ПОЗДНЯЯ ВСТРЕЧА

В темной осенней ночи слабо, почти незаметно светлеет узенькая дорожка, ведущая в лес. Под вечер выпал снег и, уже успев окончательно истаять, лишь кое-где на ветвях деревьев задержался ненадолго. Ни звезды в небе, ни собачьего лая, ни шепота человечьего, сплошная безглазая тишина распласталась кругом, и только, если вглядеться попристальней, увидишь: возле забора крайней в лесу избы недвижно притулился кто-то, стоит не шевельнется, словно наглухо приклеенный к невысокой калитке.

Это она, Дуся, Евдокия Сидоровна; и чудится Корсакову, в темноте различает он Дусины глаза под крутыми бровями, медленно гаснущий румянец, негустую светло-русую прядь, что выбилась из-под платка и упала на лоб.

Кажется, прошла целая вечность с той поры, как они простились, а на самом деле всего лишь минуты три, от силы четыре тому назад они в последний раз стояли возле ее калитки.

— Бог с тобой, — сказала Дуся. — Иди теперь прямо лесом, все время лесом…

Он ушел. Обернулся, помахал ей рукой, полагая, что Дусе в темноте видна его рука, и снова пошел дальше. Еще немного, еще самая малость — и скроется Дуся из глаз, самая на всем свете родная, самая близкая, навсегда скроется, как будто не было ее вовеки…

И тогда он, может быть, неожиданно для самого себя поворачивается, бежит, бежит со всех ног обратно, туда, к оставленному дому, кидается к Дусе, с размаху обнимает ее крепкие плечи, теплые под заиндевевшим от ночной прохлады платком. А над ними во всю ширь распростерлось осеннее, без единого просвета небо, время от времени на промерзшую землю падают сверху одинокие, мгновенно тающие снежинки…

Он поднимает голову, чувствует, как одна из них касается щеки, мгновенно отрезвляя его, и он осознает: это же сон, всего лишь сон, и он плачет, плачет во сне, он силится проснуться и в конце концов просыпается, не сразу открывая влажные, слипшиеся от слез ресницы…

Этот сон снится ему часто. За сорок с лишним лет, что минули с той самой поры, сон возникал время от времени, незваный, но не забытый. И все было совсем как в жизни, как наяву, ясно, отчетливо, необыкновенно зримо: в осеннем небе над головой ни звездочки, ни самого что ни на есть легкого просвета, чуть похрустывает промерзшая за ночь земля под ногами; Дуся провожает его, оставшись стоять у забора своей избы; попрощавшись, он вдруг поворачивает назад, снова бежит прямиком к ней, словно боится, что не успеет догнать, увидеть ее еще раз, в самый последний раз; во сне он вновь ощущает свежую прохладу ее тугой щеки, чуть шероховатые губы; еще не проснувшись, уже успел догадаться, осознать — сон сейчас пройдет, растает, исчезнет…

От самого себя не к чему таиться: чуть ли не каждый год Корсаков собирался отправиться на Смоленщину, в деревню Гусино, отыскать Дусю, Евдокию Сидоровну Кергетову.

Однако все как-то не получалось: то навалилось много работы и решительно невозможно было отыскать свободное время, то внезапно заболела младшая дочь, болела очень долго, никак не поправлялась, то он получил путевку, решил вместе с женой отправиться на юг, то обе дочки сдавали экзамены и уехать ему было крайне трудно, то еще что-нибудь вклинивалось, мешало…

Больше сорока лет прошло с той поры. Он, надо думать, сильно изменился за эти годы, и, должно быть, Дуся тоже не помолодела.

Вспоминая о ней, он не уставал удивляться. Почему забылись, затерялись где-то в закоулках памяти многие лица, а ведь их приходилось куда чаще видеть, чем Дусино лицо. И вот все они поблекли, растаяли как дым, а Дуся до сих пор ясно помнится, словно только вчера с нею расстался.

В памяти не угасая стояло ее лицо, то, прежнее, широкоскулое, в зареве неровного, часто вспыхивающего румянца, широко расставленные глаза какого-то необычного цвета, не голубого, не синего, не зеленого, а словно бы вобравшего в себя все вместе — и синь, и голубизну, и прозелень.

Ему виделись Дусины губы, неяркие, изогнутые, нижняя губа чуть выпуклее верхней, и руки с жесткой кожей, но в то же время осторожные, нежные, можно было только дивиться, откуда у крестьянской женщины такие нежные, несмотря на огрубевшую кожу, такие бережные в движениях руки.

Тогда она тихо, обеими ладонями взяла его голову, прижала к себе, и он сразу ощутил запах парного теплого молока.

Не открывая глаз, он пробормотал:

— Молока хочу.

А она вздохнула:

— Где ж я тебе возьму его, сынок.

Веки его казались тяжелыми, как бы налитыми чем-то давящим, и все-таки ему удалось открыть на секунду глаза. Прямо перед собой увидел свежий, с чуть вывернутыми губами рот, в неровном румянце щеки, светлую прядь на виске, которую она пыталась запрятать под платок, а прядь по-прежнему своенравно выбивалась из-под платка.

— Какой я тебе сынок?

От усилия, оттого, что произнес несколько слов или еще по какой другой причине, он вдруг провалился куда-то в черный, без конца и без края туннель, глубокие, тусклые пролеты сменяли друг друга, ни просвета, ни самого маленького лучика, чернота, пропасть, провал…

А потом он очнулся. Осенний, тихо гаснущий день, смотрел в окно, малиновый закат горел вдалеке, за лесом.

Она спросила его:

— Хлебца хочешь?

— Да, — сказал он. — Очень хочу. И еще молока.

— Молока нема, а хлебца я тебе дам, краюшку черенького.

Она так и сказала — «черенького», и он сразу вспомнил маму. Мама всегда говорила «черенький» вместо «черненький». У него даже слезы выступили на глазах, так живо представилась мама, милая ее быстрая улыбка, слегка впалые щеки в родинках, русые, почти рыжеватые волосы.

Отец звал маму Рыжиком, и он, сын, тоже порой говорил: «Мама, а ты и в самом деле Рыжик».

— Возьми хлебушка, — сказала Дуся.

До чего же вкусной была эта черствая пахучая краюшка с хрусткой, в пупырышках корочкой, с жесткими остинками, попадавшимися в мякоти!

Корсаков старался продлить наслаждение, долго жевал, потом уже с сожалением глотал кусочек, снова откусывал от краюшки и снова жевал, жевал без конца…

Дуся сама, на своих руках перенесла его в подпол, сказала:

— Немцы близко, в Кострове, глядишь, не иначе завтра здесь будут…

Он спросил:

— Что же делать?

— А ничего, — ответила Дуся. — Сховаю тебя глубоко-далеко, ни один чертушка не отыщет.

Он и оглянуться не успел, как она подхватила его, словно малого ребенка, на руки (правда, был он в ту пору легкий, почти ничего не весил), открыла крышку подпола, стала вместе с ним спускаться в подвал.

А там уже ожидал его мешок с сеном и стояла тоненькая самодельная свечка на жестянке из-под килек.

— Даром не жги свечку, — сказала Дуся, вынула из кармана коробок, в нем несколько спичек. — Понял?

— Понял, — ответил он.

В тот же вечер она спустилась к нему, принесла миску щей, сказала:

— Хлеба нету, обещались принесть, да все не несут…

— Ладно, — сказал он, — обойдусь.

— Лежи тихо, — она наклонилась к самому его уху. — Немцы по домам шастают.

Горячее дыхание обожгло ему щеку, вдруг почудилось: хилый огонек свечки внезапно вспыхнул что есть сил и осветил ее лицо; Корсаков впервые хорошенько разглядел теплый мерцающий блеск глаз, тугую молодую кожу, щеки в неровном румянце.

Он чуть было не воскликнул: «Так вот ты какая, Дуся!» — но вовремя сдержался; надо было лежать тихо-тихо, иначе несдобровать ни ему, ни ей.


Она нашла его в лесу — ходила за сучьями, за сухими ветками и увидела его возле дуба, в лощине, почти замерзшего, ослабевшего от потери крови. Недолго думая взвалила на себя, благо ее дом был неподалеку от опушки.

Ей повезло: ни одна живая душа не встретилась на дороге, кроме собаки Белки, которая жила то у нее, то у старухи-бобылки Прохоровны на другом конце села.

Белка проводила их до калитки, а потом, будто стремясь поскорее поделиться новостью, понеслась по дороге к другой своей хозяйке, Прохоровне.

— Гулена ты, — беззлобно проговорила ей вслед Дуся.

Она промыла его рану, перевязала чистой, сурового полотна рубахой. Рана была глубокой, крови вытекло много, но кость не была задета.

Он открыл глаза, она сказала:

— Лежи тихо, сынок…

Он опять потерял сознание, и очнулся только ночью.

Было темно, тихо. Он вытянул здоровую руку, наткнулся на кружку с водой. Выпил воды, снова заснул и спал крепко до полудня.

Поначалу Дуся представлялась ему и вправду старой бабкой, движения у нее были тихие, как бы нарочно замедленные, голос неторопливый, приглушенный, называла она его «сынок», «милый» — так обычно деревенские старухи называют молодых, — платок у нее был низко надвинут на лоб, и концы его обвязаны вокруг шеи. В полутьме подпола ее лицо казалось стертым, словно старая икона.

Но с той поры, когда он неожиданно разглядел Дусю, поняв, что она еще молода, может быть, не старше его самого, он стал немного стесняться ее, и она, чувствуя это, тоже смущалась каждый раз, когда касалась его руки. Она стала чуть суше с ним, отстраненней, что ли, подаст ему миску щей или отварную картошку и спешит поскорее уйти, а он однажды взял ее за руку и не выпустил.

— Постой, Дуся…

Словно бы нехотя она присела рядом с ним.

Он приподнялся, вглядываясь в ее глаза:

— Одна живешь?

Она кивнула:

— Теперь одна, свекровь померла месяц тому назад.

— И что же, сама похоронила ее?

Она удивленно спросила:

— Конечно, сама, кому же еще хоронить? У нас кладбище неподалеку. При кладбище церковь, на всю округу славится.

— Чем славится? Или поп очень хороший?

Она не заметила или не захотела услышать насмешку в его голосе.

— У нас церковь старинная, ей, говорят, чуть ли не две сотни лет, даже из Москвы как-то приезжали, люди сказывали, в каких-то книгах, что ли, про нашу церковь все как есть записали…

— Понятно, — промолвил Корсаков. — А кто еще был в семье?

— Еще был свекор, тоже помер летось.

— А муж? Давно на фронте?

— Давно. — Она помолчала, покусывая былинку, выдернутую, должно быть, из его сенника. — Тут дело непростое…

— Чем же непростое?

— Он со мной только два года пожил и к другой ушел.

— Как же так?

— А вот так. Другая слаще почудилась, разве так не бывает?

Голос ее звучал спокойно, почти насмешливо.

— Бывает, — согласился он.

Она замолчала. Белые чистые зубы ее перекусили былинку.

— Мы сперва хорошо жили, можно сказать, душа в душу, и родители его приняли меня, я для них желанной снохой была, но тут случилась беда.

— Какая же беда?

— Мужик гулять начал.

— Как же так, ни с того ни с сего?

— Да вот так вот, ни с того ни с сего, — сказала Дуся. — Поехал как-то в город, он был тракторист не из последних, послали его на совещание в район, и там спознался с продавщицей из универмага. И такая пошла с того дня карусель…

Опять в ее голосе звучала насмешка, будто рассказывала она о ком-то постороннем, даже вроде бы малознакомом.

Он спросил!

— Чего ж ты смеешься в таком случае?

— Неужто плакать буду? — Негустые брови ее сошлись вместе. — Я свое уже отплакала, больше не хочу!

Он вспомнил, мама часто говорила: «Круты горки, да забывчивы».

Наверное, и в самом деле любое горе пережить можно и потом рассказывать о нем вот так же спокойно, даже со смешком, с непритворной улыбкой.

— Он тогда ушел к продавщице, Алькой ее звали, люди сказывали, красивая вроде.

— Ты тоже красивая, — сказал он.

Даже при тусклом свете самодельной свечки стал виден густой румянец, хлынувший ей в щеки.

— Будет смеяться-то.

— Нет, правда красивая, я не смеюсь.

— Какая ни есть, а все брошенка.

Он нашел ее руку, сжал широкие, сильные пальцы:

— Не надо так говорить.

— Ладно, — послушно отозвалась она, — не буду.

— Значит, он ушел, а ты здесь осталась? В его доме?

— Его родные уговорили, мол, не бросай нас, как мы без тебя.

— А ту, другую, они не хотели признавать?

