8 СНАРУЖИ — ЦАРЬ, А ИЗНУТРИ — МАЙОР

Кончалась первая неделя правления в Москве царя, носившего имя «Петр», но бывшего в действительности совсем другим человеком, и лишь трое в русской столице знали правду: Лефорт, царица Евдокия и шведский резидент. И никому из них не было резона срывать печати с тайны — Лефорт был в случае[4], чувствовал себя куда могущественней, чем даже Ромодановский или Тихон Стрешнев. Евдокия не могла нарадоваться, встречая в своей опочивальне горячего мужчину, страстно ласкавшего её, говорившего ей нежные слова. Все разговоры, слухи о том, что из-за границы вернулся не настоящий государь, а иноземец, ей были безразличны. Брошенная мужем в последние два года, она торжествовала, прекрасно зная, что и в тереме, и на Кукуе, и в посаде — во всей Москве прекрасно знают, что от немцев государь вернулся совсем другим, что он не ходит к Анне Монс и голубит лишь её, царицу Евдокию, мать наследника престола.

Резидент же шведский, Книпер-Крон, знал правду тоже и в душе своей посмеивался, видя, как кланяются майору Шенбергу бояре, дворяне, священники, весь русский люд. Он был в восторге хотя бы потому, что сам принадлежал к народу, сумевшему так ловко облапошить русских. Потомок древних викингов, титулованный дворянин, он любую удачу шведов воспринимал как свою собственную, будто в каждом случае успеха выступал в роли чуть ли не короля, риксдага или самой Швеции в целом. И когда с гонцом из Стокгольма ему привезли новые инструкции, как следует вести себя с «царем Петром», Книпер-Крон, изучив их досконально, признал в который раз высокие достоинства ума советников его монарха.

…Гнедой скакун шел под Лже-Петром резво. Царь, облаченный в расшитый терлик, в атласном, с отворотами в разрез колпаке, заломленном на затылок, ехал в государевы охотничьи угодья за Клязьму. Шесть дней на престоле пошли ему в прок — освоился, приноровился, на всех глядел с отеческим снисхождением, потому что уверился в том, что никто не изобличит его как самозванца. Первый страх миновал, а потом уж стал жить, выполняя приказ Стокгольма: править в Москве «по-прежнему». Но не только приказа слушался Лже-Петр — слишком приятным казался майору королевского флота такой образ жизни. Все повиновалось ему, и повиновалось, как видел он, с радостью больше никто в Москве не шептал об Антихристе и все лишь славили Петра за желание жить по-старому.

Еще в первый день своей московской жизни хотел Лже-Петр порадовать себя и приближенных большой государевой охотой, но не вышло: оказалось, что ещё при правлении Петрова брата, Федора Алексеевича, охота стала приходить в упадок, покуда же царили Петр и Иоанн, эта государева забава совершенно захирела. Правда, при Конюшенном приказе, как бы про всякий случай, ещё держали сокольников, кречетников, ястребятников, ловчих, рогатников, псовников, медвежатников, конных псарей и трубников, выездная их одежда хранилась в сундуках, береглась и сбруя конская, а в палате Оружейной можно было бы сыскать немалое количество отличных карабинов, штуцеров, пистолей, охотничьих кинжалов, даже самострелов с прекрасным боем, но забвение охоты сказалось: трудно было созвать охоту скоро, главным же было то, что поиздохли, поразлетались, поизленились ловчие птицы, каковые ещё лет десять назад в исправности содержались в обширных клетях Конюшенного приказа.

Но бояре радовались внезапно появившейся государевой прыти. «Вона, говорили, — вернулся от немцев не немец вовсе, а государь наш. Даром что ли сказал, что править по-старому решился. Собрался на соколиную охоту? Ну, так нужно будет соколов да кречетов ему сыскать, чтобы поиграло, повеселилось сердце Петра Лексеича, авось и нам от оной резвости прибыток будет».

И думные бояре, что жили близ Москвы, спешно искали средства, чтобы обеспечить царскую охоту. Едва ль не всякий в вотчинах своих держал охоту, вот и набрали с того, с другого сотню ловчих с обученными птицами. Что до дичи, так цапель, уток и даже лебедей в начале сентября на подмосковных болотах и озерах было вдоволь — наловили. Сам Никита Зотов, не забыв своих прежних кривляний, доложил царю о том, что бояре, припадая к стопам государя, просят принять от них посильную дань соколами, охотниками и красной птицей, дабы сердце царя и великого князя возвеселилось после унылостей немецкой жизни. Лже-Петр, ещё не имея возможности судить о том, что за удовольствия ждут его и какие затраты и труды понадобились для сборов, был рад уже и тому, что подданные оказались незлобивыми и послушными, совсем не такими, как их представляли Шенбергу раньше.

— Вот ты, батюшка, царь-государь, сам и посуди, сколь много стараний приложить нужно, чтоб из оного черта с крылами, клювом и когтями послушный тебе раб вышел, — говорил Лже-Петру старый сокольник, что ехал с царем стремя в стремя, держа на руке, обряженной замшевой рукавицей, крупного сокола, усмиренного надвинутой на голову бархатной шапочкой. — Спервоначалу гнездо соколиное найти нужно, чтобы детенышей в обучение взять — зрелая птица к учению не способна. Кормить будем того соколенка токмо мясом сырым, а как подрастет маленько, шапку на голову наденем. Вот, побудет он в шапке, к охоте уж будет готов, шапку снимаем, и сокол, уж голодный, должен увидеть добычу и за ней лететь. Вначале близко ставим добычу, после — подале, и все дальше, дальше. Так и выпестуем черта крылатого, любую птицу с неба сдергивать может.

Лже-Петр удивлялся проворству народа, к которому явился быть правителем, и радовался, что подданные оказались совсем не такими дикими, какими представлял их Левенрот. Вместе с тем появлялось и чувство некоторой неуверенности, как в самом начале, когда он страшился быть разоблаченным и не принятым русскими.

— А ну, покажи, что умеет твой сокол! — потребовал Лже-Петр, и сокольничий, холоп Бориса Петровича Шереметева, довольный оттого, что сам царь увидит, сколь он умел, крикнул куда-то назад, где в клетках, поставленных на телеги, везли птиц, предназначавшихся служить добычей:

— Митя-а-й! А, слышь, Митяй! Шибани-ка цаплю, ту, что сегодня поутру Ерошка словил!

— Ага, пускаю, ага! — откликнулся молодой голос, и Лже-Петр услышал понукание: «Давай, давай, порхай! Иди! Иди!»

Послышалось хлопанье крыльев, цоканье клюва. Цапля взлетела. Повернувшись в седле, Лже-Петр успел увидеть её розовые, перепончатые лапы, когда носатая, красивая птица, радуясь внезапно обретенной свободе, поднялась над землей и тяжело полетела подальше от тех, кто украл её волю. Сокольник же осторожно снял шапку с ястребиной головки. Она тут же задвигалась в разные стороны, будто и не имелось костей в шейке птицы, старый охотник что-то шепнул, рукой показал на цаплю, забиравшуюся все выше и выше в небо. Ястреб мгновенно взъерошился, замер, пригнувшись и устремив хищный взгляд в сторону цапли. Казалось, ястреб призадумлася — достойна ли летящая птица быть его добычей, но вот уже с легким треском расправил свои серо-пестрые крылья, взмахнул ими и понесся за цаплей.

— Словит!

— Куды там — не словит! Цапля-то вон уж куда залетела, — слышал Лже-Петр, как с азартом заговорили люди из свиты.

Лже-Петр, задрав подбородок, внимательно следил за полетом ловчей птицы. Он никогда не видел соколиной охоты и не слишком был уверен в том, что ястреб или кречет способны заменить ружье. Он не понимал прелести такой охоты, потому что видел радость лишь в успехе личном, — от выслеживания зверя, от точной стрельбы. Здесь же награда доставалась ловчей птице. Лже-Петр не знал, что вельможа русский имеет право гордиться уже потому, что птица его выучки словила больше дичи, чем какая-то другая.

