Года за два с половиной до войны, не могу сейчас припомнить точную дату, я стала работать в московской спецшколе преподавателем немецкого языка. Было мне в ту пору неполных девятнадцать, за плечами всего-то навсего техникум иностранных языков, правда, я продолжала учиться дальше, в институте, на вечернем отделении, совершенствовать свои познания немецкого, однако особыми успехами не отличалась, тяжело давалось мне сочетать учебу с работой. Еще тогда, когда я заканчивала техникум, меня взяли на время преподавать в обычную среднюю школу, но работа оказалась совсем недолгой, учитель, место которого я заняла, снова вернулся в школу, и меня, само собой, уволили; в течение трех с лишним месяцев я никак не могла устроиться, штат педагогов в московских школах был давно уже укомплектован, я напрасно стучалась то в одну, то в другую школу, то в ФЗУ, то в какое-то техническое училище — все безрезультатно.
И тогда один добрый человек, ныне давно уже покойный, Владимир Ильич Нейштадт, отличный переводчик с немецкого, энциклопедически образованный, но что важнее всего — обладавший щедрым сердцем, посоветовал мне обратиться в спецшколу, что рядом с зоопарком.
— Я слыхал, — сказал Владимир Ильич, которого я знала с самого детства и кому привыкла безоговорочно и всегда верить, — там как раз не хватает преподавателя немецкого. Попробуй, авось выйдет…
И что же? «Авось» вышло. В отделе кадров спецшколы, куда я направилась на следующий же день, меня вполне обстоятельно проверили, вплоть, как говорится, до седьмого колена перебрали всех моих даже самых дальних родичей, дали чуть ли не пять анкет, которые надлежало обдуманно и аккуратно заполнить и написать автобиографию.
Можно было подумать, что я оформлялась не в школу обычным школьным преподавателем, а по крайней мере на завод оборонного значения, однако спорить не стала, написала все, что следовало; в ту пору моя автобиография умещалась на половине тетрадной страницы, со мной еще раз обстоятельно побеседовали, и я отправилась домой ждать ответа. Лишь позднее, когда я уже преподавала в спецшколе, многое стало для меня ясным, в том числе и необычная даже для того времени столь тщательная проверка.
Вскоре меня вызвали и сказали, что мне разрешено преподавать немецкий язык в десятом классе. В спецшколе насчитывалось всего лишь два класса — девятый и десятый. Учились там только одни мальчики, как меня предупредили, все большей частью сыновья людей, занимавших высокое положение в нашей стране.
Помню первый день занятий. В класс меня привел директор школы Николай Иванович, въедливый и придирчивый, из породы бытовавших в те годы недоверчивых, всегда всех во всем подозревавших демагогов, с которыми одинаково тягостно было молчать и говорить. Одет он был так, как одевались в то время многие ответственные работники: полувоенного образца френч, подобный тому, какой носил товарищ Сталин, на ногах светлые бурки, отороченные кудрявым мехом.
— Вот, — сказал Николай Иванович, когда ученики встали и в классе стало тихо, — ваш новый учитель немецкого языка…
Следует заметить, что вовсе не в обычае директора было заходить вместе с любым новым педагогом в класс, для такого дела вполне годилась завуч, тощенькая, суетливая говорушка-лепетушка с умильно-искательным выражением лица. Но тут был особый случай, который Николай Иванович не мог да, наверное, не хотел упустить, ведь я должна была преподавать в классе, в котором учился Василий, сын Сталина.
Перед тем как войти в класс, еще в учительской, Николай Иванович дал мне журнал, где столбиком, как оно и полагается, были написаны фамилии учеников. В конце списка стояла не фамилия, а одно лишь имя — «Василий».
— Знаете, кто это? — спросил Николай Иванович.
— Нет, не знаю, — ответила я.
Он, прищурясь, окинул меня пронзительным взглядом, зачем-то расстегнул и снова застегнул пуговку на вороте своего френча, нахмурил жиденькие брови, как бы предваряя значительность последующих слов.
— Это сын товарища Сталина, — внушительно произнес он. — Понимаете? Сын товарища Сталина!
Странное дело, многое стерлось в памяти за истекшие годы, но вот этот разговор помнится до мельчайших подробностей; снова видится мне узенькая полоска усов над верхней губой Николая Ивановича, острые, хитренькие глазки его в припухлых мешочках, слышится голос, вдруг разом потерявший свой несколько визгливый тембр и обретший внезапную начальственную величавость. Начальственную и в то же время подобострастную. Уж не знаю, как эти две противоречащие друг другу интонации сумели сочетаться в его голосе, но что было, то было — сочетались!
— Так вот, — продолжал Николай Иванович, сознавая важность и значение этого разговора. Он даже выпрямился и слегка привстал над своим обширным письменным столом. — Так вот, перво-наперво крепко запомните… — Он остановился, выждал паузу, чтобы подчеркнуть то, что сейчас выскажет. — Никогда, никому, ни при каком случае не говорите, что сын товарища Сталина учится в этой школе. Поняли?
Я молча кивнула.
— Запомните еще вот что: берегитесь потерять классный журнал!
Я задала первый вопрос:
— Почему надо беречься потерять журнал?
— Потому, — отчетливо произнес Николай Иванович и опять слегка приподнялся над своим столом, — потому, что журнал может попасть в руки врага. Враг, возможно пытается собрать все сведения о товарище Сталине, для него конечно же важно и интересно, где учится сын товарища Сталина, где можно обнаружить сына товарища Сталина, поэтому еще и еще раз напоминаю вам — берегите классный журнал как зеницу ока!
— Но ведь в журнале нет фамилии, а стоит только имя, — возразила я.
Жиденькие брови Николая Ивановича полезли кверху.
— Да, фамилия сына товарища Сталина не значится в журнале! — веско произнес он. — Полагаю, вам понятна причина, почему в журнале нет фамилии, а стоит одно только имя?
Я снова кивнула, по правде сказать, не очень-то была мне понятна вся эта, как выражался мой добрый гений Владимир Ильич Нейштадт, многоступенчатая мерехлюндия.
— И все равно журнал не терять ни в коем случае, — еще раз напомнил Николай Иванович.
— Я буду всегда держать журнал при себе, — заверила я его.
Он недоуменно глянул на меня.
— Вы что, полагаете, вам разрешат вынести журнал из школы?
— Не знаю, как получится, — ответила я. — Но вы же сами сказали, чтобы я не потеряла…
Он бесцеремонно перебил меня:
— Да, я сказал и еще раз подчеркну, чтобы вы понимали, чья фамилия, вернее, чье имя числится в классном журнале, и настаиваю на том, чтобы вы с особым вниманием отнеслись к журналу, в котором записано имя сына товарища Сталина.
«В таком случае к чему же бояться потерять журнал, если так или иначе его нельзя выносить из школы?» — подумала я, однако не стала противоречить. Пусть будет, как будет.
— И еще помните, — Николай Иванович поднял кверху острый, словно циркуль, указательный палец с длинным заботливо выхоленным ногтем, — вы можете спрашивать сына товарища Сталина, можете вызывать его к доске, но никогда никаких ему замечаний, ни одного-единого. Запомните это!
— Хорошо, — сказала я. — Запомню!
— Да, еще вот что, — добавил он, глянув на часы, должно быть, нам пора было уже отправляться в класс. — Старайтесь придерживаться самого официального статута с учениками, не вступайте ни в какие личные отношения. Не забывайте об этом!
И он опять поднял свой указательный палец с длинным ногтем.
Итак, Николай Иванович представил меня, тут же ушел, я села за стол.
Признаюсь, очень хотелось увидеть сына нашего вождя, еще как хотелось! Ведь, если так подумать, я была ненамного старше своих учеников, ну, а потом, кто бы на моем месте, пусть даже самый умный, самый опытный и зрелый человек, не захотел бы лично, воочию узреть сына великого отца народов?
Я обвела класс внимательным взглядом, класс смотрел на меня.
Мне уже было известно: здесь собрались сыновья выдающихся людей, должно быть, потому они все смотрели на меня, их педагога, так сказать, наставника, абсолютно безбоязненно, без какого бы то ни было пиетета, хотя с некоторым подобием интереса и даже, как мне показалось, известной насмешки.
Позднее некоторые ученики признавались:
— Наши учителя все как один серьезные, солидные, а тут мы вдруг увидели учительницу, чуть ли не нашу ровесницу.
Может быть, по-своему они и были правы…
Мы обменивались взглядами и, словно сговорились, молчали. Сына Сталина я так и не сумела распознать среди всех остальных.
Надо было начинать урок. Я не стала опрашивать учеников, а решила начать с чтения, раскрыла книгу «Похождения барона Мюнхгаузена», подумала про себя: «Как к ним обращаться? Ребята или товарищи?»
Все-таки решила обращаться так, как обычно учителя обращаются к ученикам.
— Ребята, — сказала я, — сейчас я прочитаю вам страницу этой книги, а потом вы перескажете мне содержание по-немецки, своими словами…
Я стала читать громко, с выражением, щеголяя отличным прононсом, еще в техникуме иностранных языков педагоги всегда отмечали превосходное мое произношение.
Я читала и чувствовала — меня слушают. В классе царила тишина, всегда отрадная учительскому сердцу. Я подняла голову, бегло оглядела учеников, они не спускали с меня глаз, и продолжала читать дальше.
И вдруг что-то ударило меня в лоб, не больно, но все-таки ощутимо. От неожиданности я вскочила со стула, по классу пронесся откровенный смех.
На пол, рядом с моим столом, упал белый «голубь», я подняла его, он был сделан умело, из довольно плотного картона непогрешимой белизны.
Смех разрастался все сильнее.
Я подумала: «Что же делать? Может быть, обратить все в шутку?»
В сущности, педагогический опыт мой был незначителен, равнялся не более полутора годам в средней школе. Я решила продолжать чтение.
Однако я не успела даже слова произнести, как откуда-то сбоку снова полетел белый картонный «голубь», упав на мой стол.
