МИСС УЛАНСКИЙ ПЕРЕУЛОК

— Знаешь, что, по-моему, важнее всего? — спросил меня Любимов и, не дожидаясь моего ответа, сказал: — Важнее всего знать, что тебя ждут. Чтобы ты был уверен, что тебя ждут, как…

Он замялся в поисках нужного слова.

— Что тебя ждут, как соловей лета, поняла?

Поднял кверху палец.

— Вот это и есть самое важное…

Я подумала про себя:

«Кто меня ждет? Разумеется, бабушка, она без меня никогда спать не ляжет, пока я не вернусь домой. А я жду маму и папу. Очень жду».

Между тем Любимов продолжал:

— Я рос нелюбимым ребенком. Хотя фамилия у меня, как видишь, вроде бы связана с любовью, но любить меня никто не любил. И никому я не был нужен. Отец нас бросил, мне и трех годов не было, мать вскорости опять замуж вышла. И все бы хорошо, казалось, и отчим мой тоже вроде бы не самый плохой попался, а невзлюбил меня. Как я теперь понимаю, у него сильная ревность была, к прошлому матери, бывало, все допытывается у нее, к кому она больше тяготеет, к моему отцу или к нему…

Любимов вытащил из ящика тумбочки «гвоздик», чиркнул спичкой, с наслаждением затянулся, но в эту самую минуту в палату вошел доктор Семечкин, уже в годах, что-нибудь под полсотни, строгий, перед ним многие в госпитале робели. Огляделся по сторонам, спросил сердито:

— Кто это курил?

— Никто, — бойко ответил Любимов.

— Я серьезно спрашиваю, — все так же сердито продолжал доктор Семечкин.

— Да, никто, доктор, — досадливо возразил Белов, лежавший возле окна.

То ли потому, что они были земляки, оба из Горьковской области, то ли потому, что Белов был самым тяжелым раненым: обе ноги ампутированы и правая рука по локоть, старый доктор относился к Белову уважительней, чем к остальным раненым.

— Ладно, — примирительно проговорил он. — Не будем спорить. Никто так никто…

И, сев на койку Белова, откинул одеяло, стал выслушивать и выстукивать его сердце, легкие, печень.

А Любимов, старательно погасив свой «гвоздик» о ножку кровати, продолжал, понизив голос:

— И вот ведь как получилось: мать родила двойняшек, двух девочек — Дашу и Машу, и так их любила, так любила, даже и представить себе трудно, а на меня ноль внимания, фунт презрения, честное даю слово!

У него было худое, длинное лицо, казалось, кто-то взял его за лоб и за подбородок, стал тянуть в разные стороны. На этом длинном, вытянутом лице — маленький нос пипочкой и рот, словно куриная гузка.

— Вот как оно получается, девочка, — сказал Любимов, когда доктор вышел из палаты, — фамилия-то Любимов, а любви ни на столечко! И жена, скажу по правде, попалась не ахти, до сих пор не знаю, любит ли меня или так просто живет, потому что возраст подошел, тоже была уже не молоденькая, двадцать шестой сравнялся, а замуж никто не брал, тут кстати я подвернулся, туда-сюда, по обоюдному согласию и свадьбу сыграли, и все как полагается, а вот любит она меня или нет, по сей день, веришь, не знаю! Да, не знаю, и все тут!

— Сколько же вы живете? — спросил Тупиков, самый молодой в палате. — Наверно, уже давно?

Очевидно, двадцатилетнему Тупикову, как и мне, все люди старше тридцати казались уже изрядно пожилыми. Я знала, Любимову исполнилось здесь, в госпитале, тридцать два года.

— Какое там давно, — усмехнулся Любимов. — Без году неделя, в общем, в феврале свадьбу гуляли, а в июне, как известно, война, в августе я уже на фронт подался…

Тупиков смотрел на него с нескрываемой жалостью.

— Небось скучаешь по жене?

— Кто? Я? — Любимов рассмеялся, по-моему, притворно. — Да ты что? Чего мне скучать? Да и есть ли время о чем-нибудь таком тосковать?

— А здесь, в госпитале? — спросил Тупиков.

Он был из породы круглоголовых крепышей, короткая шея его ушла в плечи, губы были толстые, румяные, и щеки тоже румяные, весь он производил впечатление очень здорового, всегда всем довольного человека, но, должно быть, как оно часто бывает, на самом деле все было совсем не так…

Тупиков был ранен под Харьковом в голову, до сих пор с его головы не сняли повязку.

— Еще немножечко, — признавался Тупиков, — самую бы малость, и Тупиков играл бы теперь в домино с госпожой смертью.

О себе он обычно говорил в третьем лице, причем называл себя по фамилии.

Это была моя палата, я приходила в этот госпиталь два раза в неделю. Ходила я всего два месяца, с конца апреля. Меня привел сюда Стас Аверкиев, сосед по дому, мы жили на разных этажах, он на третьем, я на шестом, его мать, кастелянша госпиталя, дружила с моей бабушкой, и она устроила Стаса поваром в госпиталь, в котором раньше помещалась наша школа. В этой школе я проучилась неполных восемь лет, в сорок втором году здесь оборудовали госпиталь, а я пошла работать в швейную мастерскую вместе с бабушкой, мы шили телогрейки, ватники. Это называлось: выполнять заказы фронта.

Мне и бабушке полагались две рабочие карточки, и еще мы получали два аттестата от моих родителей. Оба они, и папа и мама, были врачи, оба работали в полевом медсанбате на Северо-Западном фронте.

Так вот, как-то Стас встретил меня в подъезде нашего дома.

— Какая ты большая стала, — сказал удивленно.

— Бабушка называет меня дылдой, — сказала я.

— Вот уж нет!

Он внимательно оглядел меня, я даже поежилась от этого острого, словно бы всепроникающего взгляда.

Стас был известный в нашем районе бабник, не пропускавший ни одной мало-мальски смазливой девушки.

Сколько раз местные сердцееды били его смертным боем, сколько раз грозились выбить все, какие есть, зубы и переломать кости, один парень из соседнего, Костянского, переулка, у которого Стас умыкнул возлюбленную, дал клятву снять скальп с головы Стаса.

Уж не знаю почему, но клятвы своей он не сдержал, наверное, попросту испугался. А Стас продолжал влюбляться и влюблять в себя женщин самого разного возраста.

Когда Стас женился, все его соперники облегченно вздохнули, теперь, подумали, больше не будет ничего такого. Куда там…

Стас был маленького роста, носил очки с выпуклыми стеклами по причине сильной близорукости, из-за близорукости его и на фронт не взяли, рано полысевший, с плохими, редкими зубами.

Но, несмотря на невидную внешность, имел бешеный успех у женщин, может быть, благодаря ласковой манере обращения, ибо всех решительно он называл «лапушкой», «киской», «солнышком», всем любил дарить цветы или шоколадки.

Предметы его увлечений были иной раз старше его самого, но это обстоятельство нисколько не смущало Стаса, он говорил:

— В каждом возрасте имеется своя прелесть, надо только уметь увидеть ее и оценить так, как следует…

Жена Стаса, властная женщина, много выше его ростом, румяная, густобровая, пилила Стаса по целым дням, обвиняя в вероломстве и прочих грехах, а он в ответ неизменно нежно оправдывался:

— Да ты что, лапушка! Перестань, мое солнышко, лучше тебя, ты же знаешь, для меня никого нет…

В конце концов жена начинала рыдать басом, слышным во всех этажах нашего дома, а Стас, успокоив ее, как мог, клятвенно заверив, что никогда ни на кого не глянет, опять завязывал новые шашни и опять попадался, и опять жена ругала его, рыдала в голос и верила его обещаниям…

— Слушай, — сказал Стас, выпуклые стекла его очков блеснули, словно бы отразив солнечный луч. — В нашем госпитале много раненых. Им бывает скучно, сама понимаешь, что, если бы ты приходила туда?

Я спросила:

— Разве им будет веселей, если я приду?

— Безусловно, — заверил Стас. — Ты им почитаешь, письмо напишешь, расскажешь что-нибудь такое, наконец споешь, ведь ты, кажется, хорошо поешь, солнышко?

Я пожала плечами. Втайне я считала, что у меня отличный голос, совсем как у Тамары Церетели, у меня было несколько ее пластинок, и я пела так, как она, с придыханием, нарочито хриплым голосом.

Выбирала я исключительно цыганские романсы из ее репертуара: «Корабли», «Стаканчики граненые», «Мы только знакомы», «Караван».

— Вот и хорошо! — воскликнул Стас. — Значит, договорились!

С самого начала я решила бывать в палате, которая раньше была моим классом. Это была довольно большая комната с двумя окнами.

Когда я открыла дверь бывшего своего класса, первым делом глянула на второе окно: я сидела возле самого подоконника.

Я поздоровалась с теми, кто находился в палате, их было трое — Любимов, Тупиков и Белов, села возле стола, стоявшего посередине.

— Нам уже сказали, что придет сюда одна очень славная девочка, — сказал Любимов.

— Знаете, я раньше училась в этом классе, — сказала я. — Здесь была наша школа.

Любимов нисколько не удивился.

— Бывает, — сказал. — Почему бы и нет? Всяко бывает…

Самый изо всех молодой Тупиков вглядывался в меня с откровенным любопытством.

Я невольно смутилась.

Любимов сказал:

— Чего это ты на девочку уставился?

— Она на мою сестренку похожа, — ответил Тупиков.

— Как же, похожа, — проворчал Белов.

Это были первые слова, которые довелось услышать от него.

Он был старше всех, все больше лежал, закрыв глаза.

Я быстро поняла, когда стала бывать в этой палате, что характер у Белова не из легких, однако его можно было понять.

Самый молодой в «нашем» отделении доктор Аркадий Петрович сказал о нем как-то, придя в очередной раз в палату:

— Фашисты старались изо всех сил, а ты выжил…

— Знаю, — коротко ответил Белов.

Однажды я пришла в палату с гитарой.

— Это еще что такое? — вскинулся Тупиков. — Никак, петь будешь?

— Попробую, — ответила я. Натянула потуже струны, стала мысленно прикидывать, что бы спеть. Решила — «Ямщик, не гони лошадей».

У бабушки была старая-престарая граммофонная пластинка знаменитой певицы Вари Паниной, которая, по словам бабушки, некогда гремела на всю Россию.

Варя Панина пела этот романс сперва тихо, как бы шепча кому-то на ухо, потом все более разгораясь, голос ее креп и звучал все сильнее, все ярче.

Я пробежала пальцами по струнам:

Ямщик, не гони лошадей,

Мне некуда больше спешить,

Мне некого больше любить…

Все слушали меня молча. Потом, когда я замолчала, Тупиков сказал:

— Спой еще что-нибудь…

— Что бы ты хотел?

— Все равно, что тебе нравится…

Тупикова перебил Любимов:

— Давай опять то же самое…

И я снова начала сперва тихо, едва слышно, умоляюще, потом все явственней, все громче:

Ямщик, не гони лошадей…

И вдруг Белов, лежавший возле окна, привстал на кровати. Серые в темных ресницах глаза его лихорадочно блестели. Я впервые заметила седину, сквозившую в его темно-русых волосах.

— Перестань, девочка, — глухо сказал он. — Очень тебя прошу…

Я мгновенно кончила петь. Тупиков спросил удивленно:

— Это еще почему?

— Тебе что, не нравится, как она поет? — спросил Белова Любимов. — Или вспомнил о чем-то, о чем бы лучше позабыть?

Белов не ответил ему, закрыл глаза.

Потом снова открыл глаза, глянул на меня пристально и задумчиво.

— Ты не сердись, девочка, на меня что-то нашло нынче…

— Я не сержусь, — ответила я.

Однако больше уже не приносила гитары и, хотя все они, даже тот же Белов, уговаривали спеть что-нибудь, я не стала петь. Вдруг опять не то спою или еще что-нибудь не так сделаю…

До войны Любимов работал киномехаником, ездил с кинопередвижкой по колхозам, совхозам и полевым станам.

Сам о себе он говорил:

— Я мужик на три «р» — речистый, развитой и разбитной.

Ему была по душе его работа.

— Такую работу поискать и не найти нигде и никогда, — хвастал он. — Я всегда в курсе всего самого интересного, потому что нет на свете ничего интереснее кино, а я смотрю, случается, в день и по три и по пять фильмов, как же иначе?

— Не надоест смотреть одно и то же? — спросил его Тупиков.

Он решительно замотал головой.

— Ни в жизнь! Веришь, я, к примеру, «Бесприданницу» раз двадцать смотрел и каждый раз, как поет Алисова «Нет, не любил он», каждый раз плакал.

— Наш лейтенант говорил: тот, кто плачет в кино или над какой-нибудь жалостной книгой, тот, выходит, жестокий человек, — сказал Тупиков.

— Это кто, я, что ли, жестокий?

Любимов вынул из тумбочки «гвоздик», закурил, то и дело поглядывая на дверь.

— Да я, милый человек, если хочешь знать, жука навозного — и того пальцем не трону, не то чтобы еще какую божью тварь обидеть, не говоря уже о человеке. У меня знаешь, какое сердце жалостливое? Это надо уметь меня довести до злости, очень даже надо уметь!

— Немцы сумели, — вставил Белов. Иногда он начинал хорошо слышать, а иногда хоть кричи над самым ухом — ни одно слово до него не дойдет.

— Это да, — согласился Любимов. — Это они сумели, много старались, зато своего добились, я на них теперь такое зло имею, что, как говорится, ни пером описать… — Помолчал немного. — Интересно, а почему это твой лейтенант так думал? Выходит, если человек над какой-нибудь печальной историей всплакнет или чужое горе близко к сердцу примет…

— Будет тебе темнить небо в алмазах, — прервал его Тупиков, это была любимая его поговорка. — Разве об этом речь? Лейтенант говорил так: все люди, которые в кино плачут или над книгой ревмя ревут, все они в жизни жестокие…

Я вспомнила, папа говорил как-то: «Сентиментальные люди отличаются беспощадностью, это, заметь себе, почти как правило…»

И в самом деле, Витя Селиванов, в которого я влюбилась еще в шестом классе, мог сюсюкать над каким-нибудь котенком с розовой ленточкой на шее, но в то же время я однажды увидела, как он перевязал лапки голубю и подбросил его в воздух, голубь падал, а Витя хохотал от души и снова хватал его и снова бросал в воздух. Тогда я подбежала, схватила голубя и, не говоря ни слова, убежала. Потом я развязала голубю лапки, но он еще долго озабоченно топтался на месте (о человеке сказали бы: переминался с ноги на ногу), как бы не веря, что пут уже нет. Моя любовь к Вите с того самого дня кончилась. Раз и навсегда.

— Верно, — сказала я, — я тоже слышала. Именно сентиментальные плакальщики и жалостники бывают способны на самые злые поступки…

Любимов поднял обе руки кверху.

