6 А ИЗО РТА — ОГОНЬ, ДЫМ И СЕРА

— Государь, — наклонился Лефорт к самому уху Лже-Петра, покачивавшегося в дреме, прислонясь головой к стеганой стенке кареты, прикажите в Кремль не заезжать, а проследовать в Преображенское. Для чего вам прямо с дороги выходить на люди?

Приближаясь к Москве, об этом Лже-Петр знал, и совет, очень похожий на приказ, данный его тайным советником Лефортом, показался стряхнувшему с себя дрему Лже-Петру весьма дельным. Да, с тех самых пор, как он узурпировал титул государя всея Руси, минуло почти что девять месяцев, не прошедших для самозванца даром. Его русская речь стала тверже, с каждым днем обращался он к подданным своим, к членам магистратов, к купцам, вельможам, даже коронованным особам без излишней строгости, но и без малейшей лести — как подобает человеку, уверенному в своем прочном положении, в том, что за спиною сила, власть, несметная казна и, что всего важнее, царственное происхождение. Лже-Петр, однако, особым положением своим не наслаждался, а видел в нем источник каждодневной заботы: чтобы не дать маху в мелочах, не промахнуться на незнании обычаев страны, речи русских, и главным испытанием для себя видел первые дни пребывания в Москве. Вот почему он сразу же кивнул, едва услышал, какой совет дал ему Лефорт.

— Меншикова ко мне позвать, — приказал он стольнику, приподнимая кожаную занавеску на окне кареты, и скоро Александр Данилыч, боясь запачкать сапоги в дорожной грязи, на ходу вскочил в карету, в которой тряслись царь и Лефорт.

— Ну, мейн герцбрудер, под самой столицей твоей державы милостью Господней едем! То-то ж сегодня с дороги дальней пир затеем — Иван Великий закачается, ей-ей! Гонцов-то вперед давно послали — ведают в Москве, что на подъездах. Баньку уж истопили!

— Нет, чаю, не истопили, — сквозь зубы проговорил Лже-Петр. — Я тех гонцов воротить приказал. В Преображенском вначале переночуем. Прикажи-ка туда заехать.

— Ну, как прикажешь, — пожал плечами Меншиков и вылез из кареты, сильно качнув её. Лже-Петр бросил на Лефорта взляд и в который уже раз поймал себя на мысли, что пять минут назад он, повелитель, покорился этому остроглазому человеку.

«Пусть покамест будет так, — подумал про себя. — Я выжму из Лефорта знания о русских, его опыт, умение жить в чужой стране, а потом швырну его в яму для отбросов, как швыряют померанец, из коего выжат сок. Подданными надо пользоваться, пока они нужны».

Приподняв занавеску и выглянув в окно, Лже-Петр увидел высокие, чудные кровли теремов с сенями, повалушами, украшенные маковками, флюгерами, прапорцами. Кое-где крытые медью, свинцом, гонтом «в чешую», крыши необыкновенных, налепленных друг на друга построек, точно зеркало, отражали лучи уходящего солнца. Загикали кучера, громче защелкали бичи, и вдруг конюхи, то ли подчиняясь чьему-то приказу, то ли невольно выражая радость приезда домой, зычно, но на какой-то верхней, очень трудной ноте затянули песню, словно посылая вперед вместо гонцов весть о возвращении царя.

А в Кремле, в опустевшей, прохладной Грановитой палате, в самом дальнем от входа её углу за дубовым, не покрытым скатертью столом сидели двое. На столе — нехитрая снедь, в серебряном кувшине — сыченый мед. Сидят друг против друга, бороды понуро свисают к сложенным рукам.

— Ну, боярин, будем завтра с тобой ответ держать перед царем, как его владенье берегли, — проговорил Тихон Никитич Стрешнев, не старый ещё мужчина, бывший царев дядька. На него да на Ромодановского, что сидел сейчас напротив, оставил, уезжая, Петр все государство.

— Ответим… — как-то неопределенно буркнул Федор Юрьевич, вечно гордый тем, что один лишь взгляд его умел нагнать такой лютый страх, что даже думные бояре старались не попадаться на его глаза, бесовато поблескивающие из-под густющих, низко повисших бровей. — Нам-то ответить нетрудно, боярин, — мы государевой казной не сорили, пошлины и подати собирали исправно, о границах пеклись, отчую веру берегли да и сами никакого сраму не чинили. Ну, побаловали у нас стрельцы, так они и прежде на баловство повадны были. Мы же их живо к ногтю прижали, баловство то извели, и об оном государю немедленные и скорые отписки давали. Чего ж нам не ответить… Пущай кто другой бы о своем походе ответ нам дал, да токмо не стребуешь с сей персоны ответа…

— О ком же ты, Федор Юрьич, речь ведешь? — притворился простоватым Стрешнев, догадывавшийся, на кого намекал Ромодановский.

— Да о ком? — удивился боярин. — О том, кто государем себя величает, кто на великую казну, коей мы здеся оберегателями остались, ружья немецкие десятками тысяч штук покупает и пушки, будто у нас своего огнестрельного припасу нет, гадов всяких заморских к нам везет, иноземцев-проходимцев, от коих скоро в Москве проходу не будет, лютеран да кальвинистов.

— Смело ты говорить научился, Федор Юрьич, — насупился Стрешнев, сам наслышанный про непомерные траты царя, но не смевший и словом обмолвиться о пустоте и никчемности государевых расходов.

— Пусть смело! — не испугал Ромодановского укор. — Кабы не сумневался я кой в чем, так и молчал бы себе, в рот воды набравши. А сумнительства мои такого свойства, такого… Получил я с месяц назад от боярина Возницына из дальних мест письмишко, сам-то погляди… — Долго доставал откуда-то из-под шубы вчетверо сложенный листок бумаги. — Был у меня с Прокопием Богданычем уговор один перед его отъездом: коли явится нуждишка написать ко мне о чем потайном, так пусть напишет молоком меж строк в письме каком неважном. Ну, вот и прислал писульку, почитай.

