КНИГА ПЕРВАЯ

НАЗАРКИН КЛАД

1

Нет такого места вблизи Липягов, про которое не ходило бы у нас легенд и поверий. Рассказывают всякое — и про Разбойный лог, и про Кочки, и про Неновое… Но, пожалуй, больше всего легенд связано с Денежным.

Денежным зовется у нас дальний глухой лог. Вернее, не только лог. но и все это место: и гора над оврагом, и ключ, из которого вытекает Липяговка, и болотистый луг вдоль ручья.

Далеко за селом, на самом что ни на есть юру, начинаются две проточины. Одна от Дуба, от угла Жернов-ского леса, другая совсем с иного конца — от Затворного. Начинаются они незаметно, будто промоины; однако вскоре каждая из них переходит в глубокий овраг. Летом по дну|этих суходольных овражков — желтоватая мозаика глиняных наносов: следы весеннего паводка и майских дождей. То тут, то там, могуче взломав потрескавшуюся кору иссохшейся почвы, упрямо зеленеют кусты конского щавеля; изредка на песчаных отмоинах стелются спирали белоглазой повели. А по крутым откосам оврагов фиолетово-дымчатые пятна кашки чередуются с кустами краснотала и ежевики.

Описав полукружья по границам липяговских владений, овраги сходятся. Сойдясь, они образуют глубоченный мрачноватый лог. Место, где сходятся овраги, — глухое, отчужденное. Земля тут будто вздыблена могучим подземным толчком. Крутолобый скат порос корявыми приземистыми дубками. А под самым бугром в небольшой расщелине на дне лога бьет ключ.

Вот все это место: и гора над оврагами, и ключ, и заболоченная лужайка вдоль ручья — зовется у нас Денежным.

Помню, когда-то на этом месте, над ключом, был колодец. Дубовый сруб его, поросший мхом, наглухо закрывался крышкой. Вблизи ключа — часовенка; под пошатнувшимся шатровым навесом желтела иконка с ликом божьей матери. Каждой весной после полой воды, вырядившись по-праздничному, мужики с лопатами выходили в степь — чистить полевые колодцы. У нас много было таких колодцев: и в Поповых Порточках, и в Неновом, и у Подвысокого, — и все их весной чистили.

Ныне липяговцы не утруждают себя заботой о родниках. Теперь источник у Денежного, как и все другие полевые колодцы, запущен. Сруб давно сгнил; края расщелины, где бьет родник, заросли осокой; вокруг ключа, в траве, валяются ржавые банки из-под консервов, обрывки газет.

Однако ничто не в силах задавить ключ — ни обвалы, ни приносимый паводками ил, — могуче извергает он из чрева земли свои темные, вечно живые буруны. И бежит день и ночь рожденный им ручеек. Сначала по песочку, потом по болотцу, меж кустов камыша и осоки; на каждом шагу ему помогают другие ключи, невидимые в болотистых кочках. Он с каждым шагом полнеет от их вод, набирает силы, и, когда минует Денежный, его уже не назовешь ручейком: это уже речка Липяговка…

То ли по причине отчужденности этого места, то ли и вправду было какое-то событие, но в народе сохранилось предание, будто в Денежном зарыт несметный клад. От дедов к внукам передается рассказ о том, как возвращался с Куликова поля победитель Мамая князь Дмитрий Донской. По всем большим и малым дорогам от Куликова на Москву двигалось войско. Сам великий князь возвращался «большой» дорогой на Венев. А обоз с золотом и иными драгоценностями, захваченными у татар, пробирался соседней дорогой на Липяги.

Было это поздней осенью; отряд в пути заблудился. Под самыми Липягами в открытом поле на обоз с золотом налетел полк литовского князя Ягелло, спешившего на помощь Мамаю. Произошла стычка. Видя, что силы неравны, обозники решили спрятать золото. Они облюбовали глухое место и, отбиваясь от наседавших врагов, в темноте, наспех, закопали клад.

В ночном бою все русские были перебиты. Получив известие о пропаже обоза, Дмитрий Донской послал на розыски два полка солдат. Те отыскали место ночного побоища. Но золота не было. Всюду пустые опрокинутые повозки, трупы воинов и лошадей… Москали вернулись ни с чем. Они доложили князю, что татарским золотом завладел коварный Ягелло.

А клад-то и по сей день лежит на том самом месте, над оврагами, в Денежном!

«Лежит! Лежит!» — уверял меня дед.


Не знаю, так ли все это было. Наш историк, например, уверяет, что Ягелло, великий князь литовский, вообще не выступал на помощь Мамаю и, следовательно, никакого отряда русских не уничтожал. Но как бы там ни было, а все наши мужики верят в реальность клада, якобы зарытого в Денежном. Мало того, редко кто из липяговцев в старину не пытал счастья, не пробовал отыскать клад. Делалось это, как правило, в одиночку, скрытно от других. Но вот что странно: каждому, кто отваживался на поиски, непременно мешала «нечистая сила». То ведьма пролетит на помеле, то пронесется по степи огненная колесница, то послышится человеческий голос из-под земли. Одним словом, с каждым, кто рылся в Денежном, непременно что-либо случалось. И напуганный до смерти мужик потом всю жизнь рассказывает про ту ночь всякие небылицы.

Жутким, колдовским местом считается у нас Денежный…

2

Однажды в пору сенокоса и случилось то, о чем хочу теперь рассказать.

Мы косили у Денежного. Мы — это дед Печенов, сосед наш железнодорожник Василий Кочергин, дядя Авданя, мой крестный, я и еще несколько мужиков. Весь луг выкашивали тракторной сенокосилкой и только самое болотце вдоль ручья добивали вручную.

Вечерело. Над ручьем, густо заросшим осокой, стлался туман. Клинышек, который мы доканчивали, был кочковат, и шедший за мной дед Печенов несколько раз всаживал косу в кочку и потом, чертыхаясь, подолгу смурыгал лезвие бруском.

— Добьем, что ли? — спросил, обращаясь к косцам, Авданя.

— Да чо ж оставлять-то! — бодро за всех ответил Василий Кочергин.

Авданя махнул еще раз-другой и, довершив ряд, вытер косу пучком травы. Потом он поставил лезвие на носок кирзового сапога и, нагнувшись, начал точить косу.

Следом за ним и я добил свой ряд и так же, как и Евдоким Кузьмич, достал из брусницы брусок и стал точить им свою ливенку. Коса у меня была старая. Ею косили и дед и отец. Лезвие сношено почти до обуха. Точить такую косу неудобно, но я никогда не согласился бы работать другой косой — уж очень легко косовище и остро лезвие у нее.

Наточив косу, мы вместе с Авданей выкошенным рядом пошли на новый заход. Василий Кочергин и дед Печенов еще доканчивали прокос.

Ходы были короткие. Не знаю, как вы, а я не люблю коротких ходов. Не успеешь втянуться как следует, глядишь— ряд уже кончился. Снова вскидывай косу и отправляйся на новый заход. Но к вечеру, когда болит каждая косточка, короткий ход даже приятен. Подналег, скосил ряд — и опять передых. Я-то еще креплюсь, а старичкам усталость чувствительна. Я замечаю это по Евдокиму Кузьмичу. Утром, когда мы только заступили на делянку, он шутил, не переставая; лишь появится свободная минутка, Авданя тут же принимается за свои байки.

Крестный мой — чудный рассказчик. Особенно любит он байки про дедов, про старину. Причем вот что любопытно— начинает он всегда с какого-нибудь реального случая, но присочинит к нему такое, что умрешь со смеху.

