Рябина росла на балконе, прямо из пола, покрытого пестрой кафельной плиткой, ветки были тоненькие, хилые, однако листья на ветках зеленели по весне, а к осени появились среди медленно желтеющей зелени мелкие красные ягодки. И, какие бы крепкие морозы ни стояли, рябина не вымерзала, уже с марта начиная наливаться пухлыми почками.
Балкон примыкал к маленькой комнате, в которой поселилась медсестра городской клинической больницы Клавдия Сергеевна Кравцова.
Всю жизнь прожила она в деревянном особнячке на Шаболовке, окруженном палисадником, в котором цвели золотые шары, ноготки и ромашки, а по краям ветхой изгороди лепилась медленно высыхающая бузина.
Комнаты в особнячке были тесные, но уютные, в каждой комнате печка-голландка, изразцы на печках старинные, затейливо разрисованные безвестными мастерами, дымоходы, несмотря на давность лет, были исправны, печки нагревались быстро, никогда не дымили, давая ровное тепло.
Когда особнячок сломали, спустя полтора года на его месте выросла безликая каменная коробка с рифлеными подъездами и плоской крышей, жильцов расселили кого куда; Клавдию Сергеевну предупредили в жилуправлении: «На отдельную квартиру не рассчитывайте, одиноких обычно подселяют к кому-нибудь…»
«Что ж, — сказала Клавдия Сергеевна, не умевшая ни просить, ни требовать. — Буду жить там, куда подселите…»
Непривычные для уха инспектора жилуправления слова эти, должно быть, растопили его сердце, и он постарался, дал ей ордер на комнату в двухкомнатной квартире в Измайлове. Во второй комнате жил молодой строитель какого-то монтажного управления, редко бывавший дома, потому что жил у жены, где-то в центре. Таким образом, Клавдия Сергеевна оказалась как бы единственной хозяйкой всей этой чистенькой, ухоженной квартиры.
С той поры прошло немногим более трех лет. Клавдия Сергеевна успела привыкнуть к новому району, к своей комнате, к балкону с неизвестно откуда взявшейся рябиной, к виду из окна на дальний Измайловский лес с угадываемыми в нем стежками-дорожками, к синичкам и воробьям, аккуратно прилетавшим из леса на ее балкон каждое утро. Прошлая жизнь в особнячке на Шаболовке казалась подчас далекой-далекой, словно жила не в России, не в Москве, а где-то совсем на другом конце земли, чуть ли не на другой планете.
Правда, только к одному никак не могла привыкнуть, как ни старалась: к темным своим окнам.
Когда-то, тому уже много лет, возвращаясь откуда-нибудь вечером домой, она первым делом глядела на свои окна, всегда освещенные, и этот свет в темноте обычно согревал и радовал, словно бы звал к себе.
…С годами душа Клавдии Сергеевны не зачерствела, не обросла мхом равнодушия, как это случалось у иных сестер и врачей, напротив, она непритворно жалела больных людей, сменявших друг друга в больничных палатах. Жалела и сочувствовала им и страдала, если видела, что ничем помочь невозможно.
Отделение, в котором она работала, было тяжелым, может быть, самым тяжелым во всей больнице — гематологическое.
Обычно Клавдия Сергеевна старалась войти в палаты не сразу, только-только придя в больницу, а немного обождав. Ей казалось, если она явится прямехонько с улицы, розовая от холодного ветра, мороза, то больные, законопаченные в душных своих палатах, завидуя ей и жалея себя, еще острее ощутят свою обделенность.
Она так и говорила сестрам: «Дома мажьтесь и прихорашивайтесь, сколько угодно, только не в больнице. Помните, у нас не цирк, не танцплощадка, не дискотека, а дом скорби и жалости. Да, именно скорби и жалости!»
Так сказал однажды, лет тому уже около тридцати назад, знаменитый профессор Сергей Иванович Спасокукоцкий, когда приезжал к ним в больницу для встречи с врачами и средним медперсоналом.
Несмотря на годы, профессор, ясноглазый, с нежным, почти юношеским румянцем на впалых щеках, был строен, высоко держал красивую гордую голову.
«Давайте условимся сразу, — начал он тихим, однако хорошо слышным всем голосом. — Здесь у нас не цирк и не танцплощадка. Здесь дом скорби и жалости, жалости потому, что мы, врачи, должны всем сердцем жалеть больных, какие бы они ни были, плохие, хорошие, злые, добрые, старые или совсем молодые. Помните, главное для больного человека не лекарства, не процедуры, не уколы и не скальпель, а прежде всего наше доброе, сочувственное слово, жалость, сопереживание, которое идет из самого сердца…»
Клавдия Сергеевна не раз приводила слова профессора, когда беседовала с сестрами, особенно с новенькими, недавно пришедшими в больницу, и только слово «дискотека», появившееся, в сущности, в последние годы, профессор, само собой, никак не мог его знать, она упоминала лишь для того, чтобы, как ей думалось, быть абсолютно понятой молодежью. Пусть те, кто были много моложе ее и годами и опытом, не смеются над нею, не считают ее отжившей, старомодной, а сознают, что, несмотря на возраст, она держит руку на пульсе современной жизни.
Ей минуло пятьдесят три года, и, хотя не собиралась отмечать свой день рождения, она была удивлена и тронута, когда после обхода профессор Сергей Витальевич Соловьев, лучший специалист страны по заболеваниям крови, галантным жестом преподнес ей букетик подснежников.
— Что вы, зачем вы так? — пробормотала Клавдия Сергеевна, а он произнес:
— Хотя подснежники, говорят, занесены в Красную книгу, потому что их становится все меньше, но все-таки мне удалось раздобыть для вас этот скромный букетик!
И еще он добавил, что не может не поздравить всех врачей отделения, а прежде всего самого себя с такой великолепной, чуткой, отзывчивой старшей сестрой. И, поздравив ее с днем рождения, пожелав исполнения всех желаний, поцеловал ее красноватую, с сильными пальцами, жесткую от частого мытья руку.
Позднее сестры отделения и несколько врачей, свободных от дежурства, собрались в ординаторской, где был накрыт стол, в середине стола усадили Клавдию Сергеевну, рядом Сергея Витальевича, а вокруг сияли свежими лицами молодые сестры, лаборантки и доктора, недавно окончившие мединституты.
Клавдия Сергеевна, отроду не выносившая никакого алкоголя, вынуждена была пригубить рюмку с легким кислым вином. Молодежь громко смеялась, сыпала анекдотами, время от времени кто-нибудь поднимал тост за нашу дорогую, несравненную, прекрасную новорожденную, тогда она вставала, чокалась, улыбалась, хотя и было как-то неловко, совестно, что ли, потому что она не привыкла к усиленному к себе вниманию. Потом о ней позабыли начисто, позабыли о причине, собравшей их здесь, в ординаторской, заспорили, заговорили о разных проблемах, занимавших их, и только профессор Соловьев, понимающе сощурив глаза, искоса глянул на нее.
— Не следует обижаться на молодых, это бесполезно, все едино им не понять нас, это естественный водораздел между ними и нами, и ни к чему стараться перешагнуть его…
— А я нисколько не обижаюсь, — сказала Клавдия Сергеевна, не лукавя и не пытаясь кривить душой, так оно и было на самом деле, она ни на кого не обиделась, понимая, что как оно идет, так и должно идти своим ходом…
Не сговариваясь, она и Сергей Витальевич встали из-за стола, не замеченные никем, вместе вышли из здания больницы. Был уже вечер, еще по-зимнему знобкий, с хрустящим под ногами снегом, только что выпавшим, с холодным ветром, налетавшим откуда-то издалека. Шумели деревья в больничном парке, словно озеро в непогоду, но в воздухе, несмотря ни на что, уже чувствовалась весна, ее покамест незримое и все-таки становящееся все более ощутимым свежее дыхание.
— Где вы живете? — спросил Сергей Витальевич.
— В Измайлове, на Пятнадцатой Парковой…
— А я на Семеновской, не так уж далеко от вас.
Он проводил Клавдию Сергеевну на такси до дома, прощаясь, снова поцеловал ей руку и попросил разрешения как-нибудь позвонить.
— У меня еще нет телефона, — сказала она. — Все грозятся поставить, но пока что ни с места.
— Тогда разрешите зайти на той неделе, скажем, в четверг на огонек, — сказал Сергей Витальевич. — Ведь в стародавние времена, когда не было никаких телефонов, обычно хаживали в гости «на огонек» или же назначали свой приемный день, например, субботу, или вторник, или четверг, и тогда все знали: у таких-то приемный день, можно приходить уже без предупреждения…
— И без приглашения? — удивилась Клавдия Сергеевна.
— Приглашение уже было дано заранее, раз было сказано, мы дома, скажем, по вторникам, милости просим, от семи вечера…
Клавдия Сергеевна глянула на сухое лицо профессора с глубоко сидящими глазами, с нервным, неяркой окраски ртом и густо нависшими бровями под высоким, без единой морщинки лбом, хотя профессору, она знала, никак не менее шестидесяти четырех, и подумала: наверно, так бывало в доме его отца, говорили, отец профессора был выдающийся, известный в России биолог.
— Ладно, — согласилась она. — Приходите в четверг вечером.
Он пришел в четверг около восьми. Она уже успела привести себя в порядок, намазала лицо кремом «Женьшень». Одна из сестер, самая, пожалуй, хорошенькая, Милочка Новокашина, как-то посоветовала: крем чудесный, нет ничего лучше для любой кожи, чуть-чуть подсинила веки, так, как делала все та же Милочка. Вдумчиво, пытливо, будто впервые увидела, вглядывалась в свое лицо. Но из глубины зеркала на нее смотрела не очень уже молодая, усталая женщина, голубые веки странно контрастировали с горькой складочкой возле губ, с печальным, как бы ушедшим в себя взглядом.
Когда-то, она знала, была вовсе недурна собой, яснолицая, с белой, очень чистой кожей, с карими, слегка приподнятыми к вискам глазами. Особенно хороши были волосы, рыжеватые и густые, теперь уже они порядком поредели, поседели, вместо прошлой прически — валик вокруг головы — она гладко зачесывала волосы назад, стягивая их на затылке в негустой узел.
Вдруг стало не по себе, чего это в самом деле она чепурится, мажется кремом, синит веки, словно молоденькая? К чему все это? Решительно вымыла лицо горячей водой с мылом, гладко стянула волосы назад. Так-то привычнее, а потому и лучше. Как это говорила когда-то мама? Какая есть, на базар не несть…
Однако Сергей Витальевич, увидев ее, просиял всем своим худым, слегка покрытым ранним загаром лицом, вынул из рукава букетик подснежников.
— Я верен себе и цветам. Все тот же цветок весны…
Она приколола букетик к воротнику платья, а он сказал:
— Вы сегодня особенно красивы.
Она смутилась, но встретилась взглядом с его глазами, он смотрел на нее откровенно восторженно, и она поверила ему. Должно быть, и вправду он считает ее красивой…
Они сели за стол, во главе его кулебяка с капустой, ее фирменное блюдо. Бывало, тот, кого она любила и кто так обидел потом ее, говорил каждый раз, когда она готовила что-нибудь вкусное, хотя бы ту же кулебяку: «Пища королей, еда императоров и волшебников…»
Где-то он теперь? Да и жив ли?..
Сергей Витальевич аккуратно отделил ножом кусочек от кулебяки, поддел вилкой, надкусил, зажмурился от удовольствия:
— Давно уже не едал ничего подобного…
Клавдии Сергеевне хотелось спросить, почему давно не едал, но она постеснялась, не спросила. Он сам сказал:
— С той поры, как умерла жена, ни разу еще не пробовал того, что мне по вкусу.
— Что же вам по вкусу?
— Все печеное, всякого рода пироги, кулебяки, булочки, печенье, моя жена была мастерица, каких поискать…
Потом он заговорил о чем-то другом, незначительном, заставив себя улыбнуться, она безошибочно поняла: ему не хочется, а он все-таки заставляет себя насильно улыбнуться.
Когда пили чай, он спросил:
— Вы одна живете, как мне думается?
— Одна, — ответила Клавдия Сергеевна. — Совсем одна.
И так же, как он давеча, заставила себя улыбнуться, будто бы говорила о чем-то веселом.
Он посидел немного, глянул на часы раз, другой, стал собираться.
— Не могу долго засиживаться, есть одно дело, которое невозможно откладывать.
— Что за дело?
— Погулять с собакой, — он вопросительно глянул на нее. — Вы как относитесь к собакам?
— Отношусь хорошо, только не имею права их заводить.
— Почему так?
— Я же, как видите, одна, почти все время на работе, а с собакой, знаете, гулять надо, и потом, вообще живое существо, которое, безусловно, требует внимания, а если я не могу ей посвятить много времени, как тогда?
