Кочевье с геологами по Ангаре, вживание в непривычную для жителя средней полосы ширь и дичь... В этом просторе встречи с людьми кажутся иногда невозможными — знаешь: здесь мы работаем и кроме нас тут никого. А если уж встретишь, запомнишь навсегда. Вот фигура изыскателя, выдравшегося из таежной чащобы. Лошадь, вьючные ящики по бокам; в седле человек, заросший дремучей бородой, из-под ветхого капюшона — одни глаза; рваный ватник с прогоревшей полой, почти истлевшие сапоги; рукоять ножа за голенищем, на груди карабин. Незнакомец с удивлением и детской, себе неверящей радостью смотрит на нас, а мы и с сочувствием, и с каким-то невыразимым чувством вины оттого, что сами живем в комфорте — и катер у нас, и палатки, и даже раскладушки (сибаритство почти невообразимое!). Он спешивается. Приглашаем к костру. Он давно в тайге, впервые вышел к реке — хлеб кончился, послали из отряда, выбрался вот, хоть на людей посмотреть...
Просыпалось пасмурное ангарское утро. Мой хороший товарищ опытный геолог Владимир Тер-Агапов нагибается, откалывает кусочек породы от черных острых «щеток», торчащих по урезу воды, протягивает мне. Тяжелый осколок отливает серебристым блеском — почти чистый металл. Месторождение уже известное, но все ж очень приятно взять в руки образец и представить радость первооткрывателя.
Все запоминается, откладывается в памяти. Потом, когда-нибудь (а может, и никогда...) расскажу об удаче, о человеке, совершившем замечательное...
А все-таки нравится мне эта растрепанная, взбаламученная непогода. Третью ночь палатка гремит, как бычий пузырь с горохом; ломятся в нее ветер и дождь, шипят над ней промокшие березы, но сильней всех неистовствует Ангара: морским накатом гудят волны и разбиваются у самого входа, иной раз кажется спросонья, что они уже подмыли колышки растяжек и ветер заваливает наше брезентовое жилище; приоткроешь край, выглянешь в ночную муть, и видна лишь пена у берега да белые гребешки на черной воде. А ветер старается затолкнуть в щель побольше крутых мохнатых комьев, сплетенных из запахов реки, леса и мокрого песка.
Застегиваю спальный мешок и, засыпая, слышу, как пугливо шарит в брезенте ветер, как торопливо, точно из двустволки, всаживает по тенту шквальный дождь, а потом робко и одиноко скребутся капли, сбитые с вершин берез.
Эти ночи и дни на пустынном берегу полны суматошных событий.
Только заснул — стук по палатке.
— Вставай, ребята!
Впрыгиваем в сапоги на голу ногу, выскакиваем прямо в пену прибоя.
Сашка забрел в воду и машет руками. Эге, вот в чем дело! Река подмыла кол, к которому за цепь был причален катер. Теперь его черную тушу медленно относит от берета и тянет по течению. В катере спит моторист Володя.
Сашка шарит в холодной воде, хочет поймать конец цепи. Мы толчемся рядом и не придумаем, что ж делать.
Из палатки выходит начальница отряда Елена Егорова, она в мохнатом халате и огромных резиновых сапогах.
— Володя, проснись! — по-домашнему зовет она.
Катер покачивается, кивает нам, прощается.
— Да кричите же! — оборачивается Елена Егоровна.
— Володя, проснись! — орем мы хриплым хором, и нам делается так смешно, что только согнуться пополам и беззвучно зайтись в смехе. Мы хохочем, приплясываем, дрыгая ногами и едва не падая на мокрое сучье и водоросли, нанесенные рекой.
Елена Егоровна успокаивает нас и уговаривает кричать.
Наконец, Сашка приходит в себя. Он берет камень и бросает в катер, раздается дребезжанье, как из пустой бензиновой бочки. За ним и мы принимаемся кидать камни в размытое пятно на ночной воде.
Налетает шквальный дождь, за его сеткой катер едва мутнеется.
Сашка снимает сапоги и говорит:
— Кто со мной?
Я тоже снимаю сапоги и сдираю майку. Мы входим в воду. Холодная, черт! Волны достают до колен и шипят.
И тут слепящий свет едва не сбивает нас с ног. Мы как очумелые стоим по пояс в воде. Наконец-то проснулся Володя! Завыл мотор, катер подошел к берегу. Мы подвязали к цепи веревку и захлестнули за ствол березы.