Утром Авданя потешал нас. А сейчас идет впереди меня молчаливый, ссутулившийся. Деревянная брусница с пучком розовой кашки болтается у него на боку. Рубаха на плечах потемнела от пота; залатанные штаны обвисли, и он не поправляет, хотя они мешают ему идти.

— Ну как, Андрюха, ломит спину-то без привычки? — Авданя снял с плеча косу, крякнул.

— Ломит, Евдоким Кузьмич.

— To-то! Косить — это тебе, брат, не книжицы почитывать!

Евдоким Кузьмич замахнулся, ударил косой и пошел вперед.

«Ишь, — подумал я, — крестный-то догадывается, видать, что неспроста я к ним пришел». Признаюсь, у меня была задумка — провести с колхозниками политбеседу. Уж какой год я веду кружок текущей политики. Зимой мы собираемся в красном уголке, а летом, в страду, где ни сел — там и клуб. И вот я взял косу и пришел к косцам. Однако к тому же я и свежие газеты захватил и план, о чем говорить, составил. Авданя увидел газеты и решил подковырнуть насчет «книжечек».

Переждав, пока Евдоким Кузьмич уйдет хоть на окосье вперед, я взмахнул косой и пошел следом.

Травостой в логу хороший. Когда ударяешь косой, то чувствуешь, как напрягается в тебе каждый мускул. Потом рывок, словно кто-то ударил колотушкой по струне; ты прижимаешь пятку косы к земле, а левую руку норовишь поднять все вверх — и тотчас же мохнатые кашки, длинноногие былинки тимофеевки, остролистые кусты пырея, горделиво стоявшие перед тобой, никнут, сжимаются в рядок и ложатся в полметре от левой ноги. «Вжик! Вжик!» — и следом в голове отдается шорох переставляемых тобой ног: «шук-шук».

«Вжик! Вжик!» — «Шук-шук»…

Мимо прошли Василий Кочергин и дед Печенов. Вскоре сзади послышались звон кос и глухие шаги косцов. Утром они наседали на меня, «подрубали» пятки. Теперь Кочергин при каждом взмахе покряхтывал. Дед Печенов часто останавливался и смурыжил косу сухим бруском. До самого конца ряда никто не обронил ни слова. Так, молча, мы сделали еще два-три хода. С каждой минутой лужок заметно уменьшался. Уже темнело, когда мы наконец добили клинышек. Облегченно вздохнув, вытерли косы влажной травой и берегом ручья направились вверх к роднику.

Было тихо; во всем чувствовалась умиротворенность, будто твоя усталость передалась всему вокруг. Косилка тоже перестала стрекотать, но трактор еще продолжал урчать где-то на малых оборотах.

— Ну, Андрюха, когда же будешь нас агитировать? — спросил Авданя, сбавляя шаг, чтобы идти со мной рядом.

— А я считаю, что уже сагитировал.

— И то, языком-то всяк может. Вон твой дружок, бывший наш председатель Володяка Полунин, как разведет лясы — что тебе соловей, заслушаешься. А ты с косой к нам пришел. Оно, конечно, так-то агитировать доходчивее получается. — Евдоким Кузьмич поддернул сползшие штаны и, оживившись, продолжал: — Скажите ведь, сколько я этих агитаторов за свою жизнь видел! Тьма-тьмущая! Во! Не даст господь бог соврать… — Авданя перекрестился и заговорил еще торопливее; — Сейчас-то свои пошли, на трудовые копеечки, можно сказать, выучили. А бывало, все из района приезжали. Как начинается какая кампания, так, глядь, является уполномоченный и ну агитировать. Раз, помню, это вскоре после войны было. Явился на ферму агитатор по надою. Я рядом был, на конюшне. Вижу такое дело — пришел послушать. Я страсть как люблю, когда агитируют. Да… Явился в шляпе, в драповом пальто, с председателем, одним словом, все как положено. А бабы как раз коров доють. «Плохо, — говорит, — у вас, товарищи колхозницы, с надоем!» А Таня Виляла — она и теперь баба озорная, а тогда и вовсе, помоложе была. Выступила она вперед да и отвечает: «Мы бы рады, только наши коровы больше дать не могут». «А почему другие больше получают?» — спрашивает тот. «У наших коров, — отвечает Таня, — только по четыре соска. И сколько их ни дергай — больше не надоишь». «А зачем же, в таком случае, — говорит агитатор, — вы держите дефективных коров? Надо таких коров выбраковывать из стада. Вон в Сандырях, к примеру…» «А сколько же у сандыревских-то коров сосков?»— спрашивает тогда Таня. Тот важно так подумал, откашлялся и говорит: «Гм! Во всех передовых хозяйствах, — говорит, — коровы имеют по шесть сосков…» Ох, ну и смеху было! Не верите — у меня портки чуть не свалились наземь, до того ржал!..

3

Посмеиваясь над незатейливыми рассказами дяди Авдани, мы незаметно дошли до полевого стана. У самого ключа, в низине, горел костер. Повариха Лукерья Худова, старуха лет семидесяти, в фартуке, в старой, линялой кофте, босоногая, снимала чугунок с подставки. Девушки, хихикая, умывались у родника.

— Девки, хватит вам! Идите ужинать! — звала их Лукерья.

— А нас-то кормить будешь, Лукерья Ильинична? — Авданя приставил косу к свежесметанному стожку сена и подошел к костру.

Лукерья отставила чугунок, подула на обожженные руки.

— Вам, мужикам, снизу — погуще.

Ослепив всех фарами, подъехал к костру трактор. Огромнейшее — в человеческий рост — ребристое колесо появилось из темноты, покатилось, покатилось и встало. Фары погасли. Трактор пофыркал немного на холостых оборотах и заглох. Подминая кирзовыми сапогами жесткую траву, к костру подошел тракторист. На тракторе работал Назарка — старший сын нашего колхозного бухгалтера Петра Никодимыча. У бухгалтера много детей, и все они очень красивые: чернобровые, большеглазые. И Назарка красивый парень. Он недавно демобилизовался из армии. У него не успели еще отрасти волосы на голове, и он их зачесывает под модных героев итальянского кино. Он донашивает солдатские галифе, но вместо гимнастерки на нем уже яркая клетчатая ковбойка. Не простая ковбойка, а с короткими рукавами, узкая, так что ее можно, не забирая, носить поверх брюк.

— Ну, девчата, чудо! Что мы сейчас со Сливой видели! — сказал Назарка, подходя к ручью, возле которого мылись девушки.

— Клад нашел, что ль?

— Нет, хуже: русалку видели.

— Брось сочинять-то! — отозвалась от родника Света Коноплина. — Ты своей Верке сказки рассказывай. Соскучилась небось.

Девушки захихикали. Все знают, что Верка Хапрова, дочь Тани Вилялы, сохнет по Назарке. Не одна она сохнет, и другие девушки вздыхают при виде тракториста. Но, как я успел заметить, Назарка равнодушен к этому. У него с детства страсть к машинам. Он большой выдумщик. Нет такого прибора в моем физическом кабинете, который он в свое время не поломал бы, разбирая и собирая. Теперь я часто вижу его возле кузни. Они с Бирдюком вечно над чем-нибудь мудруют.

— Не верите? А ну, Слива, подтверди! — Назарка перестал намыливать руки и требовательно посмотрел на прицепщика, стоявшего в стороне.