Ястреб тем временем настиг цаплю, но с ходу драть не стал, залетел сверху и упал на нее. Все, кто ехал с царем на охоту, — человек до трехсот, — принакрыв глаза козырьками ладоней, следили за исходом схватки. Цапля решила подороже продать свою жизнь, и было видно, что в небе, переплетаясь крыльями, шеями, птицы сцепились в смертельной схватке. Слышался клекот цапли, пронзительные крики сокола, вились перья и, покачиваясь, легко опускались на землю. И вдруг Лже-Петр услышал, как кто-то из сопровождавших его с удивлением воскликнул:

— Да цапля-то сокола забьет, забьет!

И на самом деле — взмахнув пару раз крыльями, сокол вдруг замер в воздухе. Цапля же, было видно, ещё пару раз клюнула врага, и хищник, кувыркаясь, камнем полетел к земле.

— Га-га-га! — разразились смехом бояре.

— Чей же сокол? Вяземского, что ли?

— Нет, вроде Салтыкова! У него завсегда не соколы, а вороны. Удружил царю!

Но то ли сам Салтыков, то ли кто-то из тех, кто был ему родичем или просто приятелем, кричал, откликаясь:

— А ну не бреши — Салтыкова! У Михаила Полуектовича отродясь таких ловчих птиц не бывало, чтоб цапле поддались! Хованского сокол!

Но тут заступились и за честь князя Хованского, и вот уже пошла гулять горячая свара по многолюдной колонне охоты. Бородатые, обряженные в богатые ферези, однорядки, охобени, терлики и шубы, бояре и окольничие, дворяне и стольники, все их охотники и стремянные, челядники и конюхи схватились в жаркой сваре, стараясь перекричать друг друга, и только присутствие государя удерживало распаленных внезапной враждой людей от драки.

Выстрел грохнул оглушительно, и тут же ссора стихла, и замершие, мгновенно остынувшие люди сконфуженно посмотрели друг на друга, услышав, как крикнул царь, пряча в ольстру пистолет:

— Замолчать, бесстыдники! При государе лаяться не робеете? Холопам велю арапниками вас утихомирить!

И через минуту, будто и не ссорились, не бранились, все ехали чинно, сановито, довольные собой и своим царем, умеющим восстановить мир, порядок, и Лже-Петр впервые после своей речи на Красной площади показал себя способным править этими людьми, почувствовал себя монархом.

Неудачный полет первого сокола не испортил охоты. Ястребы, кречеты, соколы без промашки сбивали уток, цапель, гусей и лебедей, и, не дожидаясь окончания охоты, царские и боярские повара близ разбитых шатров уже жарили на вертелах битую птицу, на ещё не пожухлой траве стелились скатерти, и скоро в высокие кубки потек густой, духовитый мед. Лже-Петр близ своего шатра сел за стол, нарочно привезенный из дворца. Рядом — Меншиков, Ромодановский, Никита Зотов, Лефорт, Стрешнев, иноземные послы и резиденты.

— За здоровье царского величества!

— Ну, будь здрав, царь наш батюшка, великий князь! Будь телом крепок, аки кремень! — то и дело поднимались из-за стола вельможи.

Лже-Петр, внимая, каждому кивал, отпивал из серебряного кубка один глоток, бывало, оборачивался к стольнику, передавал ему наполненный медом или вином кубок, чтобы тот отнес царскую милость боярину или послу — не всех жаловал Лже-Петр, а только самых именитых.

«Вот, бояре, — думал про себя Лже-Петр, — если хотите жить, как жили ваши отцы и деды, то уж принимайте царские гостинцы по своим чинам, кто что заслужил. Ваши личные достоинства здесь ни при чем, и жалую я вас только по принадлежности к старинным фамилиям. Так будет и впредь, чтоб никто не смел щеголять близ меня умом, красотой, отвагой, начитанностью, набожностью, благочестием. Сам я тоже только царь, посаженный на московский трон не благодаря личным заслугам, а лишь по причине случайного внешнего сходства. Это в Швеции я мог стать адмиралом, возможно даже, король назначил бы меня главой адмиралтейства. Там я мог положиться только на свои таланты, но здесь таланты не нужны. Одаренных и умелых среди придворных мне не нужно. Преданный дурак, вознагражденный судьбой тем, что с рождения носит титул князя, будет куда покорней и преданней, чем умный и образованный плебей».

По мере того, как Лже-Петр, прихлебывая мед, присматривался к бородатым лицам первых людей государства, которые чванились своим положением, выпячивали животы, говорили с подчеркнутым достоинством, хвалились доходами, в его сердце закипала злоба, потому что все они считали его царем, угодничали, заискивали перед ним, льстили, не забывая упомянуть при случае, что многие из них, дескать, не менее знатны по крови, чем сам государь Петр Романов.

«Вон сидит Голицын, — бросал Лже-Петр косые, недобрые взгляды на князя. — Говорят, он Гедиминович. А вон тот, Долгоруков — Рюрикович. И тот, и другой вправе называться государем всея Руси, но я, майор королевского шведского флота, могу сейчас же приказать казнить обоих, и никто не посмеет мне возразить. Нет-нет, я не стану их казнить! Наслаждаться можно и тем, что осознаешь свою полную власть над людьми и можешь прибегнуть к ней в любую минуту. Я принадлежу к культурной нации. Пусть варвары упиваются кровью, мне же довольно сознавать свое могущество и полное бессилие подданных»…

— Ваше вседержавнейшее величество, великий государь! — услышал Лже-Петр за своей спиной чей-то вкрадчивый, подобострастный голос. Обернулся и увидел человека в цветном кафтане, полы которого торчали в стороны так широко, будто были натянуты на проволоку. Сам же человек был наружности невзрачной, плюгавой даже, и, наверно, потому, что рядом с великаном-государем выглядел совсем карликом или кустиком в соседстве с дубом, от робости согнулся в три погибели, а голос его так и дрожал, когда он говорил: — К вашему всемилостивейшему величеству, прошу нижайше, соблаговолите…

— Ну, чего тебе?! — строго спросил Лже-Петр, которому после долгого обеда с боярами хотелось размять ноги да пострелять из немецких карабинов, отобранных Меншиковым нарочно для сегодняшней охоты в Оружейной палате. Хоть он и признал в невзрачном человечке иностранца, но угодливые и льстивые манеры незнакомца не нравились Лже-Петру.

— Имею честь представиться вашему величеству, — блеял человечек, шведский резидент Книпер-Крон. Имею при себе верительную грамоту, коей удостоверяется, что я есть тот, кто…

— Или тебе порядок неизвестен, Книпер-Крон? — продолжал быть строгим и недоступным Лже-Петр. — Грамоту свою надобно было отнесть в приказ Посольский, к дьяку. Мне-то она на что?

— Как же, ваше драгоценное величество? — понизил свой голос резидент почти до шепота. — Вы, видимо, плохо расслышали: я — шведский резидент, меня в Москву сами их величество Карл Двенадцатый послали…

Лже-Петр, внимательно взглянув на Книпер-Крона, разглядел, что робкая улыбка уже не растягивает толстые губы резидента — швед выпрямился и даже стал повыше ростом.

— Ну так что ж, что шведский, — смотрел Лже-Петр на Книпер-Крона уже без прежней строгости. Напротив, он будто заразился робостью от шведа. — Ты — резидент в столице русского царя, я же и есть государь Руси.

— Все сие весьма справедливо, ваше величество, — проговорил Книпер-Крон не без лукавства, — но вы, всеповелительнейший, являетесь к тому же и майором на военной службе короля Швеции, Мартином Шенбергом. Своей волей Карл Двенадцатый уготовил вам оное поприще, так что совсем не трудно обнаружить под вашей царской одеждой военный шведский мундир. Ну так не откажите в милости, ваше величество, — совершите со мной небольшой променад по берегу оной красивой реки.

Лже-Петр, ещё совсем недавно лелеявший себя радужными мечтами о спокойном правлении в Московии, где его величие будет неоспоримо никем, где будет восстановлена жизнь по старине, милая сердцу вельмож, да и его собственному сердцу, а также столь подходящая шведским интересам, пошел рядом с Книпер-Кроном, нахмурившись и опустив голову, но резидент тотчас приказал ему:

— Майор, с таким выражением лица вы скорей похожи на провинившегося школяра, чем на монарха. Ну, больше пламени в очах! Можете язвить бранными словами, чтобы никто из ваших подданных не заподозрил чего ненатурального в нашем с вами разговоре. Можете даже кричать, что отстегаете меня арапником, коим уж припугнули нынче своих вельмож. О, я передам его величеству Калу, что он не ошибся в выборе, и Мартин Шенберг уже почти забыл о своем происхождении и восчувствовал себя прирожденным государем русским!