К утру ветер стих, начался упорный бесконечный дождь. Казалось, он шел всегда и никогда не кончится. Так и будут прижиматься к воде облака, и тягучий шелест не перестанет исходить от желтеющей тайги.
Смутно позванивала каплями рябая река. Ее размывало в тумане, стирало, как с доски рисунок мелом.
В негнущихся от сырости плащах, в два топора мы обрубали сучья с поваленной березы. Мокрые щепки летели в сырую траву. С мокрого железа соскальзывали мутные капли. Мокрые листья липли к рукам. От мокрого воздуха першило в горле. И даже дым у затлевшего костра был мокрым и тяжелым, он расползался понизу и смешивался с осенней мутью.
Над костром на высоких шестах растянули тент, чтоб уберечь робкий огонь и хоть как-то укрыться самим.
Из-за треска сырых сучьев я не сразу разобрал перестук мотора на реке. Лодка шла, наверное, у самого берега. Дождь и кусты глушили звук. Кого ж это понесло в такую погоду? Кому это мало воды сверху, и он забрался в нее по пояс?
Мы встали к костру спиной, ожидая, когда покажется лодка. Долго барахталась она в дождевой тине, путалась в тумане и вдруг неожиданно четко обрисовалась неподалеку.
За рулем сидел парень в розовом берете и телогрейке. Дима Сухов... Да, Димка Сухов! Этот розовый берет на другом показался бы нелепым, а у Димы он был тем, что надо: ловко и небрежно заломлен на ухо. Поднят воротник телогрейки. Плечо выставлено вперед. Погасшая сигарета в губах. Он так ловко сидит, что кажется, будто нет дождя и всей этой слякоти, есть лобовой ветер и солнце и створный знак вдали, по которому он ведет лодку. Дима всегда был таким.
Спиной к нам сидит второй человек, его я и не заметил сразу; не увидел и того, что лодка перегружена и зарывается носом. Тяжелый груз укрыт намокшим брезентом.
Дима заметил наш табор, но не шевельнулся. Пройдет мимо? Я хотел крикнуть. И тут он направил лодку к берегу.
Они пристали к катеру. Дима ловко шагнул по скользкому бортику, по трапу, брошенному в воду, прыгнул на песок.
Он поздоровался со мной так, будто мы заранее договорились о встрече и ничего нет особенного, расставшись пять лет назад в Ленинграде, пожать руку на этом берегу.
— Понимаешь, сигарета погасла и спички кончились, — сказал он, нагибаясь к костру.
Прикурив от дымящего сучка, Дима одним взглядом окинул лагерь, и этого ему было достаточно, чтобы знать о нас все. Так мне показалось.
Пожалуй, я ни у кого не встречал такого взгляда. Беспощадно-четкие, острые, сквозняковые какие-то у него глаза. Глянет — словно ветром обдаст и сдерет с тебя все, останется лишь зернышко, если есть оно внутри. И видит он лишь эту сердцевину, больше ничего ему не интересно.
Было и раньше у него такое, но тогда не совсем еще оно отшелушилось от мелочей, а сейчас только и осталась эта беспощадность.
Закурил он, и вижу — собирается прощаться. Не интересно ему здесь. Такой уж он человек. Со стороны может показаться, будто равнодушен он ко всему, а я знаю — просто не интересно ему у нас, и есть дело впереди, которое захватило его, закрутило, и не может он и не хочет от него уйти. И все остальное теперь ему вроде поденок, мельтешащих у глаз. И это у него не от самомнения или пренебрежения к другим. Просто до забвения он занят своими помыслами да замыслами. Я долго не мог этого понять и обижался, а потом увидел, что обида тут никчемна — все равно что обижаться на дождь или на солнце. Дождь идет и солнце светит потому, что не могут по-другому. Так уж они от природы устроены, чтоб одному поливать землю, а другому ее сушить.
Вот сейчас собрался Дима уезжать — ничем его не остановишь, никак не уговорить. Разве только заденет его что-то, скребнет или поцарапает.
Стряхнул он с берета капли, наломил его на ухо и протянул мне руку. Не забыл про меня. А мог бы и забыть. Случалось — не простившись и не глянув, уходил, будто от пустого места. От увлеченности, от рассеянной задумчивости получалось такое. Я без всякой обиды вспоминал об этом.
И тут Елена Егоровна как раз подошла к костру. Она всегда утром в халате, так ей нравится, и кругом-то свои ведь. Сейчас сверху еще накинула прозрачный плащ.