Я захлопнула книгу. Оглядела тех, кто сидел в классе, одного за другим. Они все тоже не спускали с меня внимательных глаз.
— Кто это сделал? — спросила я.
Молчание было ответом мне.
— Неужели трудно признаться? — спросила я, выждав с полминуты. — Неужели вы оказались хуже, чем я ожидала?
— А чего же вы ожидали? — спросил меня мальчик, сидевший за первой партой, высокий красивый блондин, позднее я узнала, это был сын знаменитой театральной актрисы, любимицы московской публики.
— Я ожидала, что тот, кто бросил в меня голубя, окажется сознательным и открыто признает свою вину…
Снова молчание. Потом из-за парты, стоявшей возле окна, встал худощавый мальчик. Что-то знакомое, много раз виденное почудилось мне в надменном очерке губ, в хмурых бровях, сдвинутых к переносице; нижние веки у него были слегка приподняты, и потому взгляд казался как бы притушенным. Откинув назад голову, он ясно, отчетливо проговорил:
— Свою вину? А что за вина, хотелось бы знать?
— Что за вина? — переспросила я, опять чувствуя, что немилосердно краснею. — Бросаться бумажными голубями в учителя, как, по-вашему, хорошо?
«Зачем, ну зачем я назвала его на «вы»? — злясь на себя, подумала я. — Зачем я так сказала?»
В то же время я продолжаю вглядываться в его лицо и чем дольше вглядывалась, тем все более знакомым казался мне его низкий с вертикальной морщиной лоб, коротко остриженные, рыжеватого оттенка волосы, срезанный подбородок.
Что-то было в этом мальчике, что-то не до конца осознанное мною, то ли его взгляд, таящий непритворную насмешку, то ли сам звук голоса, должно быть привыкшего к властным интонациям, которому, наверное, вряд-ли кто решился бы противоречить.
— Так вот, — сказал Василий, конечно же, то был он, — я это сделал. Оба голубя послал вам я. Как привет или приветствие, называйте как хотите…
Он произносил слова отрывисто, словно рубил их пополам. Надменные губы его дрогнули в неясной улыбке.
— Поняли? — спросил он меня, спросил так, словно я была в чем-то перед ним виновата.
И тут мне снова послышался скрипучий голос Николая Ивановича: «Имейте в виду, можете спрашивать Василия, вызывать его к доске, но никогда не ставьте ни одной неудовлетворительной отметки, никогда не делайте ни одного замечания!»
И еще вспомнилась мне моя комната на Большой Бронной, за которую я не платила уже четвертый месяц, я увидела мамино лицо, надо было маме подбросить немного деньжат, сама никогда не попросит, а ведь ей, наверное, не продержаться до конца месяца, и еще следовало подшить старые прохудившиеся валенки и отдать перелицевать зимнее пальто, и на все нужны деньги, деньги, деньги, а их долго не было у меня, и, кто знает, вдруг опять не будет…
Много чего вспомнилось в эти тягостные, исполненные внезапно нахлынувшего на всех нас молчания, минуты, когда сын великого вождя всех времен и народов ждал моего ответа.
— Поняла, — сказала я.
Однажды, идя из школы, я перешла на другую сторону, но не успела дойти до тротуара, как неожиданно оборвались ручки моего портфеля, и все его содержимое — учебники, тетради, словарь, карандаши, теплый шарфик, завернутый в лист бумаги, — вывалилось на мостовую.
Признаться, я растерялась. Надо только представить себе: кругом довольно оживленное движение: звенят трамваи, рассыпая искры, проезжают троллейбусы, автомобили, а тут еще поднялся ветер, гляжу, одна тетрадка уже отлетела далеко от меня, за нею другая…
Именно в эту самую минуту я увидела: прямехонько к моему портфелю приближается автомобиль, который отнюдь не желал замедлять ход. Я отскочила в сторону.
Внезапно кто-то высокий бросился на помощь, быстро собрав тетради, карандаши, стал торопливо закладывать их в портфель. Потом ринулся за улетевшей тетрадкой, поймал ее, тоже сунул в мой злосчастный портфель.
Я посмотрела на спасителя моего портфеля. Это был юноша, вернее, почти мальчик лет пятнадцати — шестнадцати, спортивного сложения; слегка откинутая назад, красивой формы, голова, светлые волосы, светлые глаза в темных ресницах.
— Теперь вроде бы все хорошо, — сказал он.
— Да, — сказала я. — Все хорошо. Большое спасибо.
— Не за что.
Он улыбнулся. Кивнул мне и побежал обратно. Этот мальчик, что называется, запал мне в душу. Должно быть, подумала я, он увидел то, что случилось, то ли с тротуара, то ли с проходящего мимо трамвая и, не долго думая, бросился мне на помощь. Выходит, пожалел меня?
Да, наверное, так оно и есть.
Я не была сильно избалована в ту пору, жилось мне трудно, злые люди встречались мне намного чаще добрых и жалостливых, и потому любое проявление добросердечности, отзывчивости, искреннего дружеского расположения не могло не тронуть. Надо же так, этот мальчик впервые увидел и пожалел меня. Бывает же такое в жизни, не всегда и не все равнодушно, невозмутимо стремятся пройти мимо, как бы не замечая ничего…
Спустя дня два, что ли, наша завуч вызвала меня и сказала:
— У нас к вам предложение: не возьметесь ли преподавать еще в одном классе?
— Возьмусь, — не задумываясь, ответила я. Меня это предложение устраивало: за два класса должны были, разумеется, платить больше, чем за один.
— У нас там преподавательница заболела, и, видимо, надолго, — продолжала завуч. — А у вас нагрузка небольшая…
— Совсем небольшая, — согласилась я.
— Так что с завтрашнего дня, ваш урок второй, — заключила завуч и кокетливо поправила свои круто завитые кудельки.
Назавтра я вошла в новый класс, ученики, как водится, встали. Я села за стол, раскрыла классный журнал, потом оглядела класс и увидела: тот самый мальчик сидит за третьей партой и глядит на меня. Да, тот самый, кто спас мой портфель и собрал все то, что вывалилось из него. Потом стала выкликать фамилии учеников, каждый вставал со своего места и отвечал мне:
— Это я.
Мой спаситель оказался в журнальном списке одним из последних. Это был Тимур Фрунзе.
Мне часто приходилось впоследствии обращаться мыслями к нему. Он принадлежал к тем избранным натурам, которые сразу же врезаются в память.
Была в нем душевная открытость, распахнутая людям, исполненная доверчивости душа, и этим он покорял. Его отличали прямота, абсолютная правдивость и полное отсутствие какой бы то ни было фанаберии, элементарного зазнайства. Он был прост, естествен, и в то же время в нем постоянно ощущалось неподдельное чувство собственного достоинства, которое не могли не чувствовать все те, кому приходилось общаться с ним. И, должно быть, потому, я заметила позднее, Тимура не только любили, но уважали его. С ним считались, словно он был самым старшим, его слово было веским и значимым.
«Так считает Тимур…», «Тимур сказал, и этим все сказано…», «Так полагает Тимур…» — не раз приходилось мне слышать эти слова от моих учеников.
И еще скажу: он хорошо ко мне относился, может быть, я запомнилась ему, когда потерянно стояла на середине шумной мостовой; он был всегда предупредителен со мной, к тому же доказывал мне свое отношение тем, что постоянно прилежно готовил домашние задания, старался учиться по моему предмету только на «отлично». А ведь, в сущности, чем ученик может доказать свое отношение к учителю?
Еще один мальчик, но уже в десятом классе, я чувствовала, симпатизирует мне — Юра Холмогоров, отличный спортсмен. О нем говорили, что он превосходный пловец, прыгун в высоту и длину, бегает быстрее всех на лыжах.
Поразительно было в этом юном существе умение вести себя. Внешне он держался одинаково со всеми, был всегда ровный, не шумливый, в нем чувствовалось отличное воспитание.
Он обладал, как мне думалось, недюжинными способностями к точным наукам, но когда я однажды спросила его, нет ли желания поступить в МГУ, стать математиком, он ответил:
— Мое главное желание — быть летчиком. — Подумав, добавил: — Мои родители тоже хотят, чтобы я стал летчиком.
Он был сильно привязан к своим родителям, особенно к отцу. Они жили в Париже, отец был, если не ошибаюсь, военным атташе нашего посольства, в Москву приезжал только в отпуск. Все остальное время Юра жил со старенькой бабушкой. Вдруг бабушку разбил паралич, и теперь уже не она ухаживала за внуком, а ему пришлось ухаживать за нею.
Юра успевал выполнять все свои обязанности: ходил в магазины, готовил нехитрую еду себе и бабушке, вызывал к ней врачей, покупал лекарства. Кроме того, старался как-то развлечь бабушку, часто читал ей вслух, а в свободные свои часы нередко играл с нею в подкидного дурака. Все это я знала отнюдь не от Юры, а от его друга Рафика Вартаняна, жившего с Юрой в одном доме и учившегося в параллельном классе.
Все это не мешало Юре хорошо учиться, он оставался одним из лучших учеников класса, всегда тщательно готовил домашние задания.
Рафик Вартанян, импульсивный, легко увлекающийся, как-то рассказал мне о своем друге:
— Вы не представляете, какая это личность! — Рафик заметно волновался, и потому, как и обычно, волнуясь, он неправильно ставил ударения: — Что это за человек! Подумать только, каждое утро встает в шесть утра, потому что позднее уже не будет времени, и заставляет бабушку делать физзарядку…
Огромные черные глаза Рафика возбужденно блестели.
— Нет, это надо только представить себе! Другой на его месте урвал бы лишний час, чтобы поспать еще немного, а он думает о старухе, вовсе не о себе…
Как-то, когда мы одновременно с Юрой вышли из школы, оказалось, что живем близко друг от друга: я на Большой Бронной, он на Малой, возле Патриарших прудов.
Я вспомнила дом, в котором он жил: двухэтажный особнячок, окнами на Патриаршие пруды, с виду очень уютный, какой-то чисто московский.