— Нет, я не забыл о происхождении, — на самом деле очень гневно возразил Лже-Петр. — Я — слуга Карла Двенадцатого, а уж потом царь! Я понял, что господином Книпер-Кроном привезены какие-то инструкции от короля или риксдага? Ну так излагайте, или же они содержатся в тайном послании?

— Упаси Боже, никаких бумаг. А вдруг соглядатаи, коих здесь немало, выкрали бы сии бумаги? Уверен, ваша казнь и война двух государств явились бы немедленным итогом такой оплошности. Знаю, что вы памятливы, а посему старайтесь все намотать на ус.

Они присели на ствол поваленной ударом молнии березы близ медленно текущих вод реки, Книпер-Крон взял в руки хворостинку и, ломая её, принялся бросать кусочки в реку, развлекаясь этим ребячьим делом и чему-то улыбаясь.

— Великий государь и господин майор, — заговорил он вдруг повелительно и властно. — Я слышал вашу речь на Красной площади, вызвавшую ликования в толпе. Потом о ней много говорили по всей Москве, вас хвалили за возвращение к былым порядкам, за милосердие. Такого, удивлялись, отродясь в Московском государстве не бывало, чтоб царь простил лицо, посягнувшее на его священную особу. Да, Шенберг, сей поступок делает честь вашему сердцу, великодушному, как сердце любого шведа. Но вы забыли, что на Руси уже оскорбление царского достоинства, а не токмо посягательство на жизнь царя, карается немилосердной смертной казнью. Да и кого же вы простили? Жену казненного стрельца, смутьяна, подученного царевной Софьей! Пущенный ею слух, что настоящего царя Петра немцы засмолили в бочке, и вызвал бунт. Теперь же, господин майор, вам придется навести порядок, учинив подлинный розыск по этому делу. Нам не важно, кто их подбил и для чего они намеренье имели, покинув свои квартиры, идти к Москве, — куда важнее, крепко попытав стрельцов, учинить их казнь.

— Да уж казнили тех, кто затеял сию смуту!

— Да что вы! Очень немногих казнили, слишком уж помилосердствовали, попустительство оказали почти преступное. Вам предстоит стать настоящим русским монархом, господин майор, пока же вы лишь тело с головой, каковые имеют внешнее сходство с телом и головой Петра. Русский царь умеет миловать, — вы сие доказали, — но умеет и казнить. Стрельцы же куда более достойны казни, чем прощения. Вы должны казнить, по меньшей мере, тысячу бунтовщиков. Учините Иродово избиение. Что вам до русской крови? Сей казнью вы убьете сразу трех зайцев: устрашите своих врагов, умалите военные силы государства, враждебного Швеции, а сделав вельмож — вон тех, что уже порядочно восхмелились на устроенной вами охоте, — подручными палачей, свяжете их кровью. Они будут вашей всегдашней опорой, потому что сами не могут помыслить благополучия своего без милости вашей.

— Ладно, сделаю так, как приказал мне король, — решительно кивнул Лже-Петр. — Что ещё велит мне Карл Двенадцатый?

— А вот что, — принялся за другую веточку Книпер-Крон. — Бояре, связанные с вами кровью стрельцов, на вас, сиречь их опору и защиту, уже не посягнут, а посему вам нечего бояться отдалить их от всего остального народа — от ремесленников, купечества, крестьян, холопов. О стрельцах и говорить нечего. Так вот, прикажите боярам, окольничим, боярам думным облечься вначале в польские, а после уж и в немецкие кафтаны, да лица свои пусть начисто побреют.

Лже-Петр вспылил. Нет, он обязательно бы подчинился любому приказу короля, но это распоряжение совершенно расходилось с первоначальным планом — оставить русские порядки без изменений. Переходя на шведский, Шенберг сказал:

— Я помню, Левенрот и Карл Двенадцатый боялись нововведений царя Петра, теперь же мне предлагают делать русских немцами в то время, как я должен был заниматься совсем иным!

— Говорите лишь по-русски! — строго приказал Книпер-Крон. — Вы, государь, не разумеете всей пользы от сей меры. Ежели мы согласимся оставить старинные порядки русских, то что же ослабит дух сего народа? Вы запамятовали, как в начале века русские, князья и подлые, объединились, чтобы исторгнуть со своей земли иноземцев? А потом, когда Русь замирилась, они первым делом на Соборе поспешили избрать царя, ибо без государя жить не могут — он для них, что матка для пчел. Кстати, что вы там говорили о соборах? У вас, похоже, помрачился ум! Хотите, чтобы кто-то разделил с вами власть? Нет, русские ещё не доросли умом до представительной власти. Правда, в городах следует им разрешить самоуправление по образцу Магдебургского права. Сим мероприятием вы только ослабите порядок, ведь раньше царский воевода и суд чинил, и уничтожал разбой, следил за сбором пошлин. Теперь же сего не будет, и беспорядок, разброд станет уделом жизни русских городов.

— Но чего же ради необходимы королю такие меры? — пожал плечами Лже-Петр.

Книпер-Крон вздохнул:

— Зело вы непонятливый. Первоначальный план был в том, чтобы не дать Руси учиться у Европы, к чему стремился царь Петр. Ныне мы желаем видеть Московию в хаосе, ибо у короля имеются большие планы насчет её земель, но покамест я не стану говорить о сем предмете. Продолжаю. Вероятно, другой приказ вам покажется таким же тяжким в исполнении, как и приказ о казни стрельцов, но отказаться невозможно — службишка ваша майорская подневольная есть.

— Говорите, что же я должен учинить? — насторожился Лже-Петр.

— Супругу свою, царицу Евдокию в монастырь на вечное житье отправите.

Лже-Петр резко дернулся, с перекошенным лицом схватил Книпер-Крона за руку, для чего-то вырвал прут, которым тот поигрывал, бросил в воду. Он, никогда не имевший жены, за несколько дней своей московской жизни так крепко привязался к горячей в любви царице, что неожиданный приказ не только расстаться с ней, но и унизить любимую женщину заточением был для него тяжел и неприятен.

— Не будет сего! Что народ скажет? Царицу срамить! Знаю я русские законы: в монастырь жена при живом муже уходит, ежели неплодна, ежели больна и к обязанностям супружеским неспособна, ежели в прелюбодеянии уличена, — но нет сего за Евдокией, нет!

Книпер-Крон, казалось, совсем не удивился вспышке Лже-Петра, будто сокрушаясь о чем-то, кивал головой, говорил:

— Понимаю вашу сердечную боль, понимаю, но приказ хорош, когда он исполнен есть. Развод же ваш с царицей, согласно хитроумному плану королевских советников, нужен для того, чтоб на Руси по примеру царского недоброго с царицей жития, нарушения помазанником вековечных брачных порядков, на древних византийских законах основанных, укоренилось бы легкое отношение к супружеству. А разве семья, дом, крепкие целомудрием, не дают крепость и государственным порядкам? Вот вы их-то своим разводом и станете разрушать. Прежде к рожденным вне брака на Руси токмо с презрением относились, выблядками их именовали, наследовать имущество отцов не дозволяли, но после вашей разлуки с Евдокией придется вам, государь, маленько выблядкам именитых людей помирволить, узаконить их права. Да и что за печаль с царицей расстаться? С Анной Монс в любви совокупитесь, недаром ещё сам царь Петр куда больше ночей в Немецкой слободе проводил, в спальне чаровницы Анны, чем в опочивальне жены своей.

— Хорошо, сделаю, как король мне приказал, — стиснув зубы, отвернувшись, кивнул Лже-Петр. — Но как церковь на сие дело посмотрит?