Она медленно покачала головой.

— Они ее так и не видели. Ни разу к ним в дом не явилась.

— А ты, выходит, осталась?

— А я осталась. Сперва отца, после мать похоронила.

— Муж приезжал на похороны отца?

— Приезжал, как же не приехать, отец ведь…

— А с тобой как, говорил?

Дуся помедлила, прежде чем ответить.

— О чем говорить, когда все как есть переговорено?

— А все-таки?

— Сказал, спасибо тебе, стариков не бросаешь…

— А ты бы ему сказала: «Не всем же родных бросать».

— К чему говорить? — Она пожала плечами. — Он и сам все про себя да про меня знал.

— А когда мать умерла, он приезжал?

— Нет, он тогда уже на фронт ушел. Месяца за полтора до того приезжал с матерью проститься.

— А с тобой?

— Меня дома не было, я на ферме была. Пришла, мама говорит: он приезжал, на войну его забирают.

— Тебе его жалко было?

— Жалко, как не жалеть. Он мне не чужой.

— Какая ты… — сказал он.

— Какая же? — спросила она.

Он не ответил. Его вдруг потрясла эта незлобивость, видимо, ненапускная, непритворная.

«Как бы я поступил на ее месте?» — подумал Корсаков.

Он еще не был женат. Были у него, само собой, девушки, в одну он страстно влюбился, мечтал жениться на ней, но случайно узнал, что он ей решительно не нравится и встречается она с ним только лишь из-за того, что рядом не было других, стоящих ребят.

И хотя она очень нравилась Корсакову, он порвал с нею, не захотел ни за что помириться, несмотря на ее телефонные звонки с просьбами увидеться, объясниться, понять ее, несмотря на письма и даже на одну телеграмму, в которой было слов никак не меньше чем на целых пятнадцать рублей (то-то, должно быть, посмеялись почтовые работники!), с бесконечными повторами вроде: «Дорогой любимый пойми меня неужели мы так и расстанемся вопрос дорогой любимый умоляю о встрече зпт пойми меня дорогой любимый тчк», ну и так далее.

Потом случались другие девушки, одна нравилась больше, другая меньше, он все не решался жениться, все думал: может быть, встретится самая необходимая, без которой нельзя, невозможно, немыслимо, а такая все не встречалась; мама говорила: «Ну и что с того? Тебе всего-то навсего девятнадцать, еще успеешь вкусить».

«А вдруг не успею?» — спросил как-то Корсаков.

И вот словно в воду глядел, так и вышло. Не успел. В неполные двадцать лет пошел на фронт, теперь ему уже двадцать второй. Кто знает, может быть, уже никогда не иметь ему жены, самого близкого друга на свете?

Все это были пустяки, мечты, которым суждено так и остаться мечтами, наяву была совсем другая жизнь: долгие, нескончаемо долгие часы среди сплошной, непроходящей темени, и тоска, которая порой обрушивалась на него, и страх — вдруг немцы отыщут, найдут, что тогда будет…

Жизнь полна самых что ни на есть удивительных неожиданностей, думалось ему иногда.

Московский мальчик, который родился и все свои такие еще недолгие годы прожил в Кисельном переулке, между Сретенкой и Рождественкой, тысячи тысяч раз исходивший близлежащие улицы — Садовую, Кузнецкий мост, Петровку, Охотный ряд, Колхозную площадь, мальчик, у которого был свой любимый кинотеатр «Уран», свой каток на Петровке, 26, свое заветное место на Москве-реке, куда бегал по весне и летом купаться — «Стрелка»; тот самый мальчик, что однажды сдавал экзамены в 1-й медицинский, зубрил перед этим по целым ночам и бурно обрадовался, когда увидел свою фамилию в списке принятых; тот, кто после, став студентом, будущим медиком, в первый же год отправился с двумя товарищами пешком по Военно-Грузинской дороге и там взбирался в горы, выписывал розовым мелом на скалах: «Здесь был Витя Корсаков», — этот самый мальчик стал бойцом, солдатом, ушел воевать на фронт. А ведь совсем недавно (когда это было, чуть ли не вчера) он ездил в Сокольники на танцплощадку и под звуки «Брызг шампанского», «Синей рапсодии», «Маленького письма» до упоения танцевал с разными девушками, чем-то походившими друг на друга: все как одна коротко подстрижены, у всех береты на голове, на ногах белые резиновые туфли с голубым кантиком, все они простодушные, веселые, открытые, пожалуй, у каждой душа нараспашку.

А потом — двадцать второе июня, вдруг разом все кончилось, все стерто в один миг, забыто надолго, скорей всего навсегда.

Дни бегут все дальше, все быстрее, уже июль над Москвой, пыльные ветви тополей, первые желтые листья, что падают с деревьев в маленьком скверике архитектурного института, в тихом вечернем небе повисли огромные пухлые аэростаты, словно диковинные звери, война стала бытом, должно быть, и вправду ко всему можно привыкнуть, люди привычно глядят на небо — скоро наступит час налета фашистов; возле военкоматов с утра до позднего вечера длинные очереди — добровольцы, те, кого еще не взяли на фронт и кто не устает добиваться. И вот — дрожащий под множеством ног дощатый перрон Курского вокзала, забитые до отказа теплушки, мама и папа остаются на перроне, ищут его глазами, мамин голос звучит весело, чересчур весело: «Все будет хорошо, мальчик!»

Папа кричит, приставив руки ко рту: «Пиши, мы будем ждать твоих писем»…

Поезд уже отходит, медленно, подрагивая, начинают проплывать вагоны, и он, Витя, кричит в последний раз, кричит во весь голос, чтобы папа и мама услышали: «Мы скоро вернемся, разобьем врага и вернемся!»

Он верил своим словам. Тогда многие верили, казалось, война ненадолго, совсем ненадолго, да и как может быть иначе? Враг будет разбит, очень скоро откатится обратно, к себе, а мы все как один возвратимся домой и снова будем жить мирно, весело, радостно.

Почему-то решительно всем тем, кто ехал в одной с Корсаковым теплушке, прошлая, довоенная жизнь казалась необыкновенно, удивительно счастливой, благополучной, исполненной смысла и постоянной, негаснущей радости. Все говорили (причем говорили, бесспорно, искренно), как хорошо, как прекрасно они жили, и сами первые верили своим словам, потому что и в самом деле теперь, когда грянуло общее грозное лихолетье, затмившее все прошлые радости и печали, в памяти осталось одно лишь хорошее, одно лишь светлое и не замутненное ничем.

А теперь он, Витя Корсаков, студент второго курса 1-го медицинского, славный московский мальчик, любивший футбол, умевший хорошо плавать, бегать на лыжах и лихо танцевать фокстрот на танцплощадке в Сокольниках, теперь он лежал один-одинешенек в мрачном, темном подполе, где пахло гниющей картошкой, а сенник, на котором он лежал, нещадно колол вылезающими из мешковины остинками.

Казалось, все кончилось давным-давно, весь мир провалился в тартарары и только он один, Витя Корсаков, мнивший себя закаленным солдатом, неожиданно раненный, беспомощный, оставался наедине со своими мыслями.

А мысли были невеселые, одна печальнее другой. Кто знает, может быть, ему уже и не суждено выйти отсюда? И так вот закончится его жизнь, та самая, единственная, неповторимая, прекрасная его жизнь, которая, как ему казалось, будет бесконечной и самой что ни на есть счастливой?

Тогда, на фронте, думалось: нет, меня невозможно ранить, убить, даже просто контузить. Никогда в жизни! Кого-то другого могут ранить или убить, но не меня. Разве может быть такое, что он, Витя, красивый, умный, способный, исчезнет навсегда, навеки? И больше уже никогда, никогда не возникнет снова, не увидит небо, траву, деревья, мамино лицо, прямую магистраль Ленинградского шоссе, Охотный ряд, мягкие полукружья Воробьевых гор? Может ли быть такое? Неужели? Нет, никогда!..

Но наяву была жизнь, грубо осязаемая, беспощадная, проходившая во тьме, постоянной и, казалось, нескончаемой. Оставалось одно, то, что нельзя было у него отнять, без чего было бы окончательно невозможно прожить хотя бы один только день, — воспоминания.

Сам с собой он договорился: не вспоминать всего сразу, а, напротив, экономить, вспоминать по частям, постепенно, чтобы хватило подольше.

Закрыв глаза, подложив руки под голову, он представлял себе тот последний предвоенный вечер двадцать первого июня, когда он провожал до дома Верочку Остальцеву, только-только успел познакомиться с нею на «Стрелке», и они договаривались прямо с утра отправиться по Москве-реке на речном трамвае, а после на Воробьевы горы и вечером прошвырнуться куда-нибудь, может быть, в Сокольники или в Парк Горького, а еще бы лучше прямехонько в «Уран», посмотреть «Мою любовь».

У Верочки было милое, впрочем, немудреное личико, простенькие, нешироко поставленные глаза, простодушные губы. Белокурые волосы она укладывала в полукруглый валик вокруг головы.

«Договорились?» — спросил он, стоя возле подъезда Верочкиного дома. В ответ она помахала ладошкой, быстренько нырнула в дверь подъезда, а после стала в раскрытом своем окне на третьем этаже, крикнула сверху: «Договорились. Так и будет…»

Больше им не пришлось видеться. Он, ясное дело, перестал бывать на «Стрелке», надо думать, и она тоже. Она, к слову, не позвонила ему, а ей звонить некуда — не было телефона. И он, честно говоря, быстро позабыл о ней, как не знал никогда. Не до нее было, совсем не до нее…

Вспоминались ему потом письма, которые он получал из дому, мелкий, чуть скошенный почерк мамы, острые папины буквы.

Оба писали одинаково — чересчур бодро: «У нас все хорошо, за нас не волнуйся…»

Так ли оно было на самом деле? Он ведь тоже писал им, чтобы они за него не тревожились: «Все хорошо, бьем врага, скоро увидимся, ждем победу…»

По правде сказать, сколько еще ждать победы? Когда-то она будет? И дождется ли он ее?..

Вспоминал он товарищей, тех, с кем был вместе, в одном батальоне, сперва высокого, красивого Славу Сутеева, студента ИФЛИ, который как-то признался, что пишет стихи, даже прочитал их. Корсаков припомнил последние строчки:

Пусть вертится наша планета

Отныне до скончания лета,

Пусть звезды нам светят вечные

И ветры дуют в лицо бесконечные…

Слава прочитал, спросил после: «Как, нравится?» «Нравится», — ответил Корсаков, хотя, признаться, не очень-то понятные стихи, почему планета должна вертеться до скончания лета? Стало быть, уже зимой или осенью она вертеться не будет? Наверное, правильней, точнее было бы — «до скончания века», но он ничего не сказал Славе, не захотелось огорчать его, пусть думает, что стихи понравились, так лучше для обоих…

Потом мысленно увидел Петю Крымова, здоровенного, огромного роста, о таких говорят обычно «косая сажень в плечах», типичного русского богатыря, и, как и положено всякому богатырю, добродушного, по-детски доверчивого, характер что масло сливочное, на что хочешь мажь — не ошибешься.

А Сережа Тополев, а его тезка Витька Лопушков, что-то с ними сталось? Где они? Да и живы ли? Или, вроде него, ранены в последнем бою, или, того хуже, нет их уже на земле, нет и не будет?..

Сердце его словно бы сжимала чья-то не знающая пощады, злая, жестокая рука, в темном подполе становилось еще темнее, еще безотраднее…

Зато тем радостнее казались короткие минуты, когда приходила Дуся, у нее, наверное, был на редкость ровный характер, она была постоянно приветлива, улыбчива, почти весела, может быть, для того лишь, чтобы как-то успокоить, развеселить его?

Случалось, он брал ее за руку, просил:

— Подожди, не уходи так скоро.

Она тихо высвобождала свою руку.

— Надо идти.

— Куда спешишь? — спрашивал он.

Она отвечала каждый раз одинаково:

— Дел много, невпроворот.

Но однажды он почти силой заставил ее сесть рядом.

— Постой, успеешь.

Она села, обхватила колени руками.

Свечка чадила, время от времени вспыхивали крохотные искры, освещая Дусины свежие, тугие щеки, блестящие глаза в широких веках, светло-русые волосы на висках.

— Кончится война, наверно, замуж выйдешь? — спросил Корсаков.

— Кто, я? — Дуся пожала плечами. — За кого выходить? Мужиков у нас в деревне раз-два, и обчелся.

— Ну, не всегда же так будет. Вернется кто-нибудь с фронта.

Она кивнула:

— Всяко, конечно, может быть. Вдруг подвернется кто-нибудь холостой-свободный.