Дима, как увидел ее, отдернул протянутую мне руку. Я сразу заметил — расширились у него зрачки и чуть видная усмешка прошлась по губам. Он стащил берет с головы, поздоровался с ней и спрашивает:
— А кофе к завтраку у вас бывает?
Елена Егоровна немного смутилась, ответила что-то насчет чая и пригласила его позавтракать с нами.
— Хорошо. Остаемся, — сказал Дима.
Рабочий, уже отвязавший лодку, снова захлестнул веревку и подошел к костру.
— Ваш мохнатый халат напомнил мне об утреннем кофе, и мы остаемся завтракать, — сказал Сухов.
Его слова покоробили Елену Егоровну, она не сразу нашла, что ответить, и лишь после замешательства спросила:
— Вы делаете нам одолжение?
— Нет. Это я одолжил у вас спички.
Костер разгорелся, под мокрыми сучьями зашевелились лепестки огня, скоро они облизали чайник.
Мы стояли молча. Было как-то неловко. И ведь вроде не с чего, ничего особенного-то Дима не сказал. Одни лишь глаза его, резкие и сквозняковые, встревожили нас, выбили из привычного, примелькавшегося хода времени и дел.
А почему еще Дима был так резок — с голодухи. Это я понял, когда начали завтракать. Видно, крепко им досталось за сезон.
Мы сидели на бревне под тентом, дождь шел ровно и скучно, будто разматывал один и тот же серый клубок; облака то опускались к самой воде, то поднимались к вершинам берез.
— Вы уютно устроились, — сказал Дима.
Елена Егоровна, сдерживая смех, поперхнулась чаем, закашлялась.
— У нас не уют, а роскошь, — с трудом проговорила она. — Палатки, костер, бревно...
Дима прищурил глаза и засмеялся, тихо, почти не покривив губ. Потом взял топор, отошел к поваленной березе, вырубил две рогульки и повесил сушить ватники.
Мы забрались в палатку. Дима лег на спальник и закинул руки за голову.
— Как сезон-то прошел? — спросил я.
Он не шевельнулся. Закрыл глаза. Губы его вдруг разошлись в улыбке, он поднялся, сжал мою руку у плеча, глаза его били навылет, резали и кромсали меня двумя стальными лезвиями. Дима не сказал ни слова, но из одного этого взгляда я понял, что сейчас произойдет необычайное. И верно, оно произошло.
Дима достал из кармана грязный, засаленный мешочек для образцов и вытряхнул из него осколок. Тускло блеснул металл. Небывало богатая руда. Я не видел ничего подобного.
— Это прямо на поверхности. Когда уходили, я отколол в последний раз. Понимаешь?
Он закурил, и снова глаза его устремились куда-то вглубь. Дима ушел от меня, забыл, улетел в свои размышления, в великую радость открытия.
А у меня что-то сломалось в груди, бессильная зависть и боль колотились на месте сердца. Я завидовал Диме, я знал: для него это не случайность, не везение, он должен был найти такое... Я всегда завидовал ему. Всегда. Как познакомились, сразу стал беспричинным его завистником. И вот совершилось...
Уходят минуты, и растут мое волнение, боль и зависть, и вместе с этим сам я становлюсь все меньше и ничтожней.
Я вспоминаю прошедшие годы, вспоминаю долгие дороги по чащобам и рекам, по скалам и долинам, вспоминаю палатки, шалаши и зимовья, вспоминаю лица товарищей, вспоминаю окончания летних работ и их плоды. Вспоминаю и вижу — все это не стоит кусочка руды, который показал мне Дима. Не стоит. Нет.
Получилось так, что я в сущности ничего не искал. Давали задание, ехал в назначенное место, осматривал участки, на которых собираются что-то строить, перечислял все, что увижу, привозил образцы, готовил отчет. Кто-то изучал мои отчеты и решал — пригоден участок для строительства или нет. Я этого уже не касался. Моя работа и жизнь были кем-то расписаны заранее, я лишь выполнял чьи-то замыслы. И я привык к этому.
Дима — другое. Он настоящий поисковик и всегда им был: все сделанное до него считал лишь началом своей работы. Он умел в открытом другими видеть несовершенство, недоделки, ошибки. Да, даже у больших авторитетов он раскапывал ошибки, хотя сам был по существу еще мальчишкой. И он нашел свои приемы поиска, отточил свой почерк... И вот успех.
Сейчас я пытаюсь поставить Диму на мое место и понимаю, как нелепо выглядел бы Сухов здесь, в нашем отряде. Да он к вечеру сбежал бы отсюда. Он привык сам находить себе задание и сам его выполнял. Никто за него не думает и не может думать.