— Верно, — сказал Юра. — У нас дома, если вы когда-нибудь зайдете к нам, то увидите, типичное старомосковское жилище, мебель старинная, на стенах фотографии древних родичей, давно покинувших землю…
— Сколько лет вы там живете? — спросила я.
— Это квартира моей бабушки, — ответил Юра. — Когда-то здесь жила бабушкина мама. Потом уже бабушка прожила здесь всю жизнь, потом моя мама. Папа переехал сюда, к маме, когда женился на ней, и сказал, что ничего менять не следует, пусть все останется так, как есть.
— Выходит, и ты здесь родился? — спросила я.
Улыбка осветила его красивое, четко очерченное лицо.
— Выходит, эта квартира — моя малая родина. Моя и мамина, ну и, конечно, бабушкина. А папа родился на Урале, в Карабаше… — Он помедлил и продолжал снова: — Папа мой — человек удивительный. Поверьте, я это говорю не потому, что это мой отец, все, кто его знает, все так и говорят: Сергей Петрович — во всем уникален. Во-первых, он необыкновенно деликатен, знаете, может быть, ему бы хотелось переменить обстановку в квартире, но он боялся, что бабушке это может не очень понравиться, а он больше всего на свете боится причинить кому-то хотя бы самое маленькое огорчение. Если при нем кого-то ругают, он никогда не поддержит разговор, даже если говорят о человеке, ему неприятном.
— Даже если это враг? — спросила я.
— У отца, по-моему, нет врагов, — ответил Юра. — Во всяком случае, мне так кажется.
— А отцу? — не выдержала я.
— Я никогда не слышал, чтобы он говорил о своих врагах…
И Юра еще раз повторил:
— У него нет врагов. Да и не может быть!
Я слушала Юру и думала о том, как же он, наверное, любит своего отца, любит, гордится им и, наверное, хочет во всем походить на него.
Когда Юра проводил меня до дома, он сказал:
— Мне бы хотелось, чтобы вы узнали моих, когда они приедут домой.
— А когда они приедут? — спросила я.
— Думаю, через год, они же недавно были здесь, у отца был отпуск…
Лучше всех ко мне относился Тимур Фрунзе, светловолосый, узкоплечий, с удивительно подвижным, умным лицом и живыми глазами, которые часто менялись, то они казались темно-карими, то золотистыми, походившими цветом на осенние упавшие листья.
Нас троих, меня, Тимура и Юру, объединяло общее пристрастие к приключенческой литературе. Я старалась придерживаться правила, строго предписанного в школе всем учителям и даже техническим работникам — нянечкам, буфетчице, уборщицам, курьерам — избегать всякого рода посторонних разговоров, не беседовать с учениками на темы, не касающиеся учебы, не расспрашивать о родителях, о друзьях, о знакомых…
Но Тимур, непосредственный, контактный, удивительно располагавший к себе, сам подошел ко мне, когда я вышла из подъезда школы.
— Нам по дороге? — спросил он.
— Я на Большую Бронную, — сказала я.
— Стало быть, по дороге, — решил он. — Мне надо к Пушкинской.
Признаюсь, я обернулась, не идет ли кто-нибудь еще за нами. Не сомневалась, если сам директор не застукает нас, то уж наверняка какой-нибудь доброхот донесет, что учительница немецкого языка пошла из школы вместе с учащимися. Но улица оказалась пустынной, я успокоилась.
Доро́гой Тимур спросил меня:
— Вы что, коренная москвичка?
— Коренная, — ответила я. — Родилась на Мытной улице, недалеко от Калужской площади.
— Знаю эту улицу, — кивнул он. — А почему вы так хорошо говорите по-немецки? У вас замечательное произношение!
Не скрою, слова его польстили мне, тем более что сам Тимур превосходно учился, а по-немецки считался лучшим учеником.
— Я училась в техникуме иностранных языков, — сказала я. — Там были отличные учителя, большей частью немцы и австрийцы, они-то и научили меня хорошему произношению.
— Да, у вас прекрасное произношение, — еще раз похвалил меня Тимур.
Уж не помню, как у нас зашел разговор о Дюма. Помню только, что Тимур сказал:
— Это мой самый любимый писатель.
— И мой тоже, — призналась я.
— Какую его книгу вы любите больше всего? — спросил он.
— «Граф Монте-Кристо», — сказала я. — А ты?
— И я люблю Монте-Кристо больше всех, — признался Тимур и добавил: — Как здорово, что у нас с вами одинаковые вкусы.
— Бывает, — сказала я.
— Вы любите читать? — спросил он.
— Да, — ответила я. — Больше всего на свете.
— А какие у вас книги?
Книг у меня было много. От отца у нас осталась отличная библиотека, и как бы нам с мамой ни приходилось тяжело, мама никогда не соглашалась продать хотя бы одну книгу. И я тоже не хотела расставаться с библиотекой. Однако жизнь впоследствии решила все по-своему.
— У меня различные книги, — сказала я и стала перечислять: — Полное собрание сочинений Понсон дю Террайля, полное собрание Дюма в издании Сойкина, Буссенар, Фенимор Купер, это все приключенческие книги, почти все классики, кроме того — журналы «Нива», «Солнце России», «Аполлон», приложение к «Ниве» и еще много, много всяких книг, русских, французских и немецких.
Тимур слушал меня с непритворным интересом. Умные глаза его горели.
— Знаете что? — внезапно предложил он мне. — Давайте меняться книгами.
— Хорошо, — сказала я.
— У меня есть несколько выпусков Ника Картера. Хотите?
— Конечно, хочу, — сказала я.
— А мне дайте Понсон дю Террайля, ладно?
Тимур вопросительно посмотрел на меня.
— Ладно, — ответила я. — Завтра принесу в школу первый том.
— Как называется? — спросил Тимур.
— «Серый человек», — ответила я.
— Интересно?
Кажется, он даже облизнулся. Я понимала его.
— Бесспорно интересно.
— Я обещаю вам очень, очень аккуратно обращаться со всеми книгами, даю слово! — заверил он меня.
Книги хранились в сундуке, стоявшем в коридоре нашей коммунальной квартиры. Разумеется, то была не вся библиотека отца. Часть книг я перевезла на дачу к подруге, другая часть нашла пристанище на чердаке одной старинной маминой знакомой. Но приключенческие книги как раз хранились у меня дома, в этом самом сундуке.
Доро́гой Тимур рассказал мне, что у него есть сестра Таня, родителей, как известно, давно нет в живых, воспитывается он у Ворошилова.
— Дядя Клим и тетя Катя очень хорошие, — сказал он, хотя я ни о чем его не спрашивала, мне еще раньше стало известно, что Климент Ефремович и его Екатерина Давыдовна привязаны к Тимуру и к его сестре Тане как к родным детям.
Еще Тимур рассказал, что мечтает стать летчиком. После окончания учебы он хотел отправиться в Крым, в Качу, в тамошнее училище, чтобы выучиться на летчика. Почти все остальные ученики должны были стать артиллеристами.
— По-моему, — сказал Тимур, — это и есть самое настоящее счастье — быть летчиком, вы не находите?
— Каждый понимает счастье по-своему, — сказала я.
— А для меня, кажется, нет большего счастья, чем летать в небе, управлять самолетом, подумать только — вдруг ощутить штурвал, который подчиняется твоей руке.
Глядя на просветленное лицо Тимура, я подумала: наверное, он будет отличным летчиком. Ведь главное — любить свое дело, а все остальное — опыт, умение, мастерство в конечном счете придут со временем.
На другой день я принесла Тимуру первый том Понсон дю Террайля, а он дал мне две тоненькие книжечки, посвященные похождениям бравого сыщика Ника Картера.
Тимур читал быстро. Чуть ли не каждые три дня возвращал мне прочитанные книги, и я приносила ему новые.
— По-моему, ты их просто-напросто глотаешь, — сказала я.
Он засмеялся:
— Дядя Клим говорит, за то время, что он прочитает одну страницу, я успею умять целых три…
Юра Холмогоров, сын дипломата, жившего в Париже, случайно узнал о том, что я даю Тимуру читать книги. Должно быть, сам же Тимур рассказал ему об этом.
Как-то на большой перемене, когда я шла в учительскую, Юра догнал меня. Тихо, так, чтобы никто не слышал, попросил:
— Если можно, мне бы тоже хотелось читать ваши книги…
На миг обернулся, не слушает ли кто-нибудь. Мне подумалось: наверное, дипломатическая выучка его отца сказалась и на сыне, несмотря на свой возраст, он уже понимал и знал, как следует себя вести.
— Хорошо, — сказала я. — Тимур принес мне роман Дюма, могу дать.
— Дюма? — переспросил он. — Как называется?
— «Кавалер де Мезон-Руж».
— Знаю, читал — сказал Юра. — Лучше дайте мне что-нибудь Понсон дю Террайля. Тимур говорит, ужасно интересно, а я его никогда не читал.
— Ладно, — согласилась я. — Принесу тебе, если хочешь, Понсон дю Террайля.
— А я могу принести вам роман Эдгара Уоллеса «Кровавый круг».
Я знала, знаменитый английский писатель Уоллес, автор множества детективных романов, писал, конечно же, по-английски. В те годы я еще не знала английский. Юра сказал, предваряя мое возражение:
— Этот роман перевели на немецкий, папа говорил, очень интересный.
— Принеси, — сказала я.
Так мы трое стали меняться приключенческими книгами — Тимур, Юра и я.
За те немногие месяцы, что довелось работать в этой школе, у меня как-то нормализовались отношения с десятым классом. Не могу сказать, что все они слушались меня беспрекословно или прилежно выполняли домашние задания. Отнюдь! Но в общем-то большей частью на уроках в классе царила относительная тишина, ученики слушали мое чтение, потом пересказывали все, что следует, по-немецки, писали диктанты и сочинения. Следует сказать, что Василий не всегда являлся в школу, часто пропускал уроки, причем никогда не объяснял, почему не пришел. Впрочем, его никто и не спрашивал.