— Мне нравится, что в вас развито чувство ответственности за другого, — сказал Сергей Витальевич. — В наши дни это не так уж часто встречается…
Она подумала: очевидно, он человек добрый, подобно всем добрякам любит искать в людях что-нибудь хорошее и радуется, если находит…
На прощанье он поблагодарил ее за чудесный вечер, так и сказал: «чудесный вечер», и попросил разрешения, коль скоро она не против, навестить ее в воскресенье, может быть, пошли бы куда-нибудь погулять?
— А я не дежурю? — спросила Клавдия Сергеевна, мысленно подсчитала про себя, нет, дежурство выпало на субботу, воскресенье было свободным.
В воскресенье он, как и договорились, явился к ней в полдень, по радио только что отзвучали сигналы точного времени.
— По вас можно время проверять, — сказала Клавдия Сергеевна.
— На том стоим и стоять будем, — ответил он. — Ведь точность — это прежде всего вежливость, разве не так?
Светило солнце, но было еще прохладно, весна все медлила, как бы ждала какого-то особого сигнала, то и дело налетал холодный ветер, низкие тучи заглатывали солнце, потом тучи исчезали, снова ярко светило солнце, казалось, еще немного — и окончательно потеплеет.
— У меня идея, — сказал профессор, когда они вышли на улицу. — Мы возьмем сейчас такси, заедем ко мне домой, заберем мою собаку и отправимся все вместе гулять в Измайловский парк. Хорошо?
— Хорошо, — отозвалась Клавдия Сергеевна. — Вот мы и познакомимся с вашей собакой.
Лицо его просветлело.
— Чудесно, а то ей, бедняжке, нечасто приходится побегать вволю…
Профессор жил в большом растянутом в ширину доме с красными лоджиями и зеркально поблескивающими окнами. Внизу в доме находился магазин «Богатырь», рядом магазин «Цветы».
— Подождите, пожалуйста, я сейчас, — сказал Сергей Витальевич.
Клавдия Сергеевна проводила его взглядом. Он шел быстро, на ходу равномерно помахивая руками, походка у него была молодая, глянуть издали, со спины, можно подумать, молодой человек, одно плечо выше-другого, не дойдя до двора, обернулся, поискал глазами машину, что-то крикнул, Клавдия Сергеевна не разобрала слов, и скрылся во дворе, под аркой.
Спустя минуты три-четыре появился снова, держа за поводок большую рыжую дворнягу, лохматую донельзя, бежавшую рядом с ним, на высоких, обросших рыжей шерстью лапах. Морда у собаки была презабавной — круглые выпуклые глаза в белых «очках», черный, задорно вздернутый нос, вокруг носа тоже белые «очки», казалось, собака все время улыбается.
— Наш Рыжик приветливое и улыбчивое существо, — сказал Сергей Витальевич, — ну, Рыжик, лапу!
Рыжик нехотя, боязливо протянул Клавдии Сергеевне лапу. Она пожала лапу, погладила Рыжика по голове, Рыжик безразлично глянул на нее, потом изловчился, лизнул Сергея Витальевича в щеку. Шофер такси, брюзгливый, видать, недобрый, недовольно пробурчал:
— Грязи мне натаскаете с вашим псом, убирай после за ним…
— Я вам оплачу все ваши терзания, — спокойно прервал его Сергей Витальевич, и Клавдия Сергеевна мысленно поразилась: не ожидала, что профессор может дать надлежащий отпор, ведь поначалу он показался ей робким, каким-то безответным.
В Измайловском парке было еще мало народа, лишь кое-где на дорожках попадались одинокие прохожие, иные с собаками, одна женщина прогуливалась с огромным серым котом; профессор натянул поводок потуже, потому что Рыжик зарычал, стал рваться к коту, не обращавшему на него ни малейшего внимания.
— А ну, тише, — сказал профессор. — Перестань, Рыжик, он на тебя даже и глядеть не хочет, разве не видишь?
Обернулся к Клавдии Сергеевне:
— На редкость эмоциональная, легко возбудимая натура.
— Давно он у вас?
— Около шести лет. Его покойная жена как-то нашла, открыла дверь лифта, а там на полу крошечный комочек, ярко-рыжий, мы его так и хотели назвать «Огонек», он с годами побледнел, а то был просто как огонь. Жена сказала: зачем так вычурно, лучше просто — Рыжик. А как бы вы его назвали?
— Может быть, Найденыш? — предположила Клавдия Сергеевна, тут же опровергла себя: — Нет, Рыжик, лучше всего!
— К сожалению, невестка невзлюбила собаку, — заметил Сергей Витальевич. — Не выносит его, просто ни в какую! И, странное дело, сын, я вижу, тоже перестал его любить, раньше души не чаял, а теперь…
Он не докончил, махнул рукой.
— Как можно не любить собак? — спросила Клавдия Сергеевна. — Наверное, она у вас плохой человек.
Сказала и испугалась, зачем так говорить, ему неприятно слушать, но он нисколько не обиделся, напротив, кивнул головой, соглашаясь.
— Вы правы, это все особ статья, как говорится. Давайте сядем вон на ту скамейку, я вам поведаю, что могу…
Скамейка стояла под разлапистой, должно быть, старой-престарой сосной, земля вокруг была в прошлогодней хвое; Рыжик вскочил на скамейку, уселся рядом с хозяином, поглядывая на него темно-карими выпуклыми глазами.
— Понимаете, сын у меня не совсем обычный, он заика и ужасно стыдится этого недостатка.
— Не такой уж большой недостаток, ничего в этом особенного нет!
Сергей Витальевич сложил вместе пальцы рук.
— Согласен с вами, но его не уговорить. Сколько раз и я и жена уверяли Игоря: перестань стесняться, забудь об этом напрочь…
— Разве он не пробовал лечиться?
— Пробовал, и не раз, но у него не хватало терпения методично выполнять все предписания врачей. Он начинал и бросал, он у нас вообще такой, быстро вспыхивает и так же быстро угасает, непоследовательный, противоречивый…
Сергей Витальевич не докончил, Клавдия Сергеевна продолжила:
— А все равно любимый.
— Куда денешься? Разумеется, любимый… — Он глубоко вздохнул. — С юных лет у Игоря бывали приступы различных настроений, подчас самых противоположных. То он безудержно весел, то вдруг впадает в меланхолию, когда была жена, приступы повторялись реже, она умела как-то благотворно-успокаивающе воздействовать на него, потом, когда ее не стало, я начал замечать: с каждым днем он становился все более неуравновешенным, легковозбудимым…
Сергей Витальевич замолчал, время от времени поглаживал голову Рыжика.
— Как-то он сказал мне: я с первого своего дня запрограммирован на неудачи. А недавно вот еще что выдал: единственно, что мне удалось в жизни, это — не оправдать никаких ожиданий и не осуществить ни одного своего желания.
— Мне жаль его, — сказала Клавдия Сергеевна.
Сергей Витальевич повернулся к ней:
— А мне, думаете, не жаль? Поверьте, иногда кажется, жена умерла так рано только из-за Игоря, потому что сильно переживала за него…
Он отцепил поводок от ошейника, приказал Рыжику:
— Давай, побегай…
В одно мгновение Рыжик пустился бежать во все ноги.
— Нравится вам Рыжик? — спросил профессор.
— Очень, чудесный пес, — искренне сказала Клавдия Сергеевна. Вспомнила: тот, о ком, как бы ни старалась, не могла окончательно позабыть, не любил собак, и они почему-то тоже не выносили его, стоило ему приблизиться к какой-нибудь самой маленькой псине, как она тут же начинала рычать. Почему? Кто бы мог ответить?..
— Жена умерла, мы остались с Игорем вдвоем, — продолжал профессор. — Два довольно беспомощных мужика, один уже, как видите, в годах, другой совсем еще мальчик, едва двадцать один исполнилось. И тут подвернулась одна особа, работала на кафедре в том же институте, в котором Игорь заканчивал пятый курс. Полагаю, жена была бы против этого брака, ведь, признаюсь по секрету, моя невестка старше Игоря на восемь лет, да и я не в большом восторге от этого…
Он прервал себя, позвал Рыжика. Тот примчался неведомо откуда, вскочил на задние лапы, передние бросил на плечи хозяина.
— Верю, — сказал Сергей Витальевич. — Верю, что любишь меня…
Клавдия Сергеевна заметила: манжеты рубашки профессора потрепаны, на плаще не хватает одной пуговицы, да и сам плащ не мешало бы почистить. Словно наяву, словно все как есть знала и видела, ей представилась теперешняя жизнь профессора с сыном и невесткой; невестка наверняка не очень к нему внимательна, конечно же, не следит за ним, привыкшим к доброму отношению, к заботе жены, а напротив, должно быть, тяготится им и старается постепенно выжить его из дома, где он ей мешает…
Она посмотрела на часы. Он спросил обеспокоенно:
— Вы торопитесь куда-нибудь?
— Никуда не тороплюсь, абсолютно никуда.
— Тогда почему вы смотрите на часы?
— Думаю, когда бы нам отправиться обедать?
— Куда бы вы хотели отправиться? — спросил он. — Имейте в виду, я готов идти, куда прикажете!
— Идемте ко мне, — просто сказала Клавдия Сергеевна, первая дивясь своим словам, правда, обед она приготовила заранее, даже кулебяку с капустой успела испечь, встав рано утром, но сама все думала, как это у нее получится, пригласить его к ней пообедать, чтобы не выглядеть приставучей, назойливой, и вот получилось само собой…
— С удовольствием, — согласился профессор. — Надеюсь, приглашаете нас вместе с Рыжиком?
— А как же, конечно же вместе с ним.
— Отлично. Тогда разрешите мне хотя бы купить торт.
Клавдия Сергеевна пожала плечами:
— Я не очень люблю сладкое.
— А что вы любите?
— Что? Пожалуй, мороженое.
— Отлично, — обрадовался Сергей Витальевич, — купим мороженое и торт, хотя бы для меня, а может быть, и вы соизволите попробовать немного?
— Соизволю, — ответила Клавдия Сергеевна, невольно улыбаясь. — Если вам так хочется.
— Хочется, — признался он. — Представьте, очень хочется. Вообще хотелось бы сделать для вас что-то хорошее, что вам бы понравилось…
Худые щеки его слегка порозовели.
— Извините меня, наверное, я кажусь вам смешным, неуклюжим?
— Нет, — сказала она, — не кажетесь, нисколечко.
— Одинокие люди подчас выглядят несколько смешными, вы не находите? — спросил он.
— Вы считаете себя одиноким? — спросила Клавдия Сергеевна.
— Да, бесспорно одиноким.
— У вас же есть сын…
Он произнес грустно:
— Ну и что с того? Сыну я уже не нужен. А это, знаете, очень, очень грустно сознавать, что ты никому не нужен…
— Я понимаю вас, — сказала Клавдия Сергеевна. — Если бы у меня не было отца, я бы тоже, наверно, никому не была нужна!
— Ваш отец живет в Москве?
— Нет, он переехал к сестре, в Крым. Но я ему часто пишу, и он мне пишет.
Она помолчала, потом сказала почти неожиданно для самой себя:
— А вообще-то я тоже человек одинокий…
— Не надо сравнивать, — он медленно покачал головой. — Мужское одиночество куда горше женского.
— Одиночество есть одиночество, какое бы оно ни было.
— Нет, нет, — возразил он. — Мужское намного тяжелее, ведь мы, мужчины, бываем иногда такими беспомощными, такими жалкими в своем одиночестве, в неприкаянности…
— Зато вам, мужчинам, легче прервать свое одиночество, чем женщинам, — сказала Клавдия Сергеевна. — Как бы там ни было, а вам все же легче.
Он пристально посмотрел на нее, она почувствовала непонятное волнение, вдруг охватившее все ее существо под этим странным взглядом.
— Кому как, — коротко сказал он. Потом привязал поводок к ошейнику Рыжика.
— Пошли, пожалуй!
— Когда выйду на пенсию, непременно заведу собаку, — сказала Клавдия Сергеевна.
— Заведите, очень советую, только непременно дворняжку, не породистую, не какую-нибудь там афганскую гончую или королевского пуделя, а такого вот простюгана, как мой Рыжик. Поверьте, самые благодарные и верные существа на свете!
— Верю, — сказала Клавдия Сергеевна.
Они пошли по дорожке к выходу из парка. Сергей Витальевич произнес озабоченно:
— Знаете, раньше я любил ездить в командировки, а теперь боюсь… — Он кивнул на Рыжика. — Боюсь его оставлять одного, без себя…
— Неужели они его могут выгнать? — спросила Клавдия Сергеевна.