Книпер-Крон поцокал языком:

— Хе-хе, сие предмет непростой, патриарх на царя немалое влияние иметь может, ибо, как считается у русского народа, государь из его рук державу принимает. Недаром даже суровый и самовластный Петр подчинился патриарху Иоакиму, когда тот настоял на казни еретика Квирина Кульмана — сожгли беднягу. Но нет уже Иоакима — патриархом ныне Адриан, как нет в Москве и истинного Петра — сидит на троне Мартин Шенберг. Знаю я, что святитель слабого здоровья, ну и пусть себе тихонько помирает. После же вы свое слово царское скажете — дескать, нет на Руси достойных к патриаршей должности, вот и пускай должность патриарха будет поначалу праздной, вы же со временем утвердите вместо патриарха канцелярию, пусть назовется она Синодом, и будет тот Синод, вам подчиненный, править всю церковную жизнь страны. В Стокгольме умные люди говорили, что такая мера должна произвести ещё большее падение русских нравов, кои и сейчас грубы. Что до нравов, то надобно вам будет вживлять в русский обиход как можно больше примеров иноземного уклада: раньше пили мед и водку домашнего курения, теперь пускай вельможи тратят свои богатства на привозные напитки и лакомства, пусть щеголяют друг перед другом мебелью, каретами, картинами, арапчатами, платьями, драгоценными камнями, пусть их жены, выпущенные по вашему приказу из теремов, станут завидовать нарядам, требовать все больше платьев, украшений, что непременно поведет к расстройству состояний. Разве об оном помышлял царь Петр, собираясь учиться у Европы? О, Шенберг! Вы своим сходством с царем Петром способны поставить Русь, сию медвежью берлогу, цивилизованным народам страшную, на колени! Начните действовать, а я буду неподалеку, чтобы подсказывать вам, что нужно делать…

Соотечественники поднялись и направились к царской охоте, кипевшей весельем. Лже-Петр слышал звон гуслей и домр, гудение сопелок, дудок, скрип гудков, били литавры, барабаны, а привезенные боярами скоморохи вопили яростно и пьяно, топали ногами, ходили колесом, ловко кувыркались через голову. Их пению и пляске пытались подражать бояре, окольничие, но Лже-Петр видел, что они уже сильно пьяны — их ноги выделывали кренделя, подламывались, вельможи, цепляясь друг за друга, валились на землю, увлекая за собой товарищей. Холопы бояр, пившие понемногу, помнившие о своих обязанностях, поднимали своих господ, вели их, мычавших, пытавшихся драться, кричавших, к шатрам, чтоб проспались или отпились рассолом перед обратной дорогой.

Замечая, как смотрит на разгулявшихся бояр Лже-Петр, Книпер-Крон зашептал ему на ухо, почему-то переходя на шведский:

— Не забывайте, что вы тоже «русский». К чему эта полупрезрительная улыбка? Вы должны поощрять веселые попойки. Пусть вас не волнует мнение Европы, ибо в королевских замках и дворцах, в домах богатых владетельных особ тоже умеют веселиться до положения риз. Так что постарайтесь сделать так, чтобы пьяный разгул покрепче угнездился там, где в часы отдохновения пребывает русский царь.

Лже-Петр, внимательно выслушав совет, подошел к пиршественному столу и, не дожидаясь, пока стольник, обряженный в атласный белый терлик, нальет в его бокал романеи, сам наполнил его доверху и единым махом осушил высокий венецианского стекла кубок.


* * *

Семеновцы и преображенцы, специально отобранные солдаты Лефортовского и Бутырского полков вламывались в дома стрельцов обычно утром, молча вязали руки сонным людям нарочно прихваченными с собой веревками. Не обращая внимания на вопли стрельчих и плач стрельчат, цеплявшихся на холщовые порты отцов, выводили бородатых, нечесаных мужиков на улицу и прикладами фузей гнали в Преображенское. Иные стрельцы, догадываясь, зачем пришли за ними, хватались за сабли, бердыши, успевая порой поранить присланных, выскакивали на дорогу, кричали благим матом, призывая собратьев сопротивляться потешным.

— Братцы! — кричал один стрелец, остервенело размахивая саблей. Поднимайтесь! Не дайте себя в капусту покрошить! Вот царь-антихрист вас вязать пришел!

Таких шальных верные царю солдаты, исполняя приказ сержантов и капралов, немедленно кололи шпагами, палили в них из фузей, поэтому другие, полагаясь на милосердие царя, зная, что зачинщики бунта давно наказаны, безропотно протягивали руки, чтобы их связали, но уже в Преображенском, в специально освобожденных избах дворни, где устроили и дыбы, и колодки, и жаровни, вспоминали о призывах побитых товарищей к сопротивлению и страшно корили себя в душе за то, что не вняли им, позволили связать себя и привести сюда, на пытку.

Лже-Петр немало видел крови, будучи майором на военном корабле, но присутствовать на пытках ему не приходилось. Здесь же, получив приказ от короля расправиться со стрельцами как можно строже, он не мог не подчиниться, так как был солдатом. Но требовалось дать и объяснение боярам, приближенным, всему народу, почему он их решил пытать, а потом казнить.

— Как розыск провели? Разве сие розыск был? — поочередно заглядывая в глаза Ромодановскому, Шеину и Стрешневу, спрашивал Лже-Петр, на котором уже не было русской одежды — немецкий короткий кафтан из тонкого сукна облекал его стан. — Ежели обо мне на площадях открыто как о немце говорят, ежели из пистолета бабы стрелять в государя стали, то вороство в Москве зело как выросло, покуда я за границей был! Али вы, бояре, тайно тому воровству потворствовать решили?

— Что ты, государь, — смущенно оправдывался Шеин, разводя руками. Или не мы бунтовщиков разбили?

— Что с того, что разбили? — рычал Лже-Петр, хватая Шеина за воротник шубы. — Разве пчелы кусать не будут, если их улей разобьешь? Знаю, что Софья стрельцов подбила на Москву идти, обманув их тем, что государь-де настоящий у немцев на немца подменен! Каждый день стрельцов пытайте, столько пролейте крови, сколько надо, но токмо выведайте правду. А ты, боярин Стрешнев, тем временем вот чем займешься…

Покуда Ромодановский и Шеин, испугавшись гнева государя, отыскивали необходимое количество мастеров заплечных дел, Лже-Петр, запершись со Стрешневым, диктовал ему указ. Раз уж на войско стрелецкое надежды царь больше не имел, то нужно было обзаводиться новой армией.

— Знаю, — говорил Лже-Петр Тихону Никитичу, — что хуже русской армии прежде не было, когда помещики по зову царскому при объявлении войны съезжаться начинали. Срамота! Оружие поганое, кони худые, пальбы боятся, дворяне вечно пьяные, меж собой о местах в полках ссорятся, а в бою стараются или в кусты спрятаться, или мертвыми притвориться. Чуть какая рана — из войска уезжают.

Стрешнев, бывший царский дядька, покусывая перо цапли, осторожно возражал, про себя сильно удивляясь царскому заблуждению:

— А как же, Петр Алексеич, при твоем батюшке сии, как говоришь ты, нерадивые дворяне у поляков Смоленск отвоевывали? Чай тоже биться приходилось…

— Нет, не будет теперь поместного войска! Стрельцов не будет тоже! свирепел Лже-Петр, недовольный тем, что ему возражают.

— Кто ж тогда будет? — чесал себе Стрешнев лоб.

— Вот кто будет! Семеновский и Преображенский полк оставлю, Бутырский и Лефортов тоже — они на иноземный лад устроены, мне верны зело, а как со стрельцами рассчитаюсь, хочу видеть свою армию заведенной во всем на иностранный лад, как у шведов, немцев или у Августа Саксонского. Нужно, чтобы командирами были в новых полках только иноземцы. Какой прок мне от русских офицеров? Они разве приемы нынешнего европейского боя знают? Доведись русским не с турками на поле боя переведаться, а с регулярными полками шведов или немцев, получим мы от них полный афронт.

— А при батюшке твоем, Петр Лексеич, русские и шведов своим обычаем бивали… — снова вставил слово Стрешнев.

— Шведов?! — Лже-Петр настолько удивился, что, от ярости совершенно забывшись, вырвал из руки боярина перо и швырнул его на пол, прокричав: Окстись, старик! Никогда московиты шведов не бивали!

— Запамятовал ты, батюшка-царь, — спокойно сказал Тихон Никитич, поднимая перо, чтобы строчить на листке бумаги то, что говорил царь. — А Кокенгаузен на реке Двине, шведский городишко, а Ниеншанц али не твоего батюшки люди брали?