— Вот видишь, вдруг и в самом деле. — Он внезапно ощутил непритворную зависть к тому безвестному холостому-свободному, кто однажды подвернется Дусе, удивился: «Да что это со мной? Влюбился, что ли?» Нарочно сухо спросил ее: — Как там, наверху, расскажи…

— Нечего особенно рассказывать…

— А все-таки?

— Все-таки? Немцы по избам ходят…

— Зачем?

— Кому что надобно. Кто курей или яйца ищет, кто еще чего…

Она явно недоговаривала. Корсаков приподнялся на локте:

— К женщинам пристают? Да? Скажи правду?

— Ну, пристают, — лениво ответила она. — И так бывает.

— И к тебе пристают?

Еще раз удивился сам себе: с тревогой ждет, что она скажет. А она сказала:

— Я лицо сажей мажу, платок надвину низко на нос, они думают, старуха старая…

Он чуть усмехнулся:

— Знаешь, я тебя поначалу тоже за старую старуху принял.

— Ну и что с того? — Голос ее снова зазвучал озабоченно, почти сердито. — Слышь-ка, сиди тихохонько, неровен час немцы застукают…

— И то правда… — Он улегся поудобнее на своем сеннике. — Буду тих и нем, обещаю тебе…

Как-то она спустилась к нему, сказала:

— Половина немцев двинулась куда-то, куда — не знаю.

— Но еще кто-то остался?

— А как же, конечно, остались.

Он вздохнул:

— Стало быть, мне еще долго томиться здесь. А ведь я, хочешь знать, уже здоровый.

— Так уж и здоровый? — усомнилась Дуся.

— Здоровый. Пора уходить, Дуся…

— Как знаешь, — сказала она негромко.

А вечером пришла снова, спросила:

— Когда думаешь уходить?

— Завтра рано утром.

— Тогда собирайся.

— Мне что собираться, — усмехнулся он.

Приподнялся, встал с сенника, стал рядом с нею. Вдруг ощутил себя здоровым, сильным, как и не был ранен вовсе. Будто ничего никогда с ним не случалось, ровным счетом ничего.

— Завтра рано утром, — повторил снова. — Больше ни минуты…

Она кивнула. Он обернулся к ней, положил обе руки на ее плечи. Долго, вдумчиво вглядывался в ее лицо, смутно белеющее в темноте, стараясь разглядеть выражение глаз. Но так и не сумел разглядеть. Подошел еще ближе, от нее пахло нетронутым, чистым снегом.

— Что, уже зима? Неужели так рано?

— Нет, — ответила она. — Просто снег раньше выпал и уже растаял.

Он рассеянно, думая совсем о другом, кивнул головой. Вот и наступил тот час, когда нам расставаться, надо уходить, конечно же надо пробиваться к своим, непременно дойти до своей части, чего бы это ни стоило, но в то же время жаль, как же жаль уходить от нее…

«Что это со мной? — спросил он себя. — Да что же это такое? Почему?»

И, уже не думая ни о чем другом, обнял ее, мягко, но настойчиво потянул к себе.

— Зачем? — только и спросила она; он не ответил, потянул ее к себе еще ближе, губами отыскал ее губы…

Потом она убежала, быстро, он не успел произнести ни слова, метнулась в сторону — и нет ее, как не было. А он заснул крепко, совсем как, бывало, в детстве, без снов, очень спокойно, словно никакой войны и в помине нет.

Она разбудила его рано, еще ночь была на дворе. В руках — миска щей.

— Поешь, — сказала, — пока горячие…

Он взял миску, поставил возле себя, но есть не стал, схватил Дусину руку, поднес к своему лицу.

Она не вырвала руку, только сказала еще раз:

— Ешь, пока горячие, тебе нынче в дорогу…

Он хотел спросить, не сердится ли она на него, не обижена ли, попросить у нее прощения, сказать какие-то самые на всем свете нежные слова — и молчал.

Она тоже молчала. Он опустил лицо в ее ладони, как бы окунулся в них, вдыхая чистый, слегка горьковатый запах молодой кожи…

Перед рассветом они вышли из дома. Темнота кругом, вдалеке угадывается лес, тот самый, в котором Дуся нашла его. Кое-где на ветвях деревьев слабо светлеет медленно тающий снег.

— Постой, — сказал Корсаков, — дай надышаться.

Стал рядом с калиткой, поднял голову к темному, беззвездному небу.

Внезапное, словно укол ножа, ощущение счастья пронзило его мгновенно. И в самом деле, вот оно, счастье, давно не испытанное, почти забытое — стоять на земле, под небом, распростершимся над землею, над голыми деревьями, вдыхать в себя осенний воздух, так долго недоступный ему, в котором живет уже близость недалекой зимы с морозами, метелями, бесконечными вьюгами, снежными заносами, касаться рукой влажной от недавнего дождя калитки, тихим скрипом отвечающей ему…

— Пора идти, — прервала Дуся его мысли. — Самое время.

Он приблизился к ней, стал вглядываться в ее лицо, привыкнув к темноте, и теперь ясно различал ее глаза под негустыми бровями, тугую округлость щек, плотно сжатые невеселые губы…

— Дуся… — сказал он, слезы подступили к его глазам, но он пересилил себя, не заплакал. — Дуся, поверь, ты вошла в мою жизнь и теперь уже никогда из нее не выйдешь, пока я жив.

Вдруг стало совестно: что за выспренние слова! К чему это?

«Но ведь это правда, — оспорил он самого себя. — Это же так и есть, она по-настоящему вошла в мою жизнь».

Очень тихо, почти шепотом он произнес:

— До того трудно уходить от тебя…

Она повторила еще раз:

— Надо идти, сейчас самое время…

Он крепко схватил ее за руку, и рука ее дрогнула в его ладони.

— Иди, — скорее почувствовал, чем услышал ее слова. — Иди, пора…

— Да, — бессвязно бросал он, — иду, сейчас, еще минуту, подожди…

И не двигался с места. Потом, решившись, шагнул вперед, пошел все дальше, все быстрее, обернулся; она стояла все там же, возле своего дома. Издали показалось: глаза ее с печалью, с неизжитой тревогой глядят ему вслед. Может быть, она хочет сказать еще что-то напоследок? Да разве он все сказал ей, что хотел, о чем думал? А теперь он уже далеко от нее и будет еще дальше, скоро она и вовсе скроется из его глаз, кто знает, суждено ли им повстречаться еще раз, снова?..

И вдруг он повернулся, побежал обратно, не думая о том, что вот-вот станет светло, его могут увидеть, кругом враги, впереди опасность, ни о чем не думал, только одного хотел — снова быть с нею, хотя бы ненадолго, хотя бы на одну лишь минуту.

Подбежал, обнял ее крепко сбитое, сильное тело, слезы хлынули из глаз, он не стеснялся, а Дуся стояла не шевелясь, не говоря ничего, и щеки у нее были влажные — то ли от его, то ли от ее собственных слез…

Медленно, как бы нехотя начало светлеть небо, у яблони возле калитки задрожали ветви, сбрасывая на землю последние, еще сохранившиеся со вчерашнего вечера капли дождя.

— Иди лесом, — сказала Дуся, слегка оттолкнув его от себя. — Вон тем, дальним, все время держись правее, а после, как выйдешь на большак, нырни в рощу, увидишь там рощу березовую, пережди до вечера и опять иди, только не большаком, ищи лесную дорогу…

Он пошел, уже не оглядываясь, но зная, что она стоит все там же, по-прежнему глядя ему вслед, пока он не скроется в лесу.

Лес встретил хмурой изморосью, запахом гниющего мха, рыжей мокрой хвоей на тропинках, ведущих в разные стороны.

Корсаков пощупал мешок, который Дуся дала ему. Вареная картошка, несколько брюкв, морковка. Должно быть, от себя оторвала, не иначе. Но он взял, не мог не взять. Сколько придется идти, прятаться от немцев, сколько впереди дорог, перелесков, рощ?..

Окончательно рассвело. Было тихо, изредка вспорхнет над головой неведомо откуда взявшаяся птица, и опять глухая, устойчивая тишина.

Корсакову не хотелось признаться даже самому себе, но, по правде говоря, было немного страшно, может быть, совсем немного, а все равно страшно. Казалось, за каждым молчаливым, с оголенными ветвями деревом скрывается кто-то неведомый, подстерегающий исподтишка, враждебный.

Когда-то в детстве он заблудился. Было это в деревне у дяди, у брата отца; почти каждое лето он с сестрой ездил под Спасск, где на пригорке, окруженная веселой березовой рощей, раскинулась небольшая деревенька Лосевка.

Сколько там в лесу было грибов, сколько ягод! И должно быть, никогда не забыть рыбалки на безвестной речушке, когда с вечера уходил вместе с ребятами, ночевал на берегу возле костра, а рано утром, еще солнце не вставало, уже сидел с удочкой на берегу, ожидая, когда наконец удочка дрогнет.

И вот однажды пошли все ребята по грибы. И он вместе с ними. Поначалу глаза разбегались: повсюду в низкорослом густом ельнике прячутся заманчивые красные, коричневые, сизые шляпки грибов.

Он тогда набрал полное лукошко подберезовиков, подосиновиков, даже с пяток белых, и незаметно отстал от остальных ребят.

Когда огляделся по сторонам, увидел: никого нет рядом и он совсем, совсем один. Он стал кричать, аукать, звать товарищей — никто не отвечал.

Вдруг стало ясно: заблудился, и кто знает, может быть, никогда его не найдут и суждено ему теперь погибнуть здесь, в лесу…

Тогда он заплакал в голос, так, как плачут малыши, а ведь он считал себя уже большим, все-таки десятый год. И он плакал до тех пор, пока слезы не иссякли, а после бросил без сожаления свое лукошко с грибами (из-за этих самых грибов все так и случилось) и пошел куда глаза глядят…

Только под утро нашли его, всей деревней отправились искать и отыскали уже километров за восемнадцать от деревни, лежал он под старой дуплистой елью, спал, подложив ладошку под соленую от слез щеку.

С того дня никому не признавался, но сам-то знал, что боится ходить в лес. Время шло, он окончил школу, поступил в мединститут, проучился там целых два года, и все равно, хотя и стал, в сущности, взрослым, страх перед лесом не проходил.

Где-то в душе, скрываемая от всех, жила память о том страшном, неведомом, что, казалось, на каждом шагу подстерегало его среди деревьев.

Он хотел было запеть — говорят, когда поешь и слышишь собственный голос, не так жутко, — но петь в лесу, само собой, нельзя. Может быть, где-то неподалеку немцы, вдруг услышат?

Надо было о чем-то думать, чтобы не поддаться страху.

Корсаков все шел и шел вперед, думая о Дусе. Вот по-настоящему добрый человек! Добрый, храбрый, ведь сама же понимала: если фашисты найдут его у нее, то и ее не пощадят, наверняка прикончат вместе с ним; и вот не побоялась, взяла его к себе и ухаживала за ним, кормила, делилась последним и вы́ходила в конце концов.

…Он шел уже вторые сутки, а лесу, казалось, нет конца. Одна дорожка разветвлялась, вливалась в другую, другая делилась сразу на две, на три, а то и на четыре. Временами он терялся: кто знает, может быть, заблудился?

Картошку он съел, осталась одна лишь морковка и кусочек брюквы. И все. И больше нечем поживиться в осеннем сыром лесу. Сжует морковку, проглотит оставшийся кусочек брюквы, а дальше что?

Окончательно обессилев то ли от усталости, то ли от мрачных мыслей, он растянулся под старой дуплистой осиной, уткнулся лицом в увядшую траву, пахнувшую непрочным земным тленом, дождем, непроходящей сыростью.

Потом повернулся, лег на спину. Сколько сейчас может быть времени? Часов у него не было, забыл у Дуси в подвале, одно ясно: сейчас день уже чуть-чуть клонится к вечеру.

Оголенные ветви осины слабо шелестели над его головой, одинокая птица, сидевшая совсем низко на гнущейся к земле ветке, пристально смотрела на него, чуть склонив круглую темную голову. У нее были выпуклые глаза и тонкий, слегка загнутый клюв.

— Кто ты? — вслух произнес Корсаков просто для того, чтобы услышать собственный голос, чтобы почудилось, что рядом какой-то дружеский молчаливый собеседник. — Как тебя зовут?

Птица мгновенно вспорхнула, перелетела напротив, на ясень, села уже повыше, по-прежнему глядя сверху вниз на Корсакова.

У него было грустно на душе, грустно, тягостно, и все-таки он не мог удержаться от улыбки. Бедовая птица, такую бы домой, в клетку, а клетку повесить перед окном.