Стрешнев принял бумагу, подальше отставив лист от глаз, но поднеся поближе к свечке, пробежал глазами, долго не мог сообразить, наконец подбросил брови к разделенным на две равные части блестящим от жира волосам.

— В разум не возьму, али опупел Возницын? Мнит, что тайно подменили царя Петра? Подозревает, что истинного опоили в кабаке да иного подпихнули? Нет, постойте! Али вот тебя, к примеру, Федор Юрьич, можно кем подменить? Подсунут меня, Тихона Стрешнева, замест тебя, так разве не приметно будет, ежели к твоей жене в постель залезу?

Ромодановскому сравнение такое неприятным показалось, сделал ещё страхолюдей разбойничье свое лицо, не не выказал упрека, сказал:

— Здесь дело почудней — моя сука, может, и виду не подаст, только сильней подмахнет, а вот отчего лишь одному Прокопию разница бросилась в глаза, а ни Головин, ни Меншиков, ни проницательный Лефорт её не углядели, если и свершилась та подмена, не уразумею. О подмене у меня не от одного сего письмишка душа болит: ещё в январе аль в феврале, докладывали мне, бегал по Москве юродивый Никифор, так сей блаженный кричал по папертям да в рядах торговых, что-де в загранице настоящего царя Петра немцы на ненастоящего подменили, и что-де та подстава обернется для землицы русской новой смутой, голодом и мором, ибо возвратившийся к нам государь будет самим антихристом.

— Господи, помоги и защити! — поспешил прикрыться Стрешнев широким крестом.

— Постой креститься! Взял я того Никифора в застенок, маленько припугнул, кнутом три раза по чирьям да по болячкам его прошелся — завопил. Спрашиваю, что за срамотные ты о государе речи по Москве понес, языка лишиться хочешь? А юродивый мне все одно твердит: явилась Богородица к нему да тайну сию открыла. Велела про антихриста повсюду разносить, чтоб русский люд готовым был.

Стрешнев сидел ни жив, ни мертв. Длинное, лошадиное лицо стало ещё длиннее от изумленья.

— Да неужто и стрельцы по той причине буянить стали? — спросил, с трудом сглотнув.

— Надо думать, не без сей причины. Когда зачинщиков пытали, Ерша, Проскурякова, Туму, кое-кто из них при мне вопил, что подмененному царю они служить не будут — не таковскому крест целовали. Я, правда, те ответы писарю в бумаге не велел отметить. Пусть, думал, царь считает, будто токмо по женкам стрельцы соскучались, вот и двинулись к Москве. На деле же выходит, все куда серьезней, и не мог я взять в ток, как из неметчины явилась к нам та весть, о коей и Возницын под большим секретом мне поведал. Дивно и страшно мне!

— Как не страшно! — согласился Стрешнев. — Зачем нам подмененный царь? А ну как, чью волю выполняя, прикажет боярам головы направо и налево посрубать? Что ж, овцами пред ним предстанем да ещё колоды с собою принесем, чтоб сподручней ему было злотворство свое чинить? А вдруг прикажет казну опустошить, в лютеран удумает нас превратить али в папистов? Как не страшно! И ведь уже явился, но почему-то в Кремль и не заехал, а ведь ждали! Чудно!

Ромодановский пожевал губами, поиграл кустистыми бровями, сказал решительно, печатая слова:

— Тихон Никитич, час ещё не поздний, сходим в хоромы к царице Евдокии, в ноги ей падем — пусть нам в самом скором времени тихонько скажет…

— Да… что же скажет? — не вынес заминки Стрешнев.

— Вот что. Бабье племя к мужним телам куда приметливей и памятливей, чем наше, мужиковское. Попросим Евдокию посмотреть на тело государя с особым тщанием — тот ли супруг явился к ней из-за границы! Бородавку какую, рубец, родимое пятно пускай проверит, не изменилось ли чего, не прибавилось ли. Может, голосом грубее иль тонее стал, вонь какая чужая от него теперь идет али, напротив, стал куда благовонней телом, чем прежде. Если уж баба нам в сем деле не поможет, мы-то и подавно подмены не заметим. Может, Возницын и не прав совсем — померещилось чего, али нарочно Петр Алексеевич вознамерился стать обликом, как немец. Тогда ему мы судьей быть не должны. Он — государь наш, мы — холопы. Но если каверзу чью углядим, воровство, подмену персоны природного царя на самозванца, то такое воровство достойно розыска, хоть бы оный длился десять, а то и двадцать лет. Я тогда пол-Москвы в пыточную избу превращу, дыбы в ряд поставлю, виселицы, плахи, колеса, крючья железные повешу. Все воронье Руси ко мне слетится на сытный пир! Сам пытать начну, но допытаюсь, кто и каких резонов ради устроил ту подмену! А важней всего, что с самозванца розыск свой начну! Ну, пойдем-ка побыстрее к Евдокии. И о неприличии похода к ней ты мне и не талдычь — дело великой важности!

Бояре, выпив по кубку хмельного меда, тяжело поднялись из-за стола. Дворяне да жильцы, сидевшие в сенях и балагурившие о том о сем, разом поднялись при появлении тех, кого сам царь оставил в правителях Руси. Ромодановский и Стрешнев, поддерживая полы длинных шуб, спустились во двор, вымощенный камнем. Купола кремлевских храмов уже пылали огнем вечерней зари. Перед тем, как войти в палаты царицы Евдокии, оба боярина тайком от следовавшей по пятам свиты перекрестились.

На следующий день, в Преображенском, Лже-Петр проснулся рано, но долго лежал в постели, впервые ощущая себя царем, хоть и думал, пренебрежительно морща губы, когда осматривал суровую обстановку спальни: «Разве сие спальня монарха? Ничего сходного с тем, что я видел даже у голландского штатгальтера, не говоря уже о покоях Вильгельма Английского, Римского кесаря или Августа Польского! Какая бедность!»

Он лежал на неширокой кровати, не имевшей балдахина, резных, позолоченных столбиков по углам, правда, на мягкой пуховой перине, с одеялом, обшитым по краю каким-то гладким мехом. Рядом с постелью серебряная лохань, даже не покрытая сверху, на стене, в углу — богатые образа, пониже и чуть в стороне — рукомойник над медным тазом. Английский комод, правда, очень неказистый, грубый — такому бы стоять в доме купца средней руки. Стол на точеных ножках, с кувшином кваса, недоеденные с вечера пироги с зайчатиной и щукой.