— Ну, не думаю, просто внимания на него не будут обращать, а ведь его надо накормить, потом выгулять, как ни говорите, живое существо… Мне предстоит командировка в Кострому, и я все тяну, не еду из-за Рыжика. И все-таки через месяц, самое большее через полтора придется поехать.
— Может быть, я бы взяла на это время Рыжика?
— Нет, — решительно сказал он. — Во-первых, Рыжик нигде жить не будет, кроме своего дома.
— А вдруг все-таки привыкнет ко мне?
— Нет, — повторил он, — Рыжик никого не признает, кроме меня и, как ни странно, Игоря, хотя тот и не любит его теперь, но кто может разобраться в собачьем сердце?..
Вместо предполагаемых семи дней Сергей Витальевич пробыл в командировке почти две недели.
Вернулся он домой вечером. Невестки, к счастью, не было дома, один лишь Игорь сидел в холле, переводил какую-то статью из западногерманского технического журнала, весь обложенный справочниками и словарями.
Рыжик бросился к хозяину, громко, восторженно залаял. Игорь на секунду оторвался от перевода, равнодушно кивнул отцу.
— С при-ез-дом!
— Здравствуй, милый, — ответил отец. — Как ты? Все хорошо?
— Хо-ро-шо, — ответил сын, снова склонился над раскрытой страницей словаря.
Рыжик визжал и вертелся клубком возле ног хозяина. Тот понял: собаку давно пора бы вывести, однако Игорь, видать, и думать о нем не думал. Он молча прицепил к ошейнику поводок, быстро вышел с Рыжиком за дверь. Рыжик ринулся вперед по лестнице, вниз, профессор едва поспевал за ним. Вернувшись, Сергей Витальевич вскипятил чай, выпил стакан чаю с хлебом, масла в холодильнике не оказалось, вообще никаких продуктов не было, только сиротливо белела неполная бутылка кефира да в морозилке были навалены друг на друга филе окуня, две мороженые курицы и пакет с фаршем.
— Хочешь чаю? — спросил Сергей Витальевич сына.
— Нет, подожду Аллу, — ответил сын.
— Как угодно.
Сергей Витальевич отщипнул ножом фарш из морозилки, полил его горячей из-под крана водой, положил в мисочку Рыжика. Рыжик накинулся на еду, будто не ел по крайней мере дня два.
«Может быть, так оно и есть? — подумал Сергей Витальевич. — Алла его не любит и, когда меня нет дома, забывает кормить?»
Был бы у Клавы телефон! Он бы ей сейчас позвонил, просто послушал бы ее голос, потом рассказал бы, как оно все было в Костроме, что за больные попались на консультации, как прошли его лекции, как он поспорил с местным медицинским начальством и оказался прав, как ехал в поезде и всю дорогу думал о ней. В сущности, кроме нее и Рыжика у него никого близкого на всем свете, невестка не любит его, он это прекрасно знает, и сын стал отчужденным, иногда ему сдается, он сам охладел к сыну…
А ведь как любил его когда-то! Как переживал за него, экзамены Игоря сперва в школе, позднее в институте казались ему, пожалуй, важнее собственной работы, каждая болезнь мальчика, даже самая пустяковая простуда тяжелым камнем ложилась на душу, и он с трудом заставлял себя идти на работу и чуть ли не каждый час звонил жене, спрашивал, как Игорь, какая температура была днем, приходил ли врач, что сказал, какие лекарства выписал… Было, все было и сгинуло. А куда? Кто знает…
Он сел за свой старинный, принадлежавший еще отцу письменный стол, массивное, на львиных лапах сооружение из мореного дуба, работы знаменитого некогда мастера Гамбса, раскрыл перекидной календарь.
Еще один день миновал, ушел безвозвратно, как уходят навсегда наши дни, один за другим, добрые, плохие, веселые, печальные, но однажды случится так, что все дни сплавятся в один, никогда не кончающийся день, и этот день тебе уже не суждено пережить.
Так думал Сергей Витальевич, листая календарь, многие листки в календаре были исписаны его острым, несколько старомодным почерком, у него было обыкновение записывать в календарь те дела, которые следовало осуществить.
Старинные напольные часы показывали почти одиннадцать.
— А что, если мы с тобой завалимся спать? — спросил Сергей Витальевич Рыжика.
Рыжик приоткрыл один круглый, вишнево поблескивающий глаз.
— Будешь спать со мной, — сказал Сергей Витальевич. — Здесь же, в кабинете…
Рыжик понимал решительно все. Сперва оглушительно залаял, потом, подпрыгнув, ухитрился лизнуть Сергея Витальевича в подбородок. Он был абсолютно и совершенно счастлив, не было для Рыжика выше счастья, чем спать не в коридоре, на подстилке, как требовала Алла, а у хозяина в кабинете, растянувшись на коврике, рядом с диваном, на котором спит хозяин…
Сергей Витальевич долго не мог заснуть. Он слышал, как пришла Алла, протопала на своих высоченных каблуках сперва в ванную, потом в холл; они долго сидели с Игорем в холле, пили чай, наверное, она принесла что-нибудь к чаю, ведь в холодильнике хоть шаром покати, Алла что-то громко рассказывала Игорю, иногда смеялась, потом Игорь, должно быть, уже лег, а она еще долго колобродила по квартире, все время на каблуках. Сергей Витальевич дивился, как это у нее ноги не устают? Разве не может обуть домашние туфли? И потом, его поражала ее бесцеремонность, нежелание считаться с ним, неужели нельзя ходить хотя бы немного потише? Однажды он полушутя сказал ей: «Даже по телевизору предупреждают вечерами: умерьте громкость ваших приемников». — «К чему вы это?» — без улыбки спросила Алла. «К тому, что хотел бы немного от вас», — сказал он. «А именно?» — настаивала она. «Чтобы вы умерили громкость вашей походки…»
Алла сузила глаза, раздула ноздри, видимо, хотела произнести какие-то язвительные слова, но сдержалась, ничего не ответила. И продолжала по-прежнему топать на своих каблуках до позднего часа…
Когда не спалось, Сергей Витальевич любил вспоминать о прошлом. То была давняя его привычка — вспоминать то, что было, чего уже никогда не будет.
Он знал: невозможно уйти от воспоминаний, приносящих горечь, бесплодные и напрасные сожаления, но ведь так положено жизнью: печаль и любую боль человеку суждено испытывать в одиночку, как, впрочем, и любовь.
Поначалу он вспоминал о жене, о прошлой с нею жизни.
Им выпало на долю немало совместных лет, и радостных и печальных, они успели миновать все перекрестки, благополучно одолеть различные ухабы, и в конечном счете перед ними обоими легла ровная дорога, предвещавшая спокойное, овеянное негаснущей дружбой и взаимным пониманием бытие.
И вдруг все так неожиданно, так обидно оборвалось около пяти лет тому назад. А ведь как хорошо было раньше, как легко, непринужденно дышалось когда-то, когда они жили-поживали втроем, с повседневным обменом скрытых от других семейных шуток, прозвищ, интимных названий, понятных только им троим, составлявших тайный шифр счастливых, дружных семей. Тогда, как ему казалось, и сын был спокойнее, ровнее, реже случались с ним приступы дурного настроения, все чаще повторявшиеся теперь, реже впадал он в нехорошую, пугавшую отца задумчивость.
Чтобы немного отвлечься, он стал думать о Клавдии Сергеевне. Он знал, что любит ее, даже, пожалуй, не ожидал, что будет любить с такой неожиданной, молодой страстью, когда каждая их встреча станет радостью, немеркнущим праздником, именинами души…
В ночной темноте ему ясно представилось ее лицо той медовой свежей смуглоты, что порой встречается у северянок, впервые обожженных солнцем, хотя она сама признавалась, что не любит загорать и никогда не лежит на пляже под солнцем.
Ему было дорого в ней все: ее улыбка, застенчивость, негромкая речь, блеск зубов, даже то, что это, как он считал, прекрасное, неповторимое лицо словно бы первым морозом уже схвачено приметами неизбежного, непреодолимого увядания. Когда-нибудь, когда она навсегда исчезнет, фотографии, которые останутся после нее, не смогут передать всей прелести ее глаз, все время меняющих цвет, то орехово-коричневых, то карих, то прозрачно-золотистых, как бы вобравших в себя солнечный свет, простодушной наивности рта, взгляда исподволь, из-под ресниц…
Он встал, распахнул окно. С вечера прошел дождь, небольшой и внезапный, ласково и тонко пахло омытой дождем травой, прибитой пылью, всеми теми запахами молодого лета, которые неизбежно сменятся в конце концов запахами раскаленного асфальта, выхлопных газов, постепенно ржавеющей зелени вянущих листьев… Почему-то в этот момент вспомнилось: когда-то, немыслимо давно, они только-только поженились и поехали с женой к ее родным в деревню на Север, под Архангельск.
Было это зимой, в феврале, кругом, куда ни глянь, тяжелые, северные снега, вьюга с утра до поздней ночи, ветер грозно гудит в трубе, но им с женой было хорошо до того, что даже не верилось, неужели так может быть?
Все веселило их: обломок кирпича, ни с того ни с сего упавший с печки и насмерть перепугавший кошку, поросенок, хрюкавший в хлеве и вдруг временами взвизгивавший словно опереточная дива, соседский парнишка, заглянувший на минутку к ним в избу, долго «евший» их глазами и потом спросивший, совестясь, глядя в пол: «А правда, в Москве люди на крыше живут?»
Днем они тепло одевались, шли на улицу, как бы вплывая в бледную, чахлую пасмурность зимнего дня. Снег хрустел под валенками, мороз румянил щеки, ресницы заснеживались, тяжелели…
Давно это было, так давно, что трудно даже представить себе подчас, он ли это был тогда, очень худой, лохматый, в полушубке с плеча тестя, в огромных разношенных валенках, на голове вытертый треух? Или то был кто-то другой, уже давно исчезнувший с лица земли…
Глядя в окно на улицу, которая уже успела проснуться и привычно зашуметь, он подумал о том, что есть единственное самое верное для него решение: им надлежит быть вместе, ему и Клаве. Хватит таиться от всех, встречаться урывками, хватит расставаться и тосковать, ожидать новую встречу и опять, расставшись, не находить себе места…
Все утро, пока он умывался, брился, выходил с Рыжиком, пил чай на кухне, он не переставал удивляться и корить себя: как же ему раньше не приходила в голову эта мысль, такая простая, такая доступная, единственно необходимая для них обоих?
Конечно же, не миновать всяких осложнений, сюда, естественно, Клава не переедет, да и он сам не хотел бы сталкивать ее с Аллой, но у Клавы чересчур маленькая комнатка, вряд ли он сумеет поместиться там со своим архивом, с книгами, рукописями своими и чужими, на которые должен дать отзыв, но к чему об этом сейчас думать? В конце концов можно снять квартиру, можно построить квартиру в кооперативе, он достаточно зарабатывает, осилит этот расход, тогда надо будет оставить Игорю с Аллой эту квартиру и, разумеется, продолжать помогать им материально, как помогал все годы, ведь оба они любят жить широко, ни в чем себе не отказывая, недаром Алла как-то проговорилась, что их требования далеко обгоняют реальные возможности…
Прежде чем уйти из дома, Сергей Витальевич записал на обратной стороне календарного листка: «Поговорить с К. С.» И два раза подчеркнул слово «поговорить».
Он сидел на кровати, возле дверей, опустив голову, читал «Огонек».
Ресницы опущены, скулы отливают седоватой, неопрятной с вида щетиной, знакомый затылок зарос редкими волосами.
По этому когда-то много раз виденному затылку с неглубокой впадиной Клавдия Сергеевна узнала его. Он поднял глаза, увидел ее и тоже, конечно, узнал.
— Клава, — произнес растерянно. — Неужели ты?
— Вроде бы я, — ответила она.
Он отбросил «Огонек» в сторону. И это был характерный для него жест, в котором явственно отразилась сущность его натуры, не привыкшей считаться с кем-либо, небрежной ко всему и ко всем, кроме него самого.
— Ты что, работаешь здесь?
— Как видишь.
— Признаться, не ожидал увидеть тебя…
Бледные губы его едва тронула улыбка, глаза ввалились, щеки втянуты, уши казались очень белыми, как бы вырезанными из картона. Он был, она поняла сразу, тяжело болен.
Вошла Милочка Новокашина, взметнула длиннющие ресницы, улыбнулась не очень ликующе и не очень холодно.
— Новенький? Как фамилия?
— Хмелевский Юрий Васильевич.
Милочка кивнула красиво причесанной головой.
— Понятно. Готовьтесь, Юрий Васильевич, сейчас будет обход врачей, потом ваш лечащий врач проведет с вами беседу и запишет ваши данные…
Лечащий врач был Алексей Алексеевич Чириков, пожалуй, самый молодой доктор отделения, а возможно, и всей больницы. Работал он в отделении уже четвертый год и, как считал профессор Соловьев, в будущем должен стать безусловной звездой отечественной гематологии.
