С того дня прошли три недели. Разумеется, я успел позабыть о ночи, проведенной со смуглым фантастом. Еще одно лицо, еще одна рука, приветливо дрожавшая, подымая кабацкую рюмку. Ночи повторялись, быстро стирая друг друга, как фильмы, полные неизбежных трюков и многометражного ужаса. О, монотонность трескучего целлулоида, на котором черным и белым, со скоростью, превосходящей восемнадцать традиционных изображений в секунду, запечатлевается наша жизнь! Я подобрал много других окурков и завел много других знакомств. Луиджи пропал с той самой романтической луной. По ночам мною владели летучие и скользкие, как змеи, рекламы маргарина „Реджио“ или чемоданов „Иновасион“.
За это время мне удалось легализироваться и перед полицией, и перед социальной совестью. Так оседает, кстати, пыль, оседлой становится шаткая тень, рыскавшая по ночам возле застав, оседлой и даже полезной. Не выдержав свободы и голода, я прикрепился. В мои обязанности входило перегонять баранов со скотного рынка Виллет на соседние бойни. За десять часов работы я получал двенадцать франков. Этого хватало на чуланчик в номерах, гордо именовавшихся „Отелем Монте-Карло“, и на три порции жареного картофеля. Кроме того мясники, растроганные удачной сделкой, порой давали мне франк-другой. Я сердечно благодарил их и с жадностью поглощал телячью голову, облитую кисленьким уксусом. Вечерами приходилось довольствоваться хлебом и еще световыми рекламами. Грех жаловаться — я жил неплохо, забыв о мире, о хороших обедах, о главлите и о „попутчиках“. Аккуратно считал я зады баранов, исхлестанные роковые зады, на которые рука погонщика занесла свою тоску или ухарство, считал их, пересчитывал. Я ни о чем не думал.
Несколько слов о профессии, дабы устранить возможные недоразумения. Забудьте музейные ландшафты, вечерний отдых и сельский перезвон! От рынка до боен было триста метров — крестный путь стольких-то голов. Порой бараны упирались и, сбиваясь в огромную кудластую сороконожку, трагически мычали. Я кричал тогда „Э! Э!“, при чем голос мой, бывавший вдоволь нежным, когда приходилось заговаривать барышень или читать публично некоторые главы из „Жанны Ней“, ухитрялся теперь пугать этих агонизирующих тварей. Иногда приходилось и хлестать растравленные спины. Вокруг меня сновали люди в синих просаленных блузах, твердя о килограммах и франках. Мне казалось, что движутся не бараны, а только фунты разносортных котлет. Труднее всего давались последние шаги. Бойни делятся на участки, соответствующие городским кварталам. Мой — „Гренель“ — помещался в конце. Баранов приходилось прогонять по лужам родственной крови, то трагически яркой, как эмалевая краска, то окисшей и темной. Мои монотонные окрики покрывались воистину отчаянными ариями закалываемых животных. Слыша смерть, что рядом, за поворотом, жирную и гадко крякающую смерть в синей блузе, бараны останавливались. Какую власть имеют понукание или даже палка там, где крохотное тепло, уют теплых ночей в загоне, смак жвачки еще борются со смертью? Тогда, надсаживаясь и обильно потея (от чего брызги крови и грязь на моем лице замешивались в тесто), я становился на корточки, я нудно проталкивал вперед это живое блеющее мясо. Час спустя скаредно скрипели весы, и сорок су чаевых обращали мою меланхолию в кроткий полусон над сальной тарелкой соседней харчевни.