Но Лже-Петр тут же понял, что иной обстановка его спальни в Архангельском дворце и быть не может, потому что он возвратился в покои, оставленные полтора года назад настоящим государем Московии. «Неужто так жили его отец и дед? — уже с раздражением подумал Лже-Петр. — Где же азиатская пышность? Где десятки рабов, ждущих лишь одного движения моих бровей, чтобы тут же исполнить любую мою прихоть? Где полунагие рабыни с опахалами? Где изысканные яства? Или пироги и студень, которыми кормили меня вчера, приличная еда для царя, правителя пятнадцати миллионов подданных? Нет, тот Петр, что сейчас томится в заточении, даже его отец, дед — не есть настоящие русские цари! Моя родина сделала меня помазанником, так я буду им! Но не Петром Алексеевичем я вернулся к русским из Германии, Голландии и Англии, а Иоанном Грозным! Чтобы хорошо править русскими, чтобы они любили своего царя, нужно быть не царем-плотником, а царем-деспотом, не царем-отцом, а царем-богом!»

Он скинул с постели свои мосластые ноги, опрокидывая с грохотом ночную лохань, громко закричал:

— Постельничий! Стольники! Кто там есть в сенях?

Тут же распахнулась дверь. Молодой стольник Троекуров, сам недавно вставший, почесываясь и позевывая, в расстегнутом польском кафтане появился в спальне, спросил лениво:

— Чего изволишь, государь всемилостивейший?

Лже-Петр, стоявший перед ним во весь свой великанский рост в длинной, до щиколоток ночной рубахе, смазал Троекурова по щеке, заорал, топнув босой ногой:

— Что чешешься, скотина? Как стоишь перед государем?! Али хочешь, чтоб имения тебя лишил, в Азов служить отправил? Гляди-ка, взбоярились здесь все! Позабывали, что на службе государевой и жалованье за свое нерадение имут! Меншикова Александра, Лефорта Франца сейчас ко мне зови! Ежели спят еще, стреляй над ухом из пистоли, хошь — из гаубицы, а добудись! Я чаю, Меншиков на радостях вчера до полуночи с Бахусом якшался, ну да мне безразлично! Чтоб в самом скором времени здесь были!

Троекуров убежал. Вместо него явился Александр Данилович, в одних портках, даже без рубахи, но в косо надетом парике. Лицо распухло, глаза не разлепить.

— Ну, слышу, уже шумишь, мейн липсе фринт[2]. Али тяжко было спать на новом месте?

Лже-Петр, дергая щекой, так крикнул на Алексашку, что Данилыч покрылся от страха гусиной кожей — прежде никогда не видел он царя столь разозленным. Вытолканный за дверь, бросился в свои покои, понимая сам, что виноват — явился к государю полуголым. Через пять минут бежал к нему обратно, но уже в штанах, ботфортах и кафтане, на ходу повязывал нарядный галстук, не забыв повесить на портупею шпагу. У царя застал Лефорта, который предусмотрительно был наряжен, как положено для разговора с государем.

Лже-Петр, все ещё нахмуренный, Меншикову и Лефорту показал на стулья близ стола, но сам не сел — как был в ночной рубахе, стал быстро ходить вокруг, руки на спине сцепив. Говорил отрывисто и нервно:

— Понеже я явился в стольный град государства после полуторагодовой отлучки, то хочу ознаменовать событие сие великим праздником. Собираюсь первым делом учинить я пышный въезд в Москву, а посему распорядитесь, чтоб доставили в Преображенское коней с богатой сбруей, праздничные одежды для меня, приближенных, свиты, лакеев и прочих, кто со мной войдет в Москву.

Лже-Петр увидел, что Лефорт уже выхватил из кафтанного кармана листок бумаги, свинцовый карандашик и стал записывать — понравилось.

— Приготовить надобно бочонок с серебром — будем бросать монеты в толпу народа. На Красной площади сегодня распорядитесь поставить лавки и столы, на коих для народа устроить угощенье — хлеб, жареное мясо, пиво, вино. Да всего побольше. В Кремле для родовитых бояр, дворян, купцов тоже поставите столы. На сем обеде я появлюсь с наследником. Сегодня же хочу увидеть соколиную охоту. Вечером — кулачные бои, ристалища, да медведей пусть выведут, а кто-нибудь из охочих людей пусть выйдет против медведя с рогатиной или ножом.

Лефорт строчил, а Меншиков просто задыхался от восторга, облизывал пересохшие с похмелья губы, дергал галстук. Петр, казавшийся ему ещё в Голландии каким-то странным, коряво говорившим, нелюдимым и всего страшившимся, здесь, в Москве, будто расправил крылья.

— Да, мин херц, надобно порадовать народ, а то втемяшится им что-нибудь в башку, как недавно стрельцам — эх, баловной народ! Водки бы только им поболе — сволочь на угощение повадна. Дворецкого сейчас покличем, пусть везет сюда одежды для церемонии, мы же подарками займемся, захлебывался от предвкушения Меншиков, уже видевший себя неподалеку от Петра въезжающим в Москву на белом польском скакуне, задорого приобретенном в конюшне короля Августа.

— Да, с подарками промашки не может быть! — щурил глазки Франц Лефорт. — У меня, всемилостивейший государь, уже все расписано, все наготове: что вашей матушке вручить, что августейшей супруге, царице Евдокии Феодоровне, что наследнику, что Прасковье Феодоровне, царице, вдове братца вашего, что царице Марфе Матвеевне, вдове царя Феодора, что сестрице, Наталье Алексеевне…

— Ладно, вижу, что всех упомнил, не забудем, — дернул усом Лже-Петр, видя в усердии Лефорта назойливость и суетливость. — Сейчас пошлите гонца к царице Евдокии. Пусть от меня с поклоном скажет, что ввечеру явлюсь к ней в спальню. Баню пускай натопят…

Меншиков так и расплылся глумливой рожей, точно он сам и был царем, готовившимся к встрече с миловидной, заждавшейся объятий мужа супругой.