— Ладно, убедили, сдаюсь…

Иногда я читала им вслух Толстого или Чехова, они меня внимательно слушали, не перебивая ни единым словом, но только один лишь Любимов вспоминал:

— Слышь, братва, а девчонка-то читает без передыху, небось вся глотка пересохла…

И наливал мне ситро, или чай с сахаром, или кисель.

У нас с Любимовым была игра, пришедшаяся нам обоим по вкусу: мы вспоминали фильмы, которые довелось видеть до войны. Я была страстная киношница, он тоже любил фильмы, к тому же это была, в сущности, его профессия — смотреть кинокартины, и вот мы с ним начинали вспоминать сюжеты, наиболее примечательные эпизоды, перебирать самых хороших киноартистов, которые играли так, что позабыть, казалось бы, уже невозможно.

Иногда, спустя годы, закрою глаза, вижу Любимова, он размахивает руками, сидя на своей постели:

— А тут, помнишь, подходит Жаров: «Что же ты, сукин сын, что же ты делаешь?»

— Нет, — возражала я, — это не Жаров сказал, это Кадочников и совсем, совсем в другой картине…

— Разве? — удивлялся Любимов. — Ну, какая ты, все, как есть, помнишь, а я, видать, иной раз позабуду чего-нибудь там такого…

— Так у нее же память совсем другая, — вступал в разговор Белов. — Сколько ей лет и сколько тебе?

— Что есть, то есть, — рассеянно соглашался Любимов и продолжал вспоминать: — А помнишь Цесарскую? Я такую красивую, как Цесарская, отроду не видал! Вот уж это красавица так красавица!

— Да, женщина что надо, фартовая, — задумчиво соглашался Тупиков.

— Как она Абрикосова обнимает, как на него глядит, — вспоминал Любимов. — Я так полагаю, все на свете за такой взгляд отдать можно…

— Он тоже хороший, — заступалась я за любимого артиста, — тоже очень красивый и приятный…

— Еще мне нравилась Лиа де Путти, — говорил Любимов. — Ты «Варьете» видела когда-нибудь?

— Нет, — с сожалением отвечала я.

Он всплескивал руками:

— Да что ты? Да неужели? Вот уж поистине растеряша, Маша-растеряша! Такую ленту пропустить!

— Ну, чего попусту болтаешь? — сердито замечал Белов. — «Варьету» какую-то советуешь ребенку посмотреть! Она же тебе в дочки годится, а ты ей черт-те что говоришь…

Но Любимов не обращал никакого внимания на его слова.

— Если бы ты видела! Она, эта самая Лиа де Путти, вся в черном, челка у нее по самые брови, а глазищи — во, каждый глаз с блюдечко, она стоит рядом с Эмилем Янингсом, он, значит, ее нашел, а после женился, хотя ему уже лет немало, должно, вся полсотня, и вот она стоит, глядит на него своими глазищами, а он ей «Ап», это значит по-ихнему, по-цирковому, надо, стало быть, вспрыгнуть и вверх лезть по шесту, а она, ну, ни в какую, боится, а он, стало быть, подбадривает ее, а у самого, видать, тоже душа в пятки ушла, а потом она глядит на молодого, как его, позабыл, он ейным хахалем стал, тоже красивый такой, конечно, много моложе, он ее на руки как возьмет…

Тут Белов, окончательно вспылив, задергался на постели.

— А ну, кончай, — говорил угрожающе тихо, почти шепотом. — Чтобы сейчас же, сию же минуту замолчал единым дыхом…

Наверно, никто, ни сам Белов, ни Любимов с Тупиковым, о себе уже не говорю, и ведать не ведали, что означает «единым дыхом», но Любимов, человек по природе довольно добродушный, замолкал, лишь слегка подмигивая то мне, то Тупикову, а Белов время от времени ворчал, все никак не мог успокоиться:

— Что же это такое, скажите на милость? Девчонке, ребенку, можно сказать, всякие пакости расписывать, и хоть бы хны…

Я уже хорошо знала все обстоятельства жизни моих подопечных.

Знала, что у Тупикова в Костроме — родители, что он еще никогда ни в одну девушку не влюблялся, хотя, разумеется, сам понимает, пора бы уже, да тут война помешала, но после войны, как вернется домой, непременно первым делом наметит себе кого-нибудь покрасивее и женится в добрый час, и свадьбу сыграет, самую что ни на есть шумную, на весь город.

У Любимова была жена, у Белова — двое детей, близнецы, мальчик и девочка, примерно моих лет.

Я им рассказывала о себе, о том, как мы живем-поживаем с бабушкой, о маме с папой, как они учились вместе в мединституте и там влюбились друг в друга, и после женились, и жили поначалу трудно, если бы не бабушка — она хорошо шила, от заказчиц, сама признавалась, отбою не было, — неизвестно, сумели бы они продержаться или нет.

Они меня внимательно слушали, потом забрасывали вопросами, и Любимов и Тупиков, а Белов больше молчал, думая свою, одному ему известную думу.

Впрочем, я знала, какую думу он думает, и мне было очень жаль его, до того жаль, что иногда, проснувшись ночью, я ловила себя на том, что думаю больше о нем, чем, например, о маме или о папе…

Как-то Любимов спросил меня, где я живу, я ответила:

— В Уланском переулке.

— Это где же?

— Как бы вам объяснить, — сказала я. — Сретенку знаете?

— Нет, — ответил он. — Я Москву не очень-то хорошо знаю, теперь, считай, я второй раз в Москве.

— Наш переулок рядом со Сретенкой. Это совсем недалеко от госпиталя.

— Я думаю, ты, наверно, самая хорошенькая девочка во всем вашем переулке, — сказал он.

— Почему самая? — возразила я. — Там у нас, например, в соседнем доме такие есть девочки, я им в подметки не гожусь…

Но Любимов упрямо настаивал:

— Нет, ты все-таки, я считаю, самая хорошенькая, может быть, даже на всю эту самую Сретенку!

И внезапно выпалил:

— Ты знаешь кто? Ты — мисс Уланский переулок!

Тупиков гулко захохотал.

— Здорово сказано!

Даже Белов слегка усмехнулся.

— Нет, в самом деле, — продолжал Любимов, ободренный общим доброжелательным вниманием. — В одной картине, забыл название, тоже самую красивую называют по имени ее улицы — Мисс Викториа-стрит, вот как!

С того дня Любимов и Тупиков стали называть меня «мисс Уланский переулок».

Белов, правда, называл меня по имени — Нюра, к слову, все меня звали Аней, а он Нюрой, так звали его дочь, но иногда и он говорил с доброй усмешкой:

— Ну, расскажи, как ты там, Уланская мисс?..

* * *

Мы жили с бабушкой в трехкомнатной квартире, две комнаты принадлежали нам, а нашими соседями в третьей комнате были братья Коростелевы, Аристарх и Гога. Оба брата жили припеваючи, прежде всего потому, что работали в области снабжения: старший, Аристарх, на Московском мясокомбинате товароведом, младший, Гога, замдиректора в одном закрытом орсе.

Это были два гиганта, необыкновенно толстые, несмотря на свою относительную молодость, — Аристарху было тридцать девять, Гоге — на восемь лет меньше. Оба они отличались поразительной прожорливостью, Аристарх регулярно приволакивал домой с мясокомбината килограмма три, а то и четыре всевозможных костей, кости были необычные, мяса на них было предостаточно, а Гога, непревзойденный кулинар, готовил из костей гуляш, плов, котлеты, холодец. И вся эта снедь сжиралась обоими братьями буквально за два дня.

Случалось, иной раз Гога, втайне от Аристарха, очень жадного, мелочного, предлагал мне или бабушке то тарелку холодца, то две котлеты, а то немного плова.

Поначалу бабушка всегда отказывалась, а я не могла, это было выше моих сил, жили мы, как уже говорила, довольно скудно, хотя получали аттестаты от мамы и папы и, кроме того, вместе с бабушкой имели две рабочие карточки.

Но у бабушки было невероятное количество дальних родичей, о которых, по-моему, она и сама ведать не ведала, почему-то родичей день ото дня становилось все больше, из Рязани и Елабуги приезжали какие-то престарелые тетки, порядком увядшие двоюродные и троюродные сестры, я их отроду не знала и не видела, должно быть, бабушка тоже впервые знакомилась с ними, хотя и не подавала вида, а встречала всех радостно и приветливо, как самых что ни на есть желанных гостей.

Однажды явился громогласный, заросший бородой чуть ли не до самых глаз армянин и, еще стоя в дверях, закричал исступленно:

— Вай, дорогая тетя-джан, как я счастлив видеть тебя…

Мгновенно схватил бабушкину соседку, заглянувшую к ней одолжить соли, и поднял ее на своих мощных руках кверху.

Соседка, пугливая старуха, стала заикаться, пытаясь объяснить бородатому гостю, что он все как есть перепутал, но он не давал ей и слова произнести, прижимал к своей груди и кричал во весь голос:

— Тетя-джан, дорогая, как я счастлив и рад. Я тебя сразу узнал, как только увидел!

В конце концов бабушка первая опомнилась и разъяснила бородачу его ошибку. Нимало не смутясь, он выпустил соседскую старуху и ринулся к бабушке.

Новый родственник, по его словам двоюродный брат мужа бабушкиной внучатой племянницы, жившей в Ереване, пробыл у нас что-то около недели, уничтожив за это время весь наш месячный запас сахара, муки и постного масла.

Вот по этой самой причине нам постоянно не хватало еды и, само собой, предложения Гоги, правда не такие уж частые, приходились в те скудные годы вполне кстати.

Вспоминая о прошлом, не могу не рассказать о братьях Коростелевых подробнее, по-моему, они это оба заслужили.

Обоим братьям, старшему, пожалуй, в большей степени, чем младшему, было присуще особое чувство, я бы назвала его так: чувство начальства.

У них не было друзей, приятелей, в гостях у них бывали только нужные люди, либо сами выходившие в начальники, либо так или иначе связанные с начальством.

Братья умели, как они выражались, жить грамотно. Наш управдом Кирпичников, вконец израненный, вернувшийся домой после того, как почти год провалялся в уральском госпитале, говорил о них: «Ловчилы, каких поискать…»

Начать с того, что оба сумели добиться брони, как они сумели, разумеется, не знаю, да, наверное, никому было невдомек, но эти здоровенные, рослые бугаи числились белобилетниками: у Аристарха оказалось плоскостопие, у Гоги — врожденный порок сердца.

Оба, казалось, рвались на фронт, но их не пускали.

— Понимаешь, — утверждал Аристарх, прижимая толстые пальцы к выпуклой груди, — я бы сегодня ушел воевать, прямо сейчас, ни минуты не задержался бы, но видишь… — он вытягивал огромную, слоновью ногу, обутую в бурку, которая была по верху обшита светлым, бежевым барашком. — Плоскостопие, никуда не денешься, врачи яростно протестуют…

— Аллаверды к тебе, — вступал в разговор Гога. — Разве я тоже не рвусь на фронт? Кажется, ни одного бы фашиста в живых не оставил… — Он щурил карие с голубоватыми белками, в густых ресницах глаза. — Но сердце подводит, ах, это сердце, которому не хочется так называемого покоя…

Обоих братьев объединяла искренняя, неоспоримая любовь друг к другу: старший обожал младшего, младший боготворил старшего. Они были неразлучны.

Однажды Аристарх женился, как он сам выразился, сходил замуж. Жена была прехорошенькая блондинка, толстенькая, ямочки на щеках, бархатные глаза.

Отец ее был директором продовольственного магазина, мать работала в этом же самом магазине бухгалтером. Должно быть, только в таких вот, хорошо кормленных, не ведающих нужды семьях могут произрастать подобные цветочки, ухоженные и холеные.

Но они не ужились, Аристарх и Тося. Тося с самого начала ревновала мужа к Гоге и, сколько Аристарх ни пытался ее уговорить, не согласилась сменить гнев на милость. В конце концов даже потребовала сделать выбор — или она или Гога.

Разумеется, Аристарх выбрал Гогу. И молодые разошлись.

Эта коротенькая, как говорил Аристарх, брачная передышка ничуть не мешала их личной жизни. Особенно отличался Гога. Предметы увлечений менялись у Гоги почти с молниеносной быстротой. Только что, кажется, заладила приходить к нему некая красотка, только что он ворковал с нею по нашему общему телефону: «Тоскую о тебе, места себе не нахожу, а ты? Тоже? Да? Правда?» И так далее, в том же роде. Бывало, ни свет ни заря Гога уже звонит по телефону, аппарат висел в коридоре, рядом с нашими дверьми, и хочешь не хочешь, а каждое слово слышно.

И вот Гога, наговорившись досыта, тысячу раз заверив свой предмет в горячей и, главное, неизменной любви, уже спустя несколько дней приводил домой другую, проходило еще какое-то время, в лучшем случае дней десять, и снова новое увлечение; в этом смысле, думалось мне, он походил на Стаса Аверкиева, но Стас, правда, был женат, а Гога — холостой и, как сам признавался, не собирался обзаводиться семейством до самого конца войны.

Аристарх был поспокойней, то ли потому, что уже успел обжечься, то ли потому, что женщины занимали в его жизни не самое главное место, к нему лишь изредка являлась какая-нибудь дама, большей частью уже в годах, Аристарх почему-то предпочитал женщин много старше себя, и тогда Гога мгновенно уходил, оставляя Аристарха одного со своей избранницей. Само собой, избранницы у Аристарха тоже менялись, правда, не столь стремительно, как у его младшего брата.

Все, кто знал братьев, считали: они никого не любят по-настоящему и потому вряд ли когда-нибудь сумеют построить собственную семью.

Должно быть, так оно и было на самом деле.

Как-то Аристарх пригласил к себе в гости двоих руководящих работников мясокомбината, на котором трудился товароведом.

В тот же день он позвал к себе и мою бабушку.

— Очень прошу, приходите тоже.

— Я-то вам зачем? — удивилась бабушка.

Аристарх ответил с присущей ему грубоватой простотой, которая граничила с непритворной наивностью:

— Для интеллигентности.

— Что? — переспросила бабушка. — Для интеллигентности? Как это следует понимать?

— А вот так, — пояснил Аристарх. — Мы с братом люди, как вы знаете, простые, гостям моим тоже образования не хватает, а вот как они вас увидят, то сразу же меня зауважают, потому что, раз у меня такие, как вы, бывают, значит, я чего-то все-таки стою…

Он причмокнул толстыми губами, как бы восхищаясь бабушкиной интеллигентностью и образованностью:

— Ведь вы — это то, чего нам всем вместе не хватает…

Он уговорил бабушку, и она согласилась прийти, сесть за его стол.