— Точно, девчата, — сказал подросток, стараясь казаться как можно солиднее.

— И ты видел, Слива?

— А то как же.

Девушки умывались. Вода в ключе была холодная; всякий раз, когда Света плескала воду себе на шею и плечи, она чуть слышно охала и задорно трясла головой.

— Ну, раз Слива подтверждает, тогда рассказывай. Ох ты, холодно-то как!

— Вот верите, только сейчас было… — начал Назарка. — Стали мы отцеплять сенокосилку, вдруг слышу, будто что-то плеснулось в ручье за осокой. Взглянул — стоит что-то белое…

— Ври уж! — вытирая лицо полотенцем, Светлана посмотрела на Назарку блестящими в отраженьях костра глазами.

— Честное комсомольское! Слива, подтверди!

— Точно, Света.

— Хочешь, Светик, пойдем вместе посмотрим! — горячо продолжал Назарка. — Куст осоки, а из-за него, вижу, белеет. Сначала голова поднимается, потом выше, выше, и уже грудь видна и все такое… Говорит: «Назарка! Иди купаться со мной. Я тебя поцелую…» Я ключом стукнул. «Сгинь!» — говорю. А она как засмеется, захохочет да руками по воде зашлепает. Я задрожал весь.

Света уткнулась лицом в полотенце и затряслась от хохота.

Назарка помолчал.

— А ну, Слива…

— Точно, так и сказала: «Иди, я тебя поцелую».

— Да, я задрожал весь, — повторил Назарка. — Не растерялся — и разом к трактору. Включил фары, и красоточка сразу смоталась. Только вода в том месте заходила кругами.

— Чего ж ты испугался? Покупался бы с ней… — сказала Светлана мягко, и я догадался, что они вели попятный только им двоим разговор.

— Ну ее! Холодная она… — отозвался Назарка.

— Страх-то какой! Мы теперь всю ночь не заснем — будет мерещиться! — удивлялись девушки.

— Эй, девки! Бросьте вы лясы Назаркины слухать! Ужин готов! — звала бабка Лукерья, громыхая алюминиевыми мисками.

4

Умывшись, девушки отходили от родника к костру. Неподалеку стояла телега, на которой приехали косцы, а рядом разваленная копешка сена. Девушки присаживались к копешке; Лукерья черпала деревянной ложкой кашу из чугунка и подавала каждому миску. При этом она непременно что-нибудь приговаривала. «Это Ирочке-милочке. А это Светику-семицветику»…

Потом получили ужин и мы, косцы. На некоторое время стало тихо. Только и слышалось дружное позвякивание ложек о края мисок да тяжелое дыхание натрудившихся за день людей.

Поднялась луна. Широкие светлые полосы пролегли по полям. А тут, в низине у родника, было сыро и сумеречно.

Поев, девушки относили пустые миски к костру и, зябко поводя плечами, возвращались; садясь, жались друг к дружке.

Вдруг неподалеку, у ручья, раздался пронзительный крик, и не успело погаснуть эхо, как что-то там зашумело, захлопало крыльями.

Все насторожились.

— Это, Назарка, тебя русалка кличет, — пошутил дядя Авданя.

— Кстись ты, Авданюшка! На ночь-то глядючи про нечистую силу вспомнил! — Лукерья перекрестилась.

— Цапля небось, — сказал я, чтобы разговор о «нечистой силе» не зашел слишком далеко: после ужина мне наконец хотелось начать беседу.

— Нет, цапля кричит жалобно. Это не ее крик. Это непременно нечистый, — настаивал Авданя.

— А ну как и вправду русалка? — встрепенулась Света. — Тут, у Денежного, все может быть.

— Да-а… местечко тут!.. — подхватил Авданя. — И как ему не быть в Денежном, нечистому-то! Ведь, посчитай, одного золота спрятано тут более тыщи пудов. А этих самых бриллиантов и всякого там жемчуга и никто не считал…

— Скажете тоже, дядь Авдань! — возразил Назарка. — Откуда у татар столько золота? Были небось какие-нибудь ризы да оклады с икон.

— Эх ты, «оклады»! Татарва небось сколько веков Русь-то обирала! И одну ли Россию? А сколько добра они вывезли из Польши? Вся Европа от них золотом откупалась. И все с Мамаем было. И все Донской — князь наш — и захватил. Да вот в Москву, жаль, не довез. А то Расея сразу бы стала побогаче там какой-нибудь Америки… Да-а…

— Тогда чего ж наши мужики не откопали клад? — выпытывал Назарка. — Миром взялись бы и…

— Пробовали… — Дядя Авданя погладил усы и многозначительно замолк.

— И вы, дядь? — подала голос Света.

— Как же! И я копался. Уж женатым был. Вот приехали мы раз сюда с дедом Евсеем. Старик он был забавный. Здоровенный, в гренадерах служил. А трусоват под старость стал. Наступила ночь… Ты помнишь его, Лукерья, Евсея-то?

— А то как же!

— Ну вот, наступила ночь. Луна еще не взошла. Только начали мы копать — глядим, от Затворного полем к Денежному катит катафалка. Белые лошади в мыле, храпят. Из-под колес повозки — искры огненные. А на колеснице гроб…

— Э-э, читали! — сказал Назарка. — Сколько их было этих сказок про «заколдованное место»!

— Помолчал бы, старый! — уговаривала Лукерья Авданю. — Дети ведь…

Однако Авданя не послушался увещеваний поварихи. Завернув самокрутку, он привалился спиной к колесу телеги и ну сочинять всякие небылицы про Денежный. Василий Кочергин поддакивал ему. Девушки, затаившись, слушали. Только один Назарка изредка возражал, перебивая Авданю короткими и ехидными репликами: «Брось заливать, дядь Авдань!» или: «Во! Похлеще Жюль Верна!» Однако Евдоким Кузьмич не обращал внимания на его наскоки. Уж раз начал Авданя свои байки, его ничем не остановишь. Он любого оратора, даже самого Цицерона, заговорит.

«Ну, вот, — подумал я. — Значит, все, никакой политбеседы провести не удастся. Две недели, а то и больше, не было беседы. Столько событий, столько нового в мире, а тут — всякие байки про огненные колесницы и прочую чепуху… Узнает про все это Алексей Данилович Веретенников, парторг, ох и задаст же мне перцу! Скажет: «Что это вы, Андрей Васильевич, вместо беседы по плану сидели и слушали байки про черную магию?!» Но вдруг мне пришла в голову мысль перехитрить Авданю. «Черт возьми! — сказал я себе. — Ты же педагог! А учитель должен уметь в любых условиях владеть аудиторией. Так, во всяком случае, учил тебя доцент Морковкин, преподаватель курса педагогики, рязанский Песталоцци!»

Ей-богу, я с благодарностью вспомнил доцента Морковкина, скучнейшие лекции которого повергали всех студентов в сон. И, вспомнив про то, что я педагог, сам решил перейти в наступление. Выбрав минуту, когда уставший от рассказов Авданя размышлял над тем, что бы еще придумать, я решил завладеть вниманием слушателей.

— А ведь я тоже искал клад! — сказал я.

— Уж будя вам! Так и искали?! — усомнилась Лукерья.

— Не я, а дед Андрей. Но я был при этом.

— A-а! Максимыч-то, выходит, тоже искал! — оживился Авданя. — И ведь ни разу не проговорился! Скрытный был мужик!