— Да ещё пускай ей скажут, что из окошка в сумерках увидит фейерверк немецкий — подивится. Ладно, довольно. Чего запамятовал, дорогой вспомню. Чай, теперь долго не уеду из Москвы. Править буду по-старому, как отец и дед мой царили.

Уже через два часа, к полудню, на обширном дворе Преображенского все задвигалось, засуетилось. Ржали отдохнувшие за ночь кони, впрягались в вычищенные колымаги, рыдваны, кареты, седлались нарядными седлами, облекались драгоценной, с жемчугами и золотыми бляшками, мохрами и кистями, сбруей, с позлащенными стременами. Веселые, незлые перебранки и матюги конюхов, беготня казаков и гайдуков, стременных и дворянчиков посольства, вернувшихся вчера с царем. Когда поезд был готов, на крыльце явились государь, Александр Данилыч, Лефорт, Головин — все в русских одеяньях, как приказал Лже-Петр.

Сам царь в карету не забрался — посадил в неё Лефорта с Головиным. Пропустив в ворота, вперед себя, пять десятков казаков и гайдуков, облаченных в красные кафтаны с двуглавыми, шитыми золотом орлами на груди и на спине, дал шпоры своему серому в яблоках жеребцу, который легко вынес государя на дорогу.

«Ну, вперед! — забилось сердце Лже-Петра. — Как жаль, что вы, родные мать и отец мои, не видите меня сейчас! Я, Мартин Шенберг, благодаря всесильному Провидению стал царем огромной, бескрайней страны, и мое воцарение здесь сделает процветающей и мою милую, маленькую Швецию! Да, я царь, я — полубог, и вряд ли сам Юлий Цезарь ощущал себя таким же величественным, возвращаясь в Рим после похода на варвара, как я, въезжающий в Москву!»

И наряд был царским на Лже-Петре! За час до выхода во двор он облачился в сорочку и порты из полотна, отделанные по швам и по подолу золотой тафтой и мелким жемчугом, натянул штаны из синей камки на тафтяной подкладке. Поверх сорочки надел зипун из тонкого сукна малинового цвета, по вороту обшитый сапфирами и бирюзой, со стоячим жемчужным ожерельем. Но ферезь из багдадского атласа Лже-Петр надевать не стал — предпочел, по совету боярина-дворецкого, ездовую чугу из бархата, гранатового цвета, стан же затянул желтым поясом с кистями, за которым красовался у него большой кинжал из Бухары, в богатых чеканных ножнах, усыпанных рубинами и изумрудами. Но ногах — короткие сафьяновые чоботы, шапка — из объяри с околом из куницы, с павлиньим перышком.

Через полчаса пути Лже-Петр стал ощущать заметную тяжесть, будто и не материя вовсе пошла на пошив всех его драгоценных одежд, а грубая кожа. Тонкое полотно белья не спасало от зноя, а ехать пришлось в самую жарынь августовского погожего дня, и пот струился по спине властелина, стекал со лба по щекам, за ворот, на грудь. И чем сильнее нагревалась одежда, тем невыносимей пахла она, извлеченная из сундуков, где она хранилась, пересыпанная от жука и моли сухой полынью, табаком, ещё какими-то снадобьями. Редко проветриваемая, отдавала она сейчас все то, что впитала в себя за годы лежания. Но Лже-Петр, заставляя себя думать о том, что стоит лишь приехать в Кремль, и там он сможет снять с себя наряды, пройтись в одной сорочке, угрюмо улыбался, посматривая по сторонам дороги, и все ждал, когда же появятся московские постройки, и он увидит подданных, опустившихся на колени перед ним, приветствующих его криками радости.

Миновали две деревни, какой-то монастырек, и вскоре перед царским поездом, когда перевалили за пригорок, на который взобралась дорога, открылась картина, поразившая Лже-Петра и заставившая его сердце заколотиться сильнее — в двух верстах перед ним лежала Москва, и казалось, что само солнце купалось в золоте многих её куполов. Уже отсюда слышался звон колоколов — в ровном, нетрепетном гудении нельзя было выделить ни низкого, ни высокого колокольного голоса, потому что все они слились в одной песне, и ошеломленный Лже-Петр почему-то с негодованием и какой-то завистью подумал: «Да что они, на самом деле язычники, поклоняющиеся идолам, истуканам, или здесь впрямь живет… христианский Бог?»

Уже в слободах въезжающего в город царя встречали москвичи. Лефорт, нарочно оставивший карету и шедший рядом с конем Петра, негромко говорил ему:

— Весьма ответственный момент, ваше величество! Подданные встречают вас, так будьте же радушны, благодарны им за встречу, но не теряйте царственного великолепия. Кланяйтесь слегка на все стороны, и больше, больше важности на лице. Русские любят и почитают недоступных владык!

Лже-Петр делал все, что велел ему Лефорт, и видел, что многие из встречающих его падали на колени, крестились, стукались лбами о землю, тут же поднимались с измазанными пылью лицами, и пыль тотчас превращалась в грязь, потому что почти все плакали от радости, от умиления, размазывали её по щекам, будто находили в этом какое-то особое удовольствие.

— Батюшка-а-а! Царь ты наш православный, государюшка-а-а! На кого ж ты нас покида-а-а-л-та-а-а! — протяжно выла одна толстая баба, которой удалось-таки выскочить на дорогу и схватить за узду царского коня, что сильно испугало Лже-Петра, но женщине, получившей несколько ударов бердышным ратовищем от одного из стрельцов, обступивших дорогу, пришлось раствориться в толпе, из которой, однако, кричали:

— Сохранил-таки Спаситель всемилостивейшего отца нашего, Петра Алексеевича-а! Не дал сгинуть в неметчине!

— Царь-государь! — плаксиво вопил другой. — Не езди больше к немцам, не езди-и-и! Лихие люди немцы-ы! Опоят отравой какой, беленой, будешь навек недужный, а нам-то государь здоровехонький надобе-е-н, с высокой мышцей, со крепкою, чтоб не отдать нас ворогам-ам!