В тот вечер я задержалась в госпитале, пришла домой позднее обычного. Гога, увидев меня в коридоре, сказал:

— Давай, кати к нам, постучишь пломбами. — И добавил, подмигнув: — Харч упоительный, такого ты давно не видела, а может быть, даже никогда в жизни!

Он был прав. Это было поистине небывало пышное пиршество, стол ломился от тарелок с ветчиной, шпигом, корейкой, жареным мясом, заливной рыбой, от пирогов в противнях (Гога хвастал, что пироги он печет лучше любого пекаря), от солений и всевозможных маринадов.

Все это богатство было рассчитано, казалось бы, на целый полк едоков, но за столом сидело всего пятеро: братья, бабушка и два гостя из нужных, один немолодой, седоголовый, высокого роста, другой маленький, почти карлик, крошечное, обезьянье личико дышало неподдельным умом, быстрые глаза оглядывали всех нас, должно быть, карлик все, что следует, понимал и знал, что к чему.

Я села рядом с бабушкой, Гога положил мне в тарелку холодца с хреном, сала, корейки, подвинул миску с маринованными огурцами и налил в рюмку вина.

— Давай, — сказал, — поспевай за нами.

Очень любопытно было глядеть на братьев.

Аристарх поднимал бокал с вином и, проникновенно глядя на своих гостей, начинал:

— Вы впервые в нашем доме, дорогие друзья, я и мой брат, мы считаем это величайшим для нас праздником, честью, счастьем и радостью…

И так далее, в том же роде, он был мастер застолья, сам о себе говорил: «Я за все годы насобачился выступать на всяких банкетах и празднествах».

Гости слушали его вдумчиво: высокий — слегка пригорюнившись, словно то, что произносил Аристарх, напоминало ему нечто грустное, а карлик — весь подавшись вперед, скрестив на груди крохотные ладони.

Едва лишь Аристарх кончил свой спич, как Гога встал со стула:

— Аллаверды к твоим словам, брат…

И пошел-поехал. Он величал гостей, призывая меня и бабушку так же любоваться ими и гордиться их непревзойденными душевными качествами, их умом, красотой, силой, мудростью и умением все предвидеть, все предусмотреть.

Мне довелось несколько раз сидеть за столом братьев, и каждый раз они оба действовали обычным своим, хорошо проверенным методом: принимая нужных людей, непомерно расхваливали их необыкновенные свойства.

У них все было отработано до мельчайших подробностей. Они понимали друг друга не только с одного слова, а просто-напросто с одного взгляда.

Как только один начинал величать, другой уже готовился подхватить эстафету и продолжить величанье.

— Аллаверды, — вставлял он. — Аллаверды к твоим словам…

В конце концов мне это все достаточно обрыдло, и даже кулинарное искусство Гоги, даже роскошное изобилие их стола уже не в силах были соблазнить меня.

Однажды я наотрез отказалась пойти к ним, и бабушка тоже отговорилась нездоровьем, и получилось так, что братья перестали нас приглашать.

Как же я удивилась, когда однажды я открыла входную дверь и увидела старшую сестру госпиталя — Капочку.

Капочка — так ее звали решительно все, от начальника госпиталя, седоголового генерала, до самого молодого раненого — была человеком в достаточной мере примечательным.

Худенькая, невысокая, темно-русые волосы гладко зачесаны назад.

Бледным лицом, постоянно опущенными глазами, на щеках тень от ресниц, негромким голосом она походила на монашенку, кажется, одень ее в темную рясу, и готово, налицо самая что ни на есть настоящая монашенка.

Было в ней что-то загадочное, никому не понятное, особенно тогда, когда она поднимала глаза, чуть косящие, какого-то неопределенного цвета, то ли зеленого, то ли карего, угрюмые и медленные, тогда все ее маленькое, бледное с узким подбородком лицо как бы озарялось сумрачным светом, который лился из ее глаз, нисколько, впрочем, не оживляя его.

Она никогда не повышала голос, никому не выговаривала, вроде бы не сердилась ни на кого, однако почему-то перед ней робели решительно все сестры и санитарки.

Кастелянша, мать моего знакомого Стаса, буквально замирала, едва лишь Капочка приближалась к ней, спрашивая своим тихим, бесстрастным голосом:

— Когда собираетесь менять белье на постелях?

На этот вопрос, само собой, ответить было вовсе не трудно, однако кастелянша начинала вдруг запинаться и глядеть на Капочку виноватыми глазами, подобно напроказившей школьнице, хотя давно уже успела выйти из школьного возраста и собственный ее сын Стас был на несколько лет старше Капочки.

Признаюсь, я тоже немного побаивалась ее. Когда она порой заходила в палату, в которой именно в эту самую минуту сидела я, и мой взгляд встречал ее неподвижный, как бы замедленный взгляд, я испытывала какое-то самой себе непонятное чувство неловкости, казалось, я совершаю что-то непотребное, за что меня следует осуждать.

Нет, Капочка не осуждала меня, просто говорила негромко:

— А, и ты здесь…

И все. А я, неведомо почему, готова была сквозь землю провалиться.

Тупиков, его хлебом не корми, лишь бы дать ему кого-то передразнить, над кем-то посмеяться, обычно после ее ухода обвязывал голову полотенцем, складывал руки на животе и, опустив глаза, начинал прохаживаться по палате мелкой, семенящей походкой.

Впечатление было и в самом деле поразительное: Тупиков необыкновенно точно имитировал Капочку. Любимов утверждал:

— Ты — самый настоящий артист, братец…

Тупиков не спорил с ним.

— Может, и так. Вот окончится война, Тупиков поступит в театральное училище, станет тогда артистом МХАТа…

— А Малого артистом не желаешь быть? — поддразнивал его Любимов.

Тупиков отвечал совершенно серьезно:

— Нет, не нужно Тупикову никакого Малого, Тупиков только на МХАТ согласен.

Так вот, я ужасно удивилась, увидев Капочку в дверях нашей квартиры. И Капочка тоже, как я поняла, не скрывала своего удивления.

— Здравствуйте, — первая сказала я.

Она кивнула мне.

Я подумала, что она пришла за мной, что в «моей» палате что-то произошло.

— Что? — быстро спросила я. — Что-нибудь случилось?

Наверно, Капочка успела уже овладеть собой, потому что голос ее звучал обычно, спокойно:

— Ничего не случилось, а что, в сущности, должно было случиться?

Я замялась. Что тут ответить? Спросить, по какой причине она явилась ко мне? Почему-то казалось, прийти она могла только лишь ко мне, о наших соседях я даже и не подумала.

Но тут из своей комнаты в коридор вышел Гога.

— А, — сказал, — вот кто к нам пришел…

И, не говоря больше ни слова, слегка оттолкнув меня, подошел к Капочке, взял ее за руку и повел за собой.

«Ну, дела, — подумала я. — Стало быть, она влюбилась в Гогу. Интересно, где это они познакомились?»

Как оказалось впоследствии, познакомились они случайно, на улице, Капочка и вправду мгновенно влюбилась в Гогу так, что не видела никого и ничего, кроме Гоги.

Но обо всем этом я постараюсь рассказать немного позднее.

* * *

Обычно я приходила в госпиталь после работы. Стоило мне появиться, как кто-нибудь из моих подшефных, большей частью то бывал Любимов, сразу же предлагал:

— А ну, мисс Уланский переулок, давай, отоваривайся…

В те годы, когда конец войны был еще далек, мы все на гражданке много и жадно думали о еде. И много говорили о съестном.

В госпитале меня угощали превосходно: ведь раненые получали усиленное питание, потом к ним нередко являлись шефы — рабочие машиностроительного завода, приносившие им множество всякой вкуснятины — и пироги, и варенье, и шпиг, и фрукты.

Я ни от чего не отказывалась, аппетит у меня был отменный, а «мои» раненые с удивлением глядели на меня и только, порой улыбаясь, переглядывались друг с дружкой: дескать, девчонка вроде бы небольшая, а ест за четверых…

Однажды, когда я в очередной раз пришла в госпиталь, в коридоре возле палаты мне встретился Любимов, он стоял у окна рядом с какой-то женщиной. Помню, я не обратила на женщину никакого внимания, заметила только, что на ней ярко-красная вязаная кофта, а на шее зеленый шарфик.

Машинально отметила про себя: «Красное с зеленым не очень-то клеится…»

Я хотела было открыть дверь в палату, как Любимов окликнул меня:

— Ну, мисс Уланский переулок, сейчас я тебе такой кинофильм продемонстрирую!

И подтолкнул несколько вперед женщину в ярко-красной кофте. Она протянула мне большую, жесткую на ощупь руку.

— Это моя жена, — с гордостью произнес Любимов. — Вот ведь какая, разыскала, поехала, ни на что не поглядела, ни на бездорожье, ни на свою работу, ни на что…

— Будет тебе, — низким, медленным голосом сказала жена. — Ну чего в самом деле…

Она была нехороша собой: высокая, костистая, с большими руками и ногами. Лицо тяжелое, красное, обветренные щеки, узкие щелочки-глаза, длинный, почти безгубый рот. И в то же время было в ней что-то симпатичное, располагающее, может быть, умный, какой-то светлый взгляд узких глаз или выражение лица, ясное, даже, пожалуй, я бы сказала, доброе. Лет ей было, по-моему, никак не меньше тридцати, для меня в ту пору такой вот возраст казался достаточно солидным.

Я перевела взгляд на Любимова, честное слово, он преобразился буквально на глазах: весь лучился непритворной радостью, на щеках его я с удивлением впервые увидела ямочки, он казался моложе и даже словно бы привлекательней.

— Вот ведь какое дело, нашла меня, — повторял Любимов. — Ни на что не поглядела, а ведь у нее на руках чуть ли не полсотня ребятишек!

— Не полсотня, а всего-навсего тридцать восемь, — поправила его жена. — И две воспитательницы остались, очень, я тебе скажу, опытные!

Она работала заведующей детским садом в большом, богатом совхозе. Это я знала еще раньше со слов Любимова.

Я вспомнила, как он мне признавался:

— И жена, тоже не знаю до сих пор, любит ли меня или просто так живет.

Нет, он был неправ на все сто, я это сразу поняла, стоило только поглядеть на его жену, на ее глаза, смотревшие на Любимова так, как обычно смотрят только на того, кого любят по-настоящему.

Должно быть, она была сильного характера, сильнее, чем он, и, наверно, с нею жить было непросто, она привыкла всем и всеми распоряжаться в своем детском саду, где ее, безусловно, слушались, но она любила своего мужа, любила и боялась за него и теперь, по всему видно, была счастлива, что наконец-то они свиделись…

Все эти мысли пришли мне в голову, когда я стояла и смотрела на них обоих. Недаром моя бабушка нередко говорила:

— Наша Анюта удивительно проницательная, словно рентгеном всех насквозь просвечивает…

Мы все вместе вошли в палату.

Очевидно, жена Любимова уже успела познакомиться с Тупиковым и с Беловым. Тупиков вскочил со своей кровати, на которой сидел:

— Садитесь сюда, так вам будет удобнее всех видеть.

— Зачем? — спокойно возразила она. — Я на мужнюю койку сяду.

И села рядом с Любимовым, уверенно положив большую, крепкую ладонь на его щуплое плечо. А он, как мне показалось, весь плавился от счастья, смотреть на него было как-то даже немного совестно, словно подглядываешь за кем-то украдкой.

— Значит, так, — сказала жена Любимова. — Сейчас пойду, поговорю с начальником отделения.

— Начальник отделения у нас майор, — вставил Тупиков.

Она неторопливо кивнула.

— Пусть майор, хоть бы и генерал, мне что, я скажу, чтобы его выписывали, скажу, хватит ему на больничной койке валяться…

— А если врачи не согласятся? — спросил Тупиков.

— Мы расписку дадим, — сказала она. — Я вообще так считаю: дома стены помогут, дома он и отоспится как следует, и поест вволюшку свое, домашнее…

— До чего я, если бы ты знала, по нашим пельменям истосковался, — признался Любимов.

— Я тебе и пельмени сготовлю, и шаньги, и пироги твои любимые, с брусникой, с рыбой, только ешь, поправляйся…

У нее был несколько странный выговор, должно быть, уральский. И Любимов так же говорил, как она, и некоторые его слова поражали, так, например, он называл мочалку «вихотка», вместо «печально» говорил «тусменно».

— Что-то мне нынче тусменно на душе…

Белов слегка приподнялся на кровати.

— Раненько вы схватились, уважаемая, еще сперва супругу вашему надо будет на фронт податься, а потом уже уральские пельмени чеканить.

— Ну что ж, — невозмутимо согласилась она, поправив свою немыслимо зеленую косынку. — Пусть на фронт подастся, куда все, туда и он, стало быть, я его все одно ждать буду.

Мне подумалось, она какая-то положительная, надежная, ей можно верить на все сто, как говорил когда-то мой папа.

И еще подумала, что Белов злюка. Да, самая настоящая злюка. Зачем он так сказал? Или и вправду позавидовал Любимову?

Тут же стало совестно своих мыслей, разве можно так вот думать об искалеченном человеке? Даже если он и стал злым, недоброжелательным, следует его понять и простить, потому что все знают и видят, ему очень, очень худо…

Спустя два дня Любимов уехал вместе с женой к себе на родину.

— Сам начальник подарил мне еще целую неделю, — сказал Любимов. — Вот ведь какая она у меня!

— Кто она? — спросил Белов.

— Жена, кто же еще, — радостная улыбка не переставала светиться в глазах Любимова. — Она прямо так вот сразу вопрос ребром: дескать, хотите, чтобы он окончательно поправился, чтобы принес пользу Родине, так дайте ему дома побыть, непременно дайте! Ну наш майор в ответ только головой кивнул: дескать, чего с вами поделать, все одно любого переговорите…

— Уж так уж любого, — возразила жена.

Оба они были откровенно, безоглядно счастливы и не пытались скрыть свое счастье.

— Вот и все, — сказал Тупиков, когда Любимов в последний раз, уже стоя во дворе, помахал ему.

— Никак, скучать уже начал? — спросил Белов.

— Может, и начал, — неопределенно ответил Тупиков.

Любивший насмешничать надо всеми, он ни разу не попытался передразнить жену Любимова, напротив, все еще глядя в окно, сказал с едва скрываемой завистью:

— Если так подумать, хорошо жениться — тоже дело немаловажное!

Белов хмыкнул, а Тупиков продолжал:

— Вот кончится война, Тупиков женится, возьмет себе кралю первый сорт, ни пером описать…

— Ни в сказке рассказать, — продолжал Белов, язвительно усмехнувшись.

— Чего смеешься? — спросил Тупиков. — Думаешь, Тупиков не сумеет выбрать себе красавицу и умницу?

— Суметь-то сумеет, — ответил Белов и замолчал, наверно, нарочно, ожидая, что Тупиков спросит, о чем он думает.