Позднее Клавдия Сергеевна спросила его:
— Что скажете? Как Хмелевский?
— Хмелевский? На мой взгляд, дела его неважнецкие.
Алексей Алексеевич глянул на нее узко прорезанными, черными, походившими на арбузные семечки глазами.
— Это ваш родственник или знакомый?
Она замялась.
— Скорее знакомый…
— Пока ничем не могу порадовать, поглядим, как пойдут дела дальше…
— Хорошо, — сказала Клавдия Сергеевна, проводив глазами его долговязую фигуру в чересчур коротком для него, не очень тщательно выглаженном халате.
Сергей Витальевич встретил ее внизу, около газетного киоска.
— Наконец-то! А то я уже начала волноваться…
Она обернулась, не слышит ли кто-либо ее слова.
— Правда, ждала меня? — спросил он.
Она кивнула:
— Очень ждала. Все хорошо, надеюсь? Почему не написал ни строчки?
— Я же забыл записать твой адрес. Ну, не чудак?
— И я тоже чудачка, забыла дать тебе свой адрес.
— Слушай, — сказал он. — Надо бы поговорить с тобой о многом.
— И мне тоже надо бы, — сказала Клавдия Сергеевна.
— Я пришел только из-за тебя, сегодня не хотел приходить.
— Спасибо.
Пожилая киоскерша окликнула Клавдию Сергеевну:
— Берете «Правду»?
— Да, беру и еще «За рубежом», пожалуйста.
— Ты когда кончаешь дежурство сегодня? — спросил Сергей Витальевич.
— Как обычно, в три.
— Я приеду ровно в три, — сказал он.
— Постой, — остановила она его. — Не уходи. Посмотри сперва одного больного, ладно?
Он не стал спрашивать, какого именно больного, сказал просто:
— Хорошо. Когда?
— Хотя бы сейчас.
— Тогда пошли.
Возле дверей десятой палаты Клавдия Сергеевна сказала:
— Сюда, он здесь…
Сергей Витальевич вошел вслед за нею, увидел очень худого, изможденного человека на кровати около окна, от худобы глаза его казались неправдоподобно большими.
Первом делом Клавдия Сергеевна отдала ему «Правду» и «За рубежом». Он сунул их в тумбочку, вопросительно посмотрел на Сергея Витальевича.
— Это профессор Соловьев, — сказала Клавдия Сергеевна. — Сейчас он тебя посмотрит…
— Соловьев?! — Голос Хмелевского дрогнул. — Неужели возможно такое счастье — сам профессор Соловьев, наше общеизвестное светило, самолично явился ко мне?
Сергей Витальевич чуть поморщился. Клавдия Сергеевна знала, он не выносил всякого рода восхвалений, а тем паче грубой, назойливой лести, которая так явно звучала сейчас в голосе Хмелевского.
Но Хмелевский все никак не мог успокоиться:
— Вы только подумайте! Сам профессор Соловьев собственной персоной! Я даже не ожидал такого счастья, когда-то, думаю, он придет ко мне, ведь у него, надо полагать, без меня больных хватает…
— Лягте, пожалуйста, — сказал Сергей Витальевич, садясь на край постели, — снимите рубаху…
Легкие пальцы ощупали лимфатические узлы и селезенку Хмелевского.
— Вы когда поступили?
— Вчера вечером, я, наверное, недели две очереди ждал, наконец позвонили, приезжайте, говорят, освободилось место…
Сергей Витальевич обернулся к Клавдии Сергеевне:
— Полагаю, никаких анализов еще нет?
— Конечно, нет, к концу недели соберем, какие нужно.
Сергей Витальевич перевел взгляд на Хмелевского, чуть улыбнулся.
— Устали, наверное?
— Есть немного, — с наигранной бодростью ответил Хмелевский.
— Ложитесь, отдыхайте…
Хмелевский с видимым облегчением растянулся на кровати. Костистый лоб его блестел капельками пота.
— Скажите, профессор, что у меня, не самое плохое?
Огромные на изможденном лице глаза испуганно и в то же время с невысказанной надеждой смотрели на профессора.
— Скажите правду, я не из пугливых…
— А я не боюсь, — ответил Сергей Витальевич. — Я ведь тоже не из пугливых. — Выждал недолгую паузу. — Разумеется, все не так плохо, как вам представляется, полагаю, мы вас тут хорошенько подлечим, поддержим как следует, подкормим различными современными препаратами, и выйдете вы от нас молодец молодцом!
О, как часто приходилось профессору Соловьеву произносить слова, вливающие в сердце больного, кто бы он ни был, сладостный бальзам надежды. То была, конечно, не ложь, разве можно было эти слова приравнять к откровенной лжи? Но ни единой доли истины в них тоже не было.
Однажды он рассказал Клавдии Сергеевне: на симпозиуме врачей-гемотологов в Японии, где ему довелось быть, дискутировался вопрос, говорить ли больным правду или, напротив, стараться всеми средствами как-то успокоить, утешить, заставить надеяться и верить в исцеление.
Многие врачи настаивали — держаться правды, одной только правды, она приносит неоспоримую пользу, мобилизует силы больного, помогает выстоять против болезни. И тогда выступил Сергей Витальевич.
— Мобилизует? — повторил он. — Помогает выстоять? А вы знаете, что сказал когда-то Иван Петрович Павлов? Словом можно убить наповал!
— Но словом невозможно исцелить, — вмешался английский гематолог Олджерс. — Вы когда-нибудь встречали больного, исцеленного одним лишь словом?
— Нет, не встречал, зато встречал отчаявшихся больных, которые потеряли всякую надежду, ибо узнали всю правду и потому уже не желают бороться за себя…
— И так бывает, — заметил Олджерс.
— Чаще, чем нам бы хотелось, — продолжал Сергей Витальевич. — Я настаиваю: слово, исполненное сочувствия, внушающее надежду, помогает легче переносить недуг.
— А мы уже давно практикуем говорить все как есть и больному и его близким, — сказал Олджерс.
— Мы тоже, — поддержал Олджерса его американский коллега гематолог Джесмонд. — Мы тоже за правду и только за самую откровенную, самую неприкрашенную правду!
— А мы не будем так поступать, — уверенно заявил Сергей Витальевич. — Конечно, не могу ручаться за всех своих коллег, но что касается меня, могу сказать одно лишь — я словом убивать не стану!
— И предпочтете сладкую ложь? — спросил профессор из Мюнхена, известный экспериментатор Клаус Шварцбах.
— Предпочту любые слова, которые могут внушить надежду, отвлечь от горьких мыслей, если нет и не может быть иного метода исцеления…
— И как же вы решили? — спросила Клавдия Сергеевна.
— Было много разного рода споров, и все-таки так и не сумели прийти к единому решению. Но если хочешь знать, мне известны врачи и в нашей стране, которые считают наиболее целесообразным высказать больному все то, что надлежит ему знать о своем недуге, решительно все. А я не могу так…
Сергей Витальевич оставался верен себе и сейчас. Клавдия Сергеевна увидела, как мгновенно налились радостью огромные глаза Хмелевского.
— Значит, еще поживем? — почти воскликнул он. Лежавший рядом на соседней кровати старик, все время дремавший, пока профессор осматривал Хмелевского, очнулся, удивленно взглянул на него.
— Поживем, — уверенно сказал Сергей Витальевич. — Еще как поживем!
— А когда вы ко мне еще зайдете?
— Когда будут готовы все анализы.
— Отлично. Буду ждать вас с нетерпением.
— Да, да, в конце недели мы снова увидимся, — подтвердил Сергей Витальевич.
Он вышел в коридор вместе с Клавдией Сергеевной.
Мимо пробежал Алексей Алексеевич Чириков. Увидел профессора, сразу же остановился:
— Сергей Витальевич, а мы уже думали, вы нас совсем покинули…
— Ну-ну, — сказал Сергей Витальевич. — Зачем вы так, Алеша?
Подошел зав. отделением, толстый, страдающий астмой Сурен Ашотович Аташев, задыхаясь, произнес:
— Хорошо, что увидел вас! А у меня к вам столько всего накопилось…
— Сейчас зайду, — ответил Сергей Витальевич. Повернулся к Клавдии Сергеевне:
— Хотел отдохнуть дома с дороги, вижу — не выйдет…
— Да, не выйдет, — отозвалась она. — Это я виновата, вызвала к больному…
Он махнул рукой.
— Не в тебе дело. А больной мне не понравился…
Нахмурился, потом потер рукой лоб, повторил снова, недовольно, почти сердито:
— Совсем не понравился…
Обычно Сергей Витальевич и Клавдия Сергеевна встречались возле телефона-автомата на противоположной стороне улицы, напротив глазного отделения. На этот раз Сергей Витальевич пришел раньше, чем она.
Она появилась неожиданно, совсем из-за другого угла, откуда он не мог ожидать. Подбежала, проговорила, чуть запыхавшись:
— Прости, пришлось задержаться…
— Пошли? — спросил он.
Она ответила не сразу:
— Не могу, понимаешь, так получается…
— А что, собственно, случилось?
— Видишь ли…
Начала и вновь оборвала себя. Потом все-таки решилась.
— Почему ты не спросишь, кто он мне?
Сергей Витальевич понял, о ком она говорит.
— К чему спрашивать? Он больной, этим все сказано.
Она зачем-то сняла косынку с головы, повертела в руках, снова надела.
— Я его любила когда-то…
— Он был твой муж?
— Почти. В общем, я считала его мужем, но официально он был мужем другой женщины.
— Ситуация, довольно часто встречающаяся.
— Мне было от этого не легче. — Она вздохнула. — Отнюдь не легче.
Они прошли несколько шагов вперед.
— Как я понимаю, ты сейчас идти не можешь?
Она кивнула.
— Угадал. Он просит, чтобы я побыла с ним.
— Чем ты ему сумеешь помочь?
— Ничем, конечно. Просто посижу рядом, и все.
— Хорошо. Тогда можно прийти к тебе вечером?
— Можно, конечно, только не знаю, когда буду дома.
— Скажем, часов в восемь. Мне необходимо поговорить с тобой.
— О чем? — спросила она, он ответил:
— Об одном важном деле.
Она не спросила, о каком деле и почему он считает его важным, но ему подумалось, она поняла все, что следует понять. Недаром он считал, у нее на редкость зоркое сердце, именно зоркое, иначе не скажешь.
Она вынула ключи из кармана халата.
— Возьми на всякий случай, если я задержусь.
— Сумею открыть? — спросил он.
— Сумеешь, замок простой, все-таки, — предупредила она, — полагаю, буду дома к девяти, наверное, не раньше…
Она была тогда студенткой третьего мединститута. Училась на втором курсе, получала повышенную стипендию, отец говорил: «У нас в семье будет свой врач, можно болеть спокойно…»
Он гордился дочерью, ее усидчивостью, разносторонними способностями, кроме того, что отлично училась, она пела, играла на гитаре, знала множество стихов наизусть, участвовала в студенческой самодеятельности. Многие советовали: бросай институт, подавай документы в театральное, ведь играешь не хуже профессиональной актрисы…
Она не соглашалась, это все несерьезно, быть врачом — вот самое серьезное, самое важное на свете дело…
С Хмелевским она познакомилась в троллейбусе, ехала из института в кинотеатр «Художественный», что на Арбатской площади. Договорилась с Костей Широковым пойти на «Большой вальс». Костя жил с нею в одном доме, на Шаболовке, вместе ходили в одну и ту же школу, только в разные классы, окончив школу в одно и то же время, сдавали экзамены, Клава в медицинский, Костя в станкостроительный.
Клава знала: Костя любит ее, любит давно и, как он сам говорил, прочно, на всю жизнь.
«Люблю ли я его? — спрашивала она себя и сама же отвечала: — С ним легко…»
Все было определенно в их жизни, Клавины родители привыкли к Косте, любили его, отец говорил: «За ним будешь, как за каменной стеной…»
Мама частенько строила планы: «Будете жить вместе с нами, мы не вечные, помрем, вам останется вся квартира…»
«Только не умирай, мамочка, — говорила она. — Живите с папой вечно!»
Мама смеялась, она была хохотушка, постоянно смеялась, много и охотно шутила. Все, кто знал маму, любили ее, и она относилась доброжелательно и открыто решительно ко всем. Теперь о ней сказали бы: «Контактна и коммуникабельна».
Мама хорошо пела. У них было старенькое пианино, которое маме досталось от тетки, некогда актрисы в театре Зимина, тетка научила ее подбирать по слуху любой мотив. Мама садилась за пианино, начинала петь тонким и чистым голосом какой-нибудь цыганский романс или старинную русскую песню из репертуара покойной тетки.