...Эти мои мысли не о нем, хоть и о нем, мысли эти — укор мне самому.
Как гнетуще сознание своей ограниченности, неудачливости... А может, и просто бездарности? Надо же иногда Говорить правду себе самому о себе самом. Ведь до сих пор не сделано ничего по-настоящему интересного. Когда просыпается сознание этого, я чувствую себя больным, тускнеет мир, жухнут краски и радости; глаза словно завязаны мешковиной. Не часто это случается. Очень редко даже случается. В повседневности никогда не думаешь о таком. Знаешь свое дело, иногда трудное, иногда полегче, иной раз опасное, и занят только им, только тем, что приходит утром и уходит вечером, радуешься маленьким радостям и тревожишься мелкими заботами. Жизнь крошится, рассыпается в мелочах. Столько их — не знаешь, о которой думать, на какую смотреть. Идешь по ним, как по песку: каждая песчинка с другой не сцеплена, наступишь — провалишься. Медленно, трудно продвигаешься вперед.
И вдруг видишь человека, который идет по тому же песку, но у самой воды, где он плотный и гладкий. И обгоняет тебя этот человек, он не замечает песка. И ты теперь знаешь, как надо бы идти, да увяз на своей косе. А тот уж весь путь одолел. И тогда ты понимаешь, что тебе никогда с ним не сравняться. Никогда. Оттого, что устроен ты по-другому и вся жизнь твоя здесь, среди мелочей, в которых ты увяз по колено. Поэтому-то один вид человека, избежавшего зыбучих трясин и свободно идущего к свой цели, становится для тебя укором и болью. Заметишь его вдали, и так засосет, заноет, захлебнется сердце...
Этот человек рядом, он лежит, уперев локти в брезент, положив голову на сцепленные руки, он курит сигарету, он сдвинул на лоб свой розовый берет, он шевелит пальцами ног, наслаждаясь тем, что снял сапоги. Он думает, рассматривает, как впаяно в глубину земли огромное рудное тело, чудовищный слиток почти совсем чистого металла. Пока что никто еще не знает о находке, но узнает весь мир. Таких месторождений на планете всего три. Сухов открыл четвертое.
Зависть моя, досада и боль сливаются в один колючий клубок. Я никого не виню. Я понимаю, что обида моя ни на кого — я все понимаю. И все-таки этот клубок растет и раздирает меня.
Человек, увидевший то, чего никто не замечал, всегда для меня укор и загадка, которую никогда не отгадать. Да и как ее отгадать, если сам ни в чем не похож на такого человека. И отделяет тебя от него всего лишь небольшая будто бы, незаметная совсем грань. Но эту грань я-то теперь ни за что уж не перейду. Я достаточно умен, чтобы с болью признать это. Называется грань талантом.
Необъяснимая, странная, удивительная это штука. Если взять знания, их у меня, пожалуй, не меньше, чем у Сухова, а может, кое в чем и больше. Если жизнь нашу сравнить, повидал я, конечно, больше его. Но не мог я переступить невидимую ступень смелости и дерзости. Не сумел нарушить каких-то канонов и попал в зыбучую пучину мелочей. И теперь не могу выбраться. И не смогу. Не сумею, чувствую, что не сумею.
Дима докурил сигарету, сунул в песок, потянулся.
— Ну, старина, мне пора!
Он потрепал меня по плечу. Он вернулся на мгновенье из своих мыслей и спросил:
— А что у вас хорошего?
— Геологическая съемка. Сам знаешь, — ответил я, и голос показался мне чужим. — Так, бродим по берегам...
Дима быстро посмотрел на меня и ничего не сказал.
Дождь по-прежнему ровно и равнодушно поливал березы, берег, палатки.
Дима надел едва подвяленную телогрейку, завернул спички в непромокаемый пакет и стал прощаться.
Булькнула вода под винтом, лодка отвалила от катера. Дима прощально поднял руку и стремительно оглядел наш лагерь. Мы встретились глазами, он подмигнул мне и отвернулся.
Лодка врезалась в сырые волокна дождя.
Я сел на бревно. Я словно впервые увидел эту мокрую парусину, мокрые листья, мокрые стволы и катер, приткнувшийся к берегу. Все показалось убогим, будничным.
Дождь, не переставая, стучал по тенту. Синий дым от погасшего костра жался к ногам, как вымокший кот. И не верилось, что за жухлой завесой дождя кроются просторы таежных берегов, таятся лики солнца и звезд.