Тупиков так и сделал:

— Что ты хочешь этим сказать?

— А то, что на войне всяко может статься, может, и не вернешься домой обратно, тогда и жениться некому будет…

— Ну что ж, — Тупиков пытался улыбнуться, но улыбка у него получилась кривой, какой-то вымученной. — Ну что ж, ежели так, то и говорить не о чем…

— А ты, милок, видать, ехидный изрядно, — сказал новый раненый, занявший койку Любимова. — Дальше, как говорится, некуда…

Новый раненый, фамилия у него была красивая, звучная — Сизокрылов, был уже немолод, мне в те годы он казался старым стариком, недавно исполнилась, как он сам признался, вся как есть полсотня.

Он был с виду типичный старый вояка, каким его представляют иной раз в кино — коренастый, крепкий, круглолицый, на лбу и на щеках глубокие морщины, шея красная, в складках. У него было сквозное проникающее ранение в область легкого, и лежать ему предстояло никак не меньше трех месяцев.

Белов, казалось, нисколько не обиделся на его слова.

— Чем же это я ехидный? Просто знаю, что она такое, война, не родимая матушка, не теща ласковая, не родная сестра…

— Это верно, — согласился Сизокрылов.

— Все может статься, — снова сказал Белов. — А то и другое может случиться, вернешься вот таким, как я…

— Лучше не надо, — быстро проговорил Тупиков. — Лучше пусть Тупиков сразу в сырую землю ляжет, да там и останется…

Сказал и осекся. Вдруг понял, кому это он сказал. С опаской глянул на Белова, но тот словно бы и бровью не повел. Даже слегка улыбнулся:

— А я вот живу, как видишь…

И Тупиков, по-прежнему виновато глядя на Белова, послушно проговорил:

— Да, вижу…

Похоже, ему стало невмоготу находиться в одной палате с Беловым, которого он так сильно, хотя и невольно обидел, и он вышел за дверь. Сизокрылов повернулся к стенке.

— Заснуть, что ли, — сказал, и уже спустя минуту раздался негромкий, ровный храп.

— Послушай, мисс Уланская, — сказал Белов. — Подойди-ка, милый человек, ко мне поближе.

Я подошла.

— Вот что, напиши мне письмо за меня.

— Хорошо, — ответила я.

Он кивнул на свою тумбочку, там лежали книга Шолохова «Тихий Дон», тоненькая тетрадка и несколько конвертов.

— В ящике карандаш, — сказал Белов.

Я выдвинула ящик тумбочки, нашла карандаш, потом положила тетрадку на книгу Шолохова.

— Готова? — спросил Белов.

— Готова.

— Тогда слушай.

Много лет прошло с того дня. Но кажется, до сих пор помнится мне каждое слово, произнесенное Беловым, помнится его громкий, немного хриплый голос:

«Здравствуй, Паша!

Пишу тебе последнее письмо, больше писать не буду. Пути наши разошлись, поэтому даю тебе свободу. Я свою жизнь как надо устроил, теперь давай устраивай свою. Обо мне забудь. Я встретил хорошую женщину, она меня полюбила, и я ее полюбил. Скажи Андрюше и Нюре, что помогать им буду, чем сумею, а видеться с ними ни к чему. Желаю вам всем все, что сами себе желаете.

К сему остаюсь Белов Василий Порфирьевич».

Я дописала последнее слово «Порфирьевич». Чуть сильнее нажала карандаш, графитный кончик сломался.

Он спросил, не поворачивая головы:

— Дату поставила?

— Сейчас поставлю.

Я написала внизу, остатком грифеля: «28 декабря 1943 года, Москва». Он сказал:

— Адрес госпиталя не пиши, не надо.

— Хорошо, не буду, — ответила я.

Взяла конверт с тумбочки, и Белов продиктовал мне: «Горьковская область, Холодовский район, село Корчаково. Беловой Прасковье Федоровне».

— А обратного адреса не пиши, — снова повторил он. — Просто напиши — от Белова. Вы, ты поняла?

— Поняла.

Я положила письмо в конверт, заклеила конверт.

— Сегодня опустишь?

— Конечно. Вот пойду от вас и опущу.

— Ну, давай, — сказал он.

Закрыл глаза, слегка повернув голову. Под глазами его лежали глубокие тени, губы чуть заметно дрожали.

Я молча смотрела на него. Он, видимо, почувствовал мой взгляд, открыл глаза. Притворно — я сразу поняла, что притворно, — засмеялся.

— Во дает…

Сизокрылов и в самом деле храпел все время, без перерыва.

— Надо же так…

Я промолчала. Зачем он лгал? Какую женщину он встретил? Кого это полюбил?

Я пыталась ответить на эти вопросы и не могла отыскать ответ.

Но спросить его не решалась. А ведь надо было бы не стесняться, спросить напрямик, почему он велел написать все это своей жене?

Мне представлялась его жена, она ждет его с фронта, думает о нем, молится за него, надеется, что он останется живым, вернется к ней. И вот вместо долгожданной встречи такое письмо.

Я шла из госпиталя домой, а письмо, которое я должна была опустить в почтовый ящик, покоилось в моем кармане. Казалось, оно жжет мой карман, я только о нем думала.

Если я опущу письмо в ящик, значит, оно дойдет по адресу, жена Белова получит его. Значит, я тоже вместе с ним несу часть вины, значит, я тоже участник злого, обидного дела. Но как же можно не послать чужое письмо по адресу? Ведь это же моя обязанность — послать письмо Белова его жене…

Я поняла, почему он велел так написать, наверное, он боялся оказаться в тягость своей семье и потому решил оборвать все разом, а чтобы о нем не жалели, придумал такую вот историю, будто бы встретил кого-то, кого полюбил на всю жизнь.

Но разве он прав? Разве можно так поступать с женой, с детьми, которые ждут его? Если бы мои папа или мама вернулись с фронта инвалидами, разве мы с бабушкой отказались бы от них? Нет, поступать так, как Белов, нехорошо, и прежде всего, для него самого…

Но кто я такая, чтобы вмешиваться в чужую жизнь? Разве я имею право оспаривать решение взрослого человека, который наверняка годится мне не только в отцы, а может быть, даже и в деды? Что же мне все-таки делать? Как поступить?

Я шла домой, разговаривая сама с собой, казалось, во мне сидят, не умолкая спорят два непримиримых и упрямых противника. Каждый стремится доказать свою правоту другому.

«Так и быть, — решила я, — опущу письмо завтра, когда пойду на работу. Не сегодня, а завтра, в конце концов один день ничего не решает».

Но до завтрашнего утра была еще целая ночь, а мне обычно ночью приходили в голову самые нужные, самые верные мысли. Почему-то только ночью.

* * *

Капочка являлась к Гоге нечасто, большей частью поздно вечером. Я знала, в этот вечер она свободна от работы или же попросила кого-то подежурить вместо нее.

Приходила она обычно в одно и то же время, я уже научилась узнавать ее отрывистый, короткий звонок. Иной раз я слышала звяканье дверной цепочки, зычный голос Гоги и Капочкин, почти неслышный. Потом она входила в комнату братьев, и наступала тишина.

Как-то бабушка сказала:

— К Гоге заладила ходить одна барышня, очень странная на вид.

— Какая барышня? — спросила я. — И чем она странная?

— Такая темненькая, — ответила бабушка. — В зеленом платке.

Я догадалась, бабушка говорила о Капочке.

— Какая-то странная она, — повторила бабушка. — Идет, голову опустит, словно стыдится кого-то или что-то набедокурила и не хочет никого видеть…

— Это у нее такая манера, — сказала я.

Бабушка удивилась.

— Разве ты ее знаешь?

— Она старшая сестра отделения в госпитале.

— Вот оно что, — протянула бабушка.

— Только никакая она не барышня, она уже довольно пожилая, — сказала я. — Ручаюсь, ей все тридцать, если не больше. Просто она такая мелкая, тоненькая…

— Тридцать — тоже немного, — резонно сказала бабушка, но тогда, в ту пору я никак не могла согласиться с нею.

Почему-то в тот вечер бабушка снова вспомнила о Капочке:

— Есть в ее лице что-то такое… — Она поискала подходящее слово. — Трагическое, что ли…

— Ну уж, трагическое, — я возразила бабушке. — По-моему, в ней трагического ноль целых, ноль десятых, просто воображала, каких поискать…

Бабушка улыбнулась, однако ничего не ответила мне. Так что каждая осталась при своем мнении, а кто из нас двоих оказался прав, показало будущее, в общем-то уже и недалекое.


В «моей» палате из старых раненых остался один лишь Белов, последним госпиталь покинул Тупиков. Он ехал догонять свою часть, был очень оживлен, даже, я бы сказала, как-то радостно взволнован, крепко, до боли сжимая мою руку, говорил:

— Вот уже и конец близок, теперь скоро война кончится и Тупиков приедет за тобой.

— Зачем это Тупикову приезжать за мной? — спросила я.

Он удивленно взглянул на меня круглыми, в коротких ресницах, глазами.

— Как зачем? Неужто непонятно? Тупиков имеет самые что ни на есть наисерьезные намерения…

— Вот как, — сказала я, а он продолжал:

— Да, так-то. Будем с тобой вместе строить дальнейшую жизнь, как, согласна? Или не очень?

— Не очень, — призналась я, потому что и вправду мысль о замужестве еще ни разу не приходила мне в голову, да и странно было бы думать об этом в мои неполные шестнадцать лет.

Я боялась, что он рассердится на меня, но он нисколько не обиделся, даже засмеялся, может быть, и непритворно:

— Впрочем, чего с тебя взять? Еще не достигла молочно-восковой спелости…

К тому времени у Белова уже стал значительно лучше слух, и хотя Тупиков говорил очень тихо, он услышал, как мне было сделано вполне серьезное предложение.

Услышал и разозлился. Обычно молчаливый, даже как бы несколько заторможенный, довольно флегматичный, он вдруг вспылил, наорал на Тупикова. И велел мне выйти из палаты.

Когда я вошла снова в палату, Тупиков продолжал смущенно бормотать:

— Вот ведь какой ты, ты только послушай, я же от чистого сердца, я же ничего худого за пазухой не имею и не хочу иметь, я же, пойми, только…

— Ничего не желаю понимать, — бушевал Белов. — И слушать тебя больше тоже не желаю. Заткнись и умри, понял?

Так оба они не сумели прийти к какому-либо соглашению.

Тупиков уехал, пообещав мне писать и взяв с меня слово аккуратно отвечать ему.

Когда я в следующий раз пришла в госпиталь, Белов спросил меня:

— Ты бабке своей рассказала?

— О чем? — не поняла я.

— Ну, об этом чудике, который решил тебя замуж взять.

— Нет, — ответила я. — К чему?

— Вот и я так считаю, — сказал Белов. — Зачем старого человека расстраивать? Это только в старорежимное время девчата по тринадцати лет под венец шли, а никак не в наше…

— Да я и не собиралась, и, по-моему, он тоже вроде бы шутил…

— Шутил не шутил, а слово сказывал…

Белов задумался, потом глянул на меня, как бы прикидывая мысленно, стоит ли со мною поделиться.

— У меня ведь дочка тоже вроде тебя, на лицо красивенькая, — сказал. — Правда, у тебя волос темный, а она белая-белая и косы, как лен, каждая с кулак…

Лежавший рядом с Беловым раненый Крылатский, уже пожилой (впрочем, мне все в ту пору старше двадцати семи лет казались пожилыми), лет на вид никак не меньше сорока, тихо проговорил:

— Моей дочке семнадцать недавно исполнилось. — Уже без меня…

— Семнадцать, — уважительно произнес Белов. — Стало быть, постарше моей, уже вроде бы барышня…

Крылатский ничего не ответил. Потом сказал:

— Исполнилось ли? Думаешь, знаю? Они ведь, мои-то, там, в Витебске остались…

— В Витебске, — протянул Егор Голубин, молодой летчик, которого наши врачи едва откачали: целую неделю он был без сознания, потеряв после ранения в живот много крови. — Я тоже родился в Витебске…

— И до сих пор там жил? — спросил Крылатский.

— Нет, у меня ведь отец подполковник, мы всей семьей то и дело из города в город, из гарнизона в гарнизон переезжали, я уже давно из Витебска, а на фронт пошел из Качи, там летная школа, может, слыхали?

Белов пожал плечами.

— Нет, не приходилось слышать.

Крылатский молча смотрел на меня слегка прищуренными глазами. Я немного смутилась, он сказал:

— Прости, девочка, мне сейчас почудилось, будто это не ты, а она, моя дочка рядом со мною сидит…

— Будет тебе, — хмуро произнес Белов.

— Нет, правда, — настойчиво сказал Крылатский. — Знать бы, что с нею? Жива ли? Или уже давно травой заросла?

Должно быть, на глаза его навернулись слезы, потому что он резко отвернулся от нас.

— Дай мне киселя, — попросил Белов.

Я подала ему поильник с жидким клюквенным киселем.

Он отпил немного. Спросил внезапно:

— Тебе сны когда снятся или спишь без всяких снов?

— Снятся, — ответила я. — Еще как снятся!

Он слегка улыбнулся.

— Мне тоже. Вчерашний день Нюрку свою видел, будто бы подошла ко мне, говорит: «Что же ты, папа…» — Оборвал себя, сердито нахмурился. — Ладно, чего об этом самом толковать…

Повернулся к стене и больше уже не произнес ни слова. А я посидела еще немного с Крылатским, с Егором Голубиным и пошла домой.

Дорогой думала о Белове, о том, как он нестерпимо тоскует по своим, и о том, что мне очень жаль его, но что можно сделать?

Правда, кое-что я все-таки сделала. Однако покамест, как видно, ничего еще не получилось. А до чего же хотелось, чтобы все-таки получилось!

* * *

В воскресенье рано утром мы с бабушкой получили письмо от папы.

Вообще-то чаще писала мама, но на этот раз писал папа.

«Все у нас в порядке, — писал он. — Мы оба здоровы, только у мамы болит рука, и она не может не только работать, но даже писать».

Бабушка прочитала эти строки и сразу же заплакала.

— Ее ранили, — сказала. — Все ясно, просто Олег не хочет нас с тобой огорчать…

Я еще и еще раз прочитала то, что написал папа.

— Смотри, ба, — сказала я. — Вот что папа пишет дальше.

И прочитала:

«Дорогие мои, не беспокойтесь, даю честное слово — все у нас в порядке, просто мама перетрудила руку, ведь мы иногда в день чуть ли не двадцать операций проводим…»

— Вот видишь, ба, — сказала я. — Ну чего ты, в самом деле? Папа же никогда не врет, ты знаешь…

Но тут я внезапно для самой себя разревелась, словно маленькая.