Особенно мама любила романс «Сегодня, завтра и вчера».
Прощай, мой друг, прощай навек,
Проститься нам пришла пора,
Пусть побегут за днями дни —
Сегодня, завтра и вчера.
Когда Клава была маленькой и мама пела при ней, Клаве представлялись эти «сегодня, завтра и вчера» юркими, пронырливыми созданиями, похожими на кузнечиков, прыгающих друг за дружкой в траве…
А еще мама пела романс, от которого Клаве хотелось плакать:
В жизни все неверно и капризно,
Дни летят, ничто их не вернет,
Нынче праздник, завтра будет тризна,
Незаметно старость подойдет.
И припев:
Эй, друг, гитара,
Что звенишь несмело,
Еще не время плакать надо мной!
Пусть жизнь прошла,
Все пролетело,
Осталась песня, песня в час ночной…
Грустные слова, от которых наворачивались слезы, мама выводила своим тонким голосом, глаза ее весело щурились, маленький рот улыбался. Трудно было бы представить себе ее печальной или хотя бы просто задумчивой. Пожалуй, единственный раз мамино лицо казалось застывшим в невеселой задумчивости, тогда, когда она лежала в гробу; умерла мама внезапно, еще утром, провожая мужа, Клавиного отца, на работу, она попросила его не задерживаться, потому что задумала лепить пельмени, а они, как известно, не любят долго париться в воде.
«Ладно, — пообещал Клавин отец. — Приду вовремя, не беспокойся».
«Жду», — сказала мама, стоя у окна, помахала ему по привычке, так уж у них было заведено. А ночью ее не стало.
Но это все случилось позднее, в тот раз Клава еще чувствовала себя счастливой, прочно защищенной от любой напасти своим домом, родителями и даже Костей…
Хмелевский в троллейбусе сел рядом с нею, она не поворачивала головы, безошибочно чувствуя его взгляд. Он не сводил с нее глаз, она хотела было встать и выйти, но тут он спросил:
— Простите, вас зовут не Ирина?
— Нет, — ответила она. — Не Ирина.
— А как же, если не секрет?
Она обернулась, решив отрезать нахала как следует, и вдруг увидела на редкость красивого, привлекательного человека.
Хотела просто молча встать и выйти из троллейбуса и — не смогла.
Вот так оно все и началось. С того дня Клава стала избегать Костю. Поначалу он ничего не понимал, приходил к ней, как обычно, вечерами, подолгу сидел с ее мамой, мама говорила: «Наверное, после занятий она осталась на драмкружок…»
Для мамы давно уже все стало ясно, только она не хотела вмешиваться, правда, как-то сказала Клаве:
— Как же так можно? Подумай, каково Косте…
Клава отмолчалась, а мама продолжала:
— До чего же мне его жаль, беднягу…
Она и в самом деле жалела его, когда он приходил, старалась накормить его повкуснее, расспрашивала, какой учится, иногда просила:
— Проверь проводку, что-то у нас выключатель в коридоре искрит.
Или:
— Почему-то из крана на кухне вода все время капает, погляди, что там такое…
Или просила починить давно и прочно заглохший пылесос.
Не так уж для этого был необходим Костя, Клавин отец, технолог машиностроительного завода, был сам мастер на все руки, ему все казалось под силу, но маме хотелось, чтобы Костя ощутил себя нужным для их семьи. Костя охотно менял проводку, ставил другую прокладку в кране, чинил пылесос, который вдруг начинал с неутихающей силой глотать пыль и мусор.
Клава являлась домой поздно, иной раз тогда, когда родители уже спали. Крадучись проходила в свою комнату, долго не могла заснуть, вновь и вновь вспоминая о том, с кем только что рассталась.
Людей, подобных Хмелевскому, ей еще никогда не приходилось встречать, поистине уникальная личность. Во всяком случае, непохожая ни на кого другого.
Ее поражала его абсолютная откровенность решительно во всем, прежде всего то, что относился к самому себе совершенно объективно и беспристрастно.
— Я — человек одноминутных импульсов, — признавался он подчас.
— Это хорошо или плохо? — спрашивала она.
— Не знаю, скорее, наверно, плохо, но принимай меня таким, какой я есть, другим уже не стану…
И она принимала его именно таким, какой он есть.
Он говорил:
— Моя вторая профессия — человековедение.
Должно быть, так оно и было на самом деле. Он пытливо, вдумчиво вглядывался во всех, с кем приходилось встречаться, умел навести на открытый, без единой утайки разговор, умел заставить кого угодно раскрыть ему душу.
Сознавал свое обаяние, способность расположить к себе каждого, утверждал:
— Для меня нет загадочных людей. Все двуногие достойны только одного — презрения…
Впрочем, тут же опровергал самого себя:
— Кроме тебя. Ты — единственная, неповторимая, исключительная!
Забрасывал ее словами, одно другого краше, цветистей, и она, обычно с иронией относившаяся ко всякого рода комплиментам и преувеличениям, впитывала каждое его слово, подобно земле, глотающей капли дождя в засуху.
Человековедение — наука, подразумевающая широкий охват явлений. Он не только изучал людей, не только стремился вызвать каждого на откровенность, умел подметить самое обидное, смешное, или то, что предпочитали скрывать, потом с непревзойденным наслаждением пародировал тех, с кем, казалось, связан самыми крепкими дружескими связями.
Как-то сказал Клаве:
— У меня была очень умная мама. А я был непослушный малый, ничего нельзя было со мною поделать. Мама поучала меня: «Не перечь, не противься, не старайся доказать каждому, что ты выше его на голову, напротив, старайся как пчела взять от каждого человека то, что для тебя выгодно и необходимо, только так…»
— А ты что же? — спрашивала Клава.
Он смеялся.
— Я? А что я? Я шел своей дорогой, не собирался быть ни пчелой, ни бабочкой.
Ей хотелось спросить его о том, кто у него есть, женат ли — и не могла спросить. Язык прилипал к гортани, каждое слово давалось с трудом. В конце концов решила: захочет — сам все скажет, не надо ни о чем спрашивать.
Иной раз она ловила себя на том, что сердится на него. Так бывало тогда, когда он издевательски рассказывал о тех, с кем, по его словам, ему приходилась встречаться чуть ли не каждый день, работать бок о бок.
Сколько всякого рода насмешек обрушивалось на голову того или иного незадачливого знакомца, сослуживца, родича, как ловко и лихо с чисто садистским удовольствием Хмелевский умел подметить самое смешное, самое некрасивое, он обладал острым приметливым глазом, в этом ему не откажешь…
— Как можно так говорить о людях? — спрашивала Клава. — Ведь ты решительно никого не любишь, всех презираешь…
— Далеко не всех, тебя, например, люблю, — отвечал он. Ну, что с ним поделаешь?
Она боялась познакомить его со своими родителями. Боялась, что он и в них, как во всех остальных, сумеет подметить что-то смешное, некрасивое и потом начнет так же передразнивать, пародировать манеры, голос, само выражение лица…
Впрочем, он и не рвался знакомиться с ее родными.
— Мне достаточно тебя одной, — говорил подчас.
Сперва он скрыл от нее, что женат. Позднее она поняла, когда узнала обо всем, он потому так свободно распоряжался своим временем, что семья была на даче.
— Увы, — сказал он однажды. — Я, Клавочка, если хочешь знать, женатый человек.
У нее внезапно больно сжалось сердце, до того больно, что, казалось, не сумеет дышать. Однако постаралась не показывать вида, спросила почти весело:
— Вот как? Что же, поздравляю…
— Поздравлять не с чем, — сумрачно возразил он. — У меня сложные отношения с женой…
— Ясно, — сказала она, но он понимал, ничего ей не ясно, опыта жизненного, душевной закалки у нее и в помине нет, да и откуда ему быть в эти годы.
Да, он женат, с женой сложные отношения, она тяжело больна и потому оставить ее невозможно, но он надеется, настанет такое время, может быть, даже скоро, и они будут вместе, ничто никогда не разлучит их. Ведь он любит впервые в жизни, в самый первый раз…
Летом отцу Клавы дали на заводе две путевки, и они с мамой поехали в санаторий. В тот же вечер, когда Клава осталась одна, Хмелевский пришел к ней. Клаве казалось, это ее муж вернулся домой с работы. Ах, если бы это было так на самом деле!
Она не пошла в институт, занялась хозяйством, испекла кулебяку с капустой, мамино коронное блюдо, мама научила ее, как надо добиваться абсолютной воздушности теста и сочности начинки. Зажарила мясо, приготовила салат, опять-таки по маминому рецепту: вареная картошка, морковь, лук, антоновское яблоко, грецкий орех, и все сверху щедро полито майонезом пополам с подсолнечным маслом. И еще приготовила крюшон, слила в один кувшин различные компоты, клубничный, малиновый, грушевый, прибавила красного вина, нарезала лимонной цедры, крюшон получился отменный.
Хмелевский объедался кулебякой, салатом, стакан за стаканом пил крюшон, не уставал похваливать:
— Какая же ты у меня умница! Что за мастерица!
— Правда? Тебе все нравится? — спрашивала Клава. Он отвечал, полузакрыв глаза, целуя кончики своих пальцев:
— Пища королей, еда императоров и волшебников.
Потом она убрала со стола, они стали смотреть телевизор, он на диване, она на скамеечке, у его ног, ей представлялось, они давным-давно женаты, за плечами долгая, дружная, счастливая жизнь… И тут она перехватила его взгляд, он смотрел на стенные часы. Разумеется, она поняла сразу: ему пора уходить. Так и вышло, он сказал:
— Клавуся, мне надо идти…
Потом добавил:
— Я приду завтра, нет, лучше послезавтра.
Он пришел послезавтра, она снова испекла кулебяку, с радостью смотрела, как он ест.
Он никогда ничего не приносил ей, всегда являлся с пустыми руками.
Но она не требовала от него ни цветов, ни конфет, ни, само собой, каких-либо подарков. Как-то он признался ей:
— У меня, поверь, каждая копейка на учете, жена больная, давно уже не работает, одни врачи сколько стоят, а лекарства, а уколы!
Однажды вечером, когда она вышла проводить Хмелевского, ей повстречался Костя. Он уже давно перестал заходить к ним, успев многое понять, и все-таки, увидев Клаву с незнакомым мужчиной, вдруг осознал, что встреча задела его, как говорится, за живое.
— Здравствуй, Костя, — сказала Клава с той раскованной непринужденностью, которая обычно присуща людям, чувствующим себя неоспоримо счастливыми. — Тысячу лет тебя не видела, как живешь?
— Нормально, — ответил Костя, глядя не на нее, а на Хмелевского.
— Заходи как-нибудь, — пригласила его Клава, щедрая в своем бездумном великодушии. — Слышишь?
— Слышу, — ответил Костя и пошел дальше.
— Кто это? — спросил Хмелевский.
— Друг детства.
— Он в тебя влюблен, твой друг детства, — сказал Хмелевский. — Даже очень влюблен.
— Ну и что с того? — беззаботно спросила Клава. — Пусть его…
И они заговорили о чем-то другом.
До возвращения родителей из санатория оставалось дней пять. Хмелевский сказал:
— Я так привык к тебе за эти недели…
— Я тоже, — призналась Клава.
— Что же нам делать? — спросил он. — Что бы такое придумать?
В конце концов придумал. Его приятель уезжал в длительную командировку на Сахалин, оставив ему ключи от своей квартиры. Квартира была однокомнатная, не ахти как обставленная, в достаточной мере запущенная и грязная, но обладала одним немаловажным преимуществом: находилась недалеко от института, в котором училась Клава.
Хмелевский предложил ей переселиться туда, к чему мотаться в институт, из института домой, из дома на эту квартиру.
Клава согласилась с ним, но предстояло преодолеть еще одно препятствие. Врать родителям она не хотела, решила сказать всю как есть правду.
— Так, — сказал отец, — стало быть собираешься переехать к своему жениху?
— Он еще не жених, — мучительно краснея, ответила Клава. — Я люблю его, и он любит меня, но пока жива его жена, мы не можем пожениться, как ты, папа, не понимаешь?
— Понимаю, — сказал отец. — Как не понять, только не очень мне все это, признаюсь, нравится, не нравится, что следует ждать, пока чья-то жена отдаст концы.
Отец прошелся по комнате, вздохнул, глядя в окно на вянущие золотые шары в палисаднике.
— Я бы хотел для тебя, дочка, другого.
Большая, знакомая до последней жилочки ладонь его легко легла на ее голову.
— Другого, — снова сказал он.
И мама повторила вслед за ним: «Конечно, другого…»
На следующий день Клава переехала в квартиру, ключи от которой хранились у Хмелевского.
