— У Паули — Диди. Через нее…
Недолгий жидкий сон, полный ожидания, мерки часов и получасов, прегадких ассоциаций, в виде стада гусей, гусиных же паштетов, ночных чепчиков, трюфелей, смердения кладбищ попроще, перекапываемых каждые пять лет, дешевый сон после дешевой жизни был прерван этими словами.
Я тупо натянул на себя штаны и спросил:
— Значит, это решено?
Фантаст пренебрежительно усмехнулся. Он не отвечал мне, он беседовал сам с собой, деловито и патетично, входя во все детали намеченного убийства. Сидя на табурете и глупо болтая босыми ногами, я слушал о том, как я живу, действую, кокетничаю с Диди, любезничаю с Пике, предлагаю ему папиросы, нажимаю, да, да, определенно что-то нажимаю, и вот уже нет Пике, исчезает этот призрак, нераздельно мною владеющий. Луиджи объяснял мне это с поразительной точностью. Так учат писать на пишущей машинке — четвертый палец левой руки нажимает буквы „ф“ и „у“. Человека легко убедить во всем. Я твердо уверовал, что меня нет, что я некий инструмент, ловкая выдумка строителя автоматов, что сделан я точно и обдуманно для уничтожения Пике. Нет, даже не для уничтожения, а для нажатия, столь же точной как и я, вещицы, которую всунет в мой брючный карман губастый пришелец.
В таком положении глупо было бы говорить и я деликатно молчал. „А переживания?“ — спросите вы. И с негодованием откинув книгу, произнесете приговор: „Вот уже восьмая глава, а нет ни характеров, ни действия, ни психологии, только скучное бормотание вконец исписавшегося автора“. Что же, расстанемся на этой, по счету восьмой главе. Я вам не обещал занимательного романа. Конечно, кой-какой опыт имеется и у меня, я мог бы легко приукрасить эти унылые страницы невзыскательной зарисовкой того же Луиджи („тип“), борьбой во мне благородства и подлости („психология“), наконец, кинематографическими трюками, как-то: погоней, спасением и неожиданными встречами. Но я хочу быть честным, тошнотворно честным, как народник из богадельни. Я не знаю людей, с которыми я жил. Они душили меня горячим мясом ладоней и плеч, оставаясь, однако, сомнительными призраками. Я и себя не знаю. Кто же не оглядывается с неприятным удивлением на свое случайное отражение в уличном зеркале? Так и я вспоминаю — табурет, босые ноги, вещь, которую надлежало нажать. Я ли это? Или тоже фантаст, как Луиджи, как господин Сергеев, как гнилая пастушка предполагаемых гусей, дышавшая на меня древностью и мукой? Было ли это лето, жаркое, сальное, черное, как деготь, или только приснилось мне оно? Я кладу перо в сторону, добросовестно пытаюсь я учинить себе допрос и плошаю. Пусть судят другие, пусть сведущие спецы ответят мне, почему все описываемые события, лица, даже вещи вплоть до портрета маршала, вплоть до лососиновой грязной перины, призрачностью и ватной тяжестью напоминают не явь, но сон?
Отступление, однако, затянулось. Сколько же ему было наставлять, а мне болтать ногами? Уже полдень давал о себе знать говором рабочих, спешащих домой или в харчевни и неизменным ароматом подгорающего маргарина. Я плеснул на лицо струю тепловатой водицы, тщетно ища в ржавом тазу свежести и забвения, прилежно завязал галстух и попробовал улыбнуться.
— Хорошо. Я нажму. Ты не беспокойся. Если я, если Паули, если Диди, — мы с ним расквитаемся. А теперь угости меня, друг, пиконом. Сто франков, увы, кончились, а ты… ты ведь управляющий баром!
Уверенные в себе люди, люди часов и дела пуще всего боятся мелких случайностей, прерывающих размеренный ход дней: с утра заявятся гости, или вдруг перестанет работать электричество, или приходится менять комнату. Когда я был писателем, я тоже недолюбливал подобные вмешательства, по существу очаровательных, пустяков. Не то теперь — все, что могло увести меня от заданного хода мыслей, от жилета Пике или от браунинга, казалось мне нечаянной радостью, как панихида по Боголепове, или рождение престолонаследника в давние гимназические годы. Но никакие гости, никакие переезды не могут сравниться с действием алкоголя, принятого натощак. Стоит проглотить одну рюмочку и вот уже неясно — утро ли это, вечер ли? В темном кафэ солнечный свет таинственно смешивается с дрожью газа. Женщины несут в кулечках розы и веселье. Можно помахивать биллиардным кием или танцовать. Лежащая рядом газета крупным шрифтом объявлений говорит о незаменимых для кейфа креслах или о креме „секрете вечной молодости“. Я смеюсь. Я не знаю, кто я. Я чешу дородной кошке затылок и за нее же мурлычу. Вы можете меня презирать — эта свобода стоит пятнадцать су. Но не всем дано быть философами, которых раскрепощают логос или зрелище светил.
Пил и Луиджи. Но он от спирта мрачнел. Тщетно пробовал я развеселить его глупыми анекдотами или затылком кошки. Выпив третью рюмку, он ощерился.
— А тебе Паули как?.. нравится?
— Очень. У тебя замечательная подруга, Луиджи. Тебе повезло. Это, пожалуй, лучше, чем бар на улице Шатоден. Я думаю, что, когда такая женщина гладит руку, можно от счастья заплакать.
Как видите, я был щедр на комплименты. Однако я не учел многого. Мог ли я предполагать, что у фантаста, помимо неуловимых губ и стразов, имеется грузное сердце, ком мяса, превращающий даже философа — созерцателя звезд в бешеного зверя? Луиджи не поблагодарил меня. Нет, смахнув со стола плаксивую рюмку, он закричал:
— Глупости! Ты просто не разглядел ее. У нее кривые ноги, как у немецкой таксы. Этот ангел любит есть до отвала блинчики и лапшу. А потом храпит. „Руку погладит“… Дурак! Да ее за шелковые чулки купить можно.
Я хотел возмутиться. Напоминаю, ведь я был в Паули влюблен. Правда, чувства мои не отличались чрезмерностью. Но нападки Луиджи все же требовали рипоста. Последняя фраза, однако, меня смутила. Я вспомнил тяжелое расставание и предложение Паули, которое тогда показалось мне абстрактной обидой. Может быть, это являлось только пресловутой немецкой честностью? Тогда… Так от высокого парения быстро перешел я к утрированной пошлости. Тогда почему я не воспользовался этим? Хлеб и кофе — не шелковые чулки. Чулки должны стоить теперь не менее тридцати франков. Впрочем, в ту минуту мне пришлось заняться не Паули, а моим собутыльником. Он вел себя вовсе неприлично, грубо ругался и хохотал. Чтобы не перечить ему и общностью суждений скрепить нашу дружбу, я поспешил осудить Паули:
— Рот у нее действительно порочный. Я не хотел говорить тебе об этом. Но ты ее брось. Притом она жирная, как бабочка. И шарф у нее противный. Ты теперь здорово зарабатываешь. Подыщи себе какую-нибудь высокую и рыжую. Или мулатку. У мулаток, наверное, замечательное сердце. Как ночь. Или как кокосовый орех. А Паули…
— Молчи! Как ты смеешь говорить о Паули? Я могу с тобой говорить о Пике или о Диди, но не о Паули. Я ни с кем не могу говорить о Паули. Но мне нужно говорить о Паули. Только о Паули. Хотя бы с этой бутылкой. Хотя бы с тобой.
Он налил себе еще рюмку. Я отказался. И без спирта я был переполнен тоской. Мне мерещился автомобиль и недоброкачественная исповедь любителя музыки. Что за судьба — мало мне своей боли — ежедневно с аккуратностью аппарата Морзе или больничного ассистента принимать томительную неразбериху чинно проплывающих по улицам и с виду обыкновеннейших пиджаков?
Он должен мне это сказать. Фантазии здесь не при чем. (Вот вам фантаст!) Когда в Фонтенебло он выудил у того идиота восемнадцать билетов, Лина призналась — „деловой человек“. Никаких чувств! При чем Лина — „звезда“, ее лицо на афишах в красках. И что же? Она пробовала щекотать под столом его ногу. Он не поддался. Если бы воля помогала, он бы не знал даже, как зовут Паули по имени. Когда он в Реджио прикончил Барзини, разве он плакал? Ножа было жалко. И только. Если на другого не наплевать, он сам на тебя наплюет. Это вопрос ловкости. Причем же тут женщины? Он двадцать семь лет прожил хоть впопыхах, но без отступлений. Спать за чулки или просто за десять лир, это другая стихия. Вот выпьет пикон и даст на чай. Кто же из этого трагедию сделает? Кто начнет актерские рожи строить? Кто, наконец, засунет дуло в глотку? В Генуе восемнадцать улиц с „домами“. В одном — „Маленькая Роскошь“ — только мулатки. „Кокосовый орех“! Да он эти орехи сотнями щелкал. А дальше? Идет под утро, свистит — и пил ли, спал ли, или просто по улицам шлялся — неизвестно. Зачем же он приехал в Париж? А началось с пустяка. Он даже не заметил толком кто и что. В кино. Он угостил ее пралине и чмокнул. От темно и от фильмы. К содержанию. Как же Паули им овладела? Он ходит спокойный, думает о деле. Идеи давно разрушены, но счета за прошлое все налицо. Вот тот же Пике. О ней он даже не думает. Случается, он по пяти дней ее не видит. А потом вдруг войдет в голову, — что, если она сейчас с кем-нибудь целуется? Как кипятком. Все бросает. Автомобиль. Бульвар Гарибальди. Скорее! На чай. Здесь? Здесь. Одна? Одна. Ушел? Кто? Не пришел еще? Вот тогда, тогда он и ложится на пол у ее ног — „скажи правду“. Я должен это понять. Метр семьдесят семь росту. Не плохо боксирует. Свободный человек. Анархист. И вот скулит, как щенок в мелодраме. При чем актер получает выходные. А Луиджи?.. Абсолютная неизвестность — живет Паули с кем-нибудь? Не живет? Откуда он знает? Не может же анархист стать сыщиком. Пулю внутри обнаруживают лучами икс. А ложь? Что он видит, кроме шарфа и керосина? Иногда ему хочется поехать в Берлин, разыскать того немчика и высечь его. Или нет, не высечь — взять его за руку и сказать: „Надули нас, дорогой предшественник, надули, как американских туристов“. Вот, извольте определите, что это?..