И не успел Авданя присочинить что-либо о моем дедушке, как я сам начал рассказывать. Должен признаться, что когда я рассказываю, то у меня выходит интереснее, чем когда пишу. Только заговорил я, вижу, все отвернулись от Авдани и придвинулись ко мне. А на крестного моего никто и внимания не обращает. «Эка, — думаю, — перехитрил я тебя, крестный!» Думаю, расскажу сейчас «для затравки» про то, как дед клад искал, а там дальше-больше, перейду и к беседе по планчику…

5

— Было мне лет десять, а может, и того меньше, — начал я. — Однажды за ужином дед и говорит: «Ешь быстро, Андрюшка, и сразу спать ложись. Завтра чуть свет разбужу. Поедешь со мной пахать к Денежному». Я удивился, поскольку знал — у нас в Денежном не было своего надела. А тут — пахать! Однако спросить у деда побоялся. И лишь когда он ушел в сарай спать, я спросил о наделе у матери. «Дедушка выменял надел у дяди Ефрема», — сказала она.

Наутро меня разбудили затемно. Возле сарая стояла уже запряженная повозка. Я наскоро выпил кружку молока и забрался в телегу. На телеге сошниками вверх лежала соха. Я уселся в задок, рядом со жбаном для воды; тут же, на вязанке сена, белел узелок с едой. Едва повозка тронулась, как я заметил, что сижу на чем-то жестком. Посмотрел, под вязкой сена лежат лом и лопата. Помню, меня очень удивило это. Соха — это понятно, а к чему лом и лопата? Я спросил у деда. «Сиди себе и сопи в две ноздри!» — огрызнулся дед. Больше всю дорогу я не пытался с ним заговорить.

А дорога была дальняя: через все село, через все наши липяговские поля, к самому что ни есть Ясновому. Это теперь, на машине, оно кажется, будто близко. А на телеге-то тряслись долго. Кочки проехали, потом в гору поднялись. Села кругом видны, Куликовский столб вдали… Все мне вновь, все интересно…

Ну, доехали. Отыскали Ефремкин надел. Полоска была узенькая, одним концом упиралась в ясновскую дорогу, а другим выходила к самому бугру над родником, к Денежному. Земля давно не пахана, не удобрена. Куда ни глянь — тощенький хвощ и реденькие кустики осота. Тишина. Простор. Мне понравилось тут, хотя и в ту пору я уже слышал всякие истории про Денежный.

Дед распряг кобылку, стреножил ее и отпустил на все четыре стороны. Потом велел мне взять жбан, и мы пошли к роднику. Спускаясь под гору в лог, дед все время что-то мурлыкал себе под нос. Подойдя к колодцу, он сначала отвесил поклон часовенке. Потом, присев на колени, открыл крышку над колодцем, набрал воды в жбан. Он отпил несколько глотков, дал и мне попить. А потом и говорит: «Ну, иди!» А сам остался. Поднимаясь в гору, я незаметно наблюдал за дедом. Оставшись один, дед осмотрелся, опасаясь, видно, как бы кто не увидел его, и начал «обнюхивать» Денежный. Как лиса мышкует, так и он. Каждую канавку, каждый дубовый кустик осматривал. Бугорок попался — он его ногой; поковыряет-поковыряет, потом нагнется и примется разгребать землю руками. Весь день дед вел себя как-то странно. То запряжет кобылку и примется пахать, то вдруг бросит соху на полборозде и побежит опять к логу. До вечера куска хлеба в рот не брал.

Наконец наступила ночь. Дед постлал под повозкой полушубок, уложил меня. А сам взял с телеги лом, лопату — и к Денежному…

— Ох уж эти мужики! — вздохнула Лукерья. — Все бы им легкой наживы!..

— Обожди, Лукерья! — перебил старушечьи вздохи Авданя: крестному не терпелось дослушать мой рассказ.

— Ребята, они ведь какой народ? Любопытный, — продолжал я. — Едва дед скрылся, я выбрался из-под телеги — и к логу. Вижу, внизу перед часовенкой стоит на коленях дед и кладет земные поклоны богородице. Он за стол садился не крестясь, а тут перед часовней лоб о землю бьет! Видать, очень уж хотелось ему вымолить клад. Вот он встал, полез вверх, на бугор. Отошел сажен пятьдесят от родника, перекрестился и принялся копать землю. Земля тут на горе суглинистая, тяжелая. Дед расковырял ломом дернину и давай орудовать лопатой. Старик он был крепкий. Очень скоро выкопал яму чуть ли не в рост. Из-за выброшенной земли его совсем не видно, только мелькала лопата и слышались глухие удары ее лезвия о стенки ямы… Ночь была темная, безлунная. Мне жутко стало. А что, если сейчас явится какая-нибудь ведьма или прилетит огненноклювая птица?! Хотелось плакать. Побежал было к яме, но вернулся. Я знал: дед был суров. У него за столом лишний раз не повернешься — так ударит ложкой, что неделю будешь ходить с синяком на лбу. Мешать ему я не решился. Весь дрожа от страха, вернулся к телеге, забился с головой в полушубок и вскоре заснул.

Проснулся я от топота. Кто-то бежал из лога. Выглянул из-под телеги — вижу, дед. Без лопаты, волосы дыбом. Растреножил кобылку, запряг; меня вместе с полушубком уложил в телегу — и ну погонять! Даже соху впопыхах позабыл. Я с испугу заплакал. Дед на меня никакого внимания! Знай свое — погоняет кобылку и все крестится, и все твердит: «Прости, богородица! Заступись, святая дева!» Громыхает, подпрыгивает телега. Окрест на десять верст слышно. Дорога тогда шла левее, почти по-над логом. Стали мы спускаться в Кочки; уже и светать будто начало. Вижу, навстречу человек с лопатой: «Дядя Андрей, подвези!» Поравнялся с нами, признали его. Это Прохор Рябой. Дед осадил лошадь. Тот сел. И как только сел в телегу, так сразу же перекрестился и говорит: «Крестная сила с нами! Копал я у Денежного, глубоченную яму выкопал. Уж что-то звенело там, под ногами. Вдруг слышу, как кто-то рядом чхнул. Прислушался— тук, тук! Затаился, слышу: кто-то стучит из земли. Я креститься, думал, почудилось. Ан нет, не перестает. Такая меня оторопь взяла. Схватил я лопату, и почем ноги держат!..» — «Так, значит, это ты стучал?» — спросил дед. «Нет, я копал… — отозвался Прохор. — Стучал кто-то рядом…»

Дед ничего не ответил. Знаю только, что больше он уже никогда не искал клада.

Вскоре начались разговоры про «коммунию», стало не до этого.

6

— Эх, мужики-мужики! — сокрушенно проговорил Назарка. — В одиночку копались! Оно понятно — единоличники! Теперь иное дело. Надо взяться колхозом и расковырять весь лог. Небось быстро нашли бы!

— И что ты с этим кладом бы сделал? — спросил я.

— С золотом? Ха! Золоту всегда найдется место. — Назарка вылизал ложку и отставил миску на брезент, разостланный на траве вместо скатерти.

— Чужим добром не будешь богат, — сказала Лукерья. — Сколько в старину бывало всяких любителей разбогатеть за чужой счет. И конокрады были, и взломщики, и воры — купцов грабили… А бедность так и оставалась. Разбогатеть можно только трудом.

Назарка свистнул.

— Эвон! Куда махнула, тетя Луша! — сказал он. — Я ведь говорил, чтобы найти клад и обратить его на пользу всех, колхоза то есть. Построить новые фермы, тракторов, машин разных накупить.