Впервые в жизни Клава ощутила себя хозяйкой, семейной женщиной. Как отрадно было ходить в магазины, выбирать все, что, как ей думалось, было бы ему по вкусу, и потом жарить для него мясо, варить компот, печь пироги и оладьи.
Однако денег на хозяйство он почти не давал. Иной раз даст десять рублей, спустя неделю-две еще десять, а ведь любил хорошо покушать, сам признавался: «Я гурман и обжора».
Само собой, денег не хватало. Клава стеснялась сказать ему об этом, тем более он ни разу не спросил, как она справляется с расходами. Иной раз Клава перехватывала у мамы немного, но у мамы тоже негусто было с деньгами и не всегда находилась лишняя пятерка.
Хмелевский являлся не каждый день, зато звонил часто, иногда по нескольку раз в вечер. Она понимала, тоскует без нее, определенно ревнует, как она там, одна. Его ревность радовала ее. Ревнует — значит любит.
Ей первой пришла в голову мысль перевестись на вечернее отделение. Надо было начать работать, иначе не выкрутиться, Юра не может ее содержать, а стипендии, даже повышенной, далеко не хватает. Она не сказала ему поначалу ничего, позднее призналась. Он был вне себя от негодования: «Как же так?! Это ты из-за меня вынуждена бросить институт!»
Она возражала:
— Не бросаю и не собираюсь бросать, просто временно перехожу на вечернее.
— Имей в виду, это и вправду временно, — сказал он и успокоился. Больше они о ее переходе не говорили.
Теперь день был свободен, и Клава поступила работать в Яузскую больницу, сестрой терапевтического отделения. Там работала мамина приятельница кастеляншей, она и помогла Клаве устроиться.
Клаву зачислили сразу, правда, Клава поставила одно условие: чтобы родители ничего не знали. Она понимала, и мама и папа, безусловно, воспротивились бы ее решению.
С первого же дня пришлось нелегко: надо было очень рано вставать, ехать через всю Москву в больницу, потом после трудного, утомительного дня отправляться в институт на занятия. Хорошо, что занятия бывали не каждый день, а только четыре раза в неделю.
Когда не надо было идти в институт, она чувствовала себя почти счастливой, почти, потому что все-таки было жаль, что ушла с дневного отделения, зато сразу же стало легче, зарплата сестры — небольшая, однако, как бы там ни было, а все подспорье, кроме того она иногда бралась дежурить за кого-нибудь, опять деньги, которые никогда не оказывались лишними.
С Юрой отношения были самые что ни на есть хорошие, он бывал очень часто, но не ночевал ни разу.
«Пойми, она тяжело больна, вдруг с нею что-то случится, а меня не будет? Выходит, это по моей вине? Я же себе никогда не прощу…»
Он не уставал повторять, что любит только ее, Клаву, одну лишь ее, она верила ему во всем, но однажды поймала его на лжи. Он обещал приехать вечером и не приехал, не позвонил. Она сама позвонила ему, услышала его голос, положила трубку, не сказав ни слова.
А он явился на следующий день, сказал, что пришлось выехать в местную командировку за город, там обсуждался проект перестройки молодежного стадиона. Он работал в областном архитектурном управлении, нередко выезжал в командировки в Подмосковье, и она бы, разумеется, поверила ему, если бы не услышала его голос по телефону. Однако ничего не сказала, не упрекнула ни одним словом. Позднее и это забылось, как забывается все на свете, пока снова не поймала его на лжи, опять мелкой, незначительной, и все-таки лжи.
И опять ничего ему не сказала.
А потом грянула беда — умерла мама. Вечером Клава зашла к родителям, на Шаболовку, все было хорошо, все дышало привычным миром и покоем, они поужинали все вместе, а после, когда Клава собралась уходить, мама сказала:
— Приходи завтра, буду лепить пельмени.
Это было любимое Клавино блюдо, Клава даже в ладоши захлопала.
— Вот и поешь завтра, — сказала мама и прибавила тихо: — И своему отнесешь, как его, Юре…
Рано утром, на рассвете, позвонил отец, попросил приехать сейчас же.
Мама лежала на кровати, укрытая одеялом, розовым в мелкую клеточку, памятным Клаве чуть ли не с детства. Голубоватая тень от ресниц на щеках, рот полуоткрыт, будто мама хотела сказать что-то и — не успела.
Тогда Клава впервые увидела отца плачущим. Отец всегда казался очень сильным, хорошо владевшим собой, к вдруг он заплакал, кривя рот, седеющие брови его сошлись вместе, плечи дрожали, слезы беспрестанно струились из глаз, он показался Клаве в этот момент разом постаревшим, даже вроде бы ростом стал меньше…
И тогда Клава опомнилась от каменного своего безмолвия и тоже заплакала. Могла ли она предполагать еще вчера, когда пришла навестить своих, в отчий дом, что видит маму в последний раз? Почему не дано людям предвидеть то, что должно случиться? Почему?..
Соседом Хмелевского в палате был старый актер Максим Валерьевич Спесивцев. Когда-то он снимался в кинофильмах вместе с Иваном Ивановичем Коваль-Самборским, Кторовым, Жизневой, Адой Войцик. Роли ему поручались, как он сам говорил, капельные, мелькнет на экране в толпе или пробежит где-то вдалеке — и мигом скрылся из глаз.
Когда Клавдия Сергеевна вошла в палату, Хмелевский сказал:
— Клавуся, сейчас будем смотреть фильм, в котором играет наш уважаемый Максим Валерьевич!
— Ну, играет — чересчур сильно сказано, — промолвил Максим Валерьевич своим до сих пор еще сохранившим густую барственность басом. — Однако полагаю, вы все же получите возможность увидеть меня…
На тумбочке у него стоял портативный электронный телевизор «Юность».
Максим Валерьевич улегся поудобнее, подложив под руку подушку, четко рисовался на белой наволочке его профиль.
Фильм был не из сильных, бесспорно устаревший, снимавшийся, наверное, чуть ли не полвека тому назад. Актеры играли в манере, давно уже вышедшей из моды, сильно жестикулировали, вращали глазами, то и дело принимали неестественные позы, голоса у всех казались ненатурально натруженными, будто бы звучавшими откуда-то из подземелья.
— Вот он, я! — вдруг воскликнул Максим Валерьевич.
На экране один за другим прошествовали пять летчиков, все как один молодцеватые, стройные, с лихо заломленными набок пилотками, одинаково одетые в ладно сидевшие на них шинели.
— Я — третий, — продолжал Максим Валерьевич. — Сейчас, сию минуту остановлюсь и погляжу в упор, вот увидите…
Третий летчик и в самом деле отстал от других, повернулся, лицо его, снятое крупным планом, как бы приблизилось вплотную — широко расставленные, озорные глаза, густые брови, такие брови обычно называют соболиными, прекрасный рот. Поглядел, приподнял голову, слегка улыбнулся — и нет его, как не бывало.
— Какой вы красивый были, — сказала Клавдия Сергеевна, сразу же пожалев о своих словах, потому что лицо старого артиста помрачнело, набрякшие веки, казалось, вовсе закрыли глаза.
— Был, это вы верно сказали, был…
Махнул тяжелой в крупных жилах ладонью, покрытой сплошной старческой крупкой.
— Зато теперь — сплошная развалина… — Потянулся, выключил телевизор. — Больше уже не появлюсь… — Притворно весело улыбнулся: — Теперь буду спать…
— Давай, Клава, пройдемся немного по коридору, — попросил Хмелевский.
Коридор был длинный, скучный, в окнах неласково густел туман. Одинокая ворона покачивалась на еловой ветке за окном, поблескивая круглым глазом.
Хмелевский спросил внезапно:
— А помнишь вороненка, который однажды залетел к нам в окно?
— Помню, — отозвалась Клавдия Сергеевна. — Как же, конечно, помню Гарольда…
Так прозвал его Хмелевский, увидев ковылявшего по полу вороненка, взлохмаченного, черного, как уголь, с беспомощно и сердито раскрытым клювом.
Хмелевский тогда предложил назвать вороненка Гарольдом в честь знаменитого американского артиста Гарольда Ллойда.
— Не помню такого, — сказала Клава.
— И не можешь по молодости помнить, это я помню, а не ты, — сказал Хмелевский.
Клава тогда долго выхаживала вороненка, поила его из пипетки, кормила моченым хлебом, пшеном, перловкой. К весне птенец оклемался, превратился в крикливую черно-пегую ворону, обладавшую нахальным характером, норовившую все, что бы ни увидела — ложку, ножик, ножницы, наперсток, схватить в клюв и не выпускать. Однажды Клава вернулась вечером из института, Гарольда в комнате не было. Должно быть, вылетел в форточку, которую Клава позабыла закрыть.
Хмелевский ни разу не вспомнил о нем, сам признался как-то, что умеет забывать, вдруг вычеркнет из души начисто и ни разу не вернется мысленно, а Клава часто ловила себя на том, что скучает по Гарольду, иногда чудилось, он влетел в окно, уселся на свое любимое место, на шкаф. Она невольно взглядывала на шкаф, там никого не было…
Да, Хмелевский умел забывать, так и не вспомнил тогда о Гарольде, как не было его никогда, а тут вдруг вспомнил…
Они прошли несколько раз по коридору, с начала до конца, Хмелевский сказал:
— Давай, Клавуся, посидим, я устал немного…
Украдкой она глянула на него. Как побледнел, даже пот на лбу выступил, какие усталые, погасшие глаза! И в самом деле, тяжело, может быть, даже неизлечимо болен…
Быстро отвернулась от него, чтобы не заметил, не разглядел невольной в ее глазах жалости, которую она не сумела ни скрыть, ни побороть…
Он молча разглядывал свои руки.
— Посмотри, до чего я исхудал…
Протянул к ней одну руку, узкая, пергаментно-желтая ладонь, пальцы, которые от худобы кажутся чересчур длинными, синеватые ногти.
— Сам гляжу и удивляюсь, моя ли это рука или кого-то другого?
Он на минуту закрыл глаза.
— Иногда мне кажется, я прожил не свою жизнь.
— Как это, не свою?
Он пожал острыми плечами, на которых словно на вешалке болтались рукава фланелевой больничной пижамы.
— А так, очень просто, не свою жизнь, кого-то другого, чужого, даже чем-то неприятного мне…
Он замолчал. На желтоватых щеках его, туго обтянутых кожей, неровными бликами горел лихорадочный румянец.
— Пойдем в палату, — предложила она. — Тебе надо отдохнуть.
— Пожалуй, — согласился он. — Полежу, может быть, подремлю…
Он встал, слегка качнулся, как бы теряя равновесие, однако сумел удержаться на ногах. Заметно смутился.
— Прости, я тут нечаянно за что-то ногой зацепился.
— Ничего, все в порядке…
Они шли по коридору, совершенно пустынному в этот час, она держала его под руку, стараясь приноровиться к его шагам, очень медленным, стариковски шаркающим, те несколько минут, что отделяли их от палаты, казались ей нескончаемо долгими, и все время чудилось: прошлое, не видимое никому, кроме нее одной, неотступно и упрямо шагает вровень с ними…
В ту пору, после смерти мамы, прошло уже более трех месяцев, кто-то стал часто звонить по телефону, но не отвечал, слушал Клавин голос, потом клал трубку. Причем звонок раздавался обычно тогда, когда она бывала одна, при Хмелевском ни разу никто не звонил. Поначалу Клава решила, какая-то ошибка, бывает же так, и все-таки почти каждый день кто-то продолжал упорно дышать в трубку, потом отключался безмолвно.
Однажды она сказала об этом Хмелевскому, он высмеял ее.
— Еще чего придумала, девочка? Кто тебе звонить будет? Кому ты нужна на этом свете, кроме меня, грешного?
— Ничего я не придумала, — возражала Клава. — Все время кто-то звонит и молчит…
В один день все разрешилось сразу. Как-то Клава пришла из больницы, в институт идти не надо было, и она задумала лепить пельмени по маминому способу, раскатала тесто, поставила варить мясо, говядину вместе со свининой, и в это самое время раздался телефонный звонок.
«Наверно, Юра», — подумала Клава, вспомнила: вчера вечером он не звонил. Она сняла трубку, телефон молчал. Потом трубку положили, раздались короткие, злые гудки. И снова спустя минут десять звонок, и снова чье-то молчание…
А спустя минут сорок, не больше, кто-то позвонил в дверь.
Она бросилась открывать, не иначе Юра, освободился раньше времени, решил заехать к ней, кто же еще? Не папа же, он бы никогда не пришел к ней сюда, тем более что и адрес ему неизвестен.
