Я остался на окраинной улице, один, с фонарями, с двадцатью франками (остаток аванса за Пике) и с несколько разжиженной прощанием умиленностью. Впрочем, мне было суждено потерять и это. Началось с фонарей. Время вывело на сцену зловещую фигуру человечка в черном балахоне, с длинным крючковатым шестом. Быстро перебегая с одного тротуара на другой, он давил огни, давил этих золотых жучков, невыразимо сладострастно, как чиновник и как убийца. Вдоволь расстроенный предшествующим, я хотел ущемить этот черный балахон, но сдержался. Разве можно итти против времени? Покер ведь давно закончен, и все уважаемые граждане видят во сне козырные тузы.
Вслед за этим я лишился и богатства. Двадцать франков сулили еще день, другой, полный бутербродов и грез. Но сумасбродство второго часа пополуночи решило иначе. Поравнявшись с сонным автомобилем, лениво храпевшим, я неведомо зачем, как ленивый кутила, развалился на кожаных подушках. Куда? Все равно!.. Шоффер понял заказ. Он многозначительно, как заговорщик, улыбнулся. Мотор не спешил — кроме двадцати франков мне предстояло ведь потерять и наработанную в темном углу нежность.
На беду шоффер оказался русским, с рябинками и растерянным гонором доброго кадрового офицера. Господин Сергеев. Хорошо, пусть Сергеев. О, я отнюдь не обрадовался любезному землячку! Неизбежность душевных выделений еще ниже пригнула козырек моей каскетки. Я пробовал усиленно пыхтеть трубкой, кашлять, даже дремать, но, разумеется, все эти домашние уловки оказались недействительными перед словоохотливостью, диктуемой ночью и ностальгией.
Видите ли, дня три тому назад его нанимает некто худой с чемоданчиком: „Рю Гренелль, Амбассад Рюсс“. А что в чемоданчике? Может быть, в нем запонки господина Сергеева? Изумрудные запонки с розочками. (Конечно, это не буквально, это блистательная аллегория, это о так называемой революции.) Кадровый офицер может дойти до нищеты, но сохранить достоинство. Катастрофа еще не смена вех. Так, например, в Варне ему пришлось за весьма скромное вознаграждение хлестать дамскими подвязками щеки некоего табаковода. Это тяжелый труд, но это не измена родине. Другое дело возить большевика. Что же, он нашелся. Он крикнул: „Никакого Амбассада нет, а только воровской притон и застеночные пытки!“ Тогда тот, худой, струсил, чемоданчик — на земь и оттуда посыпалось жидовское барахло. Например, грязные носки. Хоть несколько господин Сергеев себя утешил.
„Таксишка“ скверный. В такой не садятся. Но разве в этом дело? Беда исключительно от избытка чувств. Он летает над городом, как демон. „Печальный демон, дух изгнания“… А выразить не на ком. В Крыму все же было значительно легче. Хотя бы случай с братом. Талантлив был этот брат до нервоза. Ночи напролет играл, все сонаты или прелюды, играл, плакал и пил коньяк — бутылками. Господин Сергеев от музыки тоже сходит с ума. Стрелять в потолок хочется. Когда он узнал, что брата в Москве латыши расстреляли, началось. Это можно сравнить только с солитером. Поймали зеленых. Хоть не те, все равно… Бог ты мой!.. Руки устали. А сердце? Нет, в сердце пасха „красная пасха, всем праздникам праздник“.
Здесь — таксометр и одиночество. В „Мулен Руж“ голый негр за сорок франков каждую ночь плачет над тыквой. А господин Сергеев стоит на углу и задыхается. От астмы? Нет, от злобы. Хорошо бы того с рю Гренелль переехать, чтобы он прыгал без ног на обрубках. Нельзя. Переедешь собаку и то протокол. Он вот меня „променирует“, а предпочел бы в Сену. Это такая пытка, о которой и в газетах не пишут…
Есть в Париже ресторанчик на рю Брока „Казак Фидель“, там борщ двенадцать су, а за куверт вовсе не считают. Зайдешь и вдруг звуки — это подпоручик Шведов играет на кларнете. Потом обходит с тарелочкой — до пяти франков ему удается набрать. Но какую же он печаль наводит на господина Сергеева! „Распошел“… И когда это было? Нет на свете ни музыки, ни цветников, ни любви.