— И к колхозу это относится! — поддержал я бабку Лукерью.

И незаметно, слово за слово, повел разговор на тему задуманной беседы.

Все слушают меня, не перебивая.

— А ведь верно! — говорит наконец Авданя. — Про богатство-то! Вот, помню, был у нас в председателях Тишка-огородник. Ух, как он мечтал, чтоб колхоз разбогател! Из кожи лез. Распахал он все луга — луком, морквой засеял. А ходить за огородом некому. Так все и позаросло травой. Тогда он стал лес колхозный продавать на сторону. Вали, круши — лишь бы деньги были. И что ж? Лес срубили, но и денег никто не видал.

— У нас и повыше Тишки были шишки! — отозвалась от костра Лукерья. — Тоже так умом своим раскидывали — если, мол, одну и ту же корову поставить на весы трижды, то и мяса втрое станет больше. Ан что же вышло? Худо вышло…

Во время этого разговора из темноты появилась Вера. Она была с полотенцем на плече, с распущенными волосами. Короткий сарафан, мокрый от росы, прилип к ее ладным, округлым бедрам. Она, видно, не ожидала, что у костра так много народа. Застеснявшись, девушка попросила у Лукерьи ужин и сторонкой-сторонкой прошла к стожку, возле которого мы сидели. Прислонилась к стожку и стала есть.

— Ты где пропадала, Вер? — спросил я ее.

— А купалась…

— Вот и явилась твоя русалка, Назар, — сказал Авданя, толкнув Назарку в бок.

Назарка ничего не ответил, встал, потянулся и, пройдя к костру, стал ворошить его палкой. Вверх, в темноту, летели искры. Костер догорал. Звездный полог, распростертый над нами, обозначился ярче, зримее; черные увалы горбатых склонов, закрытые кое-где туманной дымкой, как бы отодвинулись, отошли вдаль. Зато явственнее стали проступать звуки — ранее глухие, убаюкивающие, они стали вдруг осязаемо близкими, тревожными. Неподалеку от луга, во ржи, призывно кричал перепел: «Спать пора! Спать пора!» Над самым увалом Денежного в низкорослых дубках талдычил коростель: «дыр-дыр! дыр-дыр!»

Вдруг Назарка отвернулся от костра и, остановившись перед прицепщиком, сказал:

— Пошли, Слива!

— Это куда? — лениво отозвался подросток.

— Не хотят всем миром — мы вдвоем с тобой отроем клад! Поставим к трактору лопату, весь Денежный за ночь перевернем вверх потрохами!

Слива зевнул, потянулся. Видно по всему, идти никуда ему не хотелось.

— Оставь ты парня в покое! — заворчала Лукерья. — Ищи один, если тебе лихоманка приспичила. Иль не слыхал, сколькие мужики до тебя искали?!

— Тетя Луша! Мы же на новом этапе, так сказать. Применяя передовую технику, — шутил Назарка.

— Узнает председатель, он тебе задаст «технику»! Будешь помнить, как обчественное горючее понапрасну жечь. И не думай рыться! Слышь?

— Тетя Луша, я персонально Сливу спрашиваю.

— Ребенок ить! Вторую ночь глаз не смыкает. А ты! У-у, непутевый!..

Слива — внук тети Луши. Один из многих внуков. Добрейшая она, тетя Луша. Ее дом всегда полон своих и чужих.

— Наломался я что-то, Назарка… — Слива даже не поднялся.

— Ясно, струсил! Испугался огненных колесниц. Гуд бай!

Назарка исчез в темноте. Света проводила его встревоженным взглядом. Мне даже показалось, что она с трудом удержалась, чтобы не вскочить и не побежать за ним следом. Постеснялась, видимо. Я бросил мельком взгляд на Веру. Когда Назарка исчез, она тотчас же отставила миску и задумалась. Потом, не доев кашу, как-то расслабленно, лениво поднялась и, взяв миску, пошла к роднику. У источника тетя Луша мыла посуду.

Вера принялась помогать ей.

7

Где-то за спиной заурчал трактор. Я посмотрел туда. Свет фар освещал крутой скат лога; от низкорослых дубков и кустов шиповника ложились длинные тени. Трактор поурчал-поурчал и исчез за перекатом Денежного. Напуганные шумом мотора, перепела на время приумолкли. Но как только урчание приутихло, они снова взялись за свое: «Спать пора! Спать пора!»

Однако спать не хотелось. Девушки, примяв копешку сена, разлеглись на душистой подстилке и потихоньку, вполголоса, пели песни. Пели про рябину, про малину, про нескладную женскую судьбу. Косцы, намаявшись, сидели у телеги, покуривали.

Росисто, свежо на земле, и звездно и торжественно в небе. И тихо, и трактор урчит вдали, и перекличка перепелов, и грустная и тягучая, как наши российские дали, песня; и сквозь все это, как дрема, как виденный когда-то мираж, вспоминается далекое-далекое прошлое…

Вот был хан Мамай… Обманом, уговорами, обещанием богатой добычи и иной, счастливой жизни он поднял свой народ. И вот ринулись на Россию татары; рыскали по деревням и весям; грабили, жгли, насильничали… Казалось, не было такой силы, что сломила бы супостата. Но прошли годы, столетия, и вот тут, в этих балках, растаяла Мамаева орда. И стоит теперь неподалеку отсюда, на Куликовом поле, черный чугунный обелиск, увенчанный православным крестом, ниспровергнувшим магометанский серп. Стоит он посреди жесткого, никогда не паханного поля, изрытого сусликами, а вокруг как ни в чем не бывало цветет гречиха и высится выше человеческого роста зеленолистая кукуруза.

Давным-давно нет Мамая, и остались только в народе легенды о татарских кладах; и вот сквозь перекличку перепелов слышишь урчание трактора: то Назарка ищет заветный клад…

— Послушала, растеребила старое… и думаю: до чего ж в старину темный был наш мужик! — заговорила Лукерья, расставляя вымытые миски на ящик, покрытый клеенкой. — Клады искали… Будто в кладе людское счастье.

— А в чем же счастье, тетя Луша? — спросила Светлана Коноплина.

Лукерья не спешила с ответом. Накрыла миски полотенцем, вытерла руки о фартук и вразвалку, переваливаясь с боку на бок грузным телом, подошла к девушкам.

— Подвиньтесь-ка! — Она шумно привалилась широкой спиной к стожку.

— Тетя Луш, тетя Луш… Ну, расскажи! — приставала Света.

— Эка! Да откуда я знаю, в чем оно, счастье-то?

— Ну уж! Прожила жизнь и не знаешь!

Девушки — недавние мои ученицы. Они окончили школу два-три года назад. Некоторым из них я втайне пророчил большое будущее. Вообще мы, учителя, чем-то схожи с матерями. Смотришь часто на быстроглазых малышей, и кажется тебе, что все они в будущем непременно станут ньютонами. Ньютона мы, физики, считаем самым счастливым человеком. Очень хорошо сказал о нем Лагранж: «Он самый счастливый. Систему мира можно установить только один раз».

Каждому своему ученику я втайне пророчу счастье Ньютона… Та же Света, к примеру. Она девушка одаренная — это для меня бесспорно. Она удивительно быстро все схватывает, умеет анализировать. У нее недюжинный математический талант. Мне казалось, что Света непременно должна продолжать образование: поступить в институт, стать научным сотрудником, учителем. Однако, окончив школу, Света не захотела учиться дальше — пошла работать. Она устроилась на железнодорожной станции аппаратчицей телеграфа.