Не ведаю, почему Василий невзлюбил меня. Может быть, сказалась его нелюбовь к немецкому, и он механически перенес эту нелюбовь на меня?
Не знаю. Знаю одно, он никогда не выполнял домашние задания, большей частью отказывался пересказывать содержание того или иного рассказа, прочитанного в классе, отговариваясь всегда одинаково:
— Я себя плохо чувствую…
Сознавая свою силу, абсолютную безнаказанность, он пристально, не мигая, смотрел на меня в упор своими зеленоватыми глазами, которые казались мне скользкими, словно бы убегающими. Вообще он походил на отца, такой же низкий лоб, хмурые брови, такой же убегающий взгляд, как бы таивший в себе что-то неразгаданное, не понятное ни для кого. А может быть, мне это просто казалось?..
Как-то в самом начале, когда я стала преподавать, я обратилась к Василию:
— Пожалуйста, перескажите мне то, что я сейчас читала…
Между прочим, его я называла на «вы», и все учителя тоже обращались к нему на «вы», и, само собой, Николай Иванович так же.
Он не сразу ответил мне:
— Что-то мне не хочется пересказывать…
Зеленоватые глаза его чуть сощурились.
Я чувствовала: весь класс, затаив дыхание, ждет, что-то скажу теперь я.
А я постаралась собрать в кулак всю свою волю и спросила его спокойно, тоже не спуская с него взгляда:
— Может быть, вы себя плохо чувствуете?
— Нисколько, — сказал он. — На этот раз я совершенно здоров, просто не хочется, и все тут!
Я поймала несколько испуганный взгляд Юры Холмогорова, поняла, он боится за меня. Все остальные с явным любопытством смотрели на нас, ожидая, чем кончится этот разговор.
— Хорошо, — сказала я и поставила против его имени в журнале слово из четырех букв: «неуд».
В тот день я не успела еще уйти из школы, как за мной в раздевалку ринулись три или четыре добровольца:
— Скорее, вас требует Николай Иванович!
Так и сказали: не просит зайти, а требует!
Я поднялась в директорский кабинет. Николай Иванович расхаживал по комнате, от окна к двери и обратно. Завидев меня, он круто обернулся, встал передо мной, заложил руки в карманы своего полувоенного френча.
— Вы что, — начал он тихо, почти неслышно. — Вы что, с ума сошли?
— Нет, — ответила я, еще ничего не понимая. — Не сошла, я пока что в здравом уме. Что случилось?
— Что? — переспросил меня Николай Иванович по-прежнему тихо, едва слышным голосом. — Вы еще спрашиваете!
Он бросился к своему письменному столу, схватил со стола классный журнал, раскрыл его.
— Это, это что такое?
Голос его дрогнул. Острые глазки совсем утонули в пухлых мешочках. Длинный ноготь его указательного пальца уперся в мою отметку — в злополучный «неуд», который я поставила Василию.
— Это неуд, — сказала я. — Он не захотел пересказывать, сказал, что ему не хочется. Кроме того, он никогда не выполняет заданий…
Несколько мгновений Николай Иванович смотрел на меня. Не могу передать ту, постепенно меняющуюся гамму различных чувств, которые выражали его глаза, чего только там не было — удивление, презрение, отвращение…
— Вот что, — начал директор, выдержав значительную паузу, должно быть ожидая каких-то моих оправданий, но я тоже молчала, да и что тут можно было сказать, — вот что, если еще раз вы позволите себе такое… — Он запнулся в поисках нужного слова. — Такое вот самоуправство, то имейте в виду, с нашей школой можете распроститься…
Голос его из тихого стал звучным, обрел силу и крепость. «Наверное, всем слышно, и в коридоре, и в учительской», — подумала я.
Однако как-то не хотелось сдаваться. Ведь, в сущности, я знала, что права, разве не так?
— Но он же не пожелал отвечать, — сказала я.
Директор мгновенно оборвал меня:
— Значит, не мог…
— Он сказал, что ему не хочется…
— Значит, не хотел, — директор пристукнул кулаком по столу. — Очевидно, вы забыли наш разговор, тот самый, когда вы поступали к нам?
Я молчала, а он продолжал:
— В таком случае, повторю еще раз, а вы извольте слушать. Никогда, ни при каких обстоятельствах не делайте Василию замечаний, никогда не ставьте ему плохие отметки, это уже не ваша забота — ставить ему отметки.
— Но если он не хочет отвечать урок? — спросила я. — Что же делать тогда? Какой же это пример для всех остальных учеников?
Директор откашлялся, как и всегда, когда намеревался сказать что-то важное, значительное, и торжественно произнес:
— Сын товарища Сталина — пример для всех учеников, как бы он ни учился, отвечает ли он урок или не желает отвечать. Сын товарища Сталина — исключение из общего правила…
С тем я и ушла. Исключение из общего правила. Да, так оно и есть, наверное…
Василий меня, что называется, не выносил на дух. Надо отдать ему должное: он был прямодушен, не пытался скрыть свою ко мне неприязнь.
Бывало, не слушая моих объяснений, он повернется к соседу, вступит с ним в разговор, не обращая никакого на меня внимания. Или развалится на скамейке за партой, насвистывая что-то сквозь зубы, или внезапно поднимается с места и, не говоря ни слова, выходит из класса и так же непринужденно снова входит в класс, не глядя на меня, как бы вовсе не замечая.
Памятуя указания директора, я не делала ему ни одного замечания, и никто ничего не говорил ему, однако я с досадой чувствовала, что теряюсь порой, когда он входит в середине урока, а он откровенно, с каким-то, я бы сказала, садистским задором наслаждался моим смущением, иной раз даже не пытаясь сдержать улыбки, и она то появлялась на его губах, то исчезала.
Однажды я шла из школы домой и плакала. Василия не было в школе около недели, но вдруг он явился к моему уроку. И, конечно же, не слушая меня, стал напевать что-то про себя.
Я замолчала, он замолчал тоже. Я начала снова объяснять новое грамматическое правило, он стал снова петь.
Я спросила:
— Я вам не мешаю?
— Нет, — ответил он, усмехнувшись. — Продолжайте…
И опять замурлыкал какой-то мотивчик про себя. Все молчали, только Юра обернулся к нему, укоризненно проговорил:
— Перестань, Вася, слышишь?
— Что? — переспросил Василий и засмеялся, по-моему, совершенно искренне. — А вот и не перестану…
— А вот и не перестану…
— Перестань, — еще раз сказал Юра. Узкое, по-мальчишески открытое лицо его резко побледнело. Я испугалась, как бы он не навредил самому себе, ведь с Василием, теперь уже я понимала, шутки плохи.
Но Василий, неведомо почему, вдруг замолчал. Может быть, надоело издеваться надо мной, а может быть, его не испугало, нет, просто удивило выражение лица Юры. Во всяком случае, он перестал петь.
Прозвенел звонок. Все разошлись из класса. Я вышла на улицу, было холодно, ветрено, снег крупными хлопьями сыпал с неба.
Я шла и плакала.
Кто-то осторожно взял меня за руку. Я оглянулась. Это был Юра.
— Перестаньте, — сказал он. — Я вас очень, очень прошу — не надо плакать…
Я быстро вытерла глаза. Не хватало еще того, чтобы мальчик, мой ученик, успокаивал меня.
— Хорошо, — сказала я. — Не буду больше.
— И не надо, — сказал Юра. — Вы же все равно не переделаете его, его вообще нельзя переделать.
Я кивнула головой.
— Да, его уже не переделаешь.
— Осторожно, здесь скользко, — сказал Юра и взял меня под руку.
Помню еще одного своего ученика — Степана Микояна. Он был необыкновенно привлекателен внешне, настоящий итальянский мальчик с картины Мурильо: большие темно-карие глаза с длинными загнутыми ресницами, всегда розовые щеки, темные волосы вьются прихотливыми кольцами. Представляю, как, должно быть, досаждала ему эта красота: мальчики обычно терпеть не могут, когда у них вьются волосы, или чрезмерно длинные ресницы, или слишком яркий цвет лица.
В спецшколе он дружил со своими одноклассниками — Левой Шервицем, Андреем Кертесом и Сашей Бабенко. Мне порой думалось, наверное, подобно прославленным мушкетерам Дюма, у этой четверки было единое для каждого свято соблюдаемое правило: один за всех и все за одного!
Недавно довелось увидеть Степана Микояна, теперь генерал-лейтенанта авиации, заслуженного летчика-испытателя, Героя Советского Союза, он рассказал, что до сих пор встречается со старыми школьными друзьями…
Разговор зашел о Тимуре Фрунзе. Степан дружил с ним с самого раннего детства. И учиться они пошли в одну и ту же школу. Позднее, уже в седьмом классе, решили поступить в недавно открывшуюся спецшколу, чтобы в будущем стать военными.
Обычно лето они проводили в Зубалове. Дачи Микояна и Ворошилова находились неподалеку друг от друга. Там мальчикам было вольготно. День-деньской бегали наперегонки, купались в речке, ходили в лес по грибы, по ягоды.
В Зубалове, кроме Тимура и Степана, были и другие ребята с окрестных дач. Самая любимая игра — игра в войну. Только вот никто не хотел быть белым, все стремились быть только красными командирами. Приходилось бросать жребий.
Когда учились в шестом классе, появилась новая страсть — лошади. Оба стали заниматься в конно-спортивной школе. Летом по многу часов ездили на лошадях. У каждого был свой любимый конь.
— Уйма воды утекло с тех пор, — сказал Степан Микоян, — а по сей день не могу позабыть Тимура.
— Может, у него было сильное биополе, — предположила я.
Степан пожал плечами.
— Насчет биополя не скажу, в те годы мы ни о каком биополе и понятия не имели, просто был у меня большой, настоящий друг, о котором помню и буду помнить всегда, до самого своего конца…
Тимур был всегда горазд на разные выдумки, казалось, он только и делал, что старался сотворить что-нибудь такое, что могло бы как-то разнообразить жизнь, наполнить ее различными приключениями.