Вспомнился папа, его большие, как он выражался, хирургические руки, он говорил: у хирурга должны быть только такие руки, как у него, его зубы, словно налезающие друг на друга, к слову, они ему очень шли, я уверена, если бы у него была бы самая что ни наесть безукоризненно-белоснежная подковка, ему бы это вовсе не пошло бы, его прямые, всегда неровно подстриженные волосы, падающие на лоб, и то, как он ладонью отбрасывал волосы назад и при этом каждый раз встряхивал головой… Однажды, помню, папа подъехал к дому, у него был старенький мотоцикл «Харлей-Давидсон», еще издали я увидела его белую рубашку и кепку, повернутую козырьком назад. Я понеслась ему навстречу.

— Вот и свиделись, — сказал папа улыбаясь. Ведь мы с ним простились всего несколько часов назад. Он слез с мотоцикла, прислонил его к стене. И тут мы увидели: неподалеку от нас маленький воробей трепыхается в теплом варе, который оставили дорожные рабочие, ремонтировавшие асфальт.

— Смотри, папа, — закричала я. — Он же погибнет!

Папа подошел, осторожно вытащил воробышка из вара.

— Вот уж действительно, — сказал.

Мы оба понимали, воробышек не сумеет летать, у него склеены варом лапки.

— Давай-ка, — сказал папа. — Беги наверх, принеси бутылку с бензином, она на подоконнике на кухне, поняла?

Но я уже не слышала его, неслась со всех ног наверх к себе.

Так и есть, бутылка на подоконнике, стоит себе. Я схватила ее, побежала снова на улицу.

Папа взял носовой платок, намочил его бензином, стал осторожно оттирать лапки воробышка. Дело пошло на лад, лапки очистились совершенно.

— Теперь порядок, — сказал папа, выпустив воробья. И воробей, как бы благодаря папу, несколько раз чирикнул, а после взлетел и уселся на соседнем балконе.

— Порядок, — повторил папа, провожая воробья взглядом. О, как я любила папу в этот момент! Как гордилась им, его добротой, его всегдашней готовностью прийти на помощь, с радостью, с охотой, никогда не думая о себе, о своей пользе или выгоде!

Я закрыла глаза и увидела: папа собирается с мамой в театр.

Мама нарядная, красивая, на ней вишневое крепдешиновое платье, лаковые туфли. А папа одет, как всегда, — широкие белые брюки, это было летом, в жару, клетчатая ковбойка с закатанными рукавами; он начистил зубным порошком свои белые парусиновые туфли, и вот я смотрю из окна, они идут с мамой рядышком к метро, мама размахивает маленькой сумочкой, в которой, я знаю, лежит старинный бабушкин бинокль, возле папиных ног вскипает легкое белое облачко зубного порошка. Мне смешно глядеть на это облачко, и в то же время я горжусь и радуюсь, что у меня такие красивые, нарядные папа и мама, ни у кого в доме нет таких родителей, как у меня, решительно ни у кого!

— Ну, чего ты, — спросила бабушка, не вытирая своих слез, — чего это ты разнюнилась, скажи на милость?

— Это от радости, — ответила я, — от папиного письма!

Весь день у меня было превосходное настроение, я то и дело начинала перечитывать немногие строчки недлинного папиного письма и в конце концов заучила их наизусть. И стала петь во все горло:

«Дорогие мои, не беспокойтесь! Даю честное слово, у нас все в порядке…»

Пела я до тех пор, пока бабушка не остановила меня:

— Ты, Анюта, окончательно рехнулась! Поешь, как оглашенная, людям спать не даешь…

— О каких людях ты говоришь, ба? — спросила я бабушку.

И вправду, мы были в квартире одни: Аристарх уехал куда-то в командировку, а Гога уже дня четыре не являлся домой ночевать. И где он околачивался, никто не знал.

Впрочем, ни меня, ни бабушку это обстоятельство решительно не интересовало. Нет его, и не надо, мы о нем и о его брате никогда не скучали.

Зато был человек, которому не хватало Гоги. Которому было трудно жить без него, не видеть его хотя бы раз в два дня, хотя бы один, всего лишь один раз в неделю.

Когда я снова пришла в госпиталь, было это спустя два дня после папиного письма, ко мне подошла Капочка.

Мне подумалось, что она специально подстерегает меня возле моей палаты.

— Ты мне нужна, — сказала Капочка своим тихим, невыразительным, словно бы притушенным голосом. — Удели мне пару минут, если можешь…

— Могу, конечно, — сказала я.

Она прошла в глубь коридора, и я пошла вслед за нею.

— Ты не знаешь, где Гога? — сразу же спросила Капочка.

Я покачала головой.

— Нет, не знаю.

— Он не говорил, что уезжает куда-нибудь?

— Конечно, не говорил, он никогда не говорит, и Аристарх тоже. Правда, на этот раз Аристарх предупредил нас с бабушкой, чтобы мы не забывали накладывать цепочку, потому что он уезжает на две недели.

— Предупредил? — повторила Капочка. — Почему же он предупредил вас с бабушкой, ведь остался же Гога, он мог сказать ему, разве не так?

— Мог, — отвечала я. В самом деле, почему эта мысль не пришла и мне в голову? Ведь Гога вроде бы остался…

— Не знаю, — произнесла я несколько растерянно. — Просто ничего не знаю…

— А я знаю, — сказала Капочка. Подняла на меня свои глаза неопределенного цвета, не то темно-зеленого, не то карего, чуть косящие, бледные губы ее были плотно сжаты, казалось, она боится слов, которые могут у нее нечаянно вырваться, силой сдерживает себя и все-таки до конца не может сдержаться. — Ты случайно не видела, к нему ходят женщины?

Спросив меня, она опустила глаза, должно быть, ей было совестно встречаться со мною взглядом.

— Видела, — честно призналась я. Ресницы ее дрогнули, однако она не подняла глаз, а я продолжала:

— Только я не знаю, к кому они приходят, к Аристарху или Гоге.

— Правда? — Капочка подняла глаза, и я подивилась внезапному горячему, живому их блеску. — Не врешь? Правду говоришь, что не знаешь?

— Конечно, правду, — ответила я.

— Вот что, — сказала Капочка, вновь опустив глаза, ресницы темным полукружьем легли на ее щеки. — Мне бы хотелось знать, когда приедет Гога…

Я сказала:

— Хорошо, как только он приедет, тут же скажу вам…

— И еще, — Капочка понизила и без того тихий свой голос, — если к нему кто-то приедет, то ты, в общем, понятно?

«Более чем», — хотелось мне ответить, так обычно говорил папа, когда мама спрашивала его, все ли он понял, однако вместо этого я сказала коротко:

— Понятно.

Капочка кивнула мне. Потом быстро побежала по коридору на следующий этаж. И нет ее, как не было.

В тот вечер, когда я вернулась из госпиталя, я увидела Гогу. Он сидел на корточках в ванной, топил сухими березовыми кругляшками дровяную колонку.

— Салют! — сказал Гога. — Салют и тысяча приветов молодому поколению нашей не очень населенной квартиры!

— Здравствуйте, — сказала я.

Отблеск огня играл на Гогином жирном лице, отражался золотистыми бликами в его выпуклых, широко вырезанных глазах.

— Мне никто не звонил? — спросил Гога, бросив в топку аккуратный медового цвета кругляш.

— Если бы! — ответила я. — Если бы никто!

— А что, много? — с надеждой спросил он.

— А как вы думаете?

Им звонили с утра до вечера. То ему, то Аристарху, не друзья, друзей у них не было, звонили нужные люди, деловые знакомые, случайные приятели, партнеры по преферансу, сослуживцы. И конечно, звонили женщины, разными голосами, низкими, высокими, хриплыми, ясными, тонкими, пронзительными или густыми, протяжными, больше звонили Гоге, реже Аристарху.

— Это хорошо, — сказал Гога. — Люблю, когда телефон звонит без передыху.

Я хотела сказать: в таком случае подходите сами, а то до того надоедает все время бегать, на все звонки отвечать: нет, не знаю, когда будут, ушли, уехали, ничего не просили передать… И опять не сказала ни слова. Постеснялась.

В ванной было уже не тепло, а жарко. Гога открыл кран, полилась горячая, исходившая паром вода.

— Сейчас лягу в воду, — задушевно произнес Гога. — Полежу, помечтаю, потом хорошенько намылюсь, потом смою с себя все, потом выпью чайку, потом полежу просто так, безо всяких мыслей, растянусь на своей тахте вот так, руки за голову и минуток пятьсот спокойно, тихо…

Он любил и умел наслаждаться каждой минутой своего бытия. Я и впоследствии иной раз встречала таких вот, как он и его брат Аристарх, для которых самое главное было жить весело, с толком, с наибольшей для себя выгодой.

Мне вспомнились раненые в госпитале, выдержавшие страшный смертельный бой с врагом, те, кто, не рассуждая, не стараясь выгадать, урвать побольше и пожирнее, сражались на фронтах войны; многие вернулись с фронта искалеченными, принявшими на себя смертные муки, но они не думали о себе, о своей выгоде. А многим, тем, кого я не знала и не могла знать, не суждено было вернуться уже никогда…

И опять я ничего не сказала Гоге, врожденная застенчивость словно сковала мой язык, я молча смотрела на него, а он продолжал:

— Арик уехал (он звал Аристарха Ариком), а я, признаться, нервничаю, хотя и не на фронт, а всего лишь в Куйбышев, но все-таки время военное, как он там…

И тут я не выдержала:

— А если бы он поехал не в командировку в Куйбышев, а отправился бы на фронт, что бы вы тогда думали? Волновались бы за него?

— На фронт? — переспросил Гога. — Еще бы! Ты еще спрашиваешь.

— Да, — сказала я. — Спрашиваю, потому что не могу не спрашивать.

Должно быть, голос мой звучал как-то необычно, ибо Гога с удивлением взглянул на меня.

— Дитя, — сказал почти нежно, — что это с тобой?

Я боялась наговорить невесть что, может быть, даже ударить его по румяной, наверно, горячей от жара колонки щеке, поэтому я отвернулась, не говоря больше ни слова, пошла в свою комнату.

Вечером к Гоге явилась девица, я сама открыла ей дверь, он в этот момент разговаривал по телефону. Девица была в меру полненькая, светловолосая, умело намазанная — яркие губы, насурьмленные ресницы, удлиненные особым карандашом брови. Одета она была, правда, не очень-то — в ватнике, в котором часто ходили солдаты и сезонные рабочие, на голове грубой вязки серый платок. Наверно, продавщица из орса Гоги. Она вошла в коридор, Гога замахал ей рукой.

— Давай, проходи, вот моя дверь…

Девица юркнула в его дверь. Я прошла на кухню, бабушка жарила картошку, я сказала тихо:

— Гога начинает свою деятельность…

Бабушка сухо промолвила:

— Это тебя не касается, ни тебя, ни меня…

— Ну что ж, — сказала я, — пусть так.

И схватила со сковородки хорошо поджаренный румяный ломтик картошки, а бабушка укоризненно поглядела на меня: она не выносила этой моей манеры хватать руками что-либо прямо со сковородки…

* * *

Уже на следующий день я поняла: Гога избегает Капочку. Прежде всего предупредил меня:

— Кто бы ни звонил, меня нет дома. Договорились?

— Я сейчас сама ухожу, — сказала я.

— Вот черт, как досадно, — он вытянул губы трубочкой. — Все-таки ты долго еще будешь дома?

— Полчаса, не больше.

— Хорошо, если позвонят, подойди к телефону, ладно?

— Ладно, — хмуро согласилась я.

— И еще спроси, что передать, если скажет — Ася, тогда зови, скажи, вот он, только что пришел, а если Гвоздикова…

— Что — Гвоздикова? — перебила его я, Гвоздикова была фамилия Капочки.

— А если Гвоздикова — меня нет дома. Поняла?

Я кивнула. Мне стало все ясно, все как есть.

Каюсь, телефон звонил, а я не подошла, не сняла трубку. Не хотелось изворачиваться ради Гоги, даже как-то страшно было, вдруг это звонит Капочка, что же я скажу ей? Правду нельзя, а врать зачем? И ради кого?

Один раз телефон звонил особенно настойчиво, я так и не подошла, Гога выскочил из своей комнаты, постучал мне в дверь.

— Анюта, что же ты?

— Отстаньте, — ответила я. — И не стучите, я занята…

— Телефон, — сказал он и замолчал, наверное потому, что телефон тоже замолк.

Не говоря больше ни слова, я выбежала на улицу.

«Вернутся мама и папа, мы непременно поменяемся, — думала я, идя на работу. — Не хочу больше жить с ними в одной квартире. И бабушка, я знаю, тоже не хочет…»

После работы я должна была пойти в госпиталь. Я знала, в госпитале я встречусь с Капочкой, может быть, это она и звонила давеча так долго?

— Как, приехал? — спросила меня Капочка.

Я промолчала, не нашла сразу, что ответить.

— Не ищи слов, — продолжала Капочка, она слегка задыхалась, словно взбиралась на высокую гору. — Я знаю, что приехал. Я звонила, он подошел, это был он, я узнала сразу…

Я опять ничего не сказала в ответ. Да и что могла я сказать?

Несколько мгновений Капочка смотрела на меня. Потом тихо произнесла:

— Хорошо, пусть будет так…

И, неслышная, как всегда, мгновенно прошелестела мимо. Только ее и видели.

Мне суждено было встретиться с нею еще раз. Поздно вечером бабушка позвонила мне:

— Анюта, через двадцать минут встреть меня, пожалуйста…

Примерно раз в месяц, а то и два раза бабушка ездила навестить свою старшую, больную сестру, которая жила далеко от нас, в Богородском, рядом с заводом «Красный Богатырь». Когда-то тетя Евлалия (у нее было такое вот редкое имя) работала на заводе, там же ей дали комнату, в которой она теперь доживала свой век вместе со стариком-мужем, и бабушка, хотя и сама была сильно немолода, почитала своим долгом непременно когда-никогда навещать обоих больных стариков.

Моя бабушка казалась мне полным и абсолютным совершенством. Иными словами, у нее невозможно было отыскать хотя бы один недостаток. И умна, и добра, и великодушна, любит и понимает юмор, и щедра, и все, как говорится, при ней, один лишь недостаток, правда, маленький: некоторая боязливость.

Она, к примеру, боялась темноты, грозы, грома, пустой улицы, боялась одна подниматься поздно вечером по лестнице домой. И потому, если она задерживалась у тети Евлалии, я обычно встречала ее.

Надо сказать, я была смелой, никогда ничего не боялась и потому иной раз подшучивала над бабушкой за ее трусливость, а она, нисколько не обижаясь (к тому же еще была решительно лишена какой-либо мелочной обидчивости), лишь говорила:

— Доживешь до моих лет, тоже будешь трусить…

А мне думалось, я никогда не буду трусихой, просто хотя бы потому, что не знаю, что это такое за чувство — страх.

Должно быть, поэтому я нисколько не испугалась, когда, выскочив на улицу и ожидая бабушку возле нашего подъезда, я услышала:

— Анюта, поди-ка сюда…

Я обернулась. Чуть поодаль стояла темная фигура, на голове светлый, может быть, белый платок.

Я подошла ближе и узнала Капочку. Обеими руками она придерживала голубую вязаную косынку, небрежно наброшенную на волосы.

— Что, никак, гулять собралась? — спросила она.

— Да нет, это я бабушку встречаю, скоро должна подойти…

— Понятно.

Капочка замолчала, но я понимала: сейчас она еще что-то спросит, что-то касающееся Гоги. И не ошиблась.

— Он дома?

— Кто? Гога?

— Ну, конечно, кто же еще? — нетерпеливо ответила Капочка.

А я медлила, не зная, что сказать. Часа два тому назад, что ли, к нему явилась давешняя фифа в ватнике, я сама же открыла ей дверь.

— Я вышла, а у него было тихо, — выдавила я наконец.

— Знаешь что, — начала Капочка, глядя на меня, в темноте глаза ее были необычно большими, блестящими. — Давай вместе поднимемся к нему. Идет?

Я растерянно повторила:

— Вместе?

— Ну да, — сказала Капочка, она казалась оживленной, необычно взволнованной, не похожей на саму себя. — Вот будет сюрприз, представляешь себе, он ни о чем не подозревает, а я вдруг вхожу к нему в комнату!

«Да, это будет сюрприз, самый что ни на есть», — подумала я и даже зажмурилась на миг, представив себе, что тогда будет.

Не знаю, что бы еще я сумела тогда придумать в ответ, но тут, к счастью, подошла бабушка.

— Анюта! — окликнула она меня. — Это ты?

— Я, бабушка, кто же еще? — обрадовалась я. — Твоя Анюта, никто другой!

И тут же обернулась к Капочке:

— Давайте спросим у бабушки, что она нам посоветует…

Похоже, Капочка внезапно осознала всю необдуманность своего поступка.

— Нет, нет, — торопливо произнесла она, — не надо, прошу тебя…

И вдруг, повернувшись, скрылась в темноте, как не было ее вовсе.

— Кто это такая? — спросила бабушка, когда мы поднимались с нею по лестнице.

— Наша Капочка, — ответила я. — Помнишь, та самая…

— Помню, разумеется, я ее сразу не узнала, да и немудрено, темно кругом…

— Да, немудрено…

— Мне жаль ее, — помолчав, сказала бабушка.

— Мне тоже.

Может быть, на этот раз бабушке хотелось бы поговорить поподробнее о Капочке и о том, что Гога бросил ее и она, надо думать, сильно переживает, но бабушка, не переносившая никаких сплетен, не стала продолжать разговор. Мы медленно, я старалась примерять свои шаги к ее, добрались до нашего шестого этажа, вошли в квартиру. Из кухни доносились голоса: там, возле плиты, на которой исходил паром чайник, стоял Гога, рядом с ним фифа, сейчас она была не в ватнике, пышные ее плечи обтягивала майка с короткими рукавами, на груди шнуровка. Закинув светловолосую голову назад, она смеялась чему-то, сказанному Гогой, зубы ее блестели при свете электрической лампочки, повешенной высоко под потолком.

— А, — сказал Гога. — Кого вижу! Кто пришел!

Надо отдать ему должное, он был незлопамятен. Фифа с любопытством глянула на меня, но тут же успокоенно отвернулась, поняв, что я в мои годы не представляю для нее никакой опасности.

А мне подумалось: что было бы, если бы Капочка окончательно решила подняться наверх, к Гоге! Поистине сюрприз для них обоих был бы отменный…

Много воды утекло с тех пор, но по сей день помнится все, как было: я собиралась на работу, а бабушка еще лежала в постели, ей надо было идти во вторую смену.

Я выключила свет, за окном разом потемнело, я зябко поежилась.

— Что? — спросила бабушка. — Тебе бы сейчас поспать еще немножко?

— А как ты думаешь, ба, — ответила я. — Я бы сейчас, кажется, до следующего утра не вставала бы, все спала бы и спала…

— Когда-нибудь отоспишься всласть, — пообещала бабушка.

В коридоре хлопнула дверь. Наверно, Гога ушел на работу вместе со своей фифой.

Я торопливо попрощалась с бабушкой, сбежала по лестнице вниз и увидела: вся улица, по-ночному еще темная, как бы не проснувшаяся, заполнена людьми, а из окон нашего и соседних домов глядят, высунув головы, жильцы.

Не знаю почему, но внезапно я сразу поняла, что случилось. Я бросилась в толпу, расталкивая всех, и даже теперь, спустя долгое время, не пойму, как это так получилось, что передо мной все расступались и пропускали вперед.

Лицом вниз прямо на мостовой лежала женщина, я узнала выгоревший ватник, это была фифа. Обеими руками она плотно закрыла лицо.

Потом я увидела Гогу, он был почему-то без шапки, его густые, штопором завивавшиеся волосы, казалось, поистине встали дыбом.

Рядом с ним стоял молодой краснолицый милиционер. Деловито нахмурившись, может быть, стремясь выглядеть старше, солиднее, он слушал то, что говорил Гога, а Гога соловьем разливался:

— Наконец-то, товарищ милиционер! Наконец-то, а то и вправду скоро нас всех, порядочных людей, настоящих патриотов будут убивать неизвестно за что, а нам что прикажете делать?

Милиционер снял вязаную перчатку и записывал что-то в школьную тетрадь, которую он вытащил из кармана шинели.

— Погодите, — спросил он, — вы мне скажите, вы эту женщину знаете?

— Кто? Я? — Гога гулко ударил себя в грудь. — Да я ее в первый раз вижу, это сумасшедшая, товарищ начальник, поверьте, самая настоящая сумасшедшая, из Кащенко сбежала и теперь на порядочных людей бросается…

Он обернулся к Капочке:

— Дрянь паршивая, что придумала, это же надо такое выдумать!

Она стояла напротив него, по своему обыкновению опустив глаза, такая же, как и всегда, тихая, незаметная. Но бледные губы ее дрожали, как бы сжигаемые негаснущим, внутренним жаром, и тени от ресниц на впалых щеках казались гуще и темнее обычного.

Я подошла к Капочке, взяла ее руку, холодная, словно бы неживая ладонь бессильно легла в мою руку.

— Капочка, — спросила я, никогда раньше не обращавшаяся к ней вот так вот, по имени, — что же он такое говорит? Как же он смеет? Я сейчас все, все…

— Не надо, — тихо, почти шепотом произнесла Капочка. — Очень прошу тебя, ничего не говори…

Кто-то спросил изумленно:

— Что случилось?

Женщина, стоявшая возле Капочки, уже немолодая, в полушубке, явно большом для нее, охотно пояснила:

— Чего тут спрашивать? Тут такое произошло… — И рассказала с видимым удовольствием, как это обычно присуще людям, любящим влезать в чужую жизнь.

Оказалось, Капочка, как я поняла, так и не ушла никуда и всю ночь простояла возле нашего подъезда, а когда Гога вместе со своей девицей вышел рано утром из дома, мгновенно бросилась на нее и плеснула чем-то ей в лицо.

— Вот какие дела, милые вы мои, — продолжала женщина, победно окидывая взглядом людей, собравшихся вокруг, ловивших каждое ее слово. — Вот что любовь-то делает, а? Ведь она, эта самая, надо думать, глаза выжгла молодухе, как есть выжгла…

— Дрянь паршивая, — злобно произнес Гога. — Надо же так, выхожу я на улицу, ни о чем таком, само собой, не думаю, не подозреваю, а она, эта полоумная, вдруг разом выскочила, бросилась на мою знакомую…

Должно быть, он уже не раз повторял одно и то же.

Я не выдержала. Закричала что есть сил:

— Вы что, не знаете, кто это такая? Да, не знаете?

Капочка схватила мою руку, изо всех сил сжала ее.

— Замолчи, — прошептала. — Немедленно замолчи!

Глаза ее на миг сверкнули, озарив все застывшее, как бы скованное морозом лицо мрачным и тусклым светом.

И я сдалась. До сих пор не знаю, верно ли я поступила тогда.

— Хорошо, — также тихо ответила я ей. — Если не хотите, не буду ничего говорить.

— Не надо, — сказала она.

Кто-то приподнял фифу с земли, она упиралась, не хотела вставать, потом все-таки ее подняли. Обеими руками Гога взял ее голову, бережно приоткрыл веки.

— Видишь? Говори, Ася, видишь?

Ася широко открыла глаза, воскликнула:

— Вижу! Да, вижу!

Потом закричала что есть сил:

— Дайте скорее зеркало! Она, наверно, меня изуродовала? Скажите правду, изуродовала?

— Нет, не изуродовала, — с некоторой досадой ответил Гога, должно быть, ему уже успела надоесть вся эта неожиданно приключившаяся история.

К Капочке подошел милиционер, спросил строго:

— Гражданка, прошу документы…

Не отвечая ему, даже не взглянув на него, она приблизилась к Гоге, прямо, открыто глянула ему в глаза.

— А ты ничего не понял, — сказала негромко, но в наступившей тишине каждое ее слово было ясно, отчетливо слышно. — Ничего-то ты не понял, дурачок. Я же просто попугать хотела…

Вынула из кармана пузырек из-под борной кислоты, отлила немного на руку.

— Это вода, самая обыкновенная…

— Вода? — переспросил Гога, моргая глазами. — Тогда почему же…

Она не дослушала его, повторила снова тихо, как бы с горькой, затаенной усмешкой то ли над ним, то ли над самой собой:

— Я просто попугать хотела…

Повернулась, быстро пошла куда-то на другую сторону. Никто не старался ее удержать, никто не произнес ни слова, все смотрели ей вслед, пока она не скрылась за углом.

Молодой милиционер покачал головой.

— Ну, дела…

Фифа уже окончательно пришла в себя и, вынув из кармана ватника зеркальце, наводила красоту, пудря заплаканное лицо и подмазывая губы.

— Подумайте, — снова начал Гога, обращаясь к милиционеру, почему-то ему хотелось выглядеть как можно лучше именно в глазах этого совсем еще молодого парня. — Ведь как бывает, я ее в жизни не видел, клянусь всем святым, чтобы я пропал в одну минуту, если вру, я ее впервые только что, вот здесь на улице…

— Будет врать-то, — бесцеремонно оборвала его женщина в полушубке. — «Я ее в жизни не видел», — передразнила она его, — Как же, так мы тебе и поверили!

— В самом деле, — сказал милиционер. — Вы что, знали эту женщину раньше?

— Да никогда в жизни, — Гога снова ударил себя мощным кулаком в грудь. — Клянусь, я ее в самый первый раз только что увидел…

Мне стало противно, кроме того, уже самое время было идти на работу, я повернулась, быстро побежала к метро.

Никогда раньше я не испытывала не только дружбы, но даже и простой симпатии к Капочке. А теперь, едучи в метро, я все время вспоминала застывшее от горя лицо Капочки, бледные, чуть дрожащие губы, тихий, словно бы бесстрастный голос.

Мне было безумно жаль ее, жалость и обида за Капочку, за поруганную ее любовь переполняли меня, в ушах звучали, не переставая, лживые слова Гоги, я не хотела видеть и опять видела его глаза, крупно вырезанные, в густых ресницах, глядевшие очень ясным, очень открытым взглядом, так, думалось мне, глядят одни лишь заядлые лжецы, я сжимала кулаки, кажется, был бы он здесь, рядом, я бы не сдержалась, ударила бы его прямо в жирную, розовощекую морду…

И еще я думала о том, как же мне теперь встречаться с ним в одной квартире, как же теперь здороваться, звать его к телефону, отвечать на какие-то его слова. Невозможно, ужасно, противно, но что можно сделать?

Если бы случилось чудо и мы могли бы быстро, в одну неделю сменять наши две комнаты на другие две комнаты, пусть даже на одну комнату, пусть далеко от центра, совсем, совсем в другом районе, на самой окраине Москвы, лишь бы не видеть его, не слышать ненавистный лживый голос…

Так думала я по дороге на работу, а потом снова мне вспоминалась Капочка, и снова, я чувствовала, жалость к ней заливает меня, жалость и, признаюсь, удивление: ну что это и вправду за детские штучки? Попугать захотела? Зачем? К чему? Чего она сумела добиться? Ведь никому ничего плохого не сделала, только самой себе, одной лишь себе…

* * *

Помню, было это вскоре после Нового года, пришла я вечером в «свою» палату и увидела: на кровати Белова сидит женщина, немолодая, примерно такого же возраста, как и он, а возле окна стоит девочка, наверное, моя ровесница, поразительно похожая на Белова: такая же белокурая, такие же глубоко посаженные глаза в широких веках, большой рот, верхняя губа, как и у Белова, слегка нависает над нижней. Я догадалась, да и нетрудно было догадаться, это — его дочь, моя тезка — тоже, как и я, Анна. Правда, она не была красивой, хотя он и утверждал: «Моя Нюрка на лицо красивенькая», но, должно быть, отец видит своего ребенка совсем не таким, каким его видят все остальные люди.

Когда я вошла в палату, Белов сказал:

— А, это ты…

И замолчал, как бы оборвав себя. Он показался мне каким-то непохожим на самого себя, ошеломленным, что ли; его жена — я поняла, это его жена, никто иной — смотрела на него молча, сдвинув негустые брови, сложив на груди большие, слишком крупные для ее хрупкого тела руки.

Сизокрылов встал со своей койки, кивнул мне:

— Поди-ка сюда на минутку…

Мы вышли из палаты в коридор. Он приблизил губы к самому моему уху:

— Что тут было, если бы ты знала!

— А что? — спросила я.

— Вдруг, гляжу, входят эти обе, его жена, стало быть, и дочка, а он до того удивился, до сих пор прийти в себя не может.

— Что, никак не узнает? — спросила я.

Сизокрылов махнул рукой.

— Какое там! Они к нему подошли, а он говорит? «Зачем вы здесь? Да на что я вам?..»

Не дослушав его, я вернулась в палату обратно. Жена Белова обернулась ко мне.

— Это кто писал письмо? — спросила. — Никак, ты?

— Да, — ответила я, — я писала, а он диктовал.

Она медленно покачала головой.

— Вот какое дело получается, мы с Нюрой приехали, а хозяин наш вроде бы и признавать нас не желает…

— Почему не желает? — вяло спросил Белов, мне показалось, он избегает смотреть на жену, чтобы не встречаться с нею взглядом.

Потом все-таки словно бы нехотя взглянул на нее.

— Как Андрюша, здоровый?

— Здоровый, — ответила жена. — Чего ему делается…

Моя тезка подошла ко мне.

— Ты, значит, ходишь в госпиталь, помогаешь раненым?

Голос у нее, как ни странно, поразительно походил на голос отца, такой же густой, заполненный, и слова она произносила, как и он, отчетливо, как бы проверяя их на слух.

Вошел Аркадий Петрович, удивленно поднял брови.

— Что, Белов? Никак, поздравить можно? С семьей свиделся?

— С семьей, — ответила за Белова его жена. — С кем же еще?

— Ну ладно, — сказал Аркадий Петрович. — Тогда я попозже зайду…

Тихо прикрыл за собой дверь.

— Неужели это доктор? — спросила Нюра.

— А что? — спросил Белов. — Разве не похож на доктора?

— Какой-то такой, невзрачненький, тощенький…

Белов хотел было что-то сказать, но за него ответил Сизокрылов, который вслед за Аркадием Петровичем вошел в палату:

— Ну и что с того? Он, дочка, знаешь какой доктор? Всем докторам нос утрет, такого мастера во всем свете поискать — не найдешь…

Как бы поняв, что именно о нем идет речь, Аркадий Петрович вновь появился в дверях палаты.

— Так как же, Белов, будешь выписываться?

Меня поразил взгляд Белова, не то вопросительный, не то умоляющий, он молча смотрел на жену и на дочь, уже не боясь встретиться с ними взглядом.

Жена не замедлила ответить:

— А как же! Неужто здесь на веки вечные останется?

— Хорошо, — произнес Аркадий Петрович. — Стало быть, приступим к оформлению…

И снова скрылся, теперь уже надолго. Белов приподнялся на постели.

— Значит, берете меня отсюда? Да, в самом деле?

Жена молча, укоризненно глянула на него, Нюра почти возмущенно сказала:

— Да ты что, папа? Ты что это, всерьез?

— Берете? — повторил он, откинул голову на подушку, глубоко, что называется, всей грудью вздохнул. — Берете, выходит…

— Вася, — сказала жена, легонько погладив его по плечу. — Что это с тобой, Вася?

— Постой, — перебил ее Белов. Постой-ка, минутку… — Нахмурился, потом приподнялся на постели: — Постой, как же это так все вышло?

— Что вышло? — спросила жена.

Не отвечая ей, он посмотрел на меня.

— Вроде ты письмо писала? Верно, ведь ты?

— Да, я.

Мне-то уж все было ясно. Все, как есть. А он еще ничего не понимал.

— Постой, — снова повторил Белов, повернулся к жене: — Ты мое письмо получила?

— Ну, а как же, Вася, — удивилась жена. — Как же иначе мы бы приехали, как думаешь?

— И адрес там был? — продолжал допытываться Белов.

— Само собой, как же без адреса письмо посылать?

Он медленно покачал головой.

— Ничего не понимаю, хоть бейте меня до утра до самого, ничего никак не пойму!

— Чего ж тут не понимать? — спросила жена. — У меня твое письмо при себе…

Отогнула свою плюшевую жакетку, — бабушка говорила мне: в деревне такие вот жакетки называют плюшками, — отстегнула английскую булавку, которой был застегнут внутренний карман, наверное, там лежали и деньги и документы, вынула конверт. Я сразу узнала его, бледно-розовый, уже порядочно измятый.

— Хочешь, прочитаю? — спросила жена и, не дожидаясь ответа, стала читать:

«Здравствуйте, дорогие мои Паша, Нюра и Андрюша! Теперь уже все позади, я остался жив и думаю теперь о том, чтобы поскорее с вами встретиться. Приезжайте ко мне, я в Москве, в госпитале, адрес: Малый Головин переулок, дом восемь, спросите, где бывшая школа номер тридцать четыре, вам каждый покажет. Жду вас, как соловей лета, скучаю и считаю дни. Ваш муж и отец Василий Белов».

Паша, жена Белова, произносила слова громко, даже не заглядывая в письмо, наверно, успела заучить немногие эти строки наизусть.

— Ну как, теперь понял? — спросила. — Мы как получили твое письмо, так в тот же момент к нашему председателю, к Прохору Алексеичу, он тоже прошлый год раненый вернулся, так и так, говорю и письмо показываю, что хочешь, говорю, делай, а мы с Нюркой за отцом поедем…

Белов по-прежнему обалдело, недоумевающе смотрел на нее.

— Андрюшка тоже хотел поехать, — добавила Нюра, — да мы с мамой отговорили его, дома тоже надо кому-то остаться, правда ведь?

— Правда, — не сразу ответил Белов. Глянул на меня, сказал: — А ну, Уланская, подойди-ка на минутку…

Я приблизилась к кровати. Он потянулся, обнял меня. Прижался жесткой, небрежно выбритой щекой к моей щеке.

— Ты что, неужто плачешь? — удивилась жена.

Он ничего не ответил, все еще не отпуская меня.

— Что это с ним? — спросила озабоченно жена. — Может, доктора позвать? Давай тогда, зови…

— Никого звать не надо, — сказал Белов. — Все хорошо. Это мы с Уланской знаем, как оно все есть, верно, Уланская?

— Верно, — сказала я. — Вернее верного!

Он вдруг заговорил быстро, взволнованно, не заканчивая слов, будто торопился куда-то:

— Я думал, никогда уже не увидимся, все, кончено, хана, как говорится, потому как кому я нужен, инвалид безногий? Какой от меня толк?

— Перестань! — сердито сказала его Паша, негустые брови ее сошлись на переносице, лицо стало вдруг в один миг жестким, утратив начисто всю зыбкую мягкость очертаний. — Еще чего придумаешь?

Он глубоко, медленно вздохнул. Так вздыхают обычно в конце долгого пути или сбросив наконец-то давящую плечи тяжесть.

— Нет, правда? — спросил. — А я-то думал…

— Что ты думал? — спросила Паша.

Он махнул здоровой рукой.

— Про что думал, то кончилось, и не к чему вспоминать…

— И то ладно, — заметил Сизокрылов.

Белов улыбнулся.

— А и злой же я был, верно? Что ты, друг, что Уланская соврать не дадите, я до того на всех злобился, никому спуска не давал…

— А теперь, полагаю, ангелом небесным враз станешь? — спросил, ухмыляясь, Сизокрылов.

— Ангелом? — переспросил Белов. — А что, и так может статься…

— Будет тебе, — сказала жена. — Ты лучше вот что скажи, куда первым делом идти надобно?

— Иди, Уланская, проводи моих, — сказал Белов. — Покажи все, как есть, одним словом, что там делать, с кем говорить…

— Жаль, Андрюшку мы не взяли, до того хотел поехать, — сказала Нюра.

— Пойдемте, — сказала я.

— Сейчас, — отозвалась Паша и все медлила, словно боялась расстаться с ним хотя бы ненадолго.

— А ты, дочка, со мной побудь, — попросил Белов.

Нюра приблизилась к нему, наклонилась, потерлась свежей, тугой щекой о его щеку.

— Ты что? — растроганно произнес он. — Или глазам не веришь?

— Почему не верю? Теперь верю, — сказала она.

— А я все еще не верю, — признался он. — Все еще не верю.

Паша обернулась ко мне. Глаза ее блестели, брови сошлись вместе.

— Пойдем, значит, ты мне все покажешь…

И мы вышли из палаты.

На следующий день они уехали, все трое. Я проводила их на вокзал.

Нюра взяла с меня слово, что я когда-никогда приеду к ним погостить.

— У нас хорошо, — соблазняла она меня. — Что грибов, что ягод, нигде, наверно, такого нет, как у нас, а рыбы сколько, ты бы поглядела!

— Мы с тобой вместе зорьку высидим, — добавил Белов. — Отправимся на Волгу утречком, поране, к обеду вон сколько рыбы приволокем, глянешь — не поверишь…

— Ладно, сиди смирно, рыбак заправский, — сказала Паша.

— Так как, приедешь? — спросила меня в последний раз Нюра.

— Приеду, — ответила я.

Она была так удивительно схожа с отцом, что я сказала ей, выходит, она будет счастливая, моя бабушка всегда уверяла, если дочь походит на отца, значит, будет счастливой.

— Почему будет? — удивилась Нюра. — Я уже счастливая, даже очень счастливая, вон у нас в деревне, что ни дом, то похоронка, а у меня отец с войны живой вернулся, это ли не счастье, посуди сама!

И я не могла не согласиться с нею.

Думаю, они обе, и Нюра и ее мать, так и не узнали никогда, как оно все было.

А я только одной лишь бабушке рассказала всю правду.

— Понимаешь, — сказала я, — понимаешь, я не могла отправить это письмо, ну никак не могла!

— Понимаю, — ответила бабушка. — Я бы тоже так сделала, наверняка только так!

* * *

Тогда, в ту пору, я еще ничего не знала, ведь никто никогда не знает своего будущего, не знает, что ожидает его дальше. И может быть, в этом незнании заключено самое большое благо нашего бытия.

Я не знала, что уже весной постигнет меня большое горе — моя бабушка умрет внезапно, во сне, не дождавшись папы и мамы всего лишь какую-нибудь неделю.

Я прожила с нею все те годы, что помнила саму себя, это был самый близкий, самый дорогой для меня человек, и, должно быть, мне суждено было помнить и тосковать о ней всю свою последующую жизнь.

Я продолжала ходить в госпиталь, к «своим» раненым; они менялись все время, само собой, все были разные: и терпеливые, и капризные, и добродушные, и озлобленные, и молчаливые, и словоохотливые.

С одними я сроднилась и уже охотно шла в госпиталь, чтобы повидаться с ними, другие, и так случалось, бывали не по душе мне.

Когда я делилась с бабушкой, она корила меня:

— Ты должна быть со всеми одинаковой! Ты как врач, для врача нет симпатичных или несимпатичных больных, для него все одинаковы, прежде всего каждый человек для него больной, поняла?

Разумеется, я все понимала и старалась быть терпимой, но иной раз, каждый поймет меня, так трудно бывает совладать с самим собой…

Наверно, я была самой постоянной изо всех, навещавших раненых, ко мне уже все в госпитале успели привыкнуть: и врачи, и сестры, и санитарки.

Даже сам начальник госпиталя, седоголовый, сердитый с виду генерал, почти улыбался, проходя мимо.

Больше всех мне нравился врач «нашего» отделения Аркадий Петрович.

Прежде всего тем, что напоминал папу. Нет, внешне они не были похожи, папа был высокий, плечистый, Аркадий Петрович был маленького роста, невзрачный, лицо щедро обсыпано золотистыми канапушками, он был, в сущности, откровенно некрасив, но было в нем то, чему в ту пору я еще не могла найти подходящее слово, и лишь спустя годы поняла: было в нем подлинное, душевное обаяние, причем, думается, он и сам не догадывался о том, что обаятелен, что, если бы захотел, мог бы покорить любую красавицу. Впрочем, наверно, у него и мыслей таких никогда не было, потому что все говорили, и так оно, должно быть, и было, он жил одной лишь своей работой.

Папу он напоминал своей рассеянностью, непритворной простотой обращения и еще улыбкой, такой же, как у папы, мягкой, какой-то незащищенной, что ли. У меня каждый раз сердце сжималось, когда я видела, как он улыбается, хотя следует заметить, что это случалось совсем не так уж часто…

Жил он одиноко, где-то за городом, по слухам, когда-то в ранней молодости он женился, но жена вскоре ушла от него с каким-то спортсменом. С той поры он был одинок и, как сам признавался, даже и не думал о том, чтобы связать с кем-то свою жизнь, пока не кончится война, а там, как говорится, видно будет, поживем — увидим…

В госпитале о нем говорили:

— Он выздоравливает и умирает с каждым своим раненым.

Это был врач из породы, как считали многие, редко уже встречающейся. Другие врачи оперировали, может быть, не хуже, а то и лучше его, однако он старался выхаживать своих пациентов. Порой после операции не соглашался идти домой, проводя в послеоперационной палате долгие часы, сам подавал раненым лекарства, воду, сам ставил клизму, подносил утку, не доверяя никому.

Помню, как он радовался, когда сумел сохранить Белову вторую руку.

Некрасивое, щедро покрытое золотистыми канапушками лицо его сияло, толстые губы улыбались неудержимо-радостной улыбкой.

— Что, — говорил он. — Каково? Все-таки одну руку-то я спас, как бы там ни было, а спас!

— Мировой мужик, — говорил о нем Сизокрылов. — Если бы не он, не знаю, что бы со мной было, а он меня, ежели хотите, на ноги поставил!

Как-то Белов сказал ему при мне:

— Мы вас, Аркадий Петрович, никогда не забудем…

Он выслушал его, чуть наклонив голову. У него была такая манера — наклонять голову набок, когда он разговаривал с кем-либо. Слегка усмехнулся:

— Врешь, Белов, забудешь.

— А вот и не забуду, — возразил Белов. — Никогда в жизни!

Аркадий Петрович махнул рукой:

— Так все говорят, а потом уходят навсегда из госпиталя и даже строчки не напишут, поверь, и я нисколько не обижаюсь…

— Я непременно вам писать буду, — заверил его Белов, но Аркадий Петрович все с той же легкой улыбкой пожал плечами.

— Не напишешь, дружище, всякие другие дела захлестнут с головой, и очень даже хорошо, и не пиши, пожалуйста, только будь хотя бы относительно здоров, согласен?

— Согласен, — ответил Белов, однако произнес напоследок: — А все одно я вас помнить буду навсегда!

Когда мы спустя несколько лет снова встретились с Беловым, я припомнила ему его же слова.

— А ведь прав был Петрович, — с видимым сожалением сказал Белов. — Еще как прав! Ведь я, к примеру, клялся, божился, что ни в жизнь его не позабуду, что буду писать ему, а что? Врешь, сказал, не вспомнишь и писать не будешь, это я точно знаю! И, гляди сама, так и получилось!

— Правда, — прибавил Белов, — одно я выполнил, стал все-таки в общем-то здоровым, как там ни говори, не подвел его хотя бы в этом…

Однако и у Аркадия Петровича, как, впрочем, у любого другого человека, были свои недостатки.

Ему была присуща одна слабость, казавшаяся мне необыкновенно смешной: он писал стихи, безусловно, плохие.

Должно быть, он и сам сознавал, что поэт он довольно слабый, и все-таки никак не мог заставить себя перестать писать стихи.

И они, эти вирши, регулярно появлялись в госпитальной стенной газете. Может быть, кому-то стихи Аркадия Петровича и нравились, но я была воспитана бабушкой на стихотворениях Пушкина, Тютчева, Фета, и, признаюсь, мне было смешно читать:

Вперед, бойцы, сражаться за свободу,

За светлое отечество свое,

За то, чтобы воспряли духом все народы,

Чтоб было радости с победой торжество!

Само собой, я никогда не говорила Аркадию Петровичу о том, что мне не нравится его творчество. Зачем обижать хорошего человека?

Бабушка как-то сказала: «Бывают страсти и стремления, которые трудно преодолеть».

Наверно, Аркадию Петровичу была свойственна эта самая страсть — сочинять, и он никак не мог преодолеть ее. А возможно, и не хотел преодолеть.

Аркадия Петровича любили все в госпитале: и врачи, и сами раненые. Любили прежде всего за неподдельное сочувствие. Никто, ни одна-единая душа не сомневалась в том, что он подлинно сострадает раненым…

Однажды в соседней палате умирал тяжелораненый. Как-то мельком я видела его: молодой, темноволосый, желтоватое лицо, отчетливо темневшие на лбу густые брови…

Все знали, ему не выжить, слишком велика была потеря крови, но Аркадий Петрович не хотел сдаваться.

Целых двое суток он не выходил из палаты, в конце концов начальник отделения прогнал его домой.

— Отдыхать, — приказал начальник. — Мне нужен здоровый врач, у которого не дрожат руки, а с тобой от недосыпания всяко может случиться…

Он ушел, раненый ночью умер.

Как же казнился потом Аркадий Петрович!

— Это я виноват, — утверждал. — Если бы я не ушел, он бы остался жить, я бы его выцарапал, непременно выцарапал…

Старый хирург Семечкин, сам о себе говоривший: «У меня за плечами немалое кладбище», попытался было успокоить его:

— Чего ты так убиваешься? Пора бы уже привыкнуть…

Аркадий Петрович не дал ему договорить:

— А я не хочу и не буду привыкать! Запомните это раз и навсегда!

Семечкин пожал плечами, ничего не ответил, позднее сказал:

— Аркадий — человек одержимый, хотя не могу не признать, бесспорно искренний.

Незадолго до Победы госпиталь сперва перевели куда-то в Подмосковье, а потом и окончательно закрыли. В помещении был сделан основательный ремонт, и в конце концов наша школа снова открылась.

Я ушла с работы и поступила в девятый класс.

Всю войну я исправно получала письма от Тупикова, он дошел до Берлина, был награжден орденом Боевого Красного Знамени и многими медалями.

В каждом письме он писал:

«Помни, мисс Уланский переулок, Тупиков тебя тоже помнит навсегда и навеки, как только кончится война, Тупиков непременно приедет за тобой».

Я часто думала, что же тогда делать, как быть? У меня и на минуту не было сомнения в том, что я не стану его женой. Не хотелось его обидеть, но в то же время я понимала: мы никогда не будем вместе.

Жизнь сама разрешила мои сомнения.

Война, как известно, окончилась в сорок пятом, в мае, а Тупиков так и не появился, не приехал за мной. И не написал больше ни одного письма. Лишь спустя года полтора, что ли, он прислал мне коротенькое письмо, в котором была фотография молодой, щекастой девахи, что называется, кровь с молоком, на обратной стороне фотографии было написано: «Это моя любовь на всю жизнь». А в письме было несколько строчек:

«Прости, мисс Уланский переулок, желаю тебе счастья. Я тоже нашел свое счастье. Привет. Тупиков».

Признаться, я порадовалась за Тупикова и еще была от души довольна, что теперь уже можно не бояться обидеть его…

Осталось сказать еще несколько слов о наших соседях.

После той горестной истории я уже не могла смотреть на Гогу. Если я встречалась с ним в коридоре, я старалась поскорее скользнуть к себе, в свою комнату, чтобы не говорить с ним, не смотреть на него.

А он оставался таким же, каким был всегда, — жизнерадостным, довольным собой, веселым и безмятежным. Вместе с братом они продолжали устраивать пышные застолья, приглашать нужных людей, менять дам, которые появлялись одна за другой в нашей квартире и снова исчезали, и опять им на смену являлись новые, а мне почему-то часто представлялась несчастная Капочка, словно живая, она стояла передо мной: бледное маленькое лицо, чуть дрожащие ноздри, опущенные ресницы, бросающие тень на впалые щеки, и туманный, как бы убегающий взгляд ее глаз, исполненный какого-то необычного, все нараставшего напряжения и упрямой, с трудом сдерживаемой силы. Должно быть, и в самом деле права была бабушка, когда сказала, что в Капочкином лице есть что-то трагическое…

В скором времени Капочка уволилась и решительно скрылась из глаз, ни слуху о ней, ни духу, как сквозь землю провалилась.

Спустя какое-то время дошло до нас, что она уехала то ли в Саратов, где у нее жили родители, то ли в Казахстан, где на шахте работал ее брат. Но толком никто ничего не знал.

А однажды, это было уже ранней весной сорок пятого, Стас, встретившись со мною возле нашего подъезда, поведал мне о том, что Капочка работает в каком-то крупном полевом медсанбате и, это он точно знает, находится со своим медсанбатом где-то в Восточной Пруссии.

Так оно было или не так, я не знала, может быть, то была правда, а может быть, Стас приврал по своему обыкновению. Он был мастер сочинять невесть что, а после, случалось, и сам забывал о собственных выдумках.

Как бы там ни было, больше мне уже не приходилось встречаться с Капочкой, и я ничего никогда не слыхала о ней.

И с нашими соседями я тоже рассталась навсегда.

К счастью, когда мама и папа вернулись, папа сумел добиться того, что нам дали другую квартиру, правда, в далеком районе, за Измайловым, зато отдельную. И больше мне уже никогда не пришлось видеться с братьями Коростелевыми.

А от семьи Беловых я все годы исправно получала письма.

Жили они вроде бы хорошо, Паша работала на ферме, моя тезка Нюра тоже начала работать вместе с матерью, стала дояркой, обслуживавшей пятнадцать коров, а ее брат Андрюша уехал в Горький учиться в школу механизации сельского хозяйства.

Обычно письма писала мне Нюра. Писала она коротко, совсем не по-деревенски, не передавала приветов от многочисленных родичей, обращалась ко мне большей частью так:

«Здравствуй, мисс Уланский переулок!»

Однажды, это было уже около пяти лет с того дня, как Белов уехал с семьей на родину, Нюра пригласила меня на свадьбу.

Она выходила замуж за колхозного комбайнера, с которым вместе училась в школе, с которым, по ее словам, дружила с самого детства.

В тот год я уже была студенткой третьего курса института. Как нарочно, подоспели студенческие каникулы, я быстро собралась, а мама дала мне подарок для невесты — отрез немецкого панбархата, чудесного, иссиня-голубого цвета.

Нюра вместе с женихом встречала меня на вокзале. Поначалу я не узнала ее, она необыкновенно похорошела, раздалась в плечах, щеки ее пылали огневым румянцем, глаза стали совершенно голубые и такие какие-то прозрачные, светлые волосы были заколоты на затылке широкой пряжкой, обсыпанной блестящими камешками.

— Тебя не узнать, — искренне сказала я, она спокойно согласилась со мной:

— Может, и так, а ты попробуй, вглядись…

Познакомила меня со своим женихом. Он был невысокий, не очень, по правде говоря, красивый, узкоплечий, на вид казался моложе Нюры.

По всему было видно, оба без ума один от другого. Нюра так прямо призналась откровенно при нем:

— Мы влюбились друг в дружку и себя не помним…

Я сказала:

— Мама тебе бархат прислала на платье…

— Какого цвета? — живо спросил жених.

— Синего, — ответила я.

Он, как мне показалось, облегченно улыбнулся.

— Я думал, бордового…

— Кирюша мне тоже бархат на платье подарил, только бордовый, — пояснила Нюра, — на свадьбе увидишь, я из него платье сшила.

От станции до села было примерно километров двадцать. Кирюша сидел впереди, мы с Нюрой примостились сзади. Впервые в жизни я ехала на самых что ни на есть настоящих русских санях по неширокой лесной дороге, плотно засыпанной снегом.

Лошадь, которую Кирюше дали в колхозе, была смирная, шла все время шагом, но он почитал своим долгом то и дело покрикивать на нее:

— Но-оо, давай, давай, не прохлаждайся…

По-моему, он немного фасонил передо мной, а лошадь, к слову сказать, даже и ухом не вела, по-прежнему, не прибавляя шага, мирно трусила по знакомой дороге.

— Сейчас увидишь березу, — заметила Нюра. — С нее и начинается наше село…

Береза была, должно быть, уже порядком старая, стояла вся заснеженная, обсыпанная темными точками воробьев и ворон.

Рядом с березой я увидела невысокую избу, окруженную низеньким забором.

— Тут мой крестный живет, — продолжала Нюра. — Тоже на войну вместе с отцом уходил и тоже живой вернулся.

— У него орден Славы есть, — вставил Кирюша.

— Да, — кивнула Нюра. — Он был, говорят, смелым разведчиком, очень много «языков» раздобыл. Теперь, правда, болеет…

— Что с ним? — спросила я.

— Сердце, — ответил Кирюша. — Сам признается, все вроде бы ничего, а сердце уже никуда…

— К нему сын из города приезжал, — снова начала Нюра. — Сказал: давай, папа, переезжай ко мне. А он ни в какую, что мне, говорит, у вас среди камней делать?

— Он упрямый, — согласился Кирюша. — Взять хотя бы эту самую березу, сын говорит: надо срубить ее, вдруг, не ровен час, упадет на избу, крышу раздавит, а отец говорит: еще чего придумал? Эта береза еще моего деда помнит, как же это я ее рубить буду…

— Так и не срубил, — сказала Нюра.

Мы проехали еще немного, потом остановились. Возле калитки крайнего дома стоял Белов, опираясь на костыли. Рядом с ним — Паша.

— Наконец-то, — сказал Белов.

Я выскочила из саней и подбежала к нему. Он крепко обнял меня здоровой рукой, и мы долго стояли так, не говоря ни слова. Потом я обернулась к Паше, она прижалась холодным, с мороза, лицом к моей щеке, и моя щека сразу же стала влажной.

— Дай-ка я на тебя погляжу хорошенько, — сказал Белов, когда мы вошли в просторную избу, в которой уже шумел самовар на столе, а большая русская печь излучала ровное, стойкое тепло.

— Какая ты теперь стала, Уланская мисс…

— Будет тебе, — Паша погладила меня по голове, по плечу. — Обзывает девку каким-то чудным словом…

— Совсем не чудным, — Белов на миг закрыл один глаз и снова открыл его. — Мы ее все так в госпитале звали, что, разве не так?

— Ладно, хватит, — Паша легонько подтолкнула меня к столу. — Давай садись, с мороза-то горячий чай самое милое дело…

Оба они, и Белов и Паша, постарели с той поры, как мы не виделись.

Он стал совершенно седой, под глазами легли темные круги, а Паша, и раньше худенькая, теперь словно бы окончательно истончилась, сзади ее свободно можно было принять за девочку.

— К вечеру наш Андрюша из Горького приедет, — сказал Белов. — Он там школу механизации заканчивает и обратно в колхоз вернется…

— Сперва в армии должен послужить, — вставила Нюра, — потом уже обратно домой.

— Что ж, пусть послужит в армии, — кивнул головой Белов. — Как не служить, если время пришло…

За окном послышались звуки гармони. Кто-то шел мимо дома, наигрывая что-то печальное.

— Гляди-ка, мой друг выполз, — сказал Белов и пояснил: — Это Нюрин крестный…

— Я тебе давеча о нем рассказывала, — добавила Нюра.

— У него вся семья разъехалась, все дети, кто куда, старуха умерла, а он с тоски купил гармонь, теперь когда-никогда пройдет улицей, поиграет, вроде бы, говорит, веселее станет…

Мы долго сидели за столом, пили чай из старинного самовара. Паша все время подвигала мне то пышки с изюмом, то моченую бруснику, то маринованные грибы, упоительно пахнувшие укропом, лавровым листом и, как мне казалось, русским морозным лесом, в котором сосны трещат от холода, а на снегу неясные следы какого-то быстро пробежавшего зверя.

Было очень тепло, даже жарко, меня немного разморило от тепла, вдруг нахлынувшего после улицы, за окном то приближалась, то вновь удалялась гармонь, на которой старательно играл крестный Нюры, и вдруг почудилось: это все уже было со мной раньше, мне уже довелось когда-то быть здесь, в этом теплом и чистом доме, только я никак не могла вспомнить, когда именно…

Свадьба была шумная. Три гармониста, кроме них еще крестный Нюры, старый солдат, играли без устали, сменяя друг друга. Потом пели песни, потом плясали и снова пели.

Я сидела рядом с Беловым, по другую его сторону сидела Паша.

Нюра была одета в бордовое бархатное платье, которое необычайно шло ей, оба, и она и Кирюша, не сводили глаз друг с друга.

— Знаешь, кого я вспомнил? — спросил Белов меня и сам же ответил: — Тупикова. Как-то он теперь? Женился или один кукует, все по тебе страдает?

Я засмеялась.

— Вот еще, страдает, скажете тоже. Он давно женился, наверно, уже ребенка завел, а то и двоих…

— Это дело недолгое — детей завести, — согласился Белов. — По себе знаю.

Он перевел глаза с дочери на сына Андрюшу, приехавшего из Горького, рослого, что называется, косая сажень в плечах, похожего на Нюру, такого же светловолосого и голубоглазого.

— Помнится, Тупиков на тебе вроде бы жениться хотел, — продолжал Белов. — А ты как будто бы ни в какую, было так?

— Было, — ответила я.

— Вот что, — сказал Белов Андрюше, сидевшему напротив него за столом. — Поставь-ка мою любимую…

— Сейчас, — отозвался Андрюша.

— Послушай-ка мою любимую песню, — промолвил Белов. — Да ты ее знаешь, Уланская, как не знать…

Андрюша подошел к комоду, на котором стоял старинный, с длинной, затейливо изогнутой трубой граммофон, начал старательно крутить ручку.

Все замолчали, приготовились слушать.

Пластинка была, очевидно, старая, порядком стертая, и все-таки спустя несколько секунд мы услышали:

Ямщик, не гони лошадей…

Это пела Варя Панина, та самая знаменитая русская певица, чья пластинка некогда хранилась у бабушки.

Все притихли, слушали Варю Панину, а она все не уставала просить настойчиво и грустно:

Ямщик, не гони лошадей,

Мне некуда больше спешить,

Мне некого больше любить…

— Узнаешь? — тихо спросил меня Белов.

Я ничего не ответила. Мне вспомнилась палата госпиталя, койки, на которых лежали раненые, гитара в моих руках, я снова услышала собственный голос, выводивший печальные слова, чей смысл в ту пору оставался для меня, скажу прямо, не очень-то ясным.

Варя Панина все еще продолжала петь, а мне показалось, время внезапно ринулось назад, и веселая свадьба обернулась на миг обычным будничным вечером минувшей войны…

Загрузка...