На пороге стояла женщина, довольно миловидная, круглощекая, быстрые черные глаза ее мгновенно обежали Клаву всю, с головы до ног, Клава почти физически почувствовала этот беглый, но на диво въедливый взгляд, успев заметить так же узкие, намазанные светло-розовой помадой губы, синий берет на каштановых, слегка вьющихся волосах, тонкие, умело выщипанные брови…
— Вам кого? — спросила Клава, невольно внутренне ежась от этого въедливого, не отступающего от нее взгляда.
— Вас, — сказала женщина и, не ожидая разрешения, шагнула мимо Клавы в раскрытую дверь комнаты. Остановилась посередине, обвела взглядом неказистую мебель, оглядела стол, на котором белела кучка муки и стояла масленка со сливочным маслом, усмехнулась кончиком узкого рта.
— Хозяйничаете? Готовитесь встретить любимого так, как полагается, по всей форме?
— Простите, — сказала Клава. — Вы, собственно, кто?
— Я? — женщина произнесла отчетливо, жестко. — Я — Хмелевская, если вам угодно. Понятно?
— Кто? — переспросила Клава и вдруг осознала, кто это стоит перед нею, закрыла лицо руками, но тут же отдернула их.
— Вы жена Хмелевского?
— Так точно, я жена Юрия Васильевича Хмелевского, вам небезызвестного, как я догадываюсь…
О, как это все было стыдно и горько! Стыдно и горько было смотреть на круглощекое, далеко не безобразное и уж, конечно, не болезненное лицо, с ярко пылавшими от волнения щеками, слышать голос, отчетливо произносивший слова…
Она отнюдь не была прикована к постели тяжким недугом, как уверял Хмелевский, совсем нестарая, вполне здоровая, жизнедеятельная женщина, она явилась доказать свое право на мужа, побороться за него и, само собой, победить. И она постаралась — расставила все точки над «и».
У него регулярно бывали связи с молоденькими, так что Клава не первая, а возможно, и не последняя.
— Но он никуда от меня не денется, — резкие, как бы отточенные бритвой слова одно за другим сыпались в Клавины уши. — Мы с ним одной веревочкой повязаны, живем уже почти четверть века, и он, как бы там ни было, что бы ни говорил, а никогда в жизни от меня не уйдет!
Она выложила все как есть, как они когда-то решили пожениться, как жили первое время туго, а после стали жить все лучше, все более справно, и теперь, он стал зарабатывать хорошо, и она тоже работает, главным бухгалтером в одном промкомбинате, у них взрослая дочь, учится в Ленинграде, хочет быть артисткой…
Она была, пожалуй, доброжелательна, не ругалась, не кляла разлучницу, вроде бы даже жалела Клаву, такая молодая, неопытная, поверила кому? Прохиндею, обманщику, патологическому лгуну!
— Так чего же вы с ним живете? — не выдержала Клава. — С прохиндеем, с патологическим лгуном? Вы же его не уважаете?
— Я? — женщина засмеялась, скорее добродушно. — Я — другое дело, мы с ним живем давно, у нас дочь, и потом, куда же он без меня? Будто бы не знаю, да он и сам понимает, без меня он жить не сумеет, никогда и ни с кем…
Она ушла, но в ушах Клавы продолжали все еще звучать эти беспощадные слова, которые так неожиданно, нежданно-негаданно довелось услышать…
Так вот кто часто звонил Клаве, безмолвно слушал ее голос и клал трубку!
Она не хотела больше ни минуты оставаться в этой комнате.
Собрала немногие свои вещи, конспекты, тетради, постиранный, но еще не выглаженный халат для больницы, на столе по-прежнему белела мука, в кастрюле на плите было мясо. Она убрала со стола, высыпала муку обратно в пакет, мясо оставила в кастрюле, подмела пол, закрыла окно. В последний раз обвела взглядом стены, в которых, ей казалось, была счастлива.
Заперла дверь, ключи, как и обычно, положила в почтовый ящик возле дверей. Все. Конец.
Отец был дома, сам открыл ей дверь.
— Вовремя пришла, чуть-чуть не застала.
— Куда-нибудь собрался? — спросила Клава.
— В баню, — ответил отец.
Если бы была жива мама! Она бы все поняла сразу, баз слов, стоило бы ей только глянуть на Клаву, ей бы не надо было рассказывать о том, что произошло. А отец так ничего не понял, не увидел.
Вечером, когда он вернулся из бани, Клава сказала:
— Папа, я останусь здесь, с тобой.
Отец не любил допекать дочь излишним любопытством, никогда ни во что не влезал, считая — захочет, сама все расскажет.
— Хорошо, — сказал он. — Делай, как тебе удобно.
Первое время Клава ждала Хмелевского: может быть, все-таки придет, поговорит с нею? Объяснит все то, что следовало объяснить? Разумеется, прошлого не вернуть, но как же так можно, не увидеться, не поговорить, не объясниться напоследок? Но он так и не появился ни разу. И не позвонил. Скрылся из глаз прочно, как не случился он никогда в Клавиной жизни…
Уже зажглись в палатах неуютные, в белых плафонах лампы, уже из коридора доносилась музыка, кто-то включил телевизор в холле, и слышались голоса больных, когда Хмелевский проснулся.
— Я, кажется, спал? — спросил он.
— Еще как, — ответила она.
— А ты все сидела вот здесь, рядом?
Она пожала плечами.
— Да, вот так вот и сидела.
Он привстал на постели.
— Пить хочется.
— Сейчас принесу тебе чаю.
Принесла ему стакан чаю, помнила: любил обжигающе-горячий, на тарелке булочку с маком.
— Вот хорошо-то! — воскликнул он. Однако сделал два глотка, отставил стакан.
— Не хочется пить, все время поташнивает.
Снова лег на кровать, заложил руки за голову.
— А ты, по-моему, нисколько не изменилась, — сказал.
— Кто? Я? — Клавдия Сергеевна засмеялась. — Да ты что! Погляди, вся седая стала…
— Да, немного поседела, а вообще-то лицо у тебя такое, я бы сказал… — На миг запнулся в поисках подходящего слова. — Ясное, чистое, такое какое-то светлое…
Он оборвал себя, слегка задохнувшись.
— Не надо много говорить, — остановила она его. — Не то устанешь…
— Хорошо, — сказал он. Но спустя минуты две заговорил опять: — Почему ты сестра, а не доктор?
— Почему я должна быть доктором?
— Я же помню, ты училась на доктора в мединституте.
— Я тогда бросила институт.
— Как — бросила? — вскинулся он. — Ты же, помню, перешла на вечернее!
— Бросила и вечернее, не могла тогда учиться.
Он спросил тихо, хотя в палате кроме них двоих никого не было:
— Это я виноват? Да?
— К чему теперь говорить об этом?
В самом деле, подумала она, к чему теперь слова, воспоминания, напрасные сожаления о том, чего уже невозможно исправить? Тогда она решила сразу же, в один день — бросить учебу. Не могла заставить себя ходить в институт, готовиться к лекциям, конспектировать то, что говорили педагоги. Так и сказала отцу:
— Не хочу ходить в институт. И не уговаривай меня, пожалуйста!
Но он и не собирался ее уговаривать. Он вообще никогда ни на кого не давил, не принуждал кого-либо делать то, что тому было бы не по душе. Такое уж у него было жизненное правило.
— Жаль, — только и сказал он. — Ты же так хорошо училась.
Клава хотела бросить и работу, не было сил вставать рано утром, ехать в больницу, заходить в палаты, говорить с больными, отвечать на их вопросы, раздавать им лекарства…
И все-таки сумела пересилить себя, аккуратно, как и прежде, являлась в больницу, приходила в палаты, говорила с больными.
И никто не замечал, как ей трудно улыбаться, спрашивать больных о самочувствии, говорить с врачами. Никто, ни одна душа. Позднее она перешла в другую больницу, стала работать сестрой гематологического отделения. Там же осталась работать по сей день.
Она никуда не ходила, когда возвращалась домой после работы. Никого не хотела видеть. Отец спросил как-то:
— Чего ты все время дома сидишь?
— А куда мне идти? — ответила она.
— Хочешь, я возьму билеты куда-нибудь?
Она поглядела в родное, печальное лицо, которое тщетно пыталось выглядеть оживленным.
— Хорошо, возьми.
Он взял два билета в цирк, с детства Клава любила бывать в цирке, любила острый запах хищников, мокрых опилок, конского пота…
Пришли они с отцом вовремя, сели в третьем ряду. Ярко, празднично горели люстры, гремела веселая музыка, размалеванный клоун в рыжем парике валял дурака, деланно хохотал, кувыркался, визжал, а Клаве все время казалось, он — уже старый, только под гримом не видать, сколько ему лет, и уже не под силу хохотать, прыгать, кувыркаться…
Она решительно сказала отцу:
— Ты, папа, как хочешь, а я пойду.
— И я с тобой, — сказал отец.
Когда вернулись домой, она сказала:
— Давай лучше пойдем в кино, я возьму билеты…
Она взяла билеты в кинотеатр «Форум», далеко от дома, зато там шел старый фильм «Закройщик из Торжка», в главной роли Игорь Ильинский, она знала — любимый артист отца. И они пошли в «Форум», и оба смеялись, глядя на неуклюжего, толстенького молодца с ямочкой на подбородке, и отец радовался про себя: дочка смеется, ей весело, чего еще можно желать?
Однажды он сказал, что видел Костю Широкова. Костя давно уже переехал с Шаболовки, женился, жил где-то в Сокольниках. Женат не очень счастливо, у жены кошмарный характер.
— К чему ты мне говоришь это? — спросила Клава.
— Да так, ни к чему, — ответил отец, — Костя о тебе спрашивал, хочет как-нибудь зайти к нам.
— Ну, папочка, — сказала Клава. — Из тебя дипломат никакой! И очень прошу, не сватай меня, ничего не выйдет…
Она не притворялась, ей никто не был нужен. Даже, если бы позвонил Хмелевский, и тогда, наверное, она не стала выяснять с ним отношения, хотя сама себе не могла не признаться — все еще не перестает ждать от него звонка, самого нужного, единственно необходимого…
А потом и это прошло. Она знала: то не было исцелением, отнюдь, но она стала лучше спать, меньше думать о том, кто, должно быть, давным-давно перестал о ней думать. Он умел забывать, и ее, очевидно, так же легко, бездумно сумел позабыть, как, к примеру, пропавшего вороненка Гарольда.
Иногда, вечерами, она одевалась понаряднее, пудрилась, мастерила себе затейливую прическу, говорила отцу:
— Приду часа через два…
Отец радовался. Кажется, девочка выздоровела, кажется, кто-то у нее появился.
А она садилась в автобус пятьдесят третий, ехала от Калужской площади до Филей, там ожидала другой автобус, ехала от Филей до Измайлова, и потом снова садилась в автобус, который вез домой, ведь от Калужской до родимой Шаболовки два шага. Отец не спрашивал, где она была, и она ничего не говорила, пусть думает, что она развлекалась.
Позднее она пристрастилась ездить на вокзалы, больше всего нравился Ленинградский. Была какая-то особая торжественная праздничность в вагонах «Красной стрелы», до поры до времени застывших на путях и ожидавших полуночи, чтобы тронуться в дорогу. В дверях вагонов стояли проводники, большей частью мужчины, все как один чрезвычайно важные на вид, сверху вниз поглядывали на опаздывавших пассажиров.
Над составами настойчиво разносился запах мокрого угля, пряного дыма, особый запах далеких путешествий, это проводники топили углем титаны, кипятя воду для чая. Клаве представлялось, как пассажиры, рассевшись по купе, ожидают чай, и вот проводники, едва лишь тронется поезд, начинают разносить стаканы в подстаканниках с крепким, хорошо заваренным чаем вместе с сахаром и квадратиками дорожного печенья.
Не только проводники, но и сами пассажиры казались ей не похожими на пассажиров, которых видела на других вокзалах, здесь были большей частью деловые, спокойные внешне люди, без чемоданов и тяжелой поклажи, с портфелями и легкими чемоданчиками в руках. Они являлись на вокзал обычно минут за пятнадцать до отхода, их почти никогда не провожали, они находили свой вагон и неторопливо занимали места в купе.
Порой Клаве тоже хотелось уехать куда-нибудь подальше от дома, лучше всего бы в Ленинград, там ей не приходилось бывать, но все говорили: город невиданной красоты и прелести, должно быть, года не хватит, чтобы разглядеть и изучить ленинградские особняки, музеи, фонтаны, парки, церкви, все те заповедные места, о которых писали Пушкин, Блок, Достоевский…
Как-то она увидела: большая компания провожает красивого, хорошо одетого, довольно моложавого человека, лицо его показалось ей знакомым, глянула раз, другой, вспомнила — известный киноактер, исполнявший главную роль в фильме, который прославился за короткое время.