Большинство молодежи так поступает: окончат школу— и на станцию или на шахты. Никто в колхозе не остается. И только в уборку или в сенокос приходят на «помочь».

Так и теперь было: уговорил Иван Степанович, и они пришли.

Наблюдая, как оживились девушки, едва Лукерья заговорила о счастье, я подумал о том, что в школе мы очень мало говорим с учениками о смысле жизни, о счастье. Мы требуем знаний. Я объясняю, когда жил Джордано Бруно и какое значение его работы имели для развития астрономии и физики, историк непременно требует назубок знать все походы Александра Македонского. Математик, само собой, долбит задачки… И никто из нас, учителей, не поведет на уроке речь о том, чем счастлив был Бруно, сгоревший на костре, и почему страшился всего Македонский, владевший чуть ли не половиной мира.

Да что там на уроке! Даже теперь я, агитатор, рассказывая людям про коммунизм, ни словом не обмолвился о счастье. Я напирал все время на то, что коммунизм — это равенство, что это изобилие, что это расцвет науки и культуры и т. д. А будут ли люди счастливы и как они будут счастливы — та же Света, тот же Назарка, — об этом я не сказал ни слова.

А как, оказывается, это их волнует!..

8

— Во-на! — помолчав, заговорила Лукерья. — Чего вы захотели! Чтобы я сказала вам, какое оно, счастье! Если б я знала, для себя бы припрятала.

— Тетя Луша, а разве ты не считаешь себя счастливой?

— Да как вам, девки, сказать? На свою жизнь не обижаюсь, хоть клада никакого и не находила… — Тетя Луша усмехнулась и продолжала: — В старину за счастье богатство принимали. Выйдет какая-нибудь баба за богатого мужика. Все завидуют: Арина, мол, счастлива! А смотришь на нее — сохнет девка… Да… Бывало, каждый старался урвать, разбогатеть. Обманом или еще как. Купцы там, помещики разные. Ну, мужик, известно, на клад надеялся. Думал, найдет клад — справит новый дом, лошадок каких получше заведет, землицы прикупит. Вот почему и копался каждый тут, в Денежном. В одиночку норовили, ночами. Пугали друг друга насмерть. Одни рядом копались, другие в поисках счастья ходили за тридевять земель. Вон хоть старик Санаев…

— Дед Савватий-то? — отозвался я. — Сосед наш. Как же! Бородатый такой старик был… Соберет, бывало, нас, ребят, начнет рассказывать про всякие земли…

— Так вот, этот Савватий, — продолжала Лукерья, — ходил в дальние земли, искал страну Беловодье. Это будто страна такая, где текут белые молочные реки, где веч-но весна и птицы райские поют, где люди ничего не делают — все у них и без того есть: ешь, одевай, что хочешь.

— Ну и что ж, нашел? — Вера, сидевшая в сторонке, зябко повела плечами, подсела поближе к подружкам.

— А то как же! Долго, говорит, ходил только: и в Киргиз-кайсацком крае был, и в Китае… Пока он ходил, искал, много воды утекло. А тем временем в этом Беловодье беда случилась. Речка их самая главная, в которой молоко текло, плотину-то и сорвала. Ерунда, небольшая еще брешь была. Людям бы взять в руки лопаты и дружно заделать ее. Но люди в той стране обленились настолько, что никто из них не хотел работать. Зачем им работать, когда все, что надо, вокруг лежит! Речка размыла плотину, молоко-то все и утекло в пустыню.

— Савватий, значит, опоздал?

— Он так сказывал. Вернулся он из этой самой страны худющий-прехудющий. От зипуна одни рукава остались. Слепил он себе землянку на самом конце улицы или по-нашему — порядка, да и доживал спокойно свой век. Наберет зимой кусочков, насушит сухарей, а все лето пташек разных ловит да продает их на ярмарках.

— Соловьев, что ль? — допытывалась Вера.

— Не одних соловьев — и дроздов, снегирей. Но он торговал ими не из-за денег, а так — интересно было ему шататься по всяким ярмаркам. Сейчас, я замечаю, народ не ходит. А бывало, и зимой, и летом идут и идут. Разутые, раздетые, в чирьях все — ужасть! Один ходил на «вольную» — так тогда целина называлась. Другой по святым местам шлялся: счастье у бога вымаливал. И идут, и идут. В лаптях; есть какая самотканая рубаха, и та с плеч сползала. Нальешь ему в чашку тюри, а он сидит за столом да только плечами подергивает — вши заели. И вот что скажу: каждый норовил в одиночку идти. Авось мне подвезет! Сосед ходил — ни с чем вернулся, а я вымолю у бога счастье свое.

Лукерья замолкла.

Костер почти совсем погас. Светлана подбросила на угли сухого сена. Сизоватый дым приник к росистой траве. Но вот вспыхнуло пламя, и на миг из темноты возникли стожки сена, разбросанные по лугу, правильные рядки свежескошенной травы, казавшиеся сейчас черными.

Мужики, накурившись, дремали.

Коростель дернул раз-другой и затих.

Слышно было только урчанье трактора на самом взгорке, у Денежного.

— А Назарка все ищет… — сказала Вера.

— Ить молод, пусть ищет! — в тон ей отозвалась тетя Луша.

— И не боится один-то! — обронила Света.

Никто ничего не ответил. Девушки начали укладываться спать. У каждой из них был узелок с одеялом; они разбирали эти узелки — одно одеяло подстилали, другим укрывались. Укладывались так, как ребята в ночном — рядышком. Жались ближе друг к дружке — так теплее спать. Дольше всех возилась Света Коноплина. Она затеяла перед сном расчесывать волосы, и, пока возилась с ними, все улеглись.

Света устроилась с краешка, возле тети Луши. Лукерья, прежде чем улечься, долго что-то суетилась, вздыхала, и, уже засыпая, я все еще слышал ее голос.

— А счастья-то в одиночку нет… Нет, девоньки! Ведь где-нибудь в заграницах людей нарочно разъединяют… садиком да огородиком, а то и, глядишь, машиной. Живи, мол, обогащайся! Счастлив будешь. А я вот, скажу вам по чести, дома, для себя, готовить не очень люблю, а для всех — иное дело…

Костер погас, лишь тлели угли, бросая красноватые блики на росистую траву, на зеленые кусты осоки, теснившиеся вдоль ручья.

Прикрывшись полушубком, я долго лежал, не засыпая, смотрел на звезды, на черные увалы лога и думал сразу обо всем — и о прошлом, и о звездах, и о будущем.

Вот кто-то всхрапнул рядом со мной, у мужиков; еще спустя минуту-другую затихло все. Звездный мир, слитый с землей, померк в ночной дреме.

9

Я проснулся от холода. Луна светила прямо в лицо. Небо, словно выцвело, — стало белесым, и звезды на нем едва различимы. Было по-прежнему росисто, но туман уже начинал понемногу редеть.

Я поднялся. Спросонья прохватила дрожь. Достав полотенце, я прошел к ручью и умылся. Вернувшись к телеге, возле которой спали косцы, бросил полотенце, закурил.

Заря уже обложила весь край неба на востоке. Птахи неистово гомонили. В их гомоне чего-то будто не хватало. Я не сразу вспомнил, чего именно. Потом догадался: не хватало урчанья Назаркина трактора. «В самом ли деле Назарка ищет клад или шутит?» — подумал я, и мне захотелось заглянуть к нему.