— Приехали…
Я как бы очнулся. Пока длилась тривиальная исповедь злосчастного меломана, я не замечал ни оливковой мути улиц, ни световых взрывов, ни звезд — этих небесных провинциалок. Уныло мотался я по огромному зеленому пятну школьного атласа. Что поделаешь: это — свой, доморощенный, сызмальства знакомый, как „харканье“ или как „харч“. От этого не уйти, Так принимаешь все: и загнанную, в мыле, „мать“, и полысевшего от скуки „чорта“, страну, вдохновенно выдумавшую христосование, Смердякова, управу на конокрадов.
Нет, не хочу я знаться с этим музыкальным пачкуном! Пусть станет все историей. Играйте в футбол, октябрята. Читайте Безыменского и „Месс-Менд“, пионеры. Изучайте электротехнику, комсомольцы. И давайте, условимся, сочтем моего дешевенького демона за внетерриториальный призрак того часа, когда задавлены все огни, закрыты все подъезды, и только два пути остаются: один — к небесным провинциалкам, другой — на дно темной Сены, полной вульгарной поэзии и тучных нечистот.
Что значит, однако, этот возглас — „приехали“?.. Ведь я не называл адреса. Темный подъезд ничем не отличался от соседних, дыша тайной снов и бессонниц, тайной четырех чужих стен. Куда же завез меня болтливый шоффер? Может быть, на монархическое собрание, где — мечта директора паноптикума — восковые лысины наливаются вишневым соком, те или иные валики изрыгают „ура“, стынет чай с лимоном, бессменно царит император, а старая „тант“, упуская петлю, во сне видит гусарский рай?
Впрочем, как следует задуматься я не успел. Господин Сергеев деликатно, однако, настойчиво втолкнул меня в подъезд. Мы прошли во внутренний дворик, где воспаленно, как им и полагается, моргали окошки флигеля, не паноптикума, не гусарского рая, не дома для умалишенных, нет, банальнейшего заведения m-me Софи, а может быть и m-me Мари, во всяком случае элегантной особы лет пятидесяти, твердо знающей, что такое чистая любовь и высокая валюта.
Чинно улыбаясь, сидели девушки у стен. Им было запрещено заговаривать с посетителями. Не будь они догола раздетыми, я бы подумал, что это неурочный экзамен в колледже. Чувствуя некорректность одежды, некоторые гости расстегивали жилетки и щеголяли то изумрудными, то фиолетовыми подтяжками. Подметив мою растерянность, m-me Софи (или m-me Мари) сердобольно сказала:
— Наша такса семьдесять пять и шампанское не обязательно.
Я стал пробиваться к выходу. Не бедность гнала меня из этого уютного флигеля, иные, чисто лирические позывы: после встречи с Паули я хотел темноты, звезд, может быть, звуков пошленького фокс-трота, вместе с медяками выпадающих из ночных баров на водянистый асфальт проспектов, словом любой, хоть третьесортной романтики. Господин Сергеев, видимо, думал иначе. Он во что бы то ни стало хотел удержать меня. Пошушукавшись с элегантной особой, он стал быстреньким шопотом отвратительно щекотать мое ухо.
— Для нашего брата, для русака — та, видите, толстенькая, вроде мопса. Душу щемит, как степь. Валяйте!..
Увидав, что и эта поэтическая справка не помогла, он вывел меня в соседнюю комнату. Я увидал нечто омерзительное и трогательное. Среди зелени и полевых цветов, под глухим светом будуарного фонарика, стояла коза, обыкновенная коза, та, которой надлежит оживлять пейзажи Клода Лорена и давать детям сладкое молоко.
Я ничего не понял. Очевидно, столь же мало понимала и коза, ибо ее отрывистое, жалостливое блеяние неизменно заканчивалось вопросительным знаком.
— Что это?..
Осклабясь, шоффер показал мне на стены, покрытые непотребной росписью. Среди лоз, голых тел и стилизованных копыт, я прочел сентенцию: „Здесь любят дерзко и самозабвенно, как в Элладе“. На этот раз господину Сергееву не удалось удержать меня. Он вышел со мной.