— Иной раз мы даже сбегали с уроков, — признался Степан Микоян. — Случалось и так, чего греха таить. Скажу прямо, обычно заводилой бывал Тимур. «Лучше пошли в кино, — говорил он, — чем сидеть на географии».
— Ну, и ты что же? — спросила я.
— А я что? Слаб человек, — усмехнулся мой бывший ученик, и вдруг мне почудилось, в его лице мелькнуло чисто мальчишеское озорство, побуждавшее его некогда к всевозможным веселым, а зачастую и лихим проделкам…
— Мы любили играть в Робин Гуда, — сказал Степан Микоян. — Бывало, на даче, в Зубалове, уйдем вместе куда-нибудь далеко в лес. «Здесь нас ждет наша дружина, — говорил мне Тимур. — Мы будем вместе делить добычу и раздавать ее беднякам…». Разумеется, никакой дружины и в помине не было, как не было и добычи, которую грабили сподвижники Робин Гуда, мы ждали, ждали, потом отправлялись восвояси. Но проходил день, другой, и снова шли в лес на поиски верных друзей храброго Робин Гуда…
Тимур Фрунзе был очень начитанный, по словам Степана. Впрочем, и я могу сказать то же самое. Сколько раз приходилось мне беседовать с Тимуром о прочитанных книгах, и я не переставала дивиться обширному кругу его знаний, количеству прочитанных книг, необыкновенной его памяти, которая хранила не только имена героев, не только названия городов и стран, но и различные даты сражений и войн, происходивших когда-то…
Я спросила Степана Анастасовича, имели ли они с Тимуром какое-либо представление о репрессиях, которые бушевали в те памятные годы.
— Разумеется, мы не могли о них не знать, — ответил мне он. — Да и как можно было не знать и не ведать ничего, когда каждый прожитый день приносил с собой сведения о новых «врагах народа», которых только что довелось видеть, с которыми не раз приходилось разговаривать.
Иной раз мы говорили с Тимуром об этих неожиданных арестах, не могли не говорить. Конечно, не раз возникали сомнения, не раз казалось: нет, не может быть, как могло случиться такое, человек, который казался абсолютно безупречным, о котором было известно, что он либо соратник Ленина, прошедший вместе с Ильичем все перипетии эмиграции, всю тяжесть революционной борьбы, либо кристально честный большевик, до конца преданный Советской власти, вдруг причислен к самым злобным «врагам народа».
— Не верю, — сказал однажды Тимур, когда узнал об аресте одного из друзей Ворошилова, бывавшего в их доме, крупного военачальника Рычагова. — Не верю, и все тут!
Я сказал:
— Но как можно не верить? Раз его взяли, стало быть, он виноват!
— Да, конечно, — согласился со мной Тимур. — Но все-таки никак не могу себе представить, что этот самый человек — враг народа!
— В ту пору, — сказал мне Степан Микоян, — бытовало выражение: органы никогда не ошибаются, у нас зря не сажают. И все же, все же… — Большие темно-карие глаза его, до сих пор не утратившие своего блеска, налились печалью. — Помню этого славного, обаятельного человека, который, разумеется, спустя почти пятьдесят лет был посмертно реабилитирован…
Был в охране Ворошилова один охранник, с которым вся семья Климента Ефремовича была в очень хороших отношениях, а Тимур просто любил его. Он нравился ему своей преданностью семье Ворошилова, врожденным добродушием, жизненной смекалкой. Однажды Тимур спросил его:
— Что бы ты сделал, если бы тебе приказали арестовать Климента Ефремовича, потому что он оказался врагом народа?
— Если бы приказали, арестовал бы незамедлительно, — ответил друг семейства, не затруднив себя даже секундной заминкой. — Как же иначе? Приказ следует выполнять…
— Помню, как тогда был раздосадован Тимур, — сказал Степан Микоян, — даже переживал не на шутку. Он вообще любил людей, умел искать и находить в них что-либо хорошее. И потому каждое разочарование в каком-то человеке, к которому хорошо относился, которому верил, всегда сильно огорчало его, нет, не то слово, это был удар в самое сердце.
Однажды кто-то сказал Тимуру:
— Верить всем людям, — значит топить дровами улицу.
— Почему? — спросил Тимур.
— Потому что нельзя всем верить, многие люди по природе своей коварны, могут запросто предать, бросить в тяжелую минуту.
— Пусть так, — сказал Тимур. — Но встречаются и хорошие люди. Разве не правда? И потом, я уже не могу себя переделать. Каков я есть, таким и останусь…
Да, таким он и остался — смелым, глубоко принципиальным, не признающим никакого лицемерия, двуличия, открытым душой всякому добру, справедливости, умеющим отважно встретиться лицом к лицу с любым злом, с любой неправдой.
В Тимуре поражало сочетание известной уравновешенности, собранности, твердого волевого начала и некоторой чисто мальчишеской непосредственности, открытости всего его существа, начисто лишенного хотя бы самого туманного намека на какой-либо расчет, на недосказанность или, более того, бесспорную хитрость.
Чем больше я узнавала его, тем он сильнее привлекал меня незаурядностью своей еще не до конца раскрытой натуры, природной добротой, правдивостью и конечно же искренним расположением ко мне.
Я не сомневалась: он хорошо, по-доброму относился ко мне, может быть, в какой-то мере жалел меня, понимал, что, как бы мне ни приходилось трудно, я ничего не в силах была изменить. Что называется, обстоятельства побеждали напрочь.
Почему-то так получалось, что после окончания занятий он догонял меня на улице и, случалось, провожал до самого дома.
Обычно мы начинали разговор о книгах. Кроме приключенческих, Тимур любил романы и повести о военных подвигах, жизнеописания знаменитых полководцев В отцовской библиотеке я отыскала как-то старинную книгу уже не помню, какого автора, в которой рассказывалось о героях войны двенадцатого года — Кутузове, Багратионе, Барклае-де-Толли и Денисе Давыдове. Книга была поистине древней, с пожелтевшими, хрупкими от времени страницами, с обложкой, которая буквально рассыпалась в руках. Я принесла эту книгу Тимуру, и он сам позже признался: ложась спать, клал ее под подушку, не желая даже во сне расставаться с нею.
— Больше всех мне понравился Кутузов, а потом уже Багратион, — рассказывал Тимур после. — Я перечитал два раза все то, что написано о них. Сила!
Он долго, увлеченно делился со мною впечатлениями об этой книге, потом спросил:
— А что, разве ваш отец был военный?
— Нет, он был филолог.
— Так почему же у вас такая вот книга о героях войны?
— Отец любил всякого рода мемуары и рассказы о подвигах, — сказала я.
Я редко кому рассказывала об отце, о трудной его судьбе, исполненной горестей и тревог. Но Тимуру захотелось рассказать все, как есть, без утайки. Он внимательно слушал меня. Сказал:
— Говорят, мой отец тоже любил книги о военных подвигах. О героизме солдат. — Помедлил и добавил: — Дядя Клим говорил мне, что настольной книгой отца были «Севастопольские рассказы» Толстого.
Однажды он признался, что тоскует по отцу, хотя, в сущности, им недолго довелось прожить вместе.
— Вы не думайте, — сказал Тимур, — я люблю дядю Клима и знаю, что он тоже меня любит. Но отец, все, кто его знал, говорят, был поистине человек необыкновенный…
Тимур оборвал себя, задумался, сказал с невыразимой, какой-то недетской печалью:
— Надо же было так случиться, чтобы отец, человек редкой храбрости и отваги, погиб не в бою с врагами, а на операционном столе!
— Терять близких всегда тяжело, — сказала я, — где бы они ни погибли!
— Но отец, отец, — возразил Тимур, — ведь он, наверное, предпочел бы смерть в бою, чем на больничной койке, разве не так?
Тонко очерченное, с узким подбородком и большими, широко распахнутыми глазами лицо его на миг омрачилось, словно легкая тень упала на него. Брови его сошлись на переносице, черты обозначились резче, вдруг в один миг он стал неожиданно старше. И подумалось: вот таким, наверное, когда-нибудь, спустя годы, станет его лицо, утратив всю зыбкость мягких юношеских очертаний, которые сменит законченная, суховатая определенность.
Пожалуй, Тимур и Юра Холмогоров выделялись изо всех школьников. Мне пришлось как-то убедиться в непримиримой, присущей Юре твердости характера, в благородной неуступчивости, когда дело касалось защиты слабого.
Как у всякой сильной личности, у Василия было немало «шестерок» — его соучеников, которые рабски, покорно следовали за ним по одному лишь знаку, поданному Василием, первыми смеялись любой его шутке, любой остроте, какой бы тупой и плоской она ни была. И вообще готовы были, казалось, идти за ним в огонь и в воду.
Один из них был сосед по парте Петя, забыла его фамилию, сын некоего деятеля Моссовета. Толстенький, круглолицый, коричневые глаза, свежий рот, помидорно-алые тугие щеки и оттопыренные уши, всегда ярко-розовые.
Наружность самая что ни на есть добродушная, но на самом деле мальчик, как выразился Юра Холмогоров, достаточно ядовитый.
Учился он средне и решительно во всем стремился подражать Василию. Даже одевался так, как Василий, даже гольфы сумел раздобыть подобные тем, что носил Василий: толстые, в клетку, плотно обтягивавшие его икры.
Урок литературы и русского языка в их классе вела завуч, та самая болтушка-лепетушка, о которой я написала раньше. Уже давно и основательно поблекшая, с умильно сложенным бантиком бледным ртом, с желтыми кудельками, обсыпавшими круглую, норовистую ее головку, она требовала прежде всего опрятности письма.
— Тетради должны блистать девственной чистотой и белизной, — говорила она, не замечая, что ученики перешептываются и втихаря смеются над ней, жеманной, по их мнению, непоправимо старой, достаточно потрепанной жизнью, но, несмотря ни на что, невероятно кокетливой. — Я требую!
Право же, ужимки ее больше подходили бы ученице седьмого класса, чем ей, однако она кокетничала напропалую, то полузакрыв глаза и подняв кверху подбритые брови, то вытянув губы трубочкой, то загадочно посмеиваясь про себя и щуря узенькие глаза, которые, наверное, ей самой представлялись большими и обольстительными.
В тот день я сидела у нее на уроке, наш директор требовал, чтобы мы, учителя, посещали уроки друг друга и, не стесняясь, делали замечания, если что-то не нравилось.
Я выбрала урок литературы и русского языка. Со своего места мне было видно, как Петя вынул из парты общую тетрадь в непогрешимо розовой обложке и благонравно положил ее на парту. Кто-то окликнул его тихонько, он обернулся, о чем-то заговорил с другим мальчиком; и в эту самую минуту его сосед Василий спокойно и невозмутимо раскрыл Петину тетрадь и капнул из чернильницы, ввинченной в парту, немного чернил.
Петя едва отговорил о чем-то, как учительница позвала его. Протянула тощую руку, увенчанную дутым серебряным браслетом, Петя безмятежно подал ей тетрадь, она раскрыла тетрадь и вдруг замерла, как бы лишившись слов.
— Это… это что такое?
— Что? — улыбаясь, спросил Петя. — Вы о чем?
Она молча показала ему залитую чернилами страницу.
— Что скажешь?
— Я?
Петя даже рот раскрыл от неожиданности.
— Честное слово, — забормотал он, — честное слово, этого не было! Не было, и все тут!
Он обернулся к Василию, тот безгрешно повел на него глазом.
— Клянусь, — продолжал совершенно сбитый с толку Петя. — Я не знаю, откуда это, честное даю слово…
— Получишь «неуд», будешь знать, — спокойно парировала учительница, уже успевшая прийти в себя.
— Но я, — снова начал Петя, щеки его покраснели еще больше, из глаз, казалось, уже готовы были брызнуть слезы, — но, честное слово, я ничего не знаю, я не могу понять, как это получилось…
Сколько лет прошло, а я все еще не перестала упрекать себя: почему промолчала? Почему испугалась того, кто это сделал? Ведь я же видела, видела все, как было, и вместе со мной многие видели то, что произошло, и молчали, боясь хотя бы взглядом скользнуть в сторону Василия. Да, я испугалась, промолчала, и остальные промолчали вместе со мной. Все? Нет, не все. Нашелся один, который не промолчал.
— Он не виноват, — Юра встал со своего места, голос его звучал спокойно, не громче обычного, но каждое его слово явственно звучало в тишине, внезапно наступившей, как бы разом сгустившейся.
— Кто же виноват? — спросила учительница.
— Петя в самом деле не виноват, — повторил Юра Холмогоров. — Он не заливал тетрадь чернилами.
— Тогда кто же? — спросила она.
Юра медленно повернул голову и встретился взглядом с Василием.
«Словно шпаги скрестились», — подумала вдруг я. Они не отрывали глаз друг от друга, вот так вот, глаза в глаза. И все в классе молча смотрели на безмолвную эту дуэль глазами.
Кажется, учительница поняла все как есть.
— Да-да, — заторопилась она. — Так, хорошо… — Подошла к Петиной парте, положила тетрадь на парту. — Дома перепишешь как следует…
— Хорошо, — сказал Петя.
Юра сел на скамейку. Василий встал, по своему обыкновению не говоря ни слова, вышел из класса.
А урок между тем продолжался, как ни в чем не бывало, своим чередом.
В тот день Юра снова, как это уже случалось не раз, догнал меня на улице. И мы заговорили о чем-то, о чем сейчас и не вспомнить. Только не о том случае, который произошел на уроке литературы.
И лишь уже недалеко от моего дома Юра сказал:
— Мне кажется, тот, кто молчит, когда при нем совершают какую-то несправедливость, все равно какую, уже предатель, вы не находите?
— Не знаю, — ответила я. — Впрочем, возможно, ты и прав.
— Да, я прав на все сто, — сказал Юра.
Признаюсь, я пришла на следующий день в класс с некоторой тревогой, все думалось, как-то Василий будет теперь относиться к Юре. Не отомстит ли за то, что Юра не побоялся его? Ведь каждый понимал: еще немного, и если бы учительница не отдала тетрадь обратно, Юра непременно рассказал бы, как все было. Безусловно рассказал бы…
На перемене я видела: Василий как ни в чем не бывало прошел, мимо Юры, вслед за ним, словно верные личарды, прошествовали его «шестерки», в том числе и Петя. Я проводила их взглядом, Василий о чем-то рассказывал, они все слушали его, изредка смеялись, должно быть, в нужных местах, а иногда затихали.
Мы больше не возвращались ни с Тимуром, ни с Юрой к этому случаю, но однажды Юра признался мне: на уроке физкультуры, когда они тренировались в волейбол, Петя больно ударил его по спине.
— Так, что все у меня загудело, — сказал Юра.
— Ни с того ни с сего? — заметила я.
Он заметно усмехнулся.
— Ну, не так чтобы ни с того ни с сего, все это оговорено заранее.
Я не стала расспрашивать его ни о чем. И так все было понятно.
Ни с кем из школьных педагогов я не сошлась близко, ни с кем, само собой, не говорила откровенно. Да и, думается, вряд ли кто-либо с кем-то говорил в те годы откровенно.
Я была самая молодая учительница в школе, все остальные были много старше, учителя с большим опытом и стажем.
Может быть, потому мои коллеги относились ко мне скорее равнодушно, я не представляла ни для кого из них никакого интереса. Лишь один учитель математики Вячеслав Витальевич Горохов, громогласный старик, острослов и неисправимый насмешник, благоволил ко мне. Как-то признался: я напоминаю ему дочь, которая вышла замуж за какого-то, как он выразился, «обормота» и укатила с ним на Дальний Восток, беспечально бросив родителей. По его словам, я походила на нее, она тоже была худенькой, узкоплечей и тоже, как и я, легко могла засмеяться или заплакать.
— И вот надо же, — говорил Вячеслав Витальевич, разводя руками в стороны. — Ни письмеца, ни открыточки, ничего, словно в воду провалилась!
Казалось, он шутил, но глаза его были печальны, я понимала: он тосковал, но не хотел, чтобы кто-то разгадал его тоску.
Иногда мы шли с ним вместе домой, нам было по дороге, он жил в старинном особняке в одном из арбатских переулков и рассказывал, как у них уютно, стреляют дрова в печке, на подоконниках растут цветы в горшках, а печки в комнатах все сплошь красивые, в старинных изразцах и долго держат тепло.
Он был со мной откровенен. Должно быть, жизненный опыт, точное знание людей подсказывали ему: мне можно доверять, я не продам…
— Знаете, а наш директор, — он произносил это слово почему-то через «э» — дирэктор, — большой дурак, вы не находите?
— Мне тоже так кажется, — говорила я.
— Это летний дурак, — убежденно продолжал Вячеслав Витальевич. — Знаете, какая разница между летним и зимним дураком? Не знаете, конечно, так слушайте, я это сам услышал от хорошего человека. Зимний дурак обычно одет тепло, в шубе, в валенках, пока разденется и разуется, вы не сразу поймете, что он дурак, а летний, тот — голый, сразу виден, как на ладони.
Заливисто смеялся, откинув седую, красивой лепки, голову.
— Наш директор именно такой вот летний, сразу видно — дурак на всю жизнь. И холуй, конечно же…
— Со скрипучим голосом, — утверждала я. — У холуев всегда скрипучий голос, вы не находите?
— Пожалуй, — соглашался со мной Вячеслав Витальевич.
Как-то он спросил меня, когда мы шли вместе домой:
— Что, говорят, у вас с Василием не сложились отношения?
Все в школе называли сына Сталина только так, по имени — Василий.
— Не сложились, — ответила я. — Он, не знаю почему, терпеть меня не может.
— Чем-то ему, выходит, не показались, — сказал Вячеслав Витальевич. — Он ведь такой, небанальный человек.
— Уж такой небанальный… — сказала я.
— А может быть, вы ему просто-напросто нравитесь? — спросил Вячеслав Витальевич, и сам же ответил: — А что, очень даже может статься. Годами вы же почти ему сверстница, кроме того, такие, как вы, всегда нравятся мальчишкам…
— Такие, как я? — я удивилась. — Что во мне такого притягательного для мальчишек?
— Знаете, в этом возрасте на них именно так и действует подобная субтильность, хрупкость, уж поверьте мне, я этих мальчишек изучил вдоль и поперек. Именно у них так бывает: чем больше та или иная девочка нравится, тем он сильнее к ней придирается, уверяю вас, это порой бывает закономерно…
— Да нет, я ему абсолютно не нравлюсь, — сказала я, — ни на одну каплю…
— Я многое знаю о Василии с давних пор, — сказал Вячеслав Витальевич. — Одна моя знакомая преподавала в школе, где он начинал учиться. Она рассказывала, что этот мальчик отличается неровным, непредсказуемым, крайне импульсивным характером, сегодня, скажем, может дружить с кем-то напропалую, а назавтра вдруг ни с того ни с сего возненавидеть…
Он замолчал.
— Можете не сомневаться, — сказала я, — мы с ним никогда не дружили, отношения у нас были только такие, какие полагается иметь учителю и ученику.
— Понимаю, — заметил Вячеслав Витальевич, — не сомневаюсь, так, наверное, оно и есть. Но Василий такой, ничего не поделаешь…
— А у вас с ним сложились отношения?
Он пожал плечами.
— Как-то об этом не задумывался. Я даю задания, он их выполняет, он, в общем, любит, во всяком случае, приемлет математику.
— Выходит, вам повезло, — сказала я.
— Чем же повезло? — удивился Вячеслав Витальевич.
Я не выдержала, рассказала ему о том, давнем случае с «неудом», который я поставила Василию. Он слушал меня, не говоря ни слова. Потом произнес с непередаваемым выражением:
— Уж этот дирэктор…
Прошел несколько шагов, остановился. Я невольно остановилась вместе с ним.
— Скажите, вас это все не удивляет?
— Что именно? — спросила я.
Он сказал:
— Все.
Я промолчала, а он проговорил мрачно:
— Все время только и делаю, что не перестаю удивляться, даю слово!
— Я тоже порой удивляюсь, — призналась я.
Он медленно покачал головой.
— Право же, не верится подчас, неужели теперь двадцатый век? Нет, в самом деле?
Я ничего не ответила, только молча взглянула на него. Наши глаза встретились. Должно быть, мы оба тогда подумали об одном и том же, но не решались высказать свои мысли. Хотя вроде бы доверяли друг другу.
В конце зимы школьники приняли участие в лыжном кроссе в Опалихе. До того месяца два они тренировались в Сокольниках, готовясь к этому кроссу.
Помню ветреный морозный день февраля. Я шла в школу, меня догнал Тимур.
— Юрка пришел первым, — радостно объявил он. Тимур обладал поразительным свойством, не так уж часто встречающимся, — радоваться чужой удаче.
— Мы с ним шли сперва на равных, потом он вырвался и обогнал всех!
— Рада за него, — сказала я.
— А вот он сам, — сказал Тимур.
Юра Холмогоров, наверное поджидая нас, стоял возле подъезда школы, меховая шапка сдвинута набок, плечи обтягивает спортивная, должно быть, заграничная куртка.
— Поздравляю, — сказала я Юре. — Говорят, ты победитель кросса.
— Папа считает, это мой ему подарок, — заметил Юра.
— А ты что, написал ему? — спросила я.
— Зачем писать? Он же сам приехал несколько дней тому назад.
— Приехал, — повторил Тимур, — а я не знал.
— Его вызвали в Москву, — сказал Юра. Помолчал, потом добавил: — Какой-то странный он стал…
— Чем странный? — спросил Тимур.
— Непохожий на себя, такого, каким был всегда, все время о чем-то думает, весь в каком-то напряжении.
— Просто устал, наверное, с дороги, — заметил Тимур.
— Вчера ему говорю, — снова начал Юра, — у тебя глаза какие-то не те…
— Что значит «не те»? — спросил Тимур.
— Будто все время чего-то ждут, к чему-то присматриваются…
— Это тебе кажется, — сказал Тимур. — Просто отвык от него немного.
Юра медленно покачал головой:
— Нет, я не отвык от него. Я папу хорошо знаю. Он сильно изменился…
В эту минуту к школе подъехали две машины, из одной вылез Василий, в другой сидели трое — охрана Василия.
Сухо кивнув нам, Василий обратился к Юре:
— Ну как, победитель, все еще не можешь опомниться от своей победы?
И, не дожидаясь ответа Юры, прошел в подъезд.
— Он участвовал в кроссе? — спросила я.
— Участвовал, — ответил Юра. — Только ему не повезло, пришел седьмым.
— По-моему, это его здорово задело, — добавил Тимур. — Ведь Вася, он такой, всегда и во всем любит быть первым…
— Ну, не так уж всегда, — заметил Юра.
— Во всяком случае, по-немецки он не числится лучшим, — сказала я.
Прозвенел звонок. Мой урок был первым. Я вызвала к доске сперва Фриновского, у которого, говорят, отец тоже занимал какой-то очень важный пост. Потом вызвала Юру.
Оба, вызванные мной, писали на доске различные предложения, простые и придаточные, и делали грамматический их разбор.
Лучше всех на этот раз отвечал, пожалуй, Юра. Я сказала:
— Сразу видно, ты хорошо подготовился…
— Стараюсь, — улыбнулся Юра.
— Он у нас вообще крайне старательный, — произнес с места Василий.
Когда Юра шел к своему месту, я случайно, подняв глаза, увидела, как Василий смотрел на него, губы его улыбались, но нижние веки как бы поднялись выше обычного, должно быть, потому взгляд Василия казался особенно колючим.
Василий не отрывал взгляда от Юры, и мне вдруг стало страшно, ненадолго, но все-таки страшно. Все в школе знали, хотя никогда не обсуждали между собой, Василий — завистлив, недобр, злопамятен. Однако за что ему гневаться на Юру, всегда тактичного, молчаливого, очень сдержанного?
Внезапно я поняла: да он завидует ему, конечно же завидует. Ведь Юра, а не он пришел первым…
На следующий день во время большой перемены я окликнула Юру, протянула ему превосходно изданный сборник фантастических произведений Конан-Дойля.
— Если хочешь, возьми, почитай, — сказала я. — Тут «Затерянный мир», «Когда земля вскрикнула» и еще «Последнее приключение Шерлока Холмса».
— Это что, когда он сразился с профессором Мориарти? — спросил подошедший к нам Тимур. — Я читал, замечательный рассказ!
— Самое интересное, что в этом рассказе Шерлок Холмс погибает, — заметила я. — Но лондонские читатели все как один запротестовали против гибели Шерлока Холмса, и тогда Конан-Дойль вынужден был написать новый рассказ…
— «Возвращение Шерлока Холмса», — подхватил Тимур, — и этот рассказ я читал.
— Молодец, — произнес кто-то за моей спиной.
Я обернулась. Позади стоял Василий, засунув руки в карманы своих отлично выглаженных брюк. Юра все еще держал мою книгу в руках.
— Это что, никак, подарок победителю кросса? — спросил Василий, глядя на книгу.
— Да нет, — быстро ответил Тимур. — Мы меняемся книгами, все трое, даем друг другу то, что кажется интересным…
— Меняетесь? — протянул Василий, недоуменное выражение его лица сразу сменилось некоторым оттенком насмешки. — Значит, организовали обменный пункт? Так, что ли, прикажете понимать?
— Ну, почему ты так считаешь? — спросил Тимур.
— А как назвать иначе? — спросил Василий. Потом круто повернулся и отошел от нас.
Тимур и Юра переглянулись. Юра пожал плечами, Тимур сказал, ни к кому не обращаясь:
— Интересно, чем это ему так не понравилось?..
Прошло дня четыре. Окончив уроки, я уходила из школы и спускалась по лестнице вниз, впереди меня шли Василий и Николай Иванович. Василий что-то настойчиво внушал нашему директору, а тот, как мне казалось, помалкивал и только кивал головой, должно быть, в знак согласия.
Я замедлила шаги, чтобы не встречаться с ними, но они остановились возле дверей и волей-неволей пришлось пройти мимо обеих. Я заметила негаснущую улыбку на щекастом лице Николая Ивановича, нарочито рассеянный взгляд Василия, смотревшего куда-то в сторону.
Черная машина, привозившая и увозившая Василия, уже стояла около подъезда, позади нее еще автомобиль с охраной.
Василий сел в машину, на заднее сиденье, она тронулась с места, вторая немедленно поехала вслед за первой.
Я шла по тротуару, глядя прямо перед собой. Внезапно Василий опустил стекло и крикнул мне:
— А ну, постойте…
Я остановилась.
— Вы дали читать Конан-Дойля Холмогорову? — спросил Василий, глядя куда-то поверх моей головы. — Интересная книга?
Василий засмеялся. Мне редко приходилось видеть его смеющимся, большей частью он выглядел хмурым, высокомерным. А тут засмеялся, причем чувствовалось, что смеется непритворно, от души. До сих пор, хотя с той поры прошло чуть ли не полвека, видится мне его лицо, озаренное смехом, блестящие зубы, почему-то казалось, у него чересчур много зубов, сощуренные глаза, неглубокая ямочка на щеке.
— Боюсь, — сказал он, отсмеявшись, — боюсь, что вам не скоро придется снова увидеть эту вашу очень интересную книгу…
Я не успела ничего ни ответить, ни спросить. Он опустил стекло, что-то коротко приказал шоферу, машина тронулась, сразу же завернув за угол. За ней исчезла и вторая.
Не знаю, почему мое сердце вдруг сжалось. Какое-то неясное и тревожное предчувствие охватило меня.
Подавленная, погруженная в невеселые мысли, я шла по улице, мысленно ругая себя: «Ну, чего ты, в самом деле? Мало ли что он говорил?!»
Однако несмотря ни на что, я никак не могла успокоиться и все думала, думала, повторяя мысленно на разные лады слова Василия.
Предчувствию этому, как ни странно, суждено было сбыться. Вечером я пошла к Никитским в аптеку купить для мамы лекарства и встретила там Вячеслава Витальевича. Он показался мне веселым, оживленным. Увидев меня, сразу же заговорил:
— Представьте себе, а дочка наша объявилась!
— Ну, вот видите, — сказала я.
— Да, прислала письмо нам с женой, — он говорил громко, не стесняясь, ни на кого не обращая внимания, иные даже оборачивались, глядели на него. — Вообразите, она вместе со своим суженым отправилась, куда бы вы думали? В Комсомольск, мечтают построить там новый город! Ну, что вы скажете?
— Скажу, что рада за вас. Во-первых, рада, что дочка объявилась, во-вторых, хорошо, что они у вас такие герои!
— Еще чего скажете, — запротестовал Вячеслав Витальевич, хотя, надо думать, безмерно был доволен моими словами. — Тоже мне герои! Если хотите, все люди герои, все, без исключения!
— Чем же?
— Хотя бы тем, что все знают, что наверняка, неминуемо умрут и все-таки, несмотря ни на что, живут, другими словами, суетятся, мыслят, радуются, горюют, трудятся. — Он оборвал себя. — Простите милосердно, я совсем зарапортовался, на старости лет в философию ударился.
Мы вышли из аптеки.
— Я немного провожу вас, — сказал Вячеслав Витальевич.
Мы вместе прошли на Тверской бульвар, к памятнику Тимирязеву.
Внезапно он спросил меня тихо:
— У вас, кажется, учился Юра Холмогоров?
— Да, — сказала я. — Один из лучших наших учеников. Только почему вы говорите о нем в прошедшем времени?
— Больше он не будет ходить в школу.
— Почему? — спросила я и тут же вспомнила: вот уже третий день Юра не является в школу. Признаться, я не очень обратила на это внимание, в конце концов мог же заболеть.