Покурив, я направился к трактору.

Пологие скаты лога испятнали фиолетовые островки цветущей кашки. Мохнатые соцветия ее, словно перламутровые пуговицы, белы от влаги. Наступишь на них — и тотчас же легкие росинки тумана слетают, и на лугу остается зеленый след от сапог. Чем выше я поднимался, тем дальше мне становилось видно. Налево, до самого горизонта, стояли поспевающие хлеба. Направо, вдоль дороги на Ясновое, выстроились остроконечные побеги кукурузы. На нежно-матовом разливе восхода стебли растений казались гуще, чем днем. Рядки их с ровными промежутками напоминали чем-то пики воинов, стоящих в строю…

Чем ближе к перевалу, тем бледнее растительность. Вот под ногами зашуршал жесткий чебрец; бесцветные листочки его были сухи и безжизненны, словно вырезанные из бумаги. На каждом шагу то тут, то там виднелись завалившиеся ямы, заросшие полынцой и репейником. Это места, где когда-то липяговцы искали клад. По краям оврагов и промоин кудрявились низкорослые дубки, рос колючий шиповник. Его цветы пожухли от зноя. Опавшие лепестки белели под кустами, как будто ветром намело сюда снежинки.

Неожиданно я увидел неподалеку трактор. Он стоял на самом взгорке, где спуск к логу не так обрывист. Трактор был новый, с пневматикой. Здесь, на лугу, им копнили сено. Спереди к нему монтировался сенокопнитель; он захватывал сразу всю копешку сена, волочил ее и укладывал в стог. Сейчас на тракторе вместо сенокопнителя приделан был ковш. Шустро работал Назарка: вон какую ямищу отрыл за ночь!

Я хотел пробраться к траншее, но мокрая глина липла к сапогам. Они стали тяжелыми, как гири. Пришлось подняться еще выше на взгорок. Назарки в кабинке не было. Я обошел яму. И тут вдруг заметил, что под кустом, в сторонке, что-то будто чернеет. Я подошел.

Под дубком, подостлав свежескошенной травы, спали Назарка и Света.

Светлана спала, как спят дети. Она лежала на боку; правая рука ее подложена под голову, левая — придерживала ватник, которым укрыл подругу Назарка. Лицо ее было спокойно и вместе с тем радостно — той особой светлой радостью, с которой засыпают только в юности.

Назарка, распластавшись на спине, лежал рядом. Ворот клетчатой рубахи расстегнут; испачканные мазутом руки разбросаны в стороны. Даже и во сне он улыбался чему-то.

«А Назарка нашел-таки свой клад!» — подумал я с усмешкой. И вдруг почувствовал, как по спине моей пробежал озноб. Я с трудом удержался, чтобы не закричать во все горло от радости.

В их изголовье, в тени дубка, валялось черное сиденье из кабинки трактора. На дермантиновой обивке аккуратно, один к одному, расставлены были какие-то странные вещи. Сначала я принял их было за бесформенные комья глины, но, приглядевшись, понял, что предметы эти извлечены Назаркой из земли.

Осторожно, стараясь не потревожить сон Назарки и Светы, я раздвинул куст и взял один из этих предметов в руки. Это оказалось старинное оружие наших предков — алебарда, вернее, не вся алебарда, а сама секира. Лезвие ее было изъедено временем, а нижняя часть с отверстием для древка сохранилась довольно хорошо.

«Нашел-таки! Молодец, Назарка!»

Мне не терпелось рассказать об этом всем. Я поспешил вниз, к роднику. Сначала шел шагом, раздвигая кусты руками, потом побежал. Кусты шиповника царапали руки, цеплялись за одежду, но я даже не чувствовал этого.

Еще издали я заметил, что наш цыганский табор у родника уже пробуждается. Возле телеги стоял Авданя и, посмеиваясь, что-то рассказывал тете Луше, хлопотавшей возле чугунков.

У источника умывались девчата. Я подбежал к ним и сразу же выпалил насчет клада. Девушки окружили меня. Я показал им кусок металла, облепленный со всех сторон желтой глиной. Девчата тотчас завладели им и, вырывая друг у дружки из рук, начали счищать с него глину. Подошли Авданя и тетя Луша.

Авданя, вдруг посерьезневший, вертел алебарду в руках и все качал головой. Тетя Луша вздыхала. Ей не верилось, что эта железка пролежала столько лет под землей и не сопрела.

Кто-то из девушек предложил обмыть находку в ручье, чтобы не было на ней глины, но в это время Вера вспомнила про Назарку.

— Девчата! Что же это мы? Айда, поздравим Назарку! — сказала она.

Я стал уговаривать ее, чтоб она туда не ходила. Но разве девчат удержишь?

Вера первой бросилась вверх, к Денежному.

Она была длинноногая, эта Вера, и крепкая; за нею не так-то легко угнаться. Девчата, побежавшие следом, взбирались на перевал цепочкой.

Вера была уже на самом горбу лога, как вдруг остановилась, обвела взглядом бегущих за нею девушек — Светланы среди них не было.

Вера как-то вмиг сникла, даже будто меньше ростом стала; постояв на перевале, она медленно пошла обратно вниз, навстречу все еще продолжавшим карабкаться вверх подругам.

— Веруха! Ты чего?

Вера молча пожала плечами, сорвала на ходу былинку кашки и, покусывая ее, сказала, сдерживая слезы:

— Подумаешь, железку какую-то нашел. Вот если бы он золото настоящее открыл…

И она пошла вниз. Девчата постояли, подумали и, не согласившись, по-видимому, с Верой, снова побежали вперед — все выше и выше.

Когда Вера вернулась к костру, к ней подошла Лукерья. Старуха молча обняла ее и, увидев, что я наблюдаю за ними, ворчливо, с напускным недовольством сказала:

— Ишь, железку нашел! Добра этого сколь хочешь в нашей земле! Прошлой весной я у себя на огороде мину немецкую откопала. И то ничего! Небось, как помню себя, люди только тем и занимаются, что рожают ребят и воюют. И уж будто учили всех, а они все не унимаются. Мало, видать, им земного счастья… Нашел?! Железку нашел. Побежали. Чтоб им!..



Назаркин клад

ДОМ ОТЦА АЛЕКСАНДРА

1

— Тише, ребята! Смотрите сюда. Мы берем воду и наливаем ее в сосуд. Вода принимает форму того сосуда, в который мы ее наливаем…

Я беру кружку, зачерпываю из ведерка воду и наполняю стоящие на столе колбы: шарообразную, с узким горлышком, и совсем крохотную, в виде пингвина — с причудливыми крылышками и широкими лапками.

Физический кабинет мой оборудован неважно. Приборов мало. Всякий раз, бывая в городе, я стараюсь приобрести что-нибудь новое, занимательное.

Колба в виде пингвина и была такой новинкой. Я нарочно приберег ее к уроку на тему: «Физические свойства воды». Обычно всякие такие занимательные вещицы очень нравятся ребятам. Они внимательно слушают и, следовательно, лучше усваивают материал.

Но сегодня и пингвин не помогает. Ребята возбужденны, слушают плохо: одни посматривают в окна, другие шушукаются. Я делаю вид, что не замечаю их нервозности. Стараясь заинтересовать учеников, рассказываю им об опытах Паскаля, об устройстве гидравлических прессов.