— Не понравилось? Жаль. Я ведь говорил вам — „таксишка“ ерундовый. Не хватает… А здесь мне двадцать процентов дают. Иной раз только на обед и выработаешь. Как же жить? Ведь не единым хлебом жив человек. Я о козе не говорю. Коза — это изыск. Но вы думаете с тем мопсиком мне самому не хочется?.. Вы — компатриот, а меня подвели. Ну, бог с вами!..
Я заплатил ему за проезд. Но он никак не хотел со мной расстаться.
— Зайдемте в бар! Нельзя быть бесчувственным. Конечно, марка моя невысокая, но человеческое горе чего-нибудь да заслуживает. Рюмочкой, что ли, угостите. Я согреюсь, не спиртом — обществом.
Вы, разумеется, уже успели заметить, что твердостью характера я похвастаться не могу. Однако в другое время я все же уклонился бы от этого лестного приглашения. Но чувствительная бестолочь той ночи лишила меня последних примет воли. Прикосновение руки Паули оказалось тлетворным — по ночным улицам плелись килограммы мяса и железы для выработки слез.
Но не в слезах нуждался шоффер. Вероятно, он приписывал мою нерешительность проглоченным где-то коктейлям и хранил наивнейшие иллюзии касательно содержимого моих карманов, вмещавших, кроме восьми франков, только крошки хлеба да табачную труху. В мрачном баре, куда мы зашли, он заказал двойные порции рома. Пьяная проститутка, дряхлая и патетичная, как собор Нотр-Дам, заунывно пела: „Я маленькая девочка и я пасу гусей“…
— Сыграем в кости на следующую рюмку, — предложил шоффер.
Ром мне не пошел впрок. Я стал еще грустней, еще послушливей. Отвратителен и четок был стук костяшек, падавших на цинк стойки. Он превращал это, и без того невеселое, место в кладбищенский закоулок. На беду мне везло. Меломан злился, пил ром и не платил, все надеясь отыграться.
— Проклятое колесо! Говорят, что писатель Конан-Дойль показывает на экране тени умерших. Я думаю, что и я такая же тень, что на самом деле я умер, давно умер, еще в Крыму, при эвакуации. А теперь ходит тень, управляет „таксишкой“, пьет ром. Просто, как высшая математика. Кстати, хотите Лелю? Я повторяю вам — мне деньги чрезвычайно нужны. Вы вот грязный человек. Да, да, не спорьте! Девочек вы не захотели, к честным женщинам льнете. А по-моему, порядочные люди в б……ходят. Прочее одно похабство. Но только обстоятельства не шутят. Хозяину, например, третий месяц уж не плачу. Словом, предлагаю вам Лелю. Запросто и с гарантией. Как-никак — жена.
Здесь, наконец-то, нашел я в себе силу для отталкивания. Я отдал все мои деньги хозяину бара и вышел.
— Вы без красоты человек. Вы, наверное, большевик. Или вроде. Я это сразу почувствовал. Глаза у вас жестяные. Я, откровенно говоря, вас с удовольствием задавил бы. Нельзя. „Перми“ отберут. А жить как?.. Леля! Лелька!..
Из-за угла показалась женщина. Я успел заметить только зрачки, огромные и беспомощные, зрачки очень близоруких детей и блеявшей во флигеле козы. Шла она, слегка шатаясь — от вина? от голода? от печали? Господин Сергеев горланил:
— Ни черта не вышло. Большевика подцепил. А музыка? Нет, Лелька, на свете музыки!..
Я шел долго, с трудом шел. От напряжения сердце подымалось высоко к горлу и там неуклюже, громоздко, как ломовая телега, грохотало: так, так, так. Обыкновенные прямые улицы изгибались то крутыми подъемами, рождающими одышку, то опасными спусками, где надо вымерять каждый шаг, спусками, от которых отмирают ноги, неспособные вынести пудов потного мяса и градусов угла.
„Я маленькая девочка и я пасу гусей“ — это престарелая потаскуха шла за мной. Я готов был свалиться от усталости. Я взял ее под руку. Откуда это? Зачем столько усилий? — подумал я. И вспомнил — ах, да, чтобы жить!..