Я завидую крестьянам — этой растительной жизни, корявым корням низкорослого кустарника, предохраняющим сердце и от ветров и от соблазнительного аханья паровозов. Еще более завидую я профессиональной стойкости иных людей. Выходил же в Москве 1920 года, среди пафоса и вшей, листок, чинно обсуждавший различные марки старого фарфора. Почему я принимаюсь на любой почве? Сказали „живи!“, дали штаны и миску супа, готово — живу. Мои годы напоминают водевиль с переодеваниями, но, ей-ей, я не халтурю, я только подчиняюсь. Я могу писать „Хуренито“, а в жизни исправно мычать и проделывать соответствующие триста шагов, как самый заурядный баран. Измены здесь нет — ведь никто никогда не поставил мне на сердце клейма „такой-то“, просто меня перепродавали из рук в руки, измены нет, есть смена, чередование профессий, стран, так называемых „убеждений“ и еще — шляп. В марте я был писателем, насколько помнится, читал в Брюсселе обстоятельные доклады о современной русской прозе. В июле мой мир определялся, вместо Бабеля и Федина, вышеозначенными задами. Писал я, скорей всего, потому, что так пошло уж — „писатель“, это слово в паспорте и на устах знакомых делало жизнь, как блок-нот и перья, как рецензии, письма издателей, счета за комнату или неприятная легкость дня натощак. Теперь, ложась ночью на тряскую койку „Отеля Монте-Карло“, где, переварив сало соседа них боен, жирнющие мухи засиживали маршала Фоша, где маршал этот всю ночь глядел на меня кобальтовыми глазами, полными вечности и старого сала, я не помнил, кто я. Оставались только неистребимые приметы: крупная родинка на плече, общая немощность, угрюмое сердцебиение, когда нечаянно повертывался я на левый бок, дабы отстать от маршаловых глаз — да, это я здесь, я, Эренбург, рабочий боен в Виллет. Я забыл, что в печатном листе сорок тысяч букв, что мороз в Москве труден и высок, что стихами Пастернака можно дышать, умирая, как кислородом подушки. А однажды, вспомнив это, вспомнив также иное, о чем здесь не место говорить, я сбежал вниз и к немалому удивлению хозяйки, суетясь, даже задыхаясь, стал требовать чернил. Да, да, не рюмку кальвадоса, чернил. Скорее! Чернила шли за лекарство. Я написал жене: „Если ты поправилась, приезжай. Я живу неплохо, но мне кажется, что я погибаю. Впрочем, это только мнительность от медленного пищеварения. Телячья голова очень тяжелое блюдо. Прости, что я тебе пишу все неинтересные вещи. Я не знаю, где сейчас выставка Ренуара и с кем флиртует Бузу. Если удастся это выяснить, сообщу дополнительно. Но лучше всего приезжай. Приезжай, обязательно приезжай!“.
Письмо это я не отправил. Я разорвал его, позволив себе столь классический жест, несмотря на наклеенную уже марку. Я затрудняюсь сказать, от чего мне было больнее отказаться в ту минуту — от нежных чувств, или от этих шести су. Я попросту струсил: приедет, изумится, где? что? какие бараны? Станет плакать, выговаривать за то, что небрит, давно, вечно небрит, грязен, ободран, упрашивать переехать к ней в пансион, словом, начнется нечто скучное, хлопотливое и ответственное. Придется, чего доброго, снова сесть писать. Нет, уж лучше кричать: „Э! Э!“. Так не вылечили меня и чернила.
Лето стояло наредкость душное. Изъятье воздуха сказывалось в разбухании лиловых жил на висках, в их настойчивом грохоте, еще в хронике бульварных газет, где тривиальные самоубийства перебивались трупами в корзинах или шайками маскированных бандитов. Выхода требует в такие дни человеческое естество. Возле поэзии и преступления неуклюже барахтаются различные головы — в канотье, в каскетках и просто лысые, как задыхающиеся рыбы возле проруби. Женское мясо горячей своей сыростью вызывает тошноту. Бойчее всего торгуют мороженым и огнестрельным оружием. Запахи не могут подняться вверх. Они ползают по мягкому асфальту, запахи свиного сала, пота, йодоформа. Ночью стены еще держат жар, и голова в духовке наспех обдумывает все сложные детали мести. Те, кому, может быть, и следовало бы мстить, рыжей (модной ныне) пудрой загара присыпают свои анемичные корпуса на взморьях Нормандии или Бретани. Остаются солнце и полицейские. Духота, июльская духота ощеренного города, нож в зубах истомленного сутенера, химический лимонад, младенцы в чахоточных скверах, приседающие „за маленьким“ и „за большим“, голод, тоска — нет, меня ничем не обделили.
Подошли праздники — 14-ое июля. Мясники сняли синие блузы, они уехали за город есть крутые яйца и дышать бензином „фордов“. Блеющие нежно смертники получили, таким образом, три дня отсрочки, — они могли переваривать жвачку и славить Третью Республику. Что мне было делать? Кричать „Э! Э!“ толстозадым барышням? Танцовать фокс-трот? Лирически вспоминать события французской истории? Я не знал, как изжить эти три томительных дня. Не было слышно заводских гудков. Опущенные шторы лавок требовали чувств взаправду исключительных. Ночью люди не спали. Они проделывали различные механические сокращения и невесело, но очень громко смеялись, как заржавевшие шарманки окраинных кабаков. Веселились, пожалуй, только держатели питейных заведений: поднимающаяся ртуть термометра и труд, не зря пропавший, парижского народа, взявшего, как говорят, Бастилию, увеличивали жажду. К концу второго дня, остановившись возле престарелой торговки овощами, которая жалко водила полуистлевшим уже задом в такт фокс-троту, я закрыл глаза и застонал. Как я хотел подталкивать моих баранов! Праздники, однако, длились.
Я позволю себе здесь признаться, что нет института, который так бы пугал меня, как этот. Вот она, огромная площадь, обычно запруженная автомобилями и пешеходами — теперь же залусканный зал некоего торжества, подмышники, скорлупа китайских орешков, красный сироп, остановившиеся белки тысячи глаз, остановившиеся стрелки разомлевших циферблатов, великая скука — да, она, неизменно она! Спешите, автомобили, давите прохожих, заводы, кромсайте мясо и сталь, шумите, как леса Индии, листы перепуганных и наглых газет, — если вы и не жизнь, то хоть ее иллюзия! Милые будни, трудные будни — нельзя остановиться — толкнут, отбросят, задавят, некогда думать — какое счастье! Вдруг — перерыв тока. Пошленький, говоря откровенно, трюк из „Спящей Красавицы“ хронически повторяется. Доменные печи тоскливо остывают, наподобие покойников. Черная пыль траурно скрипит под ногами зевающего сторожа. Заумно блеют бараны, не смея ни жить, ни умереть. Где-то, между седьмым и восьмым этажами, висит лифт, храня еще в пустынном пролете курсы предпраздничной биржи и дыханье обсчитавшихся кассиров. Еще выше — нежно воркует, учитывая выпавшую паузу, жирный голубь, тот голубь, что вчера мог быть, а завтра будет на лиловой карточке ресторана, обрамленный неизбежным горошком. Еще выше — обсосанные леденцы собора Сакре-Кэр, зной, теория относительности, тоска. Люди же празднуют. Чтобы не сидеть, они качаются под рычанье фаготов, чтобы не молчать — смеются: все это только непроизвольная отдача давней жизни, агония туфель и пиджаков. Засыпающие ребята роняют слюну. Премерзко чешутся неопределенные собаки. Музыканты вкачивают в легкие уныние и выдыхают его обратно в виде воя, железного зуда, икоты, лживой выдуманной суеты. Тогда и люди начинают чесаться. Пиво входит и выходит, эпически, как библейская жизнь. Делать нечего. Итти некуда. А праздники все длятся, длятся, длятся.
Я сел за столик, как все, выпил рюмку рома, выпил кружку пива, выругался, несколько раз сплюнул, потом выбрал жиденькую мастерицу и, пользуясь общей сумятицей, попробовал потанцовать с ней, хотя этому вовсе не обучен. Дама моя сильно пахла керосином: у нее, вероятно, лезли волосы. Я угадывал перхоть и одиночество. Пожалуй, я мог бы пойти с ней спать, но нет же, кто спит в эту ночь? Кафэ открыты, музыканты усердствуют. Я подсунул красотку первому ротозею, а сам перешел на орешки. Нечто баранье овладело мной; чтобы меня не упрекнули в снобизме, скажу привычнее — я задремал.