Однажды Никодимыч, старинный друг отца, подарил сестре Асе на день рождения канарейку вместе с клеткой. Ася была в восторге, никому не разрешала ухаживать за птицей, назвала ее Чип, сама убирала клетку, меняла воду, ездила на Птичий рынок за конопляным семенем. Но как-то не уследила, неплотно закрыла дверцу клетки, и Чип вылетел в открытую форточку. Больше его не видели. Ася убивалась, словно потеряла самое любимое существо на всем свете. Мама так и сказала ей: «Можно подумать, что ты своего Чипа любила больше, чем всех нас…»

Ася подняла зареванное, несчастное лицо (глаз не видать — распухли от слез, и нос совершенная картошка), крикнула маме: «Да, я любила Чипа больше всех на земле! Довольна?»

Потом она долго просила у мамы прощенья, мама, смеясь, отнимала у нее свою руку, но Ася хватала ее и не отпускала, норовя расцеловать каждый палец, и все повторяла одно и то же: «Мамочка, прости, больше никогда не буду! Прости, мамочка, больше не буду!»

Смешная Аська! Открытая, вся как на ладони, бесхитростная, импульсивная. Мама говорила о ней: «Нашей Асе будет нелегко в жизни».

Отец спросил как-то: «Почему нелегко?» — «Потому что не умеет вилять, хитрить, ловчить, изворачиваться, таким людям всегда нелегко». — «Ты тоже такая, — сказал отец. — Тоже не умеешь хитрить…»

Мама окинула его долгим непонятным взглядом.

Он спросил: «Ну чего смотришь? Или сказать что-то хочешь?» — «Хочу, — ответила мама. — Хочу сказать, что я — всякая, во всяком случае, не такая, как наша Ася».

Где-то они теперь? В Москве, вернулись из эвакуации или до сих пор томятся где-то в глубоком тылу, немыслимо далеко от дома, от Москвы?..

Небо над головой заметно потемнело, словно бы стало ниже, плотнее, должно быть, к ночи разразится дождь. Кое-где среди облаков слабо блеснули первые звезды.

Корсаков поднялся, побрел дальше в лес, не зная дороги, не ведая, куда его заведут извилистые лесные тропинки…


Позднее, спустя какое-то время, он говорил, что был уверен: все равно не погибнет, найдет своих, непременно найдет. Он не лгал, не старался придумать что-либо. Просто, когда все уже было позади, ему казалось: он знал, что так и будет. Не иначе.

С той поры прошли годы, много-много лет. И в жизни Корсакова, как и во всякой другой жизни, произошли большие перемены: уже не было на свете ни мамы, ни отца, ни старого верного друга Никодимыча, с сестрой Асей приходилось видеться редко — у нее не сложились отношения с его женой. Женился он поздно, уже тогда, когда окончил мединститут, начал работать в клинике врачом-ординатором.

Валерия была операционной сестрой, худенькая, хрупкая, в чем только душа держалась, а характер — железный, властный, не терпящий никаких противоречий, даже малейшего возражения. Главное, чтобы все было по ее, только по ее! Однако узнать характер жены полностью Корсакову довелось только лишь в последующие годы, когда они стали жить вместе, одной семьей.

Поначалу, когда он только-только начал ухаживать за нею, Валерия сдерживала себя, хотя, наверное, это ей нелегко давалось, и все-таки первое время она была мягкой, ласковой, терпеливой, во всяком случае, стремилась казаться именно такой. А потом уже, когда родилась первая дочь и Валерия поняла, что муж охотно подчиняется ей во всем, лишь бы избежать скандалов и ссор, она смогла дать себе волю. И уже не притворялась ласковой, нежной кошечкой, не старалась, скрепя сердце, уступить, промолчать, как бывало на первых порах. Нет, чего уж там!

Она все больше забирала власть над мужем, и он нехотя, но — ничего не поделаешь — покорялся ей, хотя и сознавал в душе: все это не то и жизнь сложилась не так, совсем не так, как он думал, как желал когда-то…

Поэтому он, случалось, ездил в командировки. Более того, любил ездить. Некоторые его коллеги отказывались, не всем было по душе мотаться в поездах или в самолетах, обосноваться ненадолго на чужом месте, иной раз часами дожидаться свободного, номера в гостинице…

А Корсаков всегда охотно ездил, даже сам набивался. Там, вдали от дома, от повседневных забот, от пронзительного голоса жены, от капризных дочек, поразительно походивших на мать, он отдыхал бездумно, ни о чем не жалея, ни с кем не сдружаясь. Вечерами часто гулял по улицам незнакомого города и потом, возвращаясь к себе в гостиницу, крепко, без снов засыпал и спал долго и сладко, совсем как в детстве.

Как-то он признался Асе: «Если бы не случались время от времени командировки, не знаю, как бы я сумел выдержать все это…»

Он не пояснил, что он понимает под словами «все это», но Ася поняла его сразу.

«Еще бы, — согласилась она, — я и вообще-то гляжу на тебя и дивлюсь все время, как это у тебя терпения хватает?»

Однажды осенью ему предложили командировку в Смоленск, на совещание кардиологов средней полосы России. Он, разумеется, поехал.

Вместо положенных трех дней совещание в Смоленске продлилось всего лишь два. Утром на третий день Корсаков, проснувшись в своем номере, подумал: «Быть так близко от Дуси и не поехать, не повидаться с нею?»

Он все реже вспоминал о ней, и все же никогда не покидала мысль когда-нибудь снова увидеть ее.

Когда-нибудь… Он и сам не знал когда, может быть, однажды летом, в дни отпуска, или еще когда?

«Мы, люди, чудовищно неблагодарны, — подчас думал он. — Неблагодарны, забывчивы, поразительно холодны друг к другу. И главное, считаем все это в порядке вещей.

Взять хотя бы меня, ведь я не самый плохой, сам знаю, недаром меня считают порядочным, я не украду, не возьму взятку, не наклевещу, не напишу анонимку, не подведу умышленно, одним словом, вполне подхожу под эту самую рубрику — «порядочный человек». А копни меня поглубже, и что же? Сколько лет прошло, так и не собрался к Дусе, а ведь она спасла меня, бесспорно спасла, может быть, даже знала, что рискует жизнью, и не поглядела ни на что, выходила меня, взяла к себе и заботилась обо мне. И потом, ведь мы были близки с нею, по-настоящему близки, когда я ушел, она ждала меня, думала, вот я появлюсь, вот приду к ней, а я словно в воду сгинул, ни духу ни слуху от меня…»

Он ругал себя, но понимал, что ничем уже невозможно поправить то, что произошло.

Внезапно решение, простое, единственно верное, пришло ему в голову. Он даже вскочил с постели, хотя в номере было довольно прохладно, да, только так, взять и отправиться туда, в Гусино, дорогу он знает, а если и забыл, то, как говорится, люди помогут…

Люди и в самом деле помогли. Вернее, один человек — портье гостиницы, смоленский старожил. Корсаков узнал главное: то, чего он боялся, не случилось, деревня Гусино как была, так и стояла все на том же самом месте; а ему почему-то подумалось, что этой деревни давно уже в помине нет и тогда, ясное дело, Дуся потеряна для него навсегда, тогда уже он ее и следа не отыщет; нет, деревня оставалась все там же, только поездом было ехать до нее никак не меньше, чем часа три, потому что (Корсаков так и не понял) был там какой-то хитрый объезд или еще что-то в том же роде; он не дослушал до конца, спросил:

— А на такси можно до Гусина добраться?

— На такси, вестимо, — ответил портье, любивший щеголять истинно русскими, подчас даже архаичными выражениями, — такси довезет куда вашей душеньке угодно. И стоить будет не так чтобы уж очень дорого… Он пошевелил губами, видимо мысленно подсчитывая предстоящий расход Корсакова, и объявил:

— Рубля на двадцать три потянет, одним словом, на четвертной…

— Осилю, — решил Корсаков.

Ехать надо было около семидесяти километров в сторону от Смоленска.

Серый осенний дождь упал на оголенные деревья, на сжатые, скошенные поля.

Шофер то и дело включал «дворники», проворно очищавшие ветровое стекло от дождевых капель.

Корсаков искоса поглядывал на шофера. Уже немолодой, с седыми висками, клетчатая ковбойка оттеняла коричнево-кирпичный загар, как бы навсегда опаливший кожу.

Широкие, впрочем, не лишенные своеобразного изящества ладони покойно лежали на баранке.

«Кто, интересно, старше, он или я?» — подумал Корсаков. Шофер слегка повернул голову; светлые, с яркими белками глаза, выгоревшие брови, недлинные, но густые, толстогубый рот.

«Нет, я старше, — решил Корсаков. — Безусловно старше!»

Он не заметил, как заснул. Очнулся от громкого голоса:

— Приехали…

Открыл глаза, огляделся. На дороге стоял столб с дощечкой посередине, на дощечке крупные буквы, белым по красному: «Гусино».

— Да, — сказал Корсаков, — приехали.

— Подождать? — спросил шофер, заглушив мотор.

— Спасибо, не нужно, — ответил Корсаков.

Он увидел деревню на холме, всю в деревьях, роняющих листья на землю, ровный порядок домов на широкой сельской улице; дома, как ему показалось, добротные, крепко строенные, окруженные хорошими, прочными на вид заборами.

Нет, все было не так, как ему помнилось, да и вряд ли могло все остаться таким, каким было, ведь прошло столько лет с того самого дня, когда Дуся нашла его на опушке леса и на своих руках перетащила к себе в дом.

Он шел улицей решительно незнакомой, куры рылись в прибитой дождем пыли, деловито пробегали собаки, и большие и маленькие, впереди шагал человек, молодой или старый — со спины не разобрать.

На угловом доме к крыше был прибит красный флаг.

«Должно быть, сельсовет», — догадался Корсаков и не ошибся. На пороге сидела старуха, обирая темными узловатыми пальцами большую головку подсолнечника. В ее фартук дождем сыпались белые незрелые семечки.

— Простите, это сельсовет? — спросил Корсаков, подойдя ближе.

Старуха подняла на него глаза, когда-то, должно быть, голубые, яркие, а теперь окончательно выцветшие, слезящиеся.

— Да, батюшка, — ответила певуче. — Сельсовет, чему же еще быть, ясно, что сельсовет.

— А председатель сельсовета у себя?

Старуха покачала головой:

— Нет, батюшка, никого нонеча нет, одна я за всех осталася.

— Где же они все? — спросил Корсаков.

— Председатель в город поехал, дело у него там какое-то, а секлетарь в декрет пошла, не нынче-завтра родит…

— Так, — сказал Корсаков.

Старуха выжидательно глядела на него слезящимися глазами.

— Скажите, бабушка, — начал Корсаков, — не знаете случайно, где живет Дуся Кергетова?

— Кергетова? — переспросила старуха. — Это какая же Кергетова? — И пояснила: — У нас, почитай, все село Кергетовы.

— И все родственники? — удивился Корсаков.

— Да нет, тут вот что приключилось… — Старуха, видимо, рада была побеседовать с приезжим человеком, то ли давно ни с кем не приходилось говорить, то ли хотелось показать, какая она всезнающая. — Гусином-то мы стали надысь, недавно, может, лет с полсотни, не больше, я еще Кергеты застала, мы тогда Кергетами прозывались, а потом у нас избача убили, Гусин по фамилии, хороший мужчина был, вежливый, со всеми, бывалочи, за ручку здоровается и домой ко всем, бывалочи, придет, поговорит, обо всем как есть расспросит, а его кулаки и прикончили, аккурат когда он полем в свою избу-читальню шел. И долго найти убивцев не могли, а опосля все едино нашли, как ниточка не завивайся, а все кончик найдется…

— Сколько лет, как его убили? — спросил Корсаков.

— Сейчас посчитаю, — ответила старуха, наверно, мысленно начала подсчитывать, потом сказала: — Мне, милок, сейчас вроде бы за восемь десятков, а тогда вроде бы под тридцатку миновало, аккурат мой старшенький тогда в школу пошел учиться. С той самой поры мы Гусином стали называться.

— Выходит, вы тоже Кергетова? — спросил Корсаков.

Старуха с готовностью кивнула головой.

— Я же тебе говорю, милок, у нас все в деревне Кергетовы, только не думай, не родичи мы, просто, как теперь говорят, одну фамилию носим…

— Однофамильцы, одним словом, — вставил Корсаков.

— Вот-вот, оно самое. Так кого же тебе надобно? Какую такую Дусю? Ты мне скажи, где она живет?

— Где живет? Тогда, когда я ее знал, она жила неподалеку от опушки леса…

— На самом краю?

— Вроде недалеко от края села.

— Так, стало быть. Одна жила?

— Одна. Муж у нее на фронт ушел.