Провожавшие актера мужчины и женщины, все нарядные, одетые, может быть, излишне ярко, зато броско, не пройдешь мимо, не заметив, что-то громко говорили, еще громче смеялись, сыпали остротами, шутками, понятными, наверное, только немногим, а тот, кого провожали, стоял на подножке, картинно приподняв воротник синего габардинового макинтоша, счастливый, ублаготворенный, сознающий как свою мужскую привлекательность, так и завоеванное им место в жизни.
Потом вагон медленно качнуло, артист влез в вагон, стал позади проводника, подняв в прощальном привете руку в тугой кожаной перчатке, вся компания махала ему руками, все кричали вслед какие-то слова, относимые в сторону ветром.
И Клава, неожиданно для себя, тоже стала махать рукой вслед составу, который убегал в ночь все быстрее, все стремительней, а она вдруг побежала по перрону, как бы стараясь догнать поезд, и настойчиво весело улыбалась, пусть те, кто видит ее сейчас, кто, возможно, запомнил ее, всегда одинокую, подумают, что она тоже провожает кого-то. Пусть так считают, пусть, лишь бы не смотрели удивленно, лишь бы не жалели ее…
…Открылась дверь, вошел Максим Валерьевич. С довольным видом растянулся на своей кровати.
— Какое блаженство — лежать, ни о чем не думать!
— А я всегда о чем-нибудь думаю, — сказал Хмелевский.
— Я тоже, бывало, не мог не думать, не вспоминать о чем-либо, — сказал Максим Валерьевич. — А потом научился не думать ни о чем и, главное, не вспоминать.
— Это — сложное искусство, — заметила Клавдия Сергеевна. Максим Валерьевич повернул к ней массивную, хорошей, правильной формы голову.
— Я овладел им полностью с тех самых пор, как отошли все тревоги тщеславия и осталась тишина достигнутой цели.
— Какую же цель вы достигли? — спросил Хмелевский.
— Перво-наперво — никого и ничего не вспоминать, ни о чем не жалеть, не завидовать и не злиться ни на что, — ответил он. — Такова была моя цель, и я счастлив, что сумел добиться ее.
Клавдия Сергеевна глянула на часы.
— Послушай, Юра, тебе надо принять лекарство.
— Хорошо, — покорно согласился он.
Проглотив таблетку, запил водой, снова откинулся на подушку.
— Если так поразмыслить, — начал он, задумчиво глядя на нее, — я о тебе ничего не знаю.
— Что бы ты хотел узнать? — спросила она.
— Скажи, отец жив?
— Да, жив.
— Он все там же, на Шаболовке? — спросил Хмелевский и довольно улыбнулся. — Смотри, видишь, какой я? До сих пор помню твою улицу.
— Нет, мы уже давно не живем на Шаболовке, дом наш сломали, мне дали комнату в Измайлове, а отец еще лет десять тому назад переехал к своей сестре в Алушту, там у нее свой дом, сад, они коротают век вместе.
— Как ты хорошо, уютно сказала — «коротают век вместе», вот, наверное, то, чего необходимо каждому из нас, чтобы было с кем коротать свой век, долгий он или короткий.
Она хотела спросить, а разве ему не с кем, и не спросила. Привычная скованность не дала спросить, а он так и не пояснил ничего.
— Если не секрет, — снова начал он. — Как сложилась твоя личная жизнь?
— Какой же секрет, — ответила Клавдия Сергеевна. — А никак!
— Как так — никак?
— Никак — значит никак.
Не совсем так было. Совсем не так…
Спустя два года, когда все уже улеглось, успокоилось и она стала ловить себя на том, что вспоминает о Хмелевском уже не каждый день, а все реже, встретился ей человек. Познакомилась в доме отдыха, куда ездила в очередной отпуск.
Позднее стали встречаться в Москве, он пригласил ее домой, познакомил с мамой, походившей на него, приветливой, необыкновенно гостеприимной. Он работал приемщиком в часовой мастерской, золотые руки, все умел, за что бы ни брался.
— Ты похож на моего отца, — сказала Клава. — Отец у меня тоже умелый…
— Познакомила бы когда-нибудь, — попросил он.
Она привела его домой, сразу поняла: отец и он понравились друг другу.
— О чем ты думаешь? — спросил после отец, на этот раз он изменил своей манере ни во что не вмешиваться, ни на чем не настаивать. — Он же души в тебе не чает, разве сама не видишь?
— Не знаю, — ответила Клава.
— По-моему, человек определенно хороший, — заключил отец.
Он не ошибся. Святослав оказался отличным человеком, к Клаве относился заботливо донельзя.
— На мой взгляд, муж у тебя — лучше не придумаешь, — радовался отец. Но любви не было. Никак не могла заставить себя полюбить его, как ни старалась. Говорят, стерпится — слюбится? Как бы не так! Вот она старалась, старалась, и ровным счетом ничего у нее не выходило.
Он сам понял это, а когда понял, первый сказал:
— Хочешь пересилить себя, но не получается.
Она не стала с ним спорить, не стала уговаривать его остаться, когда он собрался уйти.
— Не хочу, чтобы ты страдала, — сказал он на прощанье. — Я же вижу, тебе тяжело со мной, ты меня едва терпишь…
Так говорил он, а ей вдруг вспомнились стихи Симонова, которые когда-то, еще в институте, заучила наизусть:
Ты говорила мне «люблю»,
Но это по ночам, сквозь зубы,
А утром горькое «терплю»
Едва удерживали губы.
«Если ты поймешь, что без меня хуже, чем со мной, позови меня, я тут же вернусь», — сказал он. Она не позвала его. Отец ничего не сказал ей, не попрекнул ни словом, но она знала, он осуждает ее. Однако не стала ничего ему объяснять. Пускай все идет так, как идет…
Потом, уже много позднее, случилась еще одна встреча, почудилось: это тот, кого ждала все эти годы. И снова ошибка, снова не то…
— Никак, — повторил Хмелевский. — Это я виноват, скажи правду?
— Ты ни в чем не виноват, — твердо ответила Клавдия Сергеевна.
— Нет, — с горечью произнес он. — Я знаю, что виноват. И ты это тоже знаешь. Я тебе испортил жизнь, поверь, Клава, сам о себе всегда скажешь правду, пусть даже самую горькую, но я говорю то, что есть. Понимаешь меня?
Она промолчала, а он стал говорить дальше:
— Я, если хочешь знать, дрянь. Самая обычная, вульгарная дрянь. Так называемая дрянус вульгарис.
— Перестань, — снова сказала Клавдия Сергеевна, но он не слушал ее, охваченный азартом исступленного самобичевания.
— Теперь, в старости, я сам себе удивляюсь. Не перестаю удивляться. Почему? Ну, почему я не пришел к тебе тогда? Почему вообще не решился и не сжег все корабли? Почему же все так вышло? Неужели тогда мною владела одна лишь трусость?
— Тише, — сказала Клавдия Сергеевна. — Мы мешаем читать твоему соседу.
— Вы? Мешаете? — переспросил Максим Валерьевич. — Да нет, когда я читаю хорошую книгу, я ничего не вижу и не слышу.
«Однако сейчас-то услышал», — подумала Клавдия Сергеевна.
— Вот, послушайте, — Максим Валерьевич перелистал книгу, остановился на какой-то странице. — Послушайте, какие точные и умные стихи!
И он стал читать, по давней актерской манере чуть подвывая, четко отделяя слова друг от друга:
Не смерти боюсь, а недуга,
Хирурга, чей скальпель остер,
В глазах осторожного друга
Боюсь прочитать приговор.
Не смерти боюсь, а больницы,
Процеженной, скудной еды,
Технички боюсь, что бранится,
Линолеум драя до дыр.
Не смерти боюсь, а палаты,
С унылыми койками в ряд,
С мышиным халатом, халаты
Как вражьи штандарты висят.
Я сызмала знаю, что смертна,
На мне, как на каждом, печать
Невечности. Смерть милосердна,
Что просьбами ей докучать?
Не гибели одноминутной,
Удела немногих людей,
Палату прошу поуютней,
И няньку прошу подобрей.
— Что скажете? — некогда красивые, выразительные, а теперь в морщинах и дряблых мешочках глаза старого артиста влажно блеснули. — Что ни слово — жемчужина, не так ли? И все правда, чистая правда, ничего, кроме правды!
— Хорошие стихи, — сказала Клавдия Сергеевна. — И в самом деле, правдивые…
— Клава, — горячая рука Хмелевского схватила ее руку, — Клава, скажи, что ты простила меня. Ладно? Ну, скажи, прошу тебя…
— Да, простила и все забыла, — сказала Клавдии Сергеевна. Мысленно спросила себя:
«Так ли? Не вру? Не кривлю душой?»
И сама же себе ответила:
«Нет, не вру. Давно простила…»
— Я виноват, — снова заговорил Хмелевский, щеки его пылали горячечным нездоровым румянцем. — Я знаю, я виноват перед тобой…
Голос его упал.
— Хватит!
Клавдия Сергеевна высвободила свою руку.
— Хватит каяться, сейчас ты должен принять снотворное и спать.
— Я тоже не прочь отправиться ко сну, — сказал Максим Валерьевич.
Клавдия Сергеевна дала по таблетке тезепама Хмелевскому и Максиму Валерьевичу.
— Теперь потушу свет, и спите оба спокойно, до утра…
— Как? Ты уходишь? — голос Хмелевского звучал жалобно. — Скажи правду, неужели уходишь?
— Юрий Васильевич, голубчик, — пробасил Максим Валерьевич. — Да что же это вы, как маленький? Дайте человеку отдохнуть! Она же и так после рабочего дня, да еще какого тяжелого, осталась сидеть здесь с вами допоздна, и когда еще теперь до дома доберется…
Хмелевский слабо взмахнул рукой.
— Ладно, молчу. Завтра придешь?
— Конечно, куда же я денусь?
— Ты — мое пристанище, — сказал он.
— По-моему, у тебя жар, — сказала она.
Он почти закричал:
— Нет, никакого жара у меня нет и не будет!
Клавдия Сергеевна не выдержала, засмеялась.
— Ты прямо как маленький. Сколько тебе лет?
— Ты знаешь, сколько мне лет.
Она укрыла его одеялом, приготовила таблетки преднизолона, проверила, действует ли звонок возле кровати.
— Спокойной ночи вам обоим…
— Спокойной ночи, — ответил Максим Валерьевич, Хмелевский обиженно молчал. Потом все-таки не выдержал, спросил:
— Придешь завтра? Не подведешь?
— Не подведу, — ответила Клавдия Сергеевна. Уже стоя в дверях, обернулась, взглянула на него. Он сказал:
— Спасибо за профессора.
Когда-то, когда она ушла к себе, на Шаболовку, она боялась встретиться с Хмелевским случайно, на улице. Хотела увидеть его и в то же время боялась. Иногда, когда ехала в больницу, вдруг почудится — он вошел в троллейбус, в трамвай, в вагон метро, кровь бросалась в лицо, казалось, нечем дышать, еще секунда — и упадет замертво, потом все-таки вглядывалась, нет, не он. Просто померещилось ненадолго…
Думалось порой: «Что будет, если мы встретимся? Что он скажет мне? А что я скажу ему?»
И вот прошли годы, они повстречались. И все получилось вроде бы спокойно. Только зачем он кается, ругает себя нещадно, к чему все это? Впрочем, она уверена, это все так, под влиянием минуты.
Когда-то сам признавался: «Я — человек одноминутного импульса».
И в самом деле, у него резко менялись настроения, не уследить.
Как это он сказал? «Ты — мое пристанище». На этот раз, надо думать, не соврал. Так оно и есть. Она ни о чем не спрашивала его, он спрашивал, а она ни разу. Может быть, и вправду он одинок? А где же в таком случае его жена? Та самая, которая говорила, что она с ним навсегда? До сих пор звучат в ушах ее слова «Никуда он от меня не денется. Он без меня ни в какую…»
И все-таки, где она? Жива ли? А дочь где? Неужели бросила отца и позабыла о нем?..
Клавдия Сергеевна медленно шла по улице к своему дому. Казалось, никогда еще не была такой усталой, как нынче. Должно быть, справедливы слова: «Ничто не проходит даром».
Простила ли она его? Да, наверное, простила, но не забыла ничего, и, как бы ни старалась, не позабудет…
Не доходя до своего дома, Клавдия Сергеевна остановилась. Подняла глаза кверху. Ее окно на восьмом этаже было хорошо и ярко освещено, свет из окна падал на балкон, высветлив коралловые ягоды рябины, которые в ночной темноте казались стеклянными и тугими, словно бусы на елке.
Впервые, за много лет, она возвращалась к теплому, ровно и ясно сиявшему свету в своем окне…