— Перехватил, бедняга? Ничего, подбодрись! Эй, гарсон, еще два кальвадоса!
Исчезли сразу покой этих недель, бараны, телячья голова, глаза маршала Фоша — все. Довольно, впрочем, считать оплошности — это только утомит и меня и вас. Я покорно проглотил кальвадос. Более того, понимая ритуал дружбы, я наспех смастерил нечто вроде приветливой улыбки. За рюмкой быстро последовали другие. Луиджи, видимо, успел разбогатеть. О собирании окурков вряд ли приходилось думать: он угостил меня папиросами с золотым мундштучком. Увидав кожаный портсигар, я застеснялся и попробовал было втянуть в себя бурые ободки рубашки, но это мне не удалось. Шутка ли? Я сидел с управляющим итальянским баром на улице Шатодэн. Управляющий — это может пить кофе, глотать бриоши, важно подзывать лакеев: „Еще!“. Это пост!
Как удалось Луиджи столь быстро подняться? Он мне не сказал об этом. Он вообще не говорил мне ни о чем. Нельзя было назвать его молчаливым, — напротив, он охотно плевался цифрами, женскими именами и зазорными, достаточно специальными, терминами. Чувственные губы тогда целовались со стеклом рюмок и с газовыми звездами. Однако нелегко было составить из этого рассыпанного набора хронику его дней. Бар на улице Шатодэн? Хорошо. Но при чем тут туринская красавица Лина, „звезда“, вероятно, десятой величины фильмов „Глория“, при чем тут старинное трюмо, антиквар m-r Грель, умеренная оппозиция газеты „Стампа“, две фальшивые депеши, дрожь лиры, решающая поездка в Фонтенебло, где некто Рикати, Луиджи и упомянутая Лина подписали „домашний договор“? Я так и не понял. Мне показалось это модной головоломкой („слова крестом“), взятой из газеты, и, тупо ухмыляясь, четырьмя или пятью рюмками уже доведенный до мудрости, обобщающей все, я только тихо заметил: „Город в Халдее из двух букв „Ур“, кантон Швейцарии из трех букв — „Ури“. Луиджи, а ты никогда не писал стихов?“ Оказалось, писал — этот фантаст переспрягал все глаголы — конечно же, писал, замечательные стихи, ничуть не хуже д'Аннунцио — о раненой свободе, которая рычит, как абиссинский лев, также о грудях некой Ады, напоминавших заоблачные магнолии. Браво, Луиджи! Еще рюмочку погонщику баранов, из всех звуков он теперь знает только один:
„Э! Э!“.
Впрочем, стихи никак не относятся к делу. Нельзя же упомянуть обо всем — о мраморном галстуке Луиджи или о свойствах кальвадоса. Если б это было романом, сомнительный цвет предшествующих глав определенно уступал бы здесь место пресловутой „завязке“. Появление смуглого фантаста начинало оправдываться. Я не мог благодушествовать над очередной рюмкой. Среди беспредметной мечтательности Лин, Ад и диких цифр я вдруг опознал нечто знакомое. „Пике“ — это имя я слыхал. Но когда?.. Ах, та ночь во дворике и асфальт Елисейских Полей! Вот зачем я некогда родился на горбатой Институтской улице, среди увлечений Тартаковым и жесткого простонародного снега, зачем жил тридцать пять лет, загромождая мир стоптанной обувью, печатными листами и пеплом трубок, зачем ушел от любви, от литературы, от уюта моего толстяка — устранить какого-то Пике, вероятно, густо-фиолетового банкира с геморроем, с алмазными запонками, с игрушечным пантеоном на письменном столе, с душой пушистой и сонной, как отложившая яички бабочка.