Сегодня по плану только вводная часть темы. Со временем на уроках химии ребята узнают и о других свойствах воды — о том, что вода состоит из водорода и кислорода, о том, что в каждой капле обыкновенной воды есть соединения тяжелого изотопа водорода (дейтерия) с кислородом, или, говоря другими словами, тяжелая вода. Достаточно присутствия нескольких граммов тяжелой воды в организме человека, и человек умирает…

Нет, нет! Об этом сегодня ни слова. Им еще многое предстоит узнать — и о жизни, и о смерти, о водороде и водородной бомбе… А пока я говорю о самом элементарном: о сообщающихся сосудах, о принципе устройства водяных и масляных прессов.

Ученики на некоторое время затихают. Но вот в тишине я слышу вдруг шепот: «Несут… несут…»

Димка Карташов, вертлявый, вечно вымазанный чернилами подросток, вскакивает из-за парты и бежит к окну. За ним срываются и остальные.

Я понимаю, что кричать на ребят бесполезно. Ничего не поделаешь! Я тоже подхожу к окну.

Перед школой палисадник. За голыми кустами акации видна черная людская толпа: мужчины с непокрытыми головами, женщины в черных платках. Над толпой, покачиваясь, плывут два обитых кумачом гроба.

Ребята сгрудились у окон. Кто-то шмыгает носом. Оглядываюсь. У задней парты, в углу, отвернувшись от окна, стоит Генка Лобанов, белобрысый забитый пацан с веснушками на лице. Плечи его вздрагивают, когда он всхлипывает. Глаза полны слез, как копытца осенью, — их залило водой, и вода в них дрожит и поблескивает.

На улице заиграл духовой оркестр. И в тот же миг, заглушая траурную мелодию, в коридоре раздался топот ног.

— Айда, ребята! Хоронят с музыкой!

Топот и этот призывный крик явились как бы сигнал лом. Захлопали двери других классов, и затопало еще десятка три ног. Не успел я что-нибудь сказать, как все, словно по команде, отпрянули от окон; распахнулась дверь — и моих учеников как ветром выдуло из класса.

2

Есть люди, которые любят бродить по кладбищу, читать надписи на надгробных плитах, рассматривать памятники. Такие люди всегда кажутся мне несколько странными; я их не понимаю, даже более того — побаиваюсь. До недавнего времени я наблюдал их только со стороны. Но вот год назад к нам приехала новая учительница — «англичанка». После войны все стали изучать английский язык. Наш директор решил, что и Липяги не должны отставать от веяний эпохи: пригласил «англичанку». Приехала милая такая девушка: тонкая, хрупкая, ноготки и губки накрашены, волосы пострижены коротко, — одним словом, вполне современная девица.

Не хочу называть ее фамилии, скажу только, что звали ее Лидой. При первом же нашем знакомстве, в учительской, она сказала мне:

— Я слышала, будто вы сочиняете историю села. Это очень интересно!

Я пожал плечами и ради первого знакомства объяснил ей, что никакой «истории» не пишу, а так, записываю кое-что для себя.

Ну, все равно! — продолжала она. — Я хотела, чтобы вы в своей истории записали, что мне ваше село очень понравилось. То есть не село, а сельское кладбище… Вы любите кладбища?

У меня мурашки пошли по телу. Думаю, что я даже с лица переменился.

— Вижу, что нет, не любите. — Лида снисходительно улыбнулась. — А я люблю. В первый же день, как приехала в Липяги, скука одолела ужасная. Вы поймете меня: я училась в Москве. А тут избенки, крытые соломой, керосиновая лампа… Отправилась я на кладбище. И поверите: как только увидала ваше кладбище, так мне лучше стало. Видно по всему, тут, в Липягах, уважают своих предков. Кладбище, как парк, все в зелени, огорожено. А то вот прошлым летом мы приехали с матерью к ней на родину, на Тамбовщину, так у них кладбище совсем запущенное…

Меня просто покоробило от всего этого. Хотя Лида была права: во всех соседних с Липягами деревнях кладбища неприглядные. Ни заборчика, ни деревца — унылая, голая, изрытая ямами пустошь… Не знаю, не помню сейчас, что я тогда ответил, но думаю, что она поняла: разговор этот мне неприятен. Будучи девицей интеллигентной и сообразительной, Лида извинилась передо мной и побежала на урок.

Это у меня, наверное, с фронта — не могу ни говорить о похоронах, ни видеть покойников. Столько друзей похоронил в войну, что, как увижу теперь похоронную процессию, неделю хожу сам не свой.

И на этот раз я ни за что не пошел бы. Но нельзя. Все село шло в похоронной процессии, от мала до велика. Шли убеленные сединой старики, шли молодые, шли бригадиры, конюхи, шли доярки, овощеводы.

Два последних дня в Липягах никто не работал. Небывалый случай встревожил все село.

Липяги за свою историю многое видывали. Случались пожары, когда за одну ночь сгорало полдеревни, бывали драки и убийства, но такого страшного случая старики не упомнят.

Два дня назад Липяги облетела весть: убиты колхозные сторожа Кузьма Лукин и Степан Горбань. Их трупы первым обнаружил бухгалтер. Придя утром в правление, он вошел в сенцы, и тут же, выбежав на улицу, заорал: «Украли! Деньги украли!» Бухгалтер не закричал даже о том, что людей убили. Он сразу же подумал о деньгах.

Многим показалось это странным. Но я вполне понимаю бухгалтера. За все время существования колхоза у него никогда не было разом столько денег. На счету, может, и были, а наличными в сумке — никогда.

Надо вам сказать, что колхоз наш не из видных в округе. Бедный колхоз. Но после того, как к нам пришел тридцатитысячник Иван Степанович Гришаев, дела у нас пошли на поправку. Этой осенью не только хлеба вдоволь дали, но и денег поднакопилось. По два рубля на трудодень пришлось.

Натурой — хлеб, картошку, капусту и другие там овощи — и раньше, случалось, выдавали. Но деньги… деньги наши мужики получали впервые. Представьте себе, сколько надежд и радостей было связано с предстоящей получкой!

И вдруг эти деньги украли. Все, до единой копейки…

3

Мешок с деньгами привезли в понедельник. Как у нас заведено, деньги в Госбанке быстро не получишь. Пока получали да пока везли, завечерело. А народ ждал весь день, особенно мужики. Мужикам хотелось «обмыть» получку.

Липяговцы не то что, скажем, хворостянские мужики, которые известны в округе как отъявленные пьяницы, но при случае наши тоже не дураки выпить. Выпить, спеть песню, покуражиться, чтобы все видели, — на это они мастаки. Мужики уговорили председателя, чтобы, несмотря на позднее время, деньги выдавали. Иван Степанович сказал кассирше:

— Выдайте, сколько успеете, а остальные раздадим завтра.

Кассирша выдавала бы всю ночь, но дома у нее маленькие ребята и корова не доена.

Она выдала деньги самым горластым мужикам, а бабенкам сказала, чтобы приходили завтра утром. Бабы, как всегда, пошумели-пошумели и разошлись. Кассирша бросила сумку с деньгами в несгораемый ящик, прилепила сургучную печать и побежала домой. Бухгалтер Никодимыч, бывший тут, забеспокоился. Так называемый сейф был старенький, квелый, склеенный кое-как электросваркой из миллиметрового железа. В нем хранились бланки расчетных книжек, отчетные ведомости, подушечки для штампов. Даже печать сюда не клали: председатель носил ее с собой в мешочке. А тем более деньги! Да еще такие большие деньги! Разве в таком сейфике их хранить?!

К тому же правленческий сторож Кузьма Лукин приставлен скