встал на здоровую ногу: вместо костыля — кусок хорея. Он не сделал еще ни шага и не знал, сумеет ли перейти русло один, без помощи. Навалился на хорей, переступил левой ногой, допрыгал до обрывчика. С непривычки дыханье перехватило и вспотел, как от тяжелой работы. Со щемящей завистью смотрел на Прохора.

Упряжка почти упала в поток — нарты хрястнули о валуны. Прохор не отставал от оленей — слетел вниз, несколькими прыжками одолел речку, засвистел, заверещал — олени с хода взяли обрыв другого берега, вытащили нарты и тут же легли отдыхать. Прохор махнул Савельеву, крикнул заливисто:

— Ходи, ходи! Вода мелкий!

Тот заковылял вдоль берега, выбирая спуск поположе. Каждый шаг отдавался в ступне. Он почувствовал себя совсем больным и беспомощным, но звать Прохора не стал. К счастью, неподалеку лежал большой валун и пониже — плита. Вроде двух ступеней к воде. Савельев пристроил хорей, навалился и перескочил на валун. Получилось. Нога крепко встала на шершавую спину камня. Отдыхал, тяжело дыша и почти не веря еще в свою ловкость и удачу. Потом подвинулся к плите, опасаясь, как бы хорей не скользнул по валуну. И когда соскакивал на плиту, задел камень носком поврежденной ноги... От боли закружилась голова — едва не упал. Пришлось переждать. Вода пенилась и звенела под ногами, и он страшился в нее ступить.

Наконец, шагнул. Поток напористо ударил по сапогу, потянул в сторону, хорей и нога скользили на камнях. Вода не доставала до середины голенища, но все ж залила сапог... Савельев шел, ничего не замечая, шел напролом — лишь бы скорей миновать речку. Ей не было конца, она состояла из подвохов, и каждый шаг отбирал все силы, и все вниманье. Так добрался до середины... Потом поскользнулся, всей тяжестью навалился на больную ногу... Острой судорогой пропороло до макушки. Не помнил, как свалился на гряду камней, торчавших посредине русла, последним усилием вывернулся, уперся руками в мокрые лбы валунов. Намочил рукава и ноги до колен...

Прохор спрыгнул к нему.

— Ай, ай, Савелыч! — подхватил под мышки, подставил плечо. Дотащились кое-как до сухого. Тот берег был совсем крутой. Савельев попробовал подтянуться на руках... Где уж. Вовсе выбился из сил. Прислонился к камням, закрыл глаза.

— Сичас я, сичас... Постой тут...

Прохор взобрался на обрыв и сразу же спрыгнул назад со связкой аркана. Захлестнул Савельева под мышки, еще раз перемахнул наверх, потянул.

— Ой, тяжел ты, Савелыч, как хор[5]!

Упираясь руками, скрипя зубами от боли (правая нога ударялась о камни), Савельев полез по обрыву. Он пропорол штаны, ободрал пальцы, оцарапал щеку и лоб. И все лез, лез, будто на гору... Аркан резал грудь, стеснял дыхание.

Ну, вот и сапоги Прохора перед глазами. Не чаял, что доберется. Выполз, лег на жесткую траву.

— Мокрый лежать не нада. Нарты идем.

Прохор помог ему подняться. Усевшись на нартах, Савельев, как мог, отжал одежду и вылил воду из сапог. Пробирал озноб — зубы стучали — не удержать, слова не скажешь.

Когда выбрались из тумана, постепенно согрелся от напряжения в руках, но озноб возвращался — прошибал и опять отпускал — трепало будто в лихорадке.


* * *

Выехали на водораздел, и открылась ширь. Впереди пластовалась не угасающая всю ночь заря, прорезанная узкими, как ножи, грядами черно-синих облаков.

Савельев приободрился — теперь уж недалеко ворга[6], ведущая к станции. Ему послышался даже вдали гудок локомотива.

— Слышь, Проша, — поезд!

— Слышал, слышал. Тут недалёко. До комара поспеем.

«Неужто до комара!» — с надеждой подумал Савельев. Ночная прохлада открытого неба, холодная роса и туман прибили комаров, они оцепенели и не тревожили совсем, и это была отрада. Если б к злоключеньям еще и комары вдобавок — вовсе бы погибель.

Речек больше не попадалось, путь лежал через пологие увалы и болота. Савельев даже подремывал понемногу — нога успокоилась, и озноб не слишком донимал. Глава слипались, голову клонило, он тут же пробуждался и не узнавал места. Кабы нарты были подлинней — лечь бы...

И, угадав его желание, Прохор рассказал, как в прошлом году ехал с аргишем, в котором везли больную девушку-ветеринара на грузовых нартах, и она спала всю дорогу, не открывала глаз. Потихоньку совсем везли, а через речки переносили на руках. И она ни разу не шевельнулась и не проснулась — думали, умерла...

Савельев слушал, и все хотел что-то спросить какую-то подробность, и никак не мог понять, что же именно, — слов не находил. И Люда помнилась такой, когда они вдвоем переплывали реку и солнечный песок слепил глаза, и волосы у нее были тоже солнечные — в них словно капли янтаря. И ведь та, солнечная Люда, была совсем недавно. И сжималось сердце.

Потом Прохор махнул рукой.

— Ворга!

На склоне холма, к которому ехали, виднелся след гусениц. Ну, вот и все. Можно считать, добрались.

Нарты выскочили на землю, вывернутую тракторами, олени пошли тяжелей; Прохор свернул к обочине — по траве и карликовым березкам им легче тянуть. Вскоре тракторные колеи ушли вправо и осталась чистая оленья ворга.

Теперь не надо думать о направлении, не надо ждать крутых спусков и подъемов, глубоких речек и болот — знай погоняй оленей — сами вынесут к берегу реки, за которой угнездился поселочек из четырех домов и полустанок. Там нет даже будки — поезд останавливается в тундре, и на него можно пересесть прямо с нарт. В одном из домиков живет старый коми Тихон Иваныч Канев, которого зовут просто Тиша. Пастухи всегда у него гостюют. Он и сам когда-то был пастухом, но под старость осел в поселке.

Ворга сбежала с плавных увалов на болотистую равнину, и даль заслонили кусты.

Так ехали долго и спокойно, и Савельев дремал, и нога почти не болела.

— О-хой! — радостно выдохнул Прохор ему в ухо.

Савельев открыл глаза и увидел, что они выехали на большой луг. Он узнал луг — это у самой реки, на том берегу — поселок...

Посреди луга — кудрявые кущи кустов плавают в низком тумане. Подъехали и увидели: за ними — две коровы и лошадь. Савельев улыбнулся от странного удивленья: какие это громадные, невиданные животные... Что-то вроде бегемотов или слонов... Так привык к низкорослым оленям. И повеяло домашним, тоже полузабытым и странным сейчас, после тундры.

А Прохор беспокойно, испуганно погонял упряжку, со страхом косился на коров.

— Ай-ай, пугал олешков... Понесут... Ай-ай...

И Савельев только тогда понял, что впереди — опасность. Стоит корове пойти навстречу — олени, никогда не видевшие таких чудовищ, бросятся в сторону и не удержать их... Ему передался испуг Прохора, и он решил при первом же движении коров падать с нарт в траву. Лучше на тихом ходу, чем потом, когда упряжка взбесится от страха.

— Ай-ай, — совсем оробел Прохор.

Коровы и лошадь с удивлением смотрели на оленей — даже хвостами не мотнули, ни одной жилкой не шевельнули.

Олени, занятые делом, вовсе их не заметили, и скоро опасность отдалилась. Савельев с облегчением обернулся — чудовищные животные по-прежнему неподвижно, словно чучела, стояли у кустов. Потом их вовсе закрыло тальником, и недавний страх показался смешным.

Справа открылась река — ярко-синяя в утреннем свете. На том берегу над обрывом — домик.

Прохор выехал к самой воде, полозья заскрипели по гальке.

— Ой, пугали коровы! — бледно улыбнулся он. — Рюмка с тебя!

Уговорились, что Савельев станет звать Канева, а Прохор отведет оленей подальше и пустит отдыхать.

Он помог Савельеву проковылять к валуну, чтоб тот сел, когда устанет, оставил хорей и скрылся в тальнике.

Отсюда, из-за реки, дом выглядел глухим и слепым. Там все спали, и тишина была неколебимая, как литое стекло. Савельев почувствовал огромность и непробиваемость этой тишины, и ему сделалось одиноко, тоскливо, и не хотелось даже пытаться расколоть тишину — таким маленьким и беспомощным он себе показался.

— Тихон! — позвал он, пробуя голос. Звук не долетел и до середины.

— Ти-хо-о-он! — что есть силы крикнул Савельев. Напряжение горла больно отдалось в ноге, но кричать надо так, иначе не докричишься. Всего три часа утра. Тихон встает в пять, ждать на камне — замерзнешь.

— Тихо-о-о-о-он! Ти-хо-о-он!

Савельев кричал, не переставая. Никто не показывался на том берегу. Тишина смыкалась, когда он переводил дыхание, и так одиноко было, так уныло — пустой берег, пустая река, безлюдный мир. Он понимал — это от боли. Но и объясненное чувство покинутости не отпускало, и легче не становилось.

— Ти-хо-о-он! — кричал Савельев, не вкладывая сердца, одним горлом, как заведенный. Он то садился на камень, то вставал, опираясь на хорей, и все кричал, кричал, и все больше падал духом. Его опять начало знобить, судорогой сводило челюсти. Он не мог больше сидеть на ледяном камне и стоять не мог — дрожь в ноге причиняла боль.

И уже не поверилось, когда серая фигурка мелькнула у дома и сбежала к реке.

Савельев не знал, чему больше радоваться — тому, что Тихон услышал, или тому, что не нужно кричать.

Прохор вернулся, когда Канев греб уже у середины. Быстрое течение гнало лодку вдоль берега. Прохор побежал по урезу воды, встретил его, и они вместе потянули лодку к тому месту, где стоял Савельев.

Тихон захлестнул веревку за камень, подбежал, засуетился, запричитал:

— Вот беда так беда!..

Потом достал топор, нырнул в заросли, потюкал, выскочил с палкой-рогулькой.

— Бери-ко под мышку. Так ловчей? Идем в лодку да домой. Измерз тут, у воды-то.

Рогулька и впрямь удобней, чем хорей, — настоящий костыль. Допрыгал до лодки, уселся на корме.

Берег сдвинулся и полетел мимо. Тихон быстро кидает веслами наперерез струе.

— Тундра такая, брат, — добро посмеивается Тихон. — Знаешь ее, матушку, до самого Карского моря, а отойдешь от дома на два шага — и в болоте увяз. Во как! Ты-то ничего еще — ногу попортил, не велико горе. Жив главное. Во! Голова цела — во удача-то! Так что не унывай...

И верно ведь, думал Савельев и начинал смотреть на свои злоключения как бы со стороны, и получалось и впрямь не так уж все мрачно. Люда вот никогда теперь не приедет в тундру — сердце не велит, а он вернется скоро. Даже если нога сломана — с гипсом может вернуться. Конечно же, — как он об этом не подумал — в гипсе можно ходить, даже обязательно нужно ходить. Значит, если и потеряет — неделю, не больше... И препарат испробует, и сезон не упустит.

Савельев зачерпнул воды, напился из пригоршни, и напряжение пути, мучения и ожидания ослабились, отдалились. Остался Тихон с его доброжелательством, дом на приближающемся берегу, сулящий тепло и покой, остался Прохор, к которому Савельев чувствовал благодарность и расположение, и крепла уверенность в быстром и хорошем исходе неприятного происшествия, виной которому был сам.


Загрузка...