Так повторялась история с Паули. Призраки принимали домашние позы, они требовали хлеба и участия. У той оказались голод и дочка, у этого банальнейшая страсть. Значит они живые. Значит они люди. А я? Тогда я только захолустный паршивый призрак, нечисть, которая заводится в кафэ, среди табачного дыма и паутины тройных зеркал.
— Видишь ли Луиджи, все это весьма просто. Это называется ревностью. Каждый день в Париже кого-нибудь убивают. Разверни газету, и ты обязательно прочтешь об этом. Это во сто раз понятнее истории с Пике. Если мы уже занялись философией, объясни мне, почему я должен убить этого почтенного гражданина? Ведь я к нему никого не ревную. И потом одно из двух — или обыкновенные человеческие чувства, или Пике и белиберда. Ты обязан дрожать под газовыми фонарями и подавать мне браунинг. Это твое дело. Но не ревновать. Что если я опомнюсь? У меня ведь есть жена, советский паспорт, литературное имя. Я тоже начну ревновать.
Но Луиджи меня не слушал. На мои абстрактные рассуждения об иллюзорности иных чувств и встреч он отвечал бранью. Он не понимал образов и сопоставлений. Отдельные слова, доходившие до его сознания, только усиливали пароксизм отчаяния.
Жена? При чем тут жена? Разве это спасает? Если он женится на Паули, разве он перестанет ее ревновать? Где гарантия, что я не могу сойтись с ней? Он ведь заметил, как я глядел на нее в ресторане. Здесь не философия, здесь как с Барзини. Словом, ему придется меня пристрелить.
День длился. Мешался свет солнца с газовым. Дрожали в такт свету губы фантаста. По столику прошмыгнула черная вещица, которую должен был нажать не то я, не то Луиджи. Доносились гудки автомобилей. Однако обычная обстановка была чуть тронута мутным, я сказал бы, рыбьим налетом ожидавшегося события.
Облокотясь о столик, я тихо ждал. Убежать? Но ведь дорожи я подозрительным богатством остающихся лет, я не стал бы погонщиком баранов, я оттолкнул бы от себя жирную тень председателя „Лиги“, я бы разумно халтурил и ел рис с вареньем. Не все ли равно, кто и при каких обстоятельствах нажмет эту черную вещь?
Луиджи неистовствовал. От угроз он вскоре перешел к мольбам. Он заклинал меня сказать всю правду. Было ли у меня что-нибудь с Паули? Наверное, было — он это чувствует.
Тогда сострадание и брезгливость продиктовали мне героическую ложь. Я хорошо учитывал, что этим уничтожаю себя в его глазах. Но мог ли истукан, час тому назад покорно болтавший босыми ногами, заботиться о своем достоинстве?
— Слушай, Луиджи, я с женщинами не живу. Никогда. Понял?
Радость, как солнечный зайчик, пробежала по лицу фантаста. Потом он презрительно поморщился.
— Как это? Ты болен? Или болван?
— Не знаю. Занят другим. Когда тебе, например, хочется целоваться, я покупаю иллюстрированный еженедельник и решаю шарады. Или ем пирожные с заварным кремом. Или нажимаю часы „с репетицией“, чтобы они приятно звенели. Особенность.
Тогда Луиджи, несмотря на все мои протесты, налил мне пикона и, ласково похлопывая себя по ляжкам, сказал:
— Вот когда мне повезло! Я давно думаю о Пике. Но я боялся знакомить других с Паули. Ты — клад. Потом скажу тебе правду, я прежде жалел тебя. Схватят и конец. А теперь мне тебя не жалко. Что же такому человеку остается, если не смерть? Пей, дурачок! Пей! Мне тебя не жалко. Совсем не жалко.
Приветливо улыбаясь, со всей мыслимой искренностью я ответил:
— Мне себя тоже не жалко.