Вячеслав Витальевич прошептал мне на ухо:
— Вчера стало известно, что отец его…
Он сделал характерный жест, популярный в те годы, перекрестил пальцы обеих рук.
— Боже мой, — воскликнула я, не сдержавшись. — Боже мой, ведь отец только что вернулся из Парижа! Юра так ждал его…
— И вот, как видите, дождался, — с неподдельной горечью заметил Вячеслав Витальевич.
Я была ошеломлена. Стало быть, Юриного отца забрали? Должно быть, недаром он показался Юре на этот раз странным, непохожим на себя. Наверное, неспроста его вызвали из Парижа, и он со дня на день ждал ареста…
И, надо думать, вместе с отцом замели и Юру. Но за что? Чем он провинился? Впрочем, надо думать, ничем он не провинился. В те годы детей репрессированных родителей большей частью высылали куда-то в Тьмутаракань. Наверное, эта судьба не миновала и Юру…
На следующий день меня вызвал к себе Николай Иванович.
— Значит, так, — деловито и мрачно начал он. — Полагаю, ваша работа в нашей школе пришла к своему логическому завершению, то есть к концу.
Он бегло глянул на меня и тут же отвел глаза в сторону, но я не смотрела на него. Выгоняют? Что ж, пусть будет так…
— Потрудитесь оформить свой уход так, как полагается.
— Хорошо, — сказала я.
Он еще раз обратил свой взгляд на меня, на этот раз более продолжительный. Я поняла: его переполняют разнообразные чувства, он ищет им выход и, разумеется, найдет его.
Я не ошиблась.
— Я же вас предупреждал, — тихо, почти вкрадчиво начал он, — держаться с учащимися как можно более официально, только так, как надлежит держаться педагогу со своими учениками. Но вы не послушались меня…
По-прежнему я молчала. Он продолжал:
— Одним словом, надеюсь, вам все понятно, пришла пора нам проститься…
— С какого дня меня уволили? — спросила я.
— С сегодняшнего, — ответил он.
Он снова сел за свой стол, перебирая какие-то бумаги.
— Это же надо только подумать, — произнес он, не глядя на меня, — чтобы учительница организовала со своими учениками некий обменный пункт!
Я до боли закусила губу, чтобы не крикнуть.
Он произнес точно те же слова, что произнес Василий. Он говорил его языком и, надо думать, мыслил точно так же, как он.
Все стало ясным. Словно яркая вспышка магния разом осветила темноту, выхватив то, что и требовалось.
Я повернулась к дверям, а Николай Иванович крикнул мне вдогонку:
— Классный журнал не забудьте оставить в учительской…
Незадолго до войны я встретила на улице Тимура. Он, как мне показалось, вырос, возмужал, черты его юношески подвижного лица определились, стали более четкими, мужественными. Ему очень шла летная форма, он рассказал, что окончил летное училище, стал летчиком.
— Выходит, сбылась мечта, — сказала я.
Он кивнул, улыбнулся.
— Сбылась, конечно…
Все те, кто учился в «моих» классах, стали артиллеристами. Только несколько, в том числе Тимур, стали летчиками. Юра Холмогоров тоже хотел стать летчиком. Я спросила Тимура, не слыхал ли он чего-нибудь о Юре. Яркие глаза его мгновенно потускнели.
— Нет, ничего…
— Жаль, — сказала я.
— До того жаль, — подхватил он. — Ведь это был такой замечательный парень!
Нахмурив светлые брови, он задумался.
— Юра тоже мечтал стать летчиком, как и я…
Я еще раз повторила:
— Жаль…
— Знаете, — сказал Тимур, — я приезжал из Качи в прошлом году и, представьте, встретил на улице — кого бы вы думали? — Вячеслава Витальевича. Мы с ним славно поговорили, он проводил меня немного. Превосходно выглядел старикан.
— Да, — отозвалась я. — Превосходно.
Почему-то не хотелось говорить Тимуру о том, что Вячеслав Витальевич умер. Совсем недавно, в апреле. Иногда мы виделись с ним, он не переставал рассказывать о своей дочке, к которой собирался поехать вместе с женой. Не пришлось…
Зимой у него случился инфаркт. Врачи предлагали отправить его в больницу, он наотрез отказался:
— Вот еще чего придумали! Буду лежать и поправляться только в своем доме, на своей кровати…
Когда я приходила к нему, — я приходила довольно часто, — он всегда радовался моему приходу.
— Еще одна микстура здоровья явилась, — говорил, едва я входила в комнату.
Он уверял, что, когда я прихожу, ему сразу становится лучше. Но то были одни лишь слова. Потому что он яснее всех понимал свое состояние, знал, что должен умереть. Однако никогда не заводил никаких, как он выражался, смертяшкиных разговоров.
— Это все пустое кокетство, — признавался Вячеслав Витальевич. — Люди любят кокетничать со смертью, но, когда стукнет смертный час, сразу же начинают цепляться за жизнь. Такова наша людская порода.
Но однажды, когда жена его ушла в аптеку, а я осталась подле него, он попросил меня прочитать ему вслух «Смерть Ивана Ильича».
Я раскрыла книгу, начала читать. Я очень любила этот рассказ Толстого и потому читала его с удовольствием. Случайно взглянув на Вячеслава Витальевича, я увидела слезы на его глазах.
— Раз вы так расстроились, я не буду больше читать…
— Нет, нет, пожалуйста, читайте, — попросил он.
— Но вас это расстраивает, — сказала я.
— Да нет, не то слово, просто так получилось, слушаю вас и словно бы прикоснулся к великой душе. Что за гений все-таки, какое проникновение в душу, какое знание человека, такого, какой он есть.
Так говорил Вячеслав Витальевич, но я почему-то не поверила ему. Нет, вовсе не потому, что он прикоснулся к душе Толстого, появились слезы на его глазах. Вовсе не потому…
Он оглянулся на дверь, не вернулась ли жена из аптеки. Приподнялся на локте. Как же тонка и слаба была рука, на которую он опирался.
— В общем, вот что я вам скажу: у меня уже нет козырей, вот о чем я еще подумал…
— Козырей? — переспросила я. Он кивнул.
— Только не надо утешать меня, не надо произносить банальные слова, вроде «Все будет хорошо», «Вы непременно поправитесь» и всякую другую муть. Я сам все знаю.
Он откинулся на подушку. Лицо его резко побледнело, сразу же сильнее обозначились темные круги под глазами. Я с болью увидела, какой худой, почти детской стала его шея.
Он повторил снова:
— У меня уже нет козырей. Кончились. А прикупить негде.
— Не надо так говорить, — промолвила я, чуть было не сказав: «Все будет хорошо», но вовремя вспомнила просьбу Вячеслава Витальевича. — Очень прошу вас, не надо…
— Хорошо, не буду, — послушно отозвался он. Помолчал немного. — А кому прикажете жалиться? Ведь Кате не пожалуешься, она у меня быстрая на слезы, сразу же разревется.
Он жалел жену. Ока была болезненная, как говорится, сырая толстуха, замученная бронхиальной астмой. Признаться, мне всегда казалось, она уйдет первой, а вовсе не он…
— Не думайте об этом, — попросила я Вячеслава Витальевича.
Он слегка улыбнулся:
— Об этом? Иными словами — о смерти? Но как же не думать, коли думается?
Потом нахмурился, произнес как бы про себя:
— Вот бы с дочерью хорошо бы повидаться! Хотя бы один-единственный раз, напоследок…
Мне подумалось: у него жестокосердная и эгоистичная дочь. За все эти годы ни разу не навестить отца и мать!
Вячеслав Витальевич словно бы разгадал мои мысли. Сказал просто:
— Надеюсь, к окончательному финалу она явится, как не явится? Вообще-то я считаю, что дети — это постоянный роман, иногда даже без взаимности. Но любят ли они нас или же абсолютно равнодушны, мы-то все едино не можем их не любить…
Я снова стала читать рассказ Толстого, а он слушал меня не перебивая. Вернулась из аптеки его жена, принесла подушку с кислородом, на случай, если Вячеслав Витальевич начнет задыхаться, преувеличенно весело заговорила о каком-то знакомом, который ей повстречался на улице и пригрозил прийти в гости буквально на этих же днях. Она так и сказала: «Пригрозил прийти».
— Напрасная угроза, — сказал Вячеслав Витальевич. — Я его хорошо знаю. Он любит обещать, но тут же забывает о своих посулах..
Потом мы пили чай, Вячеслав Витальевич потребовал заварить чай покрепче, уверяя нас, что крепкий чай — залог здоровья…
А ночью он умер. Очень тихо, без мучений.
Хоронила его вся школа. Кроме того, было много личных его знакомых, он отличался общительностью, любил людей, умел ценить подлинную дружбу.
Я тоже хоронила его. Те ученики, которые шли за гробом, были мне незнакомы, новый набор. Только директор был все тот же и завуч та же. Она сухо кивнула мне и отвернулась. А он старался не глядеть в мою сторону. Впрочем, я тоже ни разу не посмотрела на него.
А дочь Вячеслава Витальевича так и не приехала на похороны. Не смогла почему-то. Правда, прислала телеграмму, довольно пространную. И мне вспомнились слова, которые произнес в тот последний вечер ее отец:
— Дети — это большей частью роман без взаимности. Однако любят ли они тебя или равнодушны к тебе, ты-то их все едино не можешь не любить…
Да, он любил дочь, а она, должно быть, оставалась равнодушной к нему, потому что так ни разу и не приехала, даже впоследствии, когда мать уже осталась совсем одна…
Больше мы с Тимуром не встречались. И только позднее, уже в войну, я прочитала в газетах о подвиге молодого летчика Тимура Фрунзе, который стал посмертно Героем Советского Союза.
Мне вспомнилось тогда, как мы менялись книгами с ним и Юрой, вспомнились невеселые дни моей работы в спецшколе, и снова сквозь годы я услышала голос Тимура:
«Мечтаю стать летчиком! По-моему, нет большего счастья, чем летать в небе…»