Двумя темными худыми пальцами старуха вытерла узкие, в сборочку, губы.

— У нас, милок, в ту годину все мужья на фронт ушли, все как есть.

— Она с мужем жила недолго, — вспомнил Корсаков. — Потом он ушел от нее, уехал в районный город какой-то, к продавщице ушел, а она, Дуся, осталась жить с его родителями…

— Постой, да это, никак, Дуся — Савелия жена? Ну да, она самая, — старуха оживилась, выцветшие глаза ее просветлели. — Как же, она их и схоронила, стариков обоих, а мужик ейный ушел тадысь на фронт…

— Где она? — спросил Корсаков, внезапно почувствовав, как часто и гулко забилось сердце. Вот ведь как бывает, казалось бы, столько лет не виделись и каждый жил по-своему, отдельно один от другого, а тут от одной лишь мысли, что сейчас, через несколько минут он увидит Дусю, встретится лицом к лицу с нею, стало душно и трудно дышать. Должно быть, правду тогда сказал он ей: «Ты вошла в мою жизнь и никогда из нее не выйдешь, пока я жив…»

А она ничего не ответила ему, только поглядела на него, и он понял, что он тоже вошел в ее жизнь на веки вечные, вошел до того самого часа, пока она будет жить…

«Какая она стала? Наверно, изменилась, постарела? — подумал Корсаков. — Наверное, оба мы друг друга не узнаем, что она меня, что я ее. Неправда, я ее узнаю, я сразу ее узнаю, не могу не узнать…»

— Нету Дуси, — сказала старуха. — Уже, кажись, осьмой год пошел, как померла.

— Кто? Дуся?

Голос Корсакова упал почти до шепота. Неужели нет ее? Так и ушла, не дождавшись его? Не дождавшись встречи с ним?..

— Осьмой год, — повторила старуха, — а может, и все девять, что ли, малость запамятовала я.

— Отчего она умерла? — спросил Корсаков. Старуха пожала острыми плечами:

— Кто ж ее знает? От смертушки, пришла безносая, потребовала, явилась по твою душу, собирай, дескать, манатки…

— Я серьезно спрашиваю, — сказал Корсаков.

Старуха задумчиво уставилась на него.

— Да и я серьезно говорю, не шуткую. Кто ж ее знает отчего, болела небось, только вроде бы недолго, я, к слову, запамятовала, только сдается мне, всего-то навсего с неделю, что ли, она, бедная, маялась, всего-навсего. Господь прибрал, кончились мученья… — Старуха грустно покачала головой: — Иногда, милок, смертушке возрадуешься ото всей души, и так случается…

— Как Дуся жила все эти годы? — помолчав, спросил Корсаков.

— Как жила? Да как все, в колхозе работала, дочку растила.

— Дочку? — переспросил Корсаков. — Вроде бы у нее дочки не было.

— Не было, — согласилась старуха. — А опосля появилась. Дело недолгое…

— А что, муж вернулся тогда с фронта?

— Вернулся, милок, как не вернуться, только, само собой, не к Дусе, а к жене своей новой, К ней и пришел тогда с фронта. Стал с нею, как жил, снова жить-поживать да добра наживать.

Когда-то Корсаков любил беседовать с деревенскими старухами. Ему была по душе их своеобразная речь, изобиловавшая неожиданными оборотами, их пословицы и поговорки, в основе которых всегда была некая жизненная достоверность. Но сейчас он с горечью слушал рассказ старухи. Вот ведь как бывает, ехал, думал, надеялся повидать свою спасительницу, свою Дусю… Не пришлось.

А старуха между тем продолжала:

— Стало быть, Дуся-то жила одна, с дочкой…

— Кто же отец дочки? — спросил Корсаков.

Старуха ответила не сразу:

— Люди сказывали, какой-то пришлый…

— Кто? — переспросил Корсаков, — Пришлый? В каком же году дочка появилась?

— Война еще не кончилась, тогда и появилась.

— В сорок четвертом?

Старуха кивнула:

— Надо думать. Говорю, война тогда еще не кончилась.

— Так кто же, кто отец был?

Корсаков крепко сжал ладони, ожидая ответа, впрочем, ему подумалось, он уже знает всю правду.

— Кто ж его ведает, — сказала старуха, — говорили, а кто — не запомнила, был какой-то солдат заезжий, заглянул в село да и ушел опять, а вот, глядишь, дочку-то, выходит, оставил…

— И что же, дочка живет теперь в Дусином доме?

— Где ж ей еще жить? — удивилась старуха. — Она у нас зоотехник, работящая баба, слов нет, у нас ее все уважают, дом себе построила заместо старого, поглядишь, какой дом-то, не наглядишься! Опять же отца приняла, отец-то ведь обратно вернулся. Хоть и не родной он ей отец, а все, как ни говори, не чужой.

— Когда же отец вернулся?

— Как Дуся померла, он в скором времени объявился, тут дело вот какое, больной стал, вот и потянуло на старости лет в отчий дом, куда ж еще деваться? Жене ненужный стал, кому больной нужен, сам знаешь… Ну а Валя его приняла, говорит, хоть ты и не отец мне, а все одно, я тебя отцом звать буду.

— И они вдвоем живут? — спросил Корсаков.

— Зачем вдвоем? У Вали муж есть и двое сынов, цельная семья, как же вдвоем?

— А муж кто?

— Муж в соседнем совхозе, от нас не так чтобы уж очень далеко, главным инженером РТС, а сыновья в Смоленске учатся, в институте. Учеными будут. Дуся, бывалочи, говорила: «Хорошо бы у меня дочка ученая стала», вот и сбылись ее слова, и дочка на зоотехника выучилась, а внуки уж наверняка учеными станут, вот увидишь, как пить дать, станут, ребята старательные, разумные…

Корсаков молча глядел прямо перед собой.

«Мои внуки, подумать только, я был в Смоленске, может быть, проходил по улице, и они, мои внуки, проходили в эту же самую минуту мимо меня, и мы, само собой, так и разошлись в разные стороны, не узнав друг друга».

Когда-то мама говорила, что люди каждый день, а то и каждый час так или иначе встречаются со своей судьбой. Умелые, цепкие, те никогда не упустят своего, знают, когда следует схватить, взять, никому не отдать, а другие так и пройдут, не заметив, не узнав, не взяв того, что им принадлежит по праву. Отец, бывало, смеялся: «Ты, Рыжик, у нас выдумщица не из последних…»

Но мама не сдавалась:

«Уверяю тебя, мы нередко прямо на улице проходим мимо тех, кто бы мог стать любимым, другом, самым главным человеком в жизни, проходим мимо наших предполагаемых братьев или других каких-то родичей…» «И очень даже хорошо, — парировал отец. — Чем больше родичей, тем больше всякого рода сплетен, лучше их поменьше, а вот подлинных друзей побольше».

«Ну, не говори так», — возражала мама.

Отец, однако, не уступал ей: «Вот возьми, к примеру, меня: я встретил тебя, свою самую настоящую любовь, судьбу, друга, называй как хочешь, больше мне никого не нужно. Абсолютно никого!»

Давно это было. Нет уж ни мамы, ни отца, и слова эти, сказанные отцом, живут только лишь в памяти сына. А уйдет он — и слова погаснут навсегда.

«Сколько потерь, — подумал в эту минуту Корсаков. — Боже мой, сколько потерь, невозвратимых, незабываемых…»

— Покажите мне, пожалуйста, где живет Валя, — попросил он старуху.

— Сейчас, милок, как же не показать, покажу…

Старуха встала, зашагала рядом с Корсаковым. Она оказалась неожиданно высокой, чуть ли не с него самого ростом, шагала она быстро, уверенно.

— Вот, милок, видишь, крыша зеленая, а на крыше вроде бы петух стоит?

— Вижу, — ответил Корсаков.

— Вот он и есть, Валин дом, понял?

Корсаков протянул руку:

— Спасибо вам самое большое…

— Не за что, милок.

Старуха повернулась и все тем же быстрым, бодрым шагом пошла обратно. А Корсаков открыл калитку дома, в котором жила его дочь.

В большой комнате, очень светлой оттого, что с трех сторон в ней были широкие, во всю стену, окна, сидел за столом старик, нагнувшись, читал газету.

При виде Корсакова поднял голову. Седые, коротко стриженные волосы, желтые впалые щеки, под глазами темные круги.

— Вам кого? — спросил. Голос у него был хриплый, словно бы натруженный то ли морозом, то ли долгой и громкой речью.

— Валя дома? — спросил Корсаков.

— Нет еще, скоро будет, — ответил старик. — А вы кто? Из города? Из управления?

— Из города, — ответил Корсаков, — только не из управления.

Старик отложил газету. Хотел еще что-то сказать, но закашлялся; кашлял он долго, надсадно, со стоном.

«Пневмосклероз в разгаре, возможно, и бронхоэкстатическая болезнь, — профессионально определил Корсаков, — кроме того, полагаю, цирроз печени тоже наверняка имеется, не без того».

Старик наконец откашлялся и немедленно закурил папиросу.

— Зачем же вы курите? — спросил Корсаков. — Такой страшный у вас кашель, а вы еще курите!

— Привычка, — сказал старик, с видимым наслаждением затягиваясь. — Говорят же, что привычка вторая натура, а я, знаете, чуть ли не полвека курю, никак, полагаю, не меньше!

Он все дымил папиросой, тяжело, надсадно дыша, дыхание вырывалось из его груди со свистом, руки его, лежавшие на столе, слегка дрожали, впалые виски покрылись каплями пота. Он был, должно быть, неизлечимо болен.

— А вы, случаем, не доктор? — спросил старик.

— Случаем доктор, — ответил Корсаков.

— Посоветуйте в таком случае, — старик даже привстал со стула, — почему это я ночами совершенно спать не могу? Как лягу, так нечем дышать, кажется, сейчас бы в самый раз вздохнуть так, как следует, а не выходит, что-то подступает к самому вот этому месту, — старик показал на горло, — что-то подступает, и нет воздуха, словно в воду попал и захлебнулся…

— Видите ли, — начал Корсаков, — я хоть и врач, но без осмотра, без исследований вряд ли что могу вам сказать, тут необходимы всякого рода исследования, анализы, во всяком случае, на мой взгляд, вам надо было бы первым делом лечь в больницу, а там уж проведут всевозможные исследования, сделают анализы, которые вам необходимы, и потом еще…

Корсаков не договорил. Открылась дверь, в комнату вошла женщина.

Высокая, ладно скроенная, маленькая голова на покатых плечах, твидовое пальто наброшено на плечи, в одной руке косынка газовая, зеленая в пестрых разводах, должно быть, только что стянула с головы.

Подошла к Корсакову, стала перед ним, протянула руку:

— Вы ко мне? Из управления?

— Нет, я сам по себе, — ответил Корсаков.

Она с легкой улыбкой глядела на него. Темные изогнутые густые брови, зеленовато-серые улыбчивые глаза в темных ресницах, большой, четко очерченный, красивый рот. Лицо обветренное, румянец то вспыхивает, то гаснет.

Он даже вздрогнул, до того она походила на его мать: даже волосы были точно того же цвета, рыжеватые, с легким бронзовым оттенком. Она протянула ему руку, и он подумал, что рука тоже походит на мамину руку — небольшая, крепкая ладонь, недлинные, изящно вылепленные пальцы…

— Моя фамилия Корсаков, зовут Виктор Сергеевич, я доктор, живу в Москве, был в Смоленске по делам и вот решил заехать к вам в деревню. Я когда-то знал вашего дедушку и даже вашу мать тоже пришлось мне видеть однажды…

Все это Корсаков выложил одним махом, как говорится, не переводя дыхания.

Он терпеть не мог лгать. С самого детства не умел ничего придумывать; Ася, сестра, та, бывало, наворотит целую гору, если ей это было надо, если, скажем, пропустила уроки в школе или решила отправиться с друзьями за город. Тут она придумает невесть что: и пожар случился дома самый неожиданный, и любимая бабушка тяжело заболела (сколько любимых бабушек, теток, дядьев и других родственников она за годы учебы в школе благополучно похоронила, иных даже по нескольку раз), и потолок неожиданно обвалился, и трамвай ни с того ни с сего с рельсов сошел, и машины наехали друг на друга, получилась уличная «пробка», часа за три никак не расхлебать. А он не мог так. Случится ему пропустить уроки, так и скажет: «Захотелось пойти в кино…» — «Как же это ты пошел в кино? — спросит учитель. — Ты же знал, что надо идти в школу?» Он кивнет: «Знал, конечно». — «Почему же ты пошел не в школу, а в кино?» И он признается от души: «Очень хотелось пойти в кино…»

Сестра иной раз говорила: «Неужели не можешь соврать? Ну, для пользы дела, чтобы не было двойки, соври, и дело с концом! Скажи, что болел, что упал, расшибся, в общем, что хочешь скажи, неужели трудно соврать?» — «Трудно, — отвечал Корсаков. — Может быть, кому-то нетрудно, а я не могу, сам понимаю, что надо бы что-то придумать, и не могу!»