— Ладно, призабыл, наверно, — опомнился Лже-Петр, боясь вызвать подозрение. — Пиши дальше. Желаю видеть мою новую армию одетой не в долгополые кафтаны, а в немецкие из немецкого же сукна, камзолы, шляпы и башмаки. Чулки ещё нужны им.

Стрешнев с сомнением покачал головой:

— Чем же наши шапки да сапоги тебе, государь, не полюбились? Али по российским грязям в башмаках ходить способней? А шляпа немецкая разве воину в стужу уши закроет?

Лже-Петр хмыкнул:

— Что с того, что не закроет уши шляпа? Какое мне дело до русской грязи? Стало быть, когда грязное время настало в весну или в осень, не нужно и полки в поход выводить. Мне же главным теперь видится то, чтоб воинство московское приобрело облик европейский, а то никакой иностранец в нем даже командиром служить не возжелает.

Стрешнев, очищая бумажкой кончик пера, сказал как бы сам себе:

— Еще при Борисе Годунове, а то и раньше, иноземцы в русских полках не гнушались службу нести, да и кафтаны наши с превеликим удовольствием надевали. Не в одеже военной дело, а в жалованьи: поманишь их большими окладами, налетят к тебе, что саранча, да ещё товарищей с собой прихватят, жен и робяток, коих потом тоже в войско царское отдадут.

Лже-Петр возмутился, лицо его от гнева покрылось пятнами, но он сдержал гнев, пробормотав:

— Ах, как ты любишь спорить, боярин. Или тебе не государь приказывает? Как велю — так и сделаешь. Обсуди с боярами, с дьяками приказов, откуда людей для новой армии приверстать, да кто на новые кафтаны, камзолы и шляпы сукна побольше продаст, да кто пошьет башмаки.

— Башмаки-то, думать надо, не шьют, а тачают… — в какой-то странной задумчивости произнес Стрешнев, чиркая между тем пером по листку гладкой голландской бумаги.

Приспособления для производства пыток у русских палачей были нехитрые, но если за дело брались мастера, поднаторевшие, изведавшие за годы такого своего ремесла самые слабые места в человеческом теле, а главное, в душе пытаемого, то и не требовалось ничего иного — кнут, дыба, раскаленное железо. Стрельцов же пытали жестоко. Лже-Петр вначале не собирался особо лютовать, но когда услышал, как чуть ли не каждый допрашиваемый называет его антихристом и немцем, увидел бесстрашие стрельцов, увидел, как на смерть они идут с улыбкой, точно в баню или на званый пир, рассвирепел.

Оказалось, что он, повелитель всей Руси, не мог даже раскаленными клещами вытащить из своих подданных того, на чем держалась власть — страха. И чем больше пытали людей, тем сильнее ожесточались они, будто уверенность в том, что не царь, а и вправду антихрист стоит перед ними, утраивала, удесятеряла их упорство и силы.

— Говори, говори, собака, кто тебя учил своего царя ненавидеть, кто бунтовать учил?! — вопил Лже-Петр, вскакивая из-за стола, за которым, удрученный свирепостью розыска, записывал расспросные речи князь Федор Ромодановский.

Вздернутый на дыбу стрелец, чье тело покрывали страшные раны, облитый из ушата холодной водой с разведенным в ней уксусом, вздрагивал, приотворял закрытые глаза, запекшимися губами шептал:

— Не царь ты, а немец…

Лже-Петр бросался к жаровне, забывая о дворянском происхождении своем, об офицерском чине, о хорошем, полученном в Морской академии образовании, хватал раскаленные клещи, рвал ими тело стрельца, осатанело крича:

— Не скажешь, не скажешь, кто тебя так учил говорить?!

И видя, как падает на грудь голова стрельца, которого спасительный обморок ненадолго избавил от мучений, огорченный возвращался к столу, тяжело опускался рядом с Ромодановским и говорил:

— Глубоко проникла в стрелецкое войско измена. Сам видишь, боярин, как они государя поносят. Ну ничего, дознаюсь, откуда зараза пошла. Оную падаль с дыбы снимите да другого изменника подвесьте. Сам ему вопросы задавать буду.

Истерзанное, закопченное огнем тело опускалось на залитый кровью пол застенка и тут же вытаскивалось прочь, чтобы новая жертва царской ярости и шведской хитрости заняла его место.

…Возле невысокого, но красивого, чистого домика в Немецкой слободе остановилась царская карета. Лже-Петр, не дожидаясь, покуда откроют дверцу, сам вылез из кареты, следом — Меншиков, который в руках держал большой, обложенный перламутром ларец. Три часа провел Лже-Петр вчера в сокровищнице, отбирая драгоценности для Анны Монс. Не потому он был столь разборчив в выборе подарков для возлюбленной царя Петра, что стремился блеском бриллиантов подчеркнуть свое величие. Лже-Петр боялся, что молодая женщина сумеет распознать в нем другого человека, кому-нибудь шепнет об открытии своем, поэтому богатые дары должны были закрыть её уста (а также и глаза). Если Евдокия, он знал, любила его как мужчину и отца ребенка, то Анна Монс, не имеющая права рассчитывать, что государь Руси станет когда-нибудь её супругом, открывала ему свои объятья небескорыстно.

— Анхен, — шептал на ухо женщине Лже-Петр, когда они сидели вместе на постели с уже убранным с неё покрывалом. — Я хочу сказать тебе одно слово.

Лже-Петр говорил по-немецки, потому что знал этот язык в совершенстве, куда лучше, чем русский. Ему очень понравилась Анна, и теперь он даже осуждал себя за то, что мог воспылать любовью к Евдокии. «Царь Петр был прав — Анна куда приятней, — думал он. — В немецких женщинах столько изящества…»

— Я слушаю вас, милый Питер, — отозвалась Анна, поглаживая его большую руку своей маленькой мягкой ладошкой.

— Анна, — промолвил Лже-Петр, — за полтора года я сильно изменился. Европа очень повлияла на меня. Не удивляйся, если заметишь во мне какие-то… новые черты.

— Вот интересно, какие же это? — с кокетством спросила Анхен. Наверное, вы стали нежнее… к царице Евдокии?

— Нет, нет, она уже не нужна мне. Ее место в монастыре, — сурово хмуря брови, сказал Лже-Петр. — Просто я могу показаться тебе совсем, совсем другим человеком…

— Ах, как это странно, — качала головой Анна. — Но я люблю царя Питера и вижу его сидящим рядом со мной. Где же здесь другой человек? Ну же, обними меня покрепче, Питер. Так крепко, как обнимал меня полтора года назад.

Спустя два часа, гладя голову заснувшего с ней рядом мужчины, а другой рукой перебирая приятно позвякивающие драгоценности, что лежали на ночном столике рядом с кроватью, Анхен думала:

«Вся Москва говорит, что из-за границы вернулся не настоящий царь Петр, а какой-то немец, но разве кто-нибудь из говорящих об этом знает правду? Нет, никто, кроме одной меня. Как приятно знать правду! Ну разве этот самозванец, что лежит рядом со мной, царь Петр? Я помню ласки Петра, его руки, все тело, помню каждое заветное слово его. Кто лежит со мной? Какой-нибудь немецкий драгун или писарь? А может быть, конюх, мясник? Это шпион, понятно, человек, очень похожий на царя Петра, но до моего возлюбленного Питера ему далеко. Что ж, пусть он останется рядом со мной. Неужели я настолько глупа, что расскажу правду? Нет, зная правду, я буду поступать с ним так, как с драгуном, писарем, конюхом. Пусть он построит для меня и моей матери хороший дом, пусть дарует драгоценности, деньги, земли. Я все приму от него, но любить его — нет, Анхен полюбит сердцем, кого захочет! Он будет в моих руках! Я буду некоронованной царицей. Нет, не царицей, а даже властительницей человека, называющего себя царем!»

И пальцы Анхен с ещё большим удовольствием стали ласкать холодные камни диадем, браслетов, ожерелий, отобранных с такой заботой боявшимся разоблачения её новым любовником.

В ту ночь Александр Меншиков тоже спал не дома. С тех самых пор, когда царь Петр упал в саардамском трактире на пол, его не покидало чувство, что «экселенц» переменился чуть ли не во всем. Приглядывался к нему пристально, покуда путешествовали по Европе, постепенно стал привыкать к явившимся неведомо откуда новым черточкам во внешности, в характере царя, и только когда прибыли в Москву и до Меншикова донесся звучащий отовсюду слух, что государь вернулся будто бы «не тот», что подменили государя, заволновался сердцем снова. Опять взыграли прежние сомнения, потому что подмена государя грозила ему опалой.

«Что ж, — думал Алексашка, — может, то и правда, что болтают? Да и к Анне, как приехал царь, не заворачивал ни разу — все у царицы проводит ночи. Немцам тоже не больно-то мирволит. Ах, не сносить мне головы! Переменился царь, по-русски жить решил! Не простит он мне того, что был свидетелем всех безобразий, что чинились вместе с ним в Немецкой слободе!»

И вот внезапно, точно снег на голову, Петр приказал:

— Собирайся, Алексашка! Едем на Кукуй! По Аннушке сердце извелось…

Едва услышал Меншиков такой приказ — чуть в пляс не пошел, и покуда ехали в карете к Немецкой слободе, без умолку болтал, стараясь развеселить царя, чье плоское, как блюдце, лицо было неподвижным, точно и не к любимой ехал государь, а на пытку.

Поэтому-то и не спал в ту ночь Алексашка, с вечера засев за столом, уставленными штофами, в нижней комнате небольшого дома виноторговца Монса. И чем дольше не выходил из спальни Анны государь, тем уверенней становился Меншиков в благополучии своем. К утру, едва держась на стуле, но то и дело подливая себе вина, в мыслях клялся в верности царю, а пышный его парик, задорого приобретенный в Амстердаме, весь залитый ренским, лежал среди бутылок на столе, издалека напоминая отсеченную голову. Сам же Алексашка с коротко стриженными волосами, с опухшим от выпивки лицом, был похож на загулявшего в кабаке ямщика.


* * *

Толпа стрельцов со скованными руками и ногами стояла в окружении семеновцев и преображенцев. Дул пронзительный октябрьский ветер, и они, стоя на земле босые, в одних рубахах и портах, ежились от холода, переминались с ноги на ногу, вытягивая шеи, смотрели на пустое пространство неподалеку от домов Преображенской слободы, где лежали дубовые колоды с вонзенными в них топорами. Между колод похаживал всего один человек в накинутом на плечи тулупе, неизвестно какой надобности ради похлопывал ладонью о ладонь, точно зябли руки.

— А чавой-то, братцы, столько колод натащили с топорами, а токмо один палач на дело приведен? — задорно кричал один стрелец, будто не робел перед казнью.

— А чаво дивного? — весело отзывался другой. — У энтого антихриста из неметчины такие топоры привезены, с нутряным заводом, что сами вскочут и пойдут головы нам рубить. На нас те топоры спробовать и решили, для той надобности казнь и затеяли, а ты думал зачем?

Стрельцы загоготали, будто и не для казни были выведены сюда, а меж тем появился царь в окружении бояр, смотревших на колоды да на палача без стрелецкой веселости, с робостью и замешательством. Царь махнул рукой, и тут же вышел вперед подъячий, что-то забубнил, развернув перед собою лист бумаги, и вот исчез в толпе, будто царский приговор был чем-то лишним, никому не нужным. И снова царь махнул рукой. Тут же два семеновца выдернули из толпы стрельцов того, кто был поближе, подвели к колоде. Палач, уже успевший снять тулуп, с тщанием сложил его подальше от колод, поплевал на руки, взялся за топорище, а стрелец, голова которого лежала на колоде, вопил:

— Братцы, антихрист пришел! За то, что веру мы православную хранили, головы нам рубит! Плю…

Открытый рот стрельца будто подавился он последним словом, так и остался отворенным, а отсеченная голова, поливаемая хлынувшей кровью, ударилась о землю.

— Секите! Быстрей секите! — словно стремясь укоротить по времени действо казни, прокричал Лже-Петр. — Таперя пускай бояре, окольничие потрудятся! Все рубите! Палач ныне в почете! Каждый пускай потрудится! Меншиков, начинай!

На двенадцати колодах уже лежали головы стоящих на коленях стрельцов, но в толпе бояр поднялся ропот. Никто не ожидал, что царь прикажет им стать палачами. Иные и без того отводили взоры, когда рубили голову первому стрельцу, а уж самим взяться за топор, чтобы загубить, хоть и смутьяна, но все же живого человека, было невыносимо.

— Сжалься, батюшка царь! — послышалось в толпе бояр. — Неслыханное дело!

— Даже при Иване Грозном такого не бывало!

— Не губи ты наши души! Мы супостата на поле боя зарубим без трепета, а уж палачом — уволь, родимый!

Перекрывая тихий ропот, Лже-Петр визгливо прокричал:

— Меншиков, ты больше всех государя любишь, начинай!

Стащив с плеч кафтан, сняв шляпу, Алексашка пробился сквозь толпу вельмож, на плохо гнущихся ногах, думая лишь о царском расположении, подошел к колоде.

Со стороны стрелецкой толпы донеслось:

— Не робей, сын конюхов! Спервоначалу государю жопу вытирал да по б…м немецким его водил, вот и таперя постарайся!

Александр, поддернув манжеты до локтей, уже схватившись за топорище, вдруг резко рванулся, точно его ужалил стрелецкий окрик, взметнул над головой топор, со свирепым рыком опустил его, тут же отвернулся и, кривя лицо, шатаясь, пошел к толпе бояр.

А Лже-Петр визжал:

— Ну, видали, русские, видали?! Слуги вы мои, ну дак потрудитесь! Ромодановский — иди! Зотов! Хованский! Одоевский! Голицын! Пушкин! Выходите! Покажите государю свою верность! Чего страшитесь?!

Лже-Петр со стеклянными глазами, со взбитым на сторону коротким паричком, ссутулившийся и страшный, выталкивал бояр, тянул их за шиворот, пинал под зад, и они, лишь робко сопротивляясь, крестясь, выходили вспотевшие, качающиеся на площадь. Тут же их подхватывали под руки неизвестно откуда взявшиеся люди в кафтанах приказных, не силой, но с мягкой настойчивостью тащили к колодам, и бояре, боясь царского гнева, убеждая себя мыслью о том, что они, царевы слуги, должны-таки порадеть за государя, и если он велит казнить, то прекословить никак нельзя, принимались за дело.

Они брались за топоры по-разному. Кто, уверив себя, что лучше уж сделать дело да идти восвояси, покуда хуже не будет, рубил по стрелецкой шее коротким, сильным ударом. Другие долго молились, точно прося у Бога прощения за страшный грех, что-то негромко говорили присмиревшим на колоде стрельцам — не простить ли их просили? Третьи навзрыд рыдали, долго сопротивлялись, заходились в рвотной судороге при виде льющейся рядом крови, дергающихся обезглавленных тел, но, повинуясь окрику царя, полубесчувственные, дрожащие, поднимали топор, чтобы кое-как опустить его, чем причиняли страдания жертвам, за которых приходилось теперь браться палачу, досадовавшему на неловкость бояр, добивавшему корчившихся в муке стрельцов.

А неказненные стрельцы, возбужденные видом казни, не надеясь теперь на царскую милость, вопили, посылая Лже-Петру проклятья, поносили его срамными словами, руками, что были отягощены цепями, спускали порты, старались протиснуться сквозь цепь потешных, трясли своими скукоженными но холоде удами, кричали, покуда их не успевали затолкнуть назад:

— А вона тебе, немец, такого! Голову-то нашу отсечешь, а он-то останется! Других стрельцов наши бабы народят и тебе, ироду, сыны наши голову открутят!

Рубили стрелецкие головы часа два. В стороне, на заранее приготовленных подводах, холопы Преображенской слободы укладывали обезглавленные тела, рядом ставили сочившиеся кровью корзины с их головами, рты которых были отворены — так и застыли с хулой на устах. А бояре, уже исполнившие свой кровавый долг перед царем, или продолжали заходиться в долгой, тяжкой рвоте, или с натужно веселыми лицами повествовали друг другу о подвиге своем, стакан за стаканом вливая в себя водку, или, оцепенелые, со скорбными лицами, сидели в отдалении, тяжело дыша и свесив на грудь обесчещенную голову.

И никто в те тяжкие часы не обращал внимания на невысокого худого человечка в суконной епанче немецкого покроя, бегавшего саженях в ста от места казни, то и дело чудно приседавшего, сжимавшего в отчаяньи виски, начинавшего рыдать и часто говорившего: «Майн готт! О, майн готт!»

Казни продолжались долго. Казалось москвичам, будто вернулись времена Иоанна или сам Всадник на сером скакуне пронесся по Москве, размахивая направо и налево огромным, острым своим мечом. Вороны стаями слетались на добычу. Отягощенные набитыми мертвечиной чревами, они уже не могли потом летать, сидели смирно на припорошенных снегом крышах, зубцах кремлевских стен, без жадности глядя на покачивающиеся под ветром тела стрельцов, посиневшие, страшные, безглазые, как сама смерть. Жены и детишки бродили под повешенными днями и ночами, надеясь, что вдруг оборвется веревка и истерзанное, но все же любимое тело свалится вниз, на землю, и тогда они уволокут его, обмоют и обрядят, чтобы отправить туда, где их муж и отец уже будет недосягаем, не подвластен беспощадному антихристу. Но веревки не рвались, и стрельчихи со стрельчатами так и стояли у кремлевских стен…

Когда возок с царицей Евдокией в сопровождении трех саней со скарбом и гайдуков проезжал, скрипя полозьями, мимо Кутафьей башни, обряженный в кунью шубу боярин поднял руку в расшитой рукавице, останавливая его. Не торопясь, постукивая посохом с костяной булавой, подошел к возку.

— Чего тебе, боярин? — спросила Евдокия, приоткрывая дверцу: взгляд затравленный, потухший, голова в платке, подвязанном под подбородок.

— А выйди-ка, Авдотья, — в бороду промолвил Ромодановский.

Но тут же стольник, не слезая с лошади, сказал:

— Боярин, самого государя указ — без промедления царицу везть по назначенью! Отойди, а то холопы отведут подале!

Ромодановский так посохом ударил по земле, что брызнули по сторонам осколки льда. Закричал на стольника:

— А ну-ка, сукин сун, пасть свою заткни рукавкой! Молод мне давать указы, хоть и от царя они!

И, уже приближая свое лицо к царице, заговорил:

— Авдотья, а Авдотья, Христом Богом заклинаю, ответь ты старику, ответь — одна лишь ты знаешь — государь ли истинный к тебе вернулся?!

Женщина, принужденная навек стать монахиней, все-таки молчала. Евдокия знала, что царь последний месяц каждую ночь проводит в Немецкой слободе, у ненавистной немки, но ведь и прежний Петр до заграницы не выходил из спальни Анны, но, вернувшись, стал на время совсем другим. «Может, переменится, — думала царица даже и тогда, когда услышала от самого Петра приказ выбрать монастырь и поселиться в нем. — Переболеет немкой, опостылеет она ему!» Оттого-то и молчала…

— Авдотья! — теряя надежду, снова заговорил боярин. — На стены посмотри! Али не видишь, как он людей казнит? Богородицей заклинаю тебя скажи, ответь!

Губы Евдокии задрожали, глаза, из которых заструились слезы, на мгновенье уставились на ноги мертвеца, что покачивались всего в пяти саженях от возка, но снова царица покрутила головой справа налево:

— Ах, Федор Юрьич, ты уж не пытай, не пытай меня! Дай уж отправиться туда, где место для себя сыскала! Почто томишь?

— Авдотья! Сынишку своего, Алешку, вспомни! Антихрист только мог мать от сына оторвать! Скажи! Скажи! Не скажешь, всеми будешь проклята — Русью, сыном, Богом православным! Говори, не бойся!

Царица, услышав имя сына, с которым её навеки разлучили, сморщила лицо, тяжко задышала, с полминуты колебалась, а потом сказала:

— Федор Юрьич, по знакам, токмо мне одной известным, твердо уверена не Петруша прежний ко мне из неметчины вернулся. Боле ничего не знаю…

Ромодановский открыл уж было рот, чтобы ещё спросить о чем-то, но почувствовал удар — стольник, что сопровождал царицу, наехал на него конем, строго проговорил:

— Боярин, отойди! Государь велел везти царицу без мешкотни! Отойди! Не то гайдукам велю оттащить тебя!

Ромодановский — могучий был мужчина, — со злобой ткнул лошадь кулаком так, что заржала, плюнул досадливо на землю и, постукивая посохом, зашагал к своим саням.

В просторной горнице было тесно, потому что собравшиеся здесь люди, хоть и явились сюда невеликим числом, ходили из угла в угол, иной раз наталкиваясь друг на друга, на короткое время присаживались возле стола, сами наливали в стаканы вино или водку, снова вставали, осушив бокал, не меняя при этом озабоченного выражения лица на веселое, опять ходили из стороны в сторону, покуда один из них, облаченный в кармазиновый зипун, толстопузый, длиннобородый, страшноглазый, не сказал громогласно, взметывая вверх руку:

— Да нехитро было бы, бояре, взять да вскинуть сего самозванца на дыбу, всю правду выпытать да и сказнить его потом. Сами видели, что люд русский ему нипочем не жаль, такое множество на истязания отправил, а опосля на казнь!

— Не верю я Авдотье, не верю! — орал короткобородый Головин. — Ты, Юрьич, сам-то весь в крови, а посему на государя спешишь вину переложить! Эка, за стрельцов вступился! Ну, взбеленился царь, ну, покрушил своих врагов, ну, пусть с излишком, но все же в том вижу я лишь законное право его!

— Да не криви ты душой, не блудословь! — махал рукой Ромодановский. Не потому мне Авдотья правду рассказала, что обижена была, а из-за того, что срам увидела царев…

— В чем же ты видишь срам? — в разговор вступал Алексей Семеныч Шеин. — В изменнической казни? Или даже в том, что государь к полюбовнице вернулся? Не слыхал я, чтоб Ивана Грозного корили, когда он жен менял или супротивников своих отправлял на казнь. Не пристало нам, лучшим людям государства, слушать, что болтает люд! Гляди-ка, Авдотья знаков прежних не нашла! Отрешил её государь, вот и задумала его оклеветать! Иного резону не могу найти. Что за чушь несете? Подложный Петр! Откель бы такой подложный взялся? Все в нынешнем государе прежнее — и стать, и голос. Токмо, может быть, построже стал, а во всем другом никакого различия не вижу.

Боярин Тихон Стрешнев, до этого молчавший, молвил:

— Бояре, я сызмальства с молодым царем общался, с меня и спрос, к тому же обязал меня царь править войско новое, предполагая, видно, стрельцов извести вконец. Но и я не вижу в том особенного слишком. Держаться нам надобно старого порядка — слушаться царя и ничего не делать супротив. Да и что за шаль такая по Москве гуляет? Эка выдумали! Кому такое дело в голову бы вогнездилось, чтобы заменить царя!

Первые люди государства продолжали браниться, но вдруг в сенях загремели чьи-то смелые шаги, что-то упало с грохотом, чей-то голос на кого-то рявкнул, и в горницу ввалился Александр Меншиков. Стоял, расставив ноги, тяжело дыша, с оловянными, то ли пьяными, то ли испуганными глазами, минуты две. Бояре на Меншикова тоже смотрели молча, догадываясь, что явился он к ним с какой-то важной вестью. Александр вдруг бухнулся на стул, стоящий у стола, хлобыстнул стакан вина, губы утерев манжетой, заговорил:

— Ну, бояре, доставайте из ларей своих и сундуков смиретное! Слухи, что по Москве ходили да и ныне ходят, справедливы есть!

— Что ж такое? Объяснись-ка потолковей, — дрогнул голос Головина.

— А то, что верно таперя знаю, что подложный государь!

И Меншиков, то начиная плакать, то бранясь по-матерному, стал говорить. Ничего не утаил. Начал описывать с той минуты, когда в трактире саардамском на пол грохнулся царь Петр, отпив из кружки, о подозрениях своих потом им рассказал, о том, что думал, будто опоили государя зельем. Не забыл о радости своей сказать, что охватила его, когда Петр вдруг приказал ему сопроводить его в дом Анны Монс.

— Тут, — молвил, — сомнениям моим пришел конец, ибо с какой бы стати ненастоящему царю из немцев переться к какой-то Анхен? Али в Москве других девок мало? Свистни только — тучей налетят в спальню цареву! Ноги мыть ему станут да опосля воду пить. Так нет же — к Монсихе захотелось!

Слово вставил Стрешнев:

— Да, все, будто, верно — немцу Анна без нужды. Евдокия его вполне ублажить могла, да и казну при сем разорять не нужно было бы. Здесь какая-то неясность. Ну, дале говори!

— А дале пришел ко мне два дня назад Франтишек Лефорт. Пришел, попросил вина налить, пьет и плачет, пьет и плачет. Я ему и молвил: «Чо ж ты так взгоревался? Какого досуга ради пришел ко мне слезы лить? Али мамка я твоя, нос тебе утирать стану? Вон пошел!» Франтишек же унялся да и говорит мне: «Нет прощения Францу Лефорту! Еще в Амстердаме спознал я доподлинно, что царь Петр и не царь вовсе, а природный швед. Не сказал я тогда о том никому, мечтал, зная сей секрет, быть в Русском государстве первым после царя человеком, но как изуверства шведские узрел, истязания да многие казни, так разум во мне возмутился, воспротивился. Корил я щведа, уняться просил, но не внимал-де он и самому мне лютой казнью грозил, ежели мешать буду. Вот, не вытерпел я и к тебе, Александр Данилыч, плакаться пришел, поелику могут меня, Франца Лефорта, русские люди в том уличить, что царя Петра я подучил народ мучить всяко и истязать. Сердце мое, говорит, так болит, что недолго мне, видно, жить осталось!» Ну, каково? — закончил Данилыч и обвел присутствующих вопрошающим взглядом.

— Да, вполне быть может… — так глубоко вздохнул Ромодановский, что пышные его усы всколебались.

— А можно ли Францу веру полную давать? — засомневался Шеин. — Не оговаривает ли государя? Не смуту ли возжечь в державе хочет?

— Могло бы быть и так, — кивнул Меншиков и, глубоко засунув руку в камзольный карман, со значительным видом выудил оттуда конверт. — Могло бы, кабы сегодня не доставил мне гонец энту вот депешу. Гонец от князя Хилкова, от Андрея Яковлевича, передавая послание от резидента нашего в Стекольном, на словах сказал, что надобно лист бумаги спервоначалу нагреть над свечкой, а опосля читать. Вот и прочитал я…

— А ну, Данилыч, подай сюда, мы тоже почитаем, — потянулся за письмом Стрешнев, отстранил лист подальше от старых глаз, сказал: — Рука Хилкова, признаю. А пишет он меж строчек так: «Государь мой, Александр Данилович. Сообщаю милости твоей о происшествии изрядной важности, способном повлечь за собою смуту великую, ежели не принять меры должные, о коих ты с боярами должен держать совет, вначале поразмыслив о сем деле лично. Так вот, явился ко мне в резиденцию сего года августа в десятый день некий оборванец, назвавшийся государем русским Петром. Весьма подробно сей человек изложил мне обстоятельства пленения шведами его, то его государя, якобы с той целью, чтобы посадить на престол Российский своего агента. Обликом сей человек был похож на истинного государя до чрезвычайной степени. Говорил он мне, что в Саардаме подали ему сонного зелья в пиве, что вызвало бесчувственное состояние, опосля чего и учинили ту подмену. Я, не имея права отказать особе, похожей на царя Петра, подчинился его приказу — под видом секретаря провел в королевский замок, где он хотел найти полную сатисфакцию от Карла Свейского за поругание своего царского достоинства. Что приключилось с тем человеком после того, как я его оставил в замке, не ведаю. Про себя же мню, что двух одинаковых физиономий, фигур и голосов в натуре быть не может, а посему до сих пор остаюсь в крайнем недоумении насчет того, как вы там в Москве не уличили вернувшегося с посольством человека в самозванстве, ибо мне в Стокгольме о том ничего не слышно было. Я же сомнений не имею в том, что ко мне явился убежавший из плена государь, но что с ним стало после, не ведаю. Сильно о той подмене скорблю. Как бы не вышло в государстве смуты. Благорасположенный к милости твоей князь Андрей Хилков».

Не послышалось ни одного возгласа удивления — одна лишь тяжкая грусть и оцепенение сковали молчавших людей. Наконец со слезой в голосе тихо молвил Федо Ромодановский, и странным казался этот всхлипывающий голос в устах матерого боярина, грозного главы Преображенского приказа:

— Осиротели, ратья, без отца остались…

— Да не токмо без отца, а с самозванцем, с оборотнем на троне! — точно только сейчас осознав всю степень беды, постигшей государство, выдохнул Шеин. — Стрельцов под топор пустил! Над нами ругался, заставляя заместо палачей головы им сечь!

— Царицу в монастырь послал супротив древним законам брачным! — подхватил Стрешнев. — С б… немецкой жить будет, осрамив шапку Мономаха! Иноземцев изо всяких стран кличет, чтобы они над русским войском команду имели!

— Понятно для чего — чтобы супостата, шведа иль немца, бить не велели! — вскричал Головин, а Меншиков, вскочив из-за стола, в припадке дикой ярости заорал, перекрывая голоса волновавшихся бояр:

— Сейчас же!! В Кремль! Задавим самозванца! Нет, сперва в застенок его, чтобы попомнил муки стрелецкие! Жилы из него вытащим, а после четвертуем, а обрубки в бочку сложим, солью засыпем да и Карлу Свейскому пошлем! Пусть знает, как русских царей в бочку законопачивать!

Но призыв Данилыча не вызвал у бояр сочувствия. Напротив, посмотрели на Алексашку со враждебностью, не понравилась им его горячность. Ромодановский, в глубине души презиравший выскочку, нахмурясь, так ему сказал:

— А ты, Санька, не спеши-ка советы нам давать. Молод да и породой не вышел. Кажись, окончился твой пир, попомним таперя тебе, как государя на Кукуй водил. Ты-то его и спортил, может?

Не страх, а ужас мгновенно омрачил сознание Данилыча, сильно пожалевшего, что не утаил ни признание Лефорта, ни письмо Хилкова.

— Что ты, Федор Юрьич, такое говоришь? Зачем бы мне государя портить? Али я при государе не сладко жил?

Ромодановский взглянул на Меншикова со свирепым презрением:

— То-то сладко! Нагулял жирец на крестец, ну, да мы ужо его спустим. Таперя же, бояре, вот о чем порешить надобно. Самозванца сего на куски рубить да в бочке солить покамест рано. Народ, хоть и болтает о нем, как о немце, но ежели на самом деле уличим в нем такового да и останемся без государя, то оборот оный лишь к смуте приведет — почище баня учинится, чем опосля Годунова случилась. И уж если мы за Русь радеем, то дождаться надо, покуда малолетний Алексей совершенства лет и ума не достигнет, али настоящий царь не отыщется. Нам же всем о прозрении нашем молчать нужно крепко — едва спознает о нем самозванец, в одночасье головы нам сбреет, а уж опосля сего некому будет о государстве порадеть.

— Верно! Верно говоришь, Федор Юрьич! — закивали бояре. — Будем ждать, пока Алексей Петрович в возраст не придет — тогда и поквитаемся со шведом, али с немцем — кто он там такой.

Тихон Стрешнев же добавил особо, когда утихомирились другие:

— Нет, не просто ждать мы будем — эдак, ожидаючи, можно оказаться молчащими пособниками вора, на все его шведские аспидные мерзости взирающими с равнодушием. Вот коли мы спознали, кто укрылся под личиной государя, то исподтишка станем все вредные его намеренья исправлять, чтобы ущерба державе наблюдалось малым-мало. К пользе, может статься, каждое шведское помышление, злопыхательство повернем. Сила наша в том, что мы сведали, кто носит бармы государя. Самозванец же, хоть и имеет право нами повелевать, но в нашей жизни ещё новик, да и не догадывается, что раскушен.

И, широко перекрестившись, Стрешнев молвил:

— Ну, Богу нужно помолиться, чтобы помог нам одолеть вора, втесавшегося в царские хоромы.

Бояре, тяжело опустившись на колени, долго молились на образа в драгоценных ризах, что лепились в красном углу просторной горницы в палатах князя Ромодановского.

Загрузка...