Въехали в город, как понял Лже-Петр по тому, что сплошь пошли дома крепкие, хоть и не похожие совсем на те, что он видел в Европе, много встречалось и каменных, выбеленных известкой, с высокими заборами, но больше было деревянных, чудных, мудрено громоздивших друг на друга разновеликие свои части, многоцветных, с резными подзорами, кружевами, коньками — пряничные дома. Церквей тьма-тьмущая — чуть ли не на каждой улице. В каждой двери распахнуты, а внутри мерцают свечи, и на улицу летит строгое церковное пение, гудят басовито, точно рассерженный рой пчелиный, голоса дьяконов. На папертях, на деревьях, заборах — народ. Руками машут, кричат царю здравицы, толкают в спины стрельцов, силясь пробиться к государю.

И вот уже рвущиеся к нему, остервенелые в радости своей, в рьяном порыве увидеть, прикоснуться, кажутся Лже-Петру не осчастливленными подданными, а какими-то бесами: глаза у всех горят, руки протянуты вперед, пальцы — скрючены. Тут уж долетают до Петра совсем другого толка крики, не одну лишь радость ощущает он. Вопят с разных мест совсем иное, вмеремешку со здравицами: «Наслали на нас из земли Германской василисков и аспидов! Саранчу в мешках привезли, развеют над всей землей Русской, чтобы посевы наши пожрала, а как вырастет та саранча с борова, то и за нас, православных, примется!»

Точно по чьему-то приказу, чтобы заглушить крамольные крики, ещё громче загудели, будто сорваться хотели с железных балок звонниц, московские колокола. Уже и не перезвон слышал Лже-Петр в этом могучем гудении, а какой-то дикий вой всего русского народа, прознавшего в нем самозванца.

— Езжай, Петр, назад к немцам — не надобен нам царь подложный! Истинного желаем, не немецкого!

— Нашего-то бают, немцы в бочку засмолили, припрятали, нам же лютеранина отправили, горшечника, ликом с нашим сходного! Выбивать его с Москвы! Не хотим из немецких горшков щи хлебать!

Крики эти все чаще, все громче слышались вокруг Лже-Петра, чем ближе приближался царский поезд к кремлевским стенам. Стрелецкие начальники, как видно, имевшие приказ пресекать всякое волнение, устремлялись в сторону кричавших, кого-то вырывали из толпы, кому-то вязали руки, кого-то били неистовым, жестоким боем, а народ, собравшийся в Китай-городе, словно подчинившись чьему-то подговору, уверовав во что-то, разносившееся среди толпы тихим шептаньем, стал волноваться, все громче слышался общий ропот какого-то неясного недовольства, и теперь Лже-Петр видел, что лица, обращенные на него, не искажала гримаса плаксивой радости, а выражение изумления, болезненной заинтересованности, страха застыло на лицах москвичей.

— Государь, приказать деньги в народ швырять? — не убирая натянутой улыбки, спросил Лефорт.

— Да, кидайте деньги! — зашевелил усами Лже-Петр, тоже продолжая улыбаться.

Серебро горстями полетело направо и налево. Москвичи завыли от восторга, от горячей обиды, что нельзя быть там, куда сыпались монеты, но Лже-Петр, ждавший возгласов одобрения его щедрости, благодарности, к своему смущению, досаде их не услыхал — только вопли алчности и разочарования.

— Больше бросайте, щедрее, щедрее! — потребовал он, и серебряные брызги чаще и чаще заблистали над головами людей.

На Красной площади, поразившей Лже-Петра своим величием, где ещё до приезда царского поезда началось угощение москвичей, стало жарко. Людские волны колыхались из-за напора задних рядов, желавших пробиться к раздаче. Но эти задние по причине особого внимания к столам с мясом и хлебом, к бочкам меда и водки, были и более восхмеленными, чем передние ряды горожан. Они и орали громче, несли что-то срамное, бессовестное, и Лже-Петр, не разбирая этих криков, догадывался, однако, что угощение отнюдь не пробудило к нему любви москвичей.

Вдруг на задах толпы послышался и вовсе какой-то дикий рев, будто в толпе началась поножовщина. Мужики истошно выли, женщины визжали, Лже-Петр с высокого седла видел, что там взмахивали руками, падали на землю, кого-то уносили на руках.

— Что, что там?! — указал он в сторону странной сутолоки. — Разведать!

Лефорт шепнул стрелецкому полковнику. Стрельцы, расталкивая бердышами горожан, проложили в толпе народа узкую просеку, скоро народ раздвинулся пошире, и Лже-Петр вместе с Меншиковым проехали туда, где возились и кричали люди. На земле лежали неподвижно или дергались в судорогах, хватаясь за животы, рыгая и икая, человек с двадцать мужиков и баб. Лица посинели, глаза выпучены, как у жаб, пена на губах. Многие уж не двигались, другие отходили в муках.

— Что с ними? — ужаснулся Петр.

Подбежал какой-то плешивый человек в кафтане приказного. Лицо испугано, в руке — ковшик с плескавшейся в нем прозрачной жидкостью.

— Государь, так ведь не водку, не водку пили! Сам нюхни — замест вина, выходит, бочку с крепким щелоком выкатили! По недосмотру, не иначе! Вот и отошли болезные. Царство им..!

Лже-Петр без сожаления, с одним лишь ужасом взирал на умирающих и умерших и громко сказал, обращаясь к Меншикову:

— Кто вместо водки подал людям яд, сегодня ж, до захода солнца, сыскать. На каждый дом умершего выдать по десяти рублей…

Но не успел Лже-Петр договорить, как за спиной его раздался чей-то бабий крик, будто женщине мешают что-то сделать, а она все стремится исполнить свое намерение. Обернулся влево и назад, резко, даже скрипнуло седло, и тут же грохнул выстрел, пуля жикнула шмелем, взметнула воздух рядом со щекой — словно ветерком обдуло. Обомлел — не испугался. Но в толпе уже кому-то крутили руки, жарко били, не жалея кулаков. Через минуту перед Лже-Петром уже поставили бабу, молодую, лет двадцати пяти, худую, простоволосую. Сарафан впереди разорван аж до пояса, в прорехе — худые груди, медный крест. Стрелецкий полковник подбежал, держит в руке пистоль, из дульной дырки — голубая струйка дыма.

— Она стреляла, сия ведьма! Хочешь, государь всемилостивейший, бердышами мои стрельцы её сейчас… в капусту?!

— Нет, погоди. — Лже-Петр смотрел на женщину скорее с интересом, чем с ненавистью. — Пусть скажет, чем я оказался виноват. Или тем, что задумал угостить народ московский по случаю моего приезда водкой? Но в том не моя вина, что сии несчастные отравились. Кто-то недосмотрел, я же сведаю, кто виновен, и строго накажу!

Но женщина продолжала смотреть на всадника с непримиримой злобой, с оскаленными, как у бешеной собаки, зубами, с горящими глазами.

— Нет, не по недосмотру ты отравой людишек русских опоил! Не по недосмотру, а по расчету, ибо Антихрист ты, коего заместо русского царя из зарубежья привезли! Вона, глядите-ко — прямо как в Писании сказано: конь бледный, а на нем-то всадник, а имя ему смерть! И ад грядет за ним, и власть ему дана над четвертой частью всей земли, власть гладом умерщвлять, мечом, мором да зверями! Да и сам-то он зверь! Зрите, како у него изо рта поганого огонь, дым и сера лезут!

Стрелецкий полковник со всего маху ударил бабу кулаком, заорал:

— Окстись, чего несешь, полоумная! Клещами раскаленными мясо с костей рвать будут! Государя поносишь!

— Какой он государь — Антихрист! Муж мой, стрелец, Ерш по прозванию, сказнен был лишь потому, что зверя оного страшился да народ московский предупредить хотел. Я же за мужа убиенного поднялась да то учинить хотела, что он не сделал! Жаль, промахнулась, ну да Бог силен, он Антихриста накажет строго!

И стрельчиха, насобирав полный рот слюны, плюнула, да так длинно и ловко, что угодила плевком прямо в сафьяновый расшитый сапог царя. Тут же явились охотники очистить государев сапог, другие принялись почем зря лупить рычавшую Ершиху, но Лже-Петр, подняв руку в нарядной персчатой рукавке, громко сказал:

— Оставьте её в покое! Сама не знала, что делала! Помутился разум сей женщины, как понимаю я, от горя, из-за мужа казненного. Пусть идет восвояси, прощаю её своей властью…

Меншиков, взиравший до этого на всю сцену лишь с одним любопытством, громко зашептал Лже-Петру:

— Что чинишь, мин герц? Оную злодейку не токмо надобно сейчас же в Преображенский приказ отправить, но и немедленно розыск начать. Или мнишь, что она лишь своим разумением на твою жизнь покусилась? Здесь цельный заговор! Виданное ли дело, на царя руку поднимать удумала, мерзкими словами его поносила! Четвертования заслуживает, колеса!

— Нет, быть по-моему! — заглушил Лже-Петр шепот Алексашки громким, строгим голосом. — Хоть и решил я править мои народом по старине, но возвращение свое к нему казнью спочинать не хочу! Пусть несчастная живет, да совесть будет ей единственным судьей. Она меня Антихристом называла, я же ей её слова по-христиански прощаю, она меня убить хотела — я же на неё зла не держу. — И, приподнимаясь на стременах, обращаясь уже к толпам москвичей, окруживших его и слушавших царя с сердцами, полными противоречивых чувств, заговорил, жарко поводя глазами: — Смотрите на меня, москвичи! Или же прежде никто не видел своего царя, не узнает государя Петра Алексеевича, хоть покинувшего вас полтора года назад, но вернувшегося целым и невредимым? О какой бочке немецкой толковали вы здесь? О какой подмене? Или же вы своим собственным глазам не доверяетесь? Ну, ежели к самим себе у вас веры не осталось, то, конечно, где же вам в других верить — сам Господь Бог не заставит! Я же, возвратившись из земли немецкой, хоть и много дивного и полезного для русича там повидал, но понял наконец, что лучше нашего края и народа русского нигде не сыскать. И вот, вернувшись к могилам отчичей и дедичей моих, объявляю вам, положа руку на сердце: править буду по старине, суд стану чинить честный, воеводам воровать не дозволю, налоги умерю, казну беречь буду и никаких войн с соседями затевать не посмею. Вы же под моею рукой вельми процветать станете. Оставленные прежде соборы, на коих выборные от всех сословий при царях Михаиле, Алексее и Феодоре свободно царю свои думы высказывать могли, возобновлю! Вот и получится, что не самодержцем я буду, а вместе с вами, с народом моим править стану, а значит, коль вы сами собой управляться будете, то в том свободу и найдете. Дальше говорю: не по нраву мне то, что держава наша столь много войска имеет, полков стрелецких, солдатских, рейтарских. Если мы будем мирной страной, ни на кого войной идти не намеренной, то какого прибытка ради нам великую армаду иметь, нахлебников ваших, захребетников и дармоедов? Полки решил сократить! Пусть те, кто из иноземцев, в свои земли возвращается, стрельцы же большей частью землепашеством заниматься станут али торговать начнут: и им покойней, и их женам с робятками. Ну, так кто же скажет теперь, что к вам из-за моря немец вернулся? Да такого радетеля о земле русской наша земля ещё не видала! Все о вас хлопочу, о православных!

Лже-Петр, в конце своей речи и сам полностью убежденный в том, что описанные им мероприятия явятся для его державы одним лишь благом, говорил последние слова со слезой, между тем замечая, что и многие слушатели его и простой народ, и стрельцы, и именитые граждане, — утирают кулаками текущие слезы или плаксиво кривятся, усердно моргая глазами. Ободренный этой картиной, прокричал:

— Веселитесь сегодня, люди! Отец ваш к вам возвратился! Ешьте, пейте, да токмо требуйте, чтоб тот, кто вам бочку с вином открывает, первым из неё отпробовал. За отравленных строго взыщу, семьям их — из казны по десяти рублей. Теперь же уберите мертвых, чтобы никого не смущали — погребу за свой счет.

Серебряными каблуками сжал бока застоявшегося скакуна и двинулся сквозь толпу, вопившую теперь одни лишь здравицы своему государю. Москвичи плакали навзрыд, рвались целовать сапоги, полы чуги царя. Стрельцы же нещадно лупили их плетьми, раздвигали в стороны ратовищами бердышей, и Лже-Петр испытывал чувство необыкновенной радости и счастья, хотя и не помнил уже, что ещё совсем недавно хотел явиться подданным не в образе защитника-отца, а грозным повелителем-тираном. Широко, насколько позволял Лже-Петру небольшой рот, он улыбался, принимая почести, ноздри широко раздувались, а глаза, не видевшие ничего, кроме бурлящего моря толпы подданных, смотрели дико и страшно.

Через ворота Спасской башни въехали в Кремль, и только здесь Лефорт, ведший под уздцы коня Лже-Петра, увидев, что Меншиков приотстал, негромко сказал:

— Государь, я просто восхищался вами. Сам Демосфен или Цицерон не сравнился бы с вами красноречием. Сие — ваша первая виктория. Теперь же едем к Архангельскому собору, где вас встретит патриарх всея Руси Адриан. Не забудьте преклонить перед ним колени, поелику ваша власть — от Бога, и вы — православнейший государь. После в соборе вы поклонитесь погребенным там предкам. Ну же, будьте смелы!

Но не встречи с патриархом, не неумелого поведения в соборе, где покоились кости московских великих князей и государей, страшился Лже-Петр. Его пугала встреча с близкими родственниками плененного Петра. Царедворцы, принявшие самозванца за истинного царя, знал Лже-Петр, не могли быть строгими судьями его «подлинности», которая, как оказалось в случае с Лефортом, была сомнительной. Лже-Петр надеялся лишь на то, что полуторагодовая отлучка Петра истерла в памяти его родных образ покинувшего их сына, мужа, брата и отца, к тому же, как думал он, Европа непременно оставила бы свой след на внешности и поведении даже настоящего царя. Это и прибавляло Лже-Петру уверенности.

Возле каменного терема Лже-Петр сошел с коня. Приказав идти с собою одному Лефорту, поднялся на высокое крыльцо. Ведомый Лефортом, пошел наверх по полутемной лестнице, зная, что идут к матери царя Руси. Слышал, как где-то наверху бегал кто-то, шептался, что-то куда-то волок, слышал шлепки, звук затрещин, чей-то приглушенный плач. Его провели в покой, где на стуле, с черным покрывалом на голове сидела женщина, ещё не старая, но вся в морщинах. Увидев Лже-Петра, не поднялась, только руки протянула, рот её затрясся, и вошедший догадался, что женщина в нем признала сына. Стоя на коленях и целуя руки Наталье Кирилловне, промолвил, очень боясь, что «мать» не признает в его голосе сыновний голос:

— Матушка, я вам из Англии привез гостинцев. После к вам доставят.

Женщина, гладя рукой по волосам склонившегося к её коленям мужчину, тихо плакала, а Лже-Петру почему-то было стыдно.

Оказалось так, что цариц Марфу Матвеевну и Прасковью Феодоровну, сестру-царевну Наталью Алексеевну Лже-Петр увидел раньше, чем царицу Евдокию и маленького Алексея. И здесь, на счастье, все прошло благополучно! Теперь уж Лже-Петр не опускал глаза, как при встрече с «матушкой», смотрел на родственниц весело, озорно, натурально выказывая радость встречи после долгого отсутствия в Москве. Тут уж подоспели стольники с гостинцами, и Лже-Петр брал из коробов отрезы тканей, венецианские кубки, зеркала, черепаховые гребни, шкатулки, дорогие бусы, смотрел на ярлыки, нарочно присовокупленные к гостинцам загодя, вручал их женщинам, юным своим племянницам — Екатерине, Прасковье, Анне. С удовольствием смотрел на то, как радовались они, по-детски ликовали, довольные внимание вернувшегося государя, их дорогого родича. Лефорт же уже тянул его на половину Евдокии Феодоровны…

Введенный в комнату, почти что темную, с небольшим оконцем, с налоем посредине, он увидел женщину в богатой, просторной одежде, переливавшейся золотыми бликами. Одежда эта сразу удивила Лже-Петра — к рукавам пришиты широкие и длинные, едва ль не до земли полотнища. На голове — рогатый головной убор. Но и то бы ничего, если бы лицо её не покрывал слой белой краски, поверх которой на щеках, точно яблоки, рдели круги румян.

Евдокия стояла неподвижно, держа в руках большой, расшитыми узорами платок. Лже-Петр, понимая, что нужно сделать первый шаг, бросился к царице поспешно, пересиливая желание поскорей уйти отсюда. Обнял за плечи, ощущая плотную холодную парчу, а носом — тяжкий дух румян. Евдокия так и осталась неподвижной, только прошептала:

— Ну, вернулся, лапушка. Слышала, придешь ко мне сегодня?

— Приду… — с усилием ответил Лже-Петр и тут же услыхал чей-то тонкий голосок, говоривший гневно, раздраженно:

— Матушка, пойдем, пойдем! Чего ты тут?..

Лже-Петр посмотрел налево и вниз. Держась за жесткий подол царицыного опашеня, дергая за него, рядом с Евдокией стоял худенький мальчик лет восьми, большелобый, угрюмый, смотревший на Лже-Петра с недоверием, чуть ли не со злобой.

— Да куда же, Алеша, куда пойдем-то с тобой? — наконец улыбнулась Евдокия. — Экий ты невежа! Гляди-кось, батюшка приехал.

Лже-Петр схватил Алешу на руки, подбросил к потолку. Мальчик, обряженный в длинный лазоревый кафтанишко, не знавший мужских забав, сидевший сиднем с мамушками да сенными девушками, заверещал от страха, делая глазенки пуговицами.

— А я тебе из земли немецкой пушку ребячью привез, что горохом палит, саблю и птичку-парадизку с механическим заводом. Узнал батюшку, Алеша? ерошил Лже-Петр его негустые волосы.

Но Алеша руку Лже-Петра со своей головки убрал резко.

— Чего к мамке пришел? — выпалил он. — Не батюшка ты мне — антихрист! Не нужна мне птичка твоя и пушка! Вези их обратно, к немцам своим! — И спрятался за спину матери, рыдая.

Лже-Петр резко повернулся и зашагал к дверям, слыша, как Евдокия принялась хлестать Алешу по щекам, выговаривая за срамные речи, а мальчик все рыдал и повторял сквозь слезы: «Антихрист он, антихрист!»

…Этот первый день вымотал Лже-Петра вконец, и хоть за столом, ломившимся от яств, он просидел часа четыре, толком поесть так и не получилось — многое отвлекало его от еды. Поэтому здесь, в спальне, сидя за небольшим столом лишь в портах да рубахе, он с аппетитом ел, то и дело поглядывая на Евдокию, сидевшую на постели уже не в золотом наряде и кике, уродовавших её молодость, а в ночной рубахе из тонкого полотна. На лице не было ни белил, ни румян, и теперь Лже-Петр поглядывал на красивую женщину с удовольствием, спешил поскорее доесть ужин, чтобы прильнуть к этому полному, пышущему здоровьем телу. Евдокия же, с босыми ногами, с расчесанными по плечам длинными волосами, сидела молча, только улыбка довольства при взгляде на жующего мужчину немного растягивала её красные, сочные губы.

— Ох, тяжкий день, — говорил между тем Лже-Петр, по европейской привычке считавший, что даму нужно занимать разговором, — и зачем я на пиру родовитых бояр снова по местам рассажал, как в старину бывало? Федор Апраксин с Гаврилой Трубецким, изрядно восхмелев, схватили друг друга за бороды, а после кулаками стали друг дружку охаживать. Такая неприятность даже меня не постыдились. Потом не стоило с медведем потеху устраивать. Вызвался против зверя выйти какой-то мясной подрядчик, с ножом вышел, да оказался неловок. Медведь-то его и повалил, стрельцы подбежать не успели, а он уж того мясника и задрал. Кулачный бой за Москва-рекой тоже без замертво побитых не обошелся, потому что люди с Красной площади опосля моего угощения уже сильно пьяные друг на друга пошли с кусками свинца в кулаках, что не по правилу. А когда вечером фейерверк сжигать стали, — ты же видала, — один ящик с ракетами по неосторожности мастера-голландца сам собой взорвался. Голландца-то насмерть уложило, а трем человекам руки-ноги поотрывало. Вот незадача. Станут потом пуще прежнего в Москве говорить, что не Петр Алексеич, природный государь, к ним возвратился, а немец. Алеша-то чего ж меня не признал? — спросил уже строго, словно прося у матери ответа за грубость сына.

— Да какой с него спрос, Петрушенька, — с певучей лаской подала голос Евдокия, — слабоумненький он, мякина в головке. Да и испужался он тебя али призабыл. Эк долго как не возвращался. А про наговоры разные забудь. И в тереме всякое про тебя толкуют странницы — всем, что ли, верить? Главное, я в тебе прежнего Петрушу, лапушку моего, признаю. Скоро ль курицу доешь?

Лже-Петр с заколотившимся сердцем, тщательно обтерев пальцы о нарядное полотенце, нарочно не задув свеч, прикованный жадным взором к обнаженным плечам, шее женщины, к натянутому грудью полотну рубахи, пошел к постели.

Только под утро, когда оконце со вставленными в круглые свинцовые оправки венецианскими стеклами стало бледно-малиновым, Евдокия вспомнила, о чем просили её Ромодановский и Стрешнев. На шее, к затылку ближе, под волосами была у мужа родинка, большая, бугорчатая. Нетрудно было провести рукой по шее, потому что голова неспящего мужчины покоилась у Евдокии на груди, но что-то удерживало женщину от этого нехитрого движения. «А нужно ль и смотреть? — будто спрашивал какой-то голос. — Тебе ль не все равно?» Нет, точно искуситель руку её толкал и толкал.

То место, где раньше родинка была, оказалось совершенно гладким, но Евдокия ничуть не испугалась. Она вспомнила, как жадно любил её лежащий рядом с ней мужчина, какие слова шептал ей. Ее Петруша прежде, может, только раз или два и был таким. Вспомнила, что последние два года перед отъездом к немцам он у неё и не оставался на ночь, и вдруг горячее желание продлить любовь с лежащим рядом человеком, кем бы ни был он, наполнило её.

— Петруша, а ты к подлюке той, к немке, больше не пойдешь?

— К кому же?

— А к Монсихе, на Кукуй.

— Не пойду, — не поняв, о ком речь, сквозь накатившую дрему ответил Лже-Петр.

Счастливая Евдокия так и не уснула. Она гладила плечи и шею спящего на её груди человека, дороже которого не было, и ей было совершенно безразлично, что у него исчезла прежняя родинка и что он почему-то бормочет во сне на незнакомом ей языке.

Ромодановский подошел к Евдокии уже на другой день, когда она пошла к вечерне в Успенский собор. Осеняя себя мелкими, частыми знамениями, глядя на распахнутые царские врата, спросил:

— Ну, Евдокия, о чем я тебя просил, смотрела?

Царица ответила не сразу. Вначале хотела совсем не отвечать — не тот на боярине чин, чтобы ей, государыне, давать ему ответы. Но вдруг захотелось сказать, да только таким манером:

— Больше, Федор Юрьич, меня о том не пытай, а то государю жалобу свою принесу. Стыдно тебе-то слушать срамотные речи, распускаемые по Москве бездельниками да стрельцами. Али с Софьей Алексеевной стакнулся? Каким уезжал к немцам царь Петр, таким и вернулся. Все при нем осталось… — и не удержалась: — …еще больше домой возвратил. А таперича мне не мешай. Святые дары выносить будут.

И затянула, крестясь, подпевая хору, уже не замечая обиженного смелой отповедью боярина.

Загрузка...