Вот такой он был. А тут внезапно откуда что взялось, придумал, приплел дедушку Вали, которого он и в глаза никогда не видел, и так легко, плавно сошло с его языка: «Даже вашу мать как-то пришлось видеть…»

— Я их уже не застала, ни деда, ни бабки, — сказала Валя. — Мама говорила, они были очень хорошие, добрые…

— Это мои родители, — сказал старик.

— Да, это папины, — проговорила Валя. — У мамы давно уже родители умерли.

Голос у нее был глуховатый, но слова она произносила четко, каждое слово словно горошком катилось.

Корсакову вспомнилось: Дуся точно так говорила; у Вали, как и у Дуси некогда, улыбка была тоже поначалу скупая, но потом все сильнее разраставшаяся.

— Маму вы не застали, — сказала Валя. — Скоро десять лет как она умерла.

— Отчего она умерла? — спросил Корсаков.

— Инфаркт, — ответила Валя. — За несколько дней сгорела.

— Раньше называли разрыв сердца, — добавил старик и снова закашлялся.

— Одну минуточку, — сказала Валя.

Скинула пальто, вышла на кухню; он услышал звяканье умывальника — наверное, мыла руки; потом вошла снова, тщательно протерла стол белым чистым полотенцем.

Повторила, улыбаясь Корсакову:

— Одну минуточку…

Он смотрел на ее руки, проворно, быстро собиравшие на стол. Все спорилось в этих небольших, крепких руках, тарелки словно бы пели, рюмки тихонько позвякивали, дымящаяся рассыпчатая картошка стояла в миске рядом с тарелкой, в которой розовела нарезанная тонкими ломтиками домашняя ветчина, а Валя поставила еще малосольные огурчики, зеленый лук, политый сметаной, отварное мясо и маленькие, из слоеного теста пирожки с мясом и с картошкой.

— Прошу, пожалуйста, не побрезгуйте, — пропела Валя и вдруг первая засмеялась: — Так, кажется, раньше в деревне приглашали к столу?

Корсаков смотрел на нее во все глаза. Как же она напоминала его маму! Быстрый смеющийся взгляд, рыжеватые волосы, небрежно схваченные на затылке большой затейливой заколкой, движения рук, ловкие и в то же время плавные, как бы неторопливые — все, все было знакомо, казалось уже не раз увиденным.

— Ешь, папа, — сказала Валя старику, который снова долго, с надрывом закашлял. — Беда мне с тобой, честное слово! — Обернулась к Корсакову: — Что с ним делать, посоветуйте? Лечиться не желает, думает, так все пройдет…

— Так, само собой, не пройдет, — ответил Корсаков, глядя на старика. — Это я вам как врач говорю, поверьте мне!

— Верю, — сказал старик прокашлявшись. — Как же не верить?

И опять закурил новую папиросу.

«А она добрая, в мать, — подумал Корсаков, подметив Валин взгляд, брошенный ни старика, беспокойный и озабоченный; так глядят обычно на тех, о ком тревожатся, за кого болеют душой. — Ведь она же знает, не может не знать, как он поступил с ее матерью, и все-таки, по всему видно, хорошо к нему относится, жалеет его, заботится о нем. Интересно, понимает ли он, как ему повезло?»

Вспомнились свои дочки, Валя и Марина. Нет, они бы не простили, ни та ни другая, они бы, надо полагать, не пустили его домой, если бы он ушел, никогда в жизни!

Мысленно Корсаков удивился: странные порой случаются вещи. Надо же так, что у Дуси, что у него, у нее дочь Валя, и у него старшая дочь Валя; можно подумать, что он с Дусей тогда сговорился…

— Расскажите мне о себе, — попросил он Валю. Очень хотелось назвать ее на «ты», но он не посмел, однако как же удивительно, необычно — родную дочь «выкать»…

— Что вам рассказать? — спросила она, откусывая от пирожка маленькие кусочки, и Корсаков снова подивился: великая все-таки вещь — гены! Вот и мама, бывало, так ела, откусывая от хлеба или пирога маленькие кусочки. — Работаю зоотехником, на мне вся, как говорится, живность, работа трудная, подчас мытарная, но я привыкла и даже люблю, мне без этой работы, кажется, не прожить…

Смеющиеся глаза стали серьезными, даже строгими.

— В этом году еще ничего, справляемся, а что в прошлом-то году было! В коровнике крыша развалилась, а тут как назло двенадцать коров телились; что тут будешь делать? Зима на носу, холод, дождь…

Она рассказывала вроде бы спокойно, даже улыбалась, но Корсакову подумалось: должно быть, нелегко ей было, до того нелегко…

Ему уже не раз приходилось замечать: сильные мужественные люди о всякого рода былых своих переживаниях и неприятностях рассказывают обычно с улыбкой, легко, не жалуясь, не требуя сочувствия.

Впрочем, почти все люди всегда вспоминают о пережитом в достаточной мере легко. Что пройдет, то будет мило, ну, мило не мило, во всяком случае, прошло, кончилось — и дело с концом…

Так думал Корсаков, а его дочь между тем подала самовар, расставила стаканы по столу, вынула из буфета банку с малиной.

— Мои ребята летом малину в лесу собирали, — сказала. — А я ее в банку, немного сахару, и верите, прямо такая, словно ее только вчера собрали. Попробуйте, пожалуйста…

Он с удовольствием вслушивался в ее голос. Кажется, закрыть глаза — и сразу покажется: это Дуся говорит, та, прошлая…

Старик пил стакан за стаканом, в промежутках то выкуривая папиросу, то стараясь хорошенько откашляться.

— Вам надо немедленно, срочно бросить курить, — сказал Корсаков.

Старик покачал головой:

— Привычка — вторая натура.

— Ему надо, по-моему, непременно лечь в больницу, — сказала Валя. — А как вы считаете?

Она явно избегала называть Корсакова по имени-отчеству. Почему бы это? Не хотела? Или не запомнила? Или просто так для нее удобнее?

— Я тоже так считаю, — сказал Корсаков.

— Ну и беспокойная же ты, Валентина, — начал старик, глубоко затянувшись. — Вот, право же, гляжу на тебя и мать-покойницу вспоминаю. Дуся тоже такая была беспокойная, все о ком-то пеклась, все о ком-то заботилась, а о себе и думать не думала…

Медленно покачал головой.

— Вот и получилось, что ушла раньше времени…

Корсаков перевел глаза на Валю, увидел, она глядит на старика с едва заметной насмешкой: ему подумалось, она хочет что-то сказать старику, но не решается. Может быть, постеснялась постороннего человека? Ведь она, надо полагать, считает Корсакова посторонним, ведь ей же ничего не известно…

— Дуся мне недавно приснилась, — продолжал старик. — Будто бы сижу я на берегу, вон там, — он махнул рукой в правую сторону, должно быть, где-то там была река или озеро. — Сижу, гляжу на небо, закат такой розовый, и облака все румяные, словно пенка от варенья, и тут Дуся подходит ко мне, говорит: «Идем домой, я молочка надоила»…

Он сунул в рот новую папиросу, стал чиркать спичкой, но спичка, очевидно, была сырой, мгновенно гасла. Валя взяла коробок, лежавший на буфете, чиркнула спичкой, старик прикурил, затянулся, выпустил струю дыма.

Валя взглянула на Корсакова, потом спросила:

— Еще чаю? Давайте я вам налью…

— Спасибо, не хочу, — ответил Корсаков и, чтобы как-то переменить разговор, спросил: — Как вашим мальчикам живется в городе?

Валино лицо оживилось.

— Кажется, ничего. Я у них на прошлой неделе была, они оба в общежитии…

— А учатся где?

— В школе механизации сельского хозяйства, это что-то вроде техникума.

— А старуха сказала, в институте, — проговорил Корсаков.

— Какая старуха? — удивилась Валя.

— Я с ней возле сельсовета познакомился, она там на крылечке сидела…

— Это такая высокая? — Валя улыбнулась. — Тетя Поля, уборщица. Она считает, что все и всех знает, и, конечно, все неточно. А вообще славная старуха.

Кто-то порывисто, с силой постучал в окно. Валя живо подошла, распахнула створку окна.

— Валя, одна нога здесь, другая там, — отчеканил белобрысый парнишка, с любопытством оглядев Корсакова и тут же снова обращаясь к Вале, — Василий Степанович велел звать тебя поскорее!

— Иду, — отозвалась Валя. Пояснила Корсакову: — Опять какое-то ЧП на ферме. Сам председатель туда явился…

— Я провожу вас, — сказал Корсаков.

— Что вы, не надо, я сейчас побегу быстро, вам за мной не угнаться.

— Тогда пойду прогуляюсь, — сказал Корсаков. — У меня немного голова разболелась, подышу свежим воздухом.

Ему не хотелось оставаться вдвоем со стариком.

Ведь он, Корсаков, знал все, что было, знал, как старик поступил с Дусей, как жестоко обидел ее. Может быть, Дуся и простила его, даже наверняка простила, а он не хотел. Не мог простить.

«Сам хорош, — мысленно обругал он себя. — Тоже рыцарь без страха и упрека, за все годы не нашел ни одного-единого дня приехать повидаться, не знал, что дочь у тебя растет, да какая дочь…»

Он вышел на улицу. Тучи, налитые близким дождем, низко нависли над домами, куры рылись в пыли; Корсаков вспомнил, мама всегда говорила: куры раньше всех остальных птиц чуют приближение дождя.

Вдали темнел лес, может быть, тот самый лес, в котором Дуся нашла его. Даже наверняка тот самый…

Он неторопливо побрел к лесу, думая уже не о Дусе, а о своей дочери. Разумеется, он любил своих дочек от Леры, как не любить свое кровное? Но он всегда сознавал: чем больше вырастали обе девочки, тем сильнее отдалялись от него. Теперь обе были духовно далеки от него.

И они это тоже сознавали, мать была им куда ближе, понятнее, а он, отец, оставался почти чужим для них.

Снова стал накрапывать дождь. Корсаков нехотя повернул к дому.

Валя, как он и полагал, еще не пришла, старик по-прежнему сидел за столом, снова читал газету, Корсакову показалось, он читает все тот же газетный лист.

— Вот и хорошо, что явились, — начал старик. — А то промокнете под дождем, вдруг простудитесь, что тогда делать?

— Тогда приму какое-нибудь лекарство, — ответил Корсаков чуть суше, чем хотел, хотя сам себе дал раньше слово постараться быть по возможности корректным со стариком, но до чего же трудно держаться, быть хотя бы лояльным, только лояльным.

Однако старик продолжал все так же приветливо:

— Хотите горячего чайку? Давайте я сейчас подогрею самовар и все заново организую?

— Нет, благодарю, — ответил Корсаков.

— Как хотите, — сказал старик, снова закурил папиросу.

Корсаков подошел к стене, стал разглядывать фотографии, повешенные густо, одна возле другой.

Старик встал из-за стола.

— Моего отца узнаете? — спросил и показал пальцем. — Вот он, отец, правда, снимался, когда ему, кажется, и сорока не было.

С фотографии глядел на них бравый, плечистый молодец, немного схожий со стариком, но гораздо здоровее и крепче с виду.

— А где фотография Дуси? — спросил Корсаков.

— Вот она.

Корсаков низко нагнулся, разглядывая почти незнакомое лицо. Дуся показалась решительно не похожей на саму себя.

На фотографии у нее был напряженный взгляд, плотно сжатые губы, а он в этот самый момент вспомнил улыбчивые глаза, серые или синие, в темных ресницах, румяный добрый рот; такой же рот был у Вали, незамысловато очерченный, свежий, наверняка не знавший помады.

— Как живая, моя ласточка, — плачущим голосом заговорил старик, — ну прямо смотрю на нее и снова вижу, до чего была хороша, никогда никому слова дурного не сказала, никогда никому не перечила; моя мама, бывало, о ней говорила: «Наша Дуся все тишком да молчком, все в себе таит, а на людях ровная, добрая»…

Вынул из кармана платок, вытер глаза и щеки.

Корсаков хотел было сказать: «Я знаю, что она была хороша, так почему же вы ее бросили, не посчитались с нею? Почему променяли на какую-то продавщицу, которая в конечном счете вас же и выгнала из дому?»

— Я, когда на фронте был, все о ней беспокоился, — продолжал старик, — как она там, жива ли, ведь она осталась с моими стариками.

— Знаю! — перебил его Корсаков. — Я все знаю.

Старик недоуменно взглянул на него.

Темные круги под его глазами казались еще гуще, еще рельефнее.

— Что вы знаете? — спросил, слегка запинаясь.

— Все, — повторил Корсаков.

— А что же именно? — лукавил старик, и веря и не веря Корсакову или стараясь просто-напросто выгадать время, чтобы придумать некую готовую отговорку или ложь, пришедшую в голову.

Корсакову вдруг стало совестно: в конце концов, не его это дело — выговаривать бывшему Дусиному мужу, в сущности, он тоже хорош… И потом, уж вовсе негуманно попрекать больного, обреченного человека, да еще кто попрекает? Врач, тот, кто сразу все должен понимать, чуть ли не с первого взгляда…

У Марины, его младшей, было любимое выражение: «Замнем для ясности» — для тех случаев, когда хотела поставить точку, больше ни о чем не говорить.

И сейчас Корсаков произнес те же самые слова:

— Замнем для ясности…

Притворно улыбнулся, улыбаться ему было, что называется, никак не с руки; однако старик сразу же повеселел, поверив его улыбке.

— Вы не думайте, — заговорил быстро, оживленно, наверно, спеша высказаться, пока его опять не сразил кашель, — у нас с нею были очень хорошие отношения, я часто ездил сюда, навещал ее и к Вале я очень хорошо относился, спросите ее, она скажет, очень даже хорошо…

— А это кто? — перебил Корсаков старика, подойдя к фотографии, висевшей над Дусиной карточкой. — Это Валины сыновья?

— Кто же еще, они самые, — охотно подтвердил старик. — А рядышком ихний отец, Валин муж.

Фотография была, видимо, давняя, ребятам было на вид лет по десять, не больше. Корсаков пристально вгляделся: круглолицые, еще по-детски щекастые, у обоих волосы одинаково подстрижены — челочка на лбу, под челочкой у обоих длинные, наверное, густые брови. На Валю не похожи, должно быть, удались оба в отца. Так и есть. Корсаков долго разглядывал незамысловато очерченное, узкоглазое, как у обоих сыновей, лицо Валиного мужа. Кажется, добрый, по лицу видать, а это самое главное, доброта, отец говорил когда-то, это мудрость сердца; с добрым человеком, надо думать, Вале жить легко, хорошо бы, чтобы так оно и было на самом деле…

Он внезапно разволновался, сам не понимая, почему волнуется. Чтобы успокоиться, подошел к окну, стал глядеть на улицу. Ясный осенний день трезво простерся над домами, над оголенными, печальными деревьями.

Из переулка показалась женщина, шла быстро, уверенно, слегка размахивая на ходу руками. Приблизилась еще немного, и Корсаков узнал Валю.

Сказал с невольным облегчением:

— Наконец-то!

— Это кто же? — спросил старик. — Валя?

Тоже подошел к окну, внимательно, сощурив глаза, вгляделся.

— Иногда гляжу на нее, кажется, Дуся идет, — произнес тихо.

Корсаков кивнул. Как бы там ни было, а они с этим самым стариком связаны навечно и Дусей покойной, и ее дочерью Валей: да, навечно, пожалуй, точнее и не скажешь…

Войдя в дом, Валя первым делом обеими руками поправила косо висевший абажур, при свете лампы стали видны крохотные золотистые волоски на ее крепкой, открытой до локтя руке.

Корсакову вдруг подумалось: хорошо бы коснуться этой руки, только коснуться — и все, ощутить щекой теплую родную кожу, может быть, самую для него родную на всей земле…

— Я вам в светелке постелю, — сказала Валя. — Там мои ребята спали…

— Ну уж, сказала, — прервал Валю старик, — они у нас, бывалочи, все больше на сеновале…

— И так случалось, — согласилась Валя, — и в светелке тоже иногда…

— Мне все равно, — сказал Корсаков. — Где положите, там и лягу…

Светелка была маленькая, потолок полукруглый, окошко тусклое, кругло вырезанное, к стене приколоты уже завядшие пучки чебреца, конского щавеля, полыни и той блекло-зеленой травки, что в народе зовут «богородицыны слезки»; оттого пахло чудесно, словно в степи, под открытым небом.

— Это ребята собирают, — пояснила Валя. — Они когда летом сюда приезжают, непременно принесут чего только хотите, и трав всяких, и цветов, и камышей с реки, а травы непременно к стене приколют, для запаха…

Так говорила она, и в то же время быстрые руки ее взбивали подушки, натягивали на них свежие наволочки, расстелили на постели жестко шуршащую простыню, а сверху положили пухлое, в разноцветных ситцевых квадратах одеяло. Показалось: некогда довелось видеть это одеяло, вроде бы укрывался им тогда, в темном подполе…

Корсаков не утерпел, спросил Валю:

— Скажите, это, наверное, старинное одеяло?

— Какое, вот это? — Валя медленно покачала головой. — Не угадали. Никакое не старинное, от силы ему лет пятнадцать, что ли. Мама вечерами, бывало, шила…

Вот оно что… Он провел ладонью по одеялу. Малиновые, голубые, зеленые квадратики трогательно сочетались друг с другом; может быть, до сих пор еще на них сохранился след Дусиных рук…

— Ладно, спокойной ночи, — сказала Валя, — спите до утра, утром разбужу вас.

Кивнула ему, прикрыла за собой дверь.

Он полагал, что ему долго не удастся заснуть. Но чуть только коснулся головой подушки, как заснул мгновенно, словно бы окунулся в темную, без конца и без края пропасть.

Рано утром она разбудила его. Он всегда просыпался быстро, немедля приходил в себя, и сейчас тоже, открыв глаза, увидев ее лицо над собой, в ту же минуту вспомнил, где он, почему очутился здесь.

— Пора, — сказала Валя. — Уже и самовар готов…

— Я тоже сейчас буду готов, — сказал Корсаков.

Валя решила было выпросить в колхозе машину, чтобы доставить его прямехонько в Смоленск, но Корсаков отговорил ее:

— Превосходно доеду поездом.

— Долго ехать, часа четыре без малого.

— А как же вы ездите в Смоленск? — спросил он. — Разве на машине?

— На поезде, — ответила она. — Но мы что, мы привычные…

— Я тоже не изнеженное дитя теплиц. — Корсакову вспомнилась любимая поговорка старого институтского профессора Мостославского, которую тот любил применять кстати и некстати. — Я ведь, если хотите, в прошлом солдат, был ранен и теперь работаю в больнице много лет подряд…

Валя улыбнулась:

— Кто же с вами спорит?

Он вымылся ледяной колодезной водой из рукомойника, висевшего на кухне возле печки; Валя подала ему чистое, сурового полотна полотенце, вышитое алыми, изрядно потускневшими, должно быть, от времени гвоздиками.

— Красивые цветы какие, — сказал Корсаков. — Где это вы такое чудо раздобыли?

— Мама вышивала, — сказала Валя. — Она у нас была на все руки мастерица.

— Вот как, — сказал Корсаков. От жесткого на ощупь полотна исходил запах свежести, чистоты; ему подумалось: от самой Дуси тоже исходил некогда этот запах свежей, нетронутой опрятности.

Он еще раз прижал к лицу полотенце, потом разом отнял, встретился взглядом с глазами Вали: она смотрела на него с непонятным выражением, словно хотела о чем-то спросить и не решалась.

Но тут же засмеялась (ему показалось, немного напряженно, будто бы силой заставила себя засмеяться), сказала весело:

— А теперь к столу, выпейте чайку на дорожку…

— Однако… — сказал Корсаков, снова увидев на столе всякую снедь: и ветчину, и пирожки, и отварное мясо, дымящееся на деревянном подносе, и маринованные огурцы с помидорами. — Это называется выпить чайку?

— А как же, — заметил старик, — ехать-то не ближний край…

Он топтался возле стола, то подвигая тарелки, то отставляя зачем-то их в сторону.

— Прошу, — старик улыбался, как считал Корсаков, излишне ласково, — что называется, не побрезгуйте, будем очень даже довольные…

То ли он нарочно юродствовал, то ли старался угодить Корсакову или Вале, то ли хотел показать, что является помощником Вале по хозяйству.

«Зачем я злобствую на него? — спросил самого себя Корсаков. — И какое имею право злобствовать? Вон ведь Валя, по всему видно, жалеет его, и Дуся, наверно, тоже жалела…»

Он коснулся рукой плеча старика, ощутив на миг костлявую непрочную легкость.

— Советую вам бросить курить, непременно! Слышите? Непременно.

— Слушаюсь, — с шутливой готовностью отчеканил старик.

— Ну, давайте в темпе, — скомандовала Валя, глянув на свои часы. — Я, надо сказать, звонила Сереже, мужу, — пояснила она Корсакову. — В его РТС, думала, может быть, найдется машина, но Сережи на месте не оказалось.

— Я превосходно доеду на поезде, — повторил Корсаков. — Подремлю, погляжу в окно, почитаю что-нибудь такое, не замечу, как время пройдет…

— А у вас есть чего почитать? — спросил старик. Глаза его дружелюбно глядели на Корсакова, должно быть, до него дошло: Корсаков сумел преодолеть себя и окончательно примирился с ним.

— Есть одна брошюра, недавно вышла, — ответил Корсаков.

— Что за брошюра, разрешите полюбопытствовать? — не отставал старик.

«Какой приставучий», — с досадой подумал Корсаков, однако ответил терпеливо:

— Там разбираются различные виды заболеваний сосудов.

— Сосудов, — уважительно повторил старик.

Валя еще раз глянула на часы:

— Пора, самое время…

Корсаков встал из-за стола, взял свой портфель, внезапно почувствовал, какой он тяжелый. Раскрыл портфель, увидел большой, завернутый в холщовое полотенце сверток.

— Это вам на дорогу, — пояснила Валя. — Вдруг дорогой покушать захочется…

— Спасибо, — сказал Корсаков, кинул взгляд на полотенце: по краям вышиты васильки вперемежку с маками. Посмотрел на Валю. Она, видимо, ждала его взгляда.

— Тоже мама вышивала…

— Спасибо, — еще раз сказал Корсаков.

Валя надела пальто.

— А ну давай, — строго сказал старик, — давай надевай платок, слышишь? — Глянул в окно. — С минуты на минуту дождю быть, как же без платка-то?

— Ничего, не размокну, — ответила Валя, но старик повторил непреклонно:

— Надень платок, так вернее будет…

И она взяла теплый платок, лежавший на комоде, накинула на голову.

«А она его слушает, словно он и вправду отец», — подумал Корсаков и то ли позавидовал, то ли ощутил что-то вроде ревности.

В последний раз обвел взглядом стены, в которых довелось прожить неполные сутки. В последний раз глянул на Дусину карточку — больше уже не придется видеть.

Если бы попросить у Вали карточку, может быть, и не отказала бы, он переснял бы карточку в Москве и прислал бы обратно Вале. А где, интересно, стал бы ее хранить? Дома у себя, что ли? Скорей всего, в больнице, в своем кабинете, на столе под стеклом. Ну а если спросили бы, кто эта женщина, чья это фотография, что бы он ответил? Нет, пожалуй, просить не надо, ни к чему.

— Теперь я знаю всю вашу семью, — сказал он Вале. — И сыновей ваших увидел, и мужа, пусть даже на фотографии.

— Если встретите на улице, узнаете? — улыбнулась она.

— Может быть, и узнаю, — в свой черед с улыбкой ответил он.

— Они у нас красивые, — вставил старик. — Что один, что другой — кровь с молоком!

— Никакие они не красивые, — сухо оборвала его Валя, — обыкновенные, не плохие, не хорошие…

Старик подмигнул Корсакову.

— Это она сглазу боится…

— Вовсе нет, — возразила Валя, — никакого сглазу не боюсь, и вообще, при чем здесь сглаз? Никогда не верила и не верю в эти глупые приметы…

«Только так она могла ответить, — с удовольствием подумал Корсаков, — только так и не иначе!»

Он тоже не был суеверен, не верил ни в какие приметы, не боялся ни тринадцатого числа, ни пустых ведер навстречу, ни черной кошки, перебегавшей дорогу. Однажды перед очень серьезной операцией случайно разбил дома зеркало, жена, не скрывая испуга, сказала: «Ну, все! Хоть переноси операцию…» «Вот еще», — не согласился он тогда, отправился в больницу и оперировал больного, все кончилось хорошо, лучше и не бывает, больной уже на пятый день встал с постели, а на восьмой его выписали домой…

— Ладно, — сказал Корсаков вставая. — Видно, пора.

— Самое время, — добавила Валя.

— Прощайте, — сказал Корсаков старику; тот протянул ему слабую, чуть дрожащую руку. — На этих же днях обязательно пойдите в больницу.

Старик закивал головой, улыбаясь, морща желтоватые от табака бескровные губы:

— Как же, конечно, об чем речь…

— Слушайте его… — сказала Валя, закрывая за собой дверь. — Сейчас задымит вовсю и будет читать газету до позднего вечера… — Глянула на часы, проговорила озабоченно: — Пошли быстрее.

Шли они на станцию лесом. Когда-то, тому уже сорок с лишним лет, Корсаков той же дорогой уходил из Дусиного дома. Сейчас он обернулся, будто и в самом деле мог увидеть вдали Дусю.

— Скоро дойдем, — сказала Валя. — Сейчас вот лес пройдем, потом картофельное поле минуем, а тогда уже до станции рукой подать.

Она раскраснелась от быстрой ходьбы, глаза казались светлее, ярче; слегка повернулась к нему, быстро, скользяще улыбнулась, чуть приподняв бровь; Дуся тоже так вот смотрела иной раз, так же улыбалась, подняв бровь…

— Простите, Валя, если я вмешиваюсь не в свое дело, — начал Корсаков, — как вообще ваша жизнь сложилась? Довольны ли вы жизнью?

— Пожалуй, — ответила Валя. — А почему бы и не быть довольной?

— А что, — спросил он, — разве нет никаких причин для недовольства?

Она откинула платок с головы на плечи. Задумчиво сдвинула брови:

— Причин, разумеется, предостаточно.

— Какие же, например?

Он боялся, вдруг она спросит: «А вам-то что? Вам не все равно?»

В конце концов, какое он имеет право расспрашивать ее? Впрочем, а почему бы и нет?

Она сказала мягко, нисколько, видимо, не обидевшись на него:

— Наверно, в любой жизни всего много, и плохого и хорошего. Важно, чего больше, тогда и определить можно поточнее.

«Ах ты моя умница, — растроганно подумал он, — вот ведь как рассуждаешь…»

— Стало быть, хорошего в вашей жизни больше?

— Да, — ответила она, — больше.

— Муж у вас хороший?

Она кивнула:

— Он добрый, это главное. И любит меня, это тоже, сами понимаете, главное.

— И вы его любите?

Корсаков опасливо покосился на нее, сейчас вот, сию минуту, вспылит, возмутится: «Да что это с вами, почему, на каком основании устраиваете мне допрос?!»

И снова он ошибся. Она ответила по-прежнему мягко:

— Люблю, конечно, а иначе, по-моему, и жить вместе не к чему…

Он поймал себя на том, что обрадовался, искренне, от всей души: у нее хороший муж, они любят друг друга, это прекрасно, это просто-напросто прекрасно! И как это он раньше угадал, увидев фотографию мужа, что он добрый?!

— Ребята у вас тоже хорошие?

— Не знаю, — сказала она, — как для кого, но для меня они самые лучшие…

— Выходит, вы и в самом деле счастливая, — сказал Корсаков.

— Не знаю… — она пожала плечами. — Говорят, счастье — это для каждого понятие самое что ни на есть субъективное. То, что, скажем, мне представляется отличным, вам, к примеру, покажется плохим, негодным, разве не так?

Корсакову вспомнились его девочки, Марина и Валя. Могли бы они считать себя счастливыми, если бы жили вот так, как Валя, так же работали бы с утра до позднего вечера в колхозе?

Он решил переменить разговор. Сказал:

— Я вам, Валя, еще раз напоминаю: непременно отправьте отца в больницу.

Он с видимым усилием произнес «отца». Но Валя вроде бы ничего не заметила.

— Да, надо, — сказала. — Только он такой несговорчивый, такой упрямый, его ведь не переговорить, не уговорить…

— У вас с ним как будто бы хорошие отношения?

— Хорошие, — ответила Валя. — Как же иначе?

Корсаков хотел было сказать: «Почему нельзя иначе? Он же обидел маму, он ушел когда-то, не подумал о маме», — но не смог, промолчал. Однако Валя поняла то, о чем он подумал и о чем не захотел говорить.

— Мама всегда говорила: «Не забывай отца»… Он ведь отдельно от нас жил.

— Знаю, — сказал Корсаков. — Он приезжал к вам?

— Да, приезжал несколько раз, когда мама была жива. — Валя усмехнулась. — Все жаловался на свою жену, говорил, что она век ему заела, что она сущая ведьма, но все равно к ней же обратно возвращался.

— А мама что же? — снова спросил Корсаков.

— Мама жалела его. Бывало, он приедет, мама заставит его рубаху снять, выстирает ему и все что надо зашьет, поштопает, он же такой неухоженный, такой заброшенный был; а мама ему с собой всегда что-нибудь даст, от нас оторвет, а ему даст, пусть, скажет, пусть поест в охотку, дома-то его не очень, видать, балуют…

— Бог его наказал, — сказал Корсаков. — В конца концов жена его и выгнала из дома.

— Выгнала, — повторила Валя. — Чего и следовало ожидать. — Задумалась ненадолго. — Раз, помню, он долго у нас сидел, все медлил, видно, не очень-то ему хотелось домой ехать, а мама говорит: «Поезжай домой, а то дома скандал будет…»

— Так и сказала?

— Да, — Валя кивнула головой, — так и сказала.

«Боже мой, какая же это душевная щедрость, безотказная, неподдельная доброта! — подумал Корсаков. — Как же она могла вот так вот легко, необременительно сказать: «Поезжай домой», — и кому сказать? Мужу, самому близкому человеку, который однажды уже предал, а она словно бы и не помнит зла, она беспокоится за него, и стирает, и кормит его, и еще посылает что-то ему в город… — Мысленно спросил себя: — Мог бы я быть таким, как Дуся? — Не задумываясь, ответил: — Никогда! Не хватило бы душевных сил, великодушия, просто обыкновенной непритворной доброты».

Он тронул Валю за руку.

— Послушайте, Валя, а что, кладбище по дороге?

— Чуть в стороне, но в общем-то недалеко.

— Давайте зайдем хотя бы ненадолго…

Словно бы все поняв, все то, что он хотел сказать и не высказал, она послушно проговорила:

— Хорошо, пойдемте…

Еще издали показался голубой купол старинной церквушки; вспомнилось, Дуся тогда говорила: церквушке этой никак не меньше двух сотен лет, там же и кладбище.

Кладбище было небольшое, уютное, типичное сельское кладбище, с грачами и галками, которые гнездятся в ветвях деревьев.

Должно быть, хорошо было там летом или весной, когда свежая зелень стекала над тихими могилами и птицы с утра до позднего вечера не умолкали, прячась в густой листве.

— Вот, — сказала Валя, — это мамина могилка…

Невысокий бугорок, заросший уже увядшей, пожелтевшей травой, деревянный крест над бугорком, на кресте выведено красным фломастером: «Евдокия Сидоровна Кергетова».

— Это Вася, мой старший, написал еще весной, — пояснила Валя. Нагнулась, стала выдергивать увядшую траву из земли. Снизу вверх глянула на Корсакова: — Раньше я чаще бывала у мамы, а теперь просто времени не хватает… — Виновато вздохнула: — Конечно, я понимаю, это нехорошо, надо уметь найти время, мама наверняка бы нашла…

Снова опустила голову, прилежно выдергивая траву. Потом легко встала.

Корсаков молча стоял, глядя на бугорок, скрывший доброго, хорошего, светлого человека — Дусю. Может быть, никого лучше ему не довелось повстречать в своей жизни. А больше они так и не встретились. Как это у Исаковского? «Прости, прости меня, Прасковья, что я пришел к тебе такой, хотел я выпить за здоровье, а пить пришлось за упокой».

Кажется, так. Вроде не переврал…

На миг закрыл глаза. Снова вспомнилось давнишнее, то, что прошло и все-таки не забылось до сих пор, то, что желал увидеть во сне и не увидел. Он уходит все дальше, все дальше от Дуси, а она стоит недвижно возле своей калитки, глядит ему вслед. Конечно же, она знает, как не знать: сейчас он повернется, побежит к ней, еще раз напоследок простится с нею…

Он давно уже не плакал. В последний раз — когда хоронил маму. А теперь почувствовал: как бы ни старался, не в силах сдержать слезы.

Отвернулся от Вали, крепко-накрепко вытер глаза ладонью. Валя шагнула к нему, тронула его руку.

— Поплачьте… — сказала тихо. — Поплачьте, тогда полегчает…

От ее тихого голоса, оттого, что он вдруг, разом понял: она все знает, все, как есть, — слезы полились сильнее. Обеими руками он обнял ее голову, прижал к себе, вдыхая ставший уже родным запах ее волос, похожий на запах свежих весенних листьев.

Так они долго стояли в молчании, потом Валя сказала:

— А я сразу догадалась, как только вас увидела.

— Тебя, — поправил он, и она послушно повторила:

— Хорошо, тебя.

— Почему ты догадалась?

— Не знаю, так как-то, увидела и вдруг поняла, кто ты мне.

— Разве мама ничего обо мне не говорила?

— Почему не говорила? — удивилась Валя. — Разумеется, говорила. Мама все ждала вас… — Валя поправилась: — Тебя. Она все ждала и ждала тебя, бывало, говорит: «Ты не думай, он приедет, он непременно заявится сюда»…

— И вот приехал, — с горечью произнес Корсаков.

Валя промолчала. Может быть, и сама думала точно так же.

— Веришь, я никогда не забывал о ней, — сказал Корсаков. — Я все годы думал и вспоминал о ней и всегда знал: она спасла меня, если бы не она, меня бы давно на свете не было.

— Само собой, — просто сказала Валя.

— Я ей свой московский адрес оставил, — сказал Корсаков. — А она ни разу не только не приехала, но и не написала мне. И о тебе, о том, что ты есть, тоже не написала.

— Такая она была, — согласилась Валя. — Всегда боялась кого-либо обременить собой. Когда я стала старше и она мне рассказала о тебе, я как-то решила поехать в Москву, встретиться с тобой…

— А что, трудно жилось? — перебил Корсаков.

— Всяко бывало, — ответила Валя, — случалось, и очень тяжело. Это потом, спустя годы, мы стали жить хорошо, а поначалу всяко бывало…

Беглая улыбка вспыхнула в ее глазах и мгновенно погасла.

— Я даже твой адрес наизусть выучила: Кисельный, пять, квартира тридцать четыре.

Она отчеканила слова, которые, должно быть, хорошо выучила за все эти годы, ночью разбуди — повторит без ошибки…

— А я не знал… — повторил Корсаков, голос его звучал растерянно. — А я ничего ровным счетом не знал… — Помедлил, прежде чем спросить: — Что ж не приехала?

Валя ничего не ответила. Он догадался: Дуся не пустила, а может быть, сама передумала.

— Там моя мама жила, твоя бабушка, — сказал Корсаков, — на Кисельном.

— И сейчас живет?

— Нет, к сожалению, ее уже нет. Сравнительно недавно умерла. Ты, к слову сказать, очень похожа на мою маму. Я как тебя увидел, даже вздрогнул — такое сходство!

— Почему бы и нет? — сказала Валя. — Как-никак родственники, даже близкие.

Корсаков почувствовал, что ему до смерти не хочется расставаться с нею.

До того не хочется…

Обрести, найти нежданно-негаданно свою дочь и снова потерять, да, потерять, потому что кто знает, когда еще им придется свидеться?

Ему представился тот круговорот жизни, который, должно быть, закрутит, завертит его с первых же минут, как только он вернется домой.

Он подумал о работе, забирающей все его время без остатка, о больных, которые, наверное, ждут не дождутся его, о заботах, которые как бы растут день ото дня.

И о своих дочках подумал он, о Марине и о Вале, о том, что ему непросто с ними, непросто, а порой даже тягостно. И с Лерой тоже бывает так тягостно, так трудно…

А ведь все, все могло сложиться иначе, жизнь могла обернуться совсем по-другому.

«К чему теперь думать обо всем этом? — остановил он себя. — К чему размышлять, сравнивать, сожалеть о том, что получилось, когда поезд, что называется, уже ушел?»

Валя смотрела на него не отрываясь, казалось, понимая его мысли. В последний раз кинула взгляд на могилу матери.

— Пора идти, самое время…

— Самое время, — повторил Корсаков.

Шагнул вперед, ближе к могиле, словно бы хотел сказать что-то, слышное только ему да той, что лежала неподалеку от него, под землею. Постоял немного, закинув голову, проводил глазами пролетевшую низко над его головой птицу.

— Ладно, пошли…

И первым торопливо пошел к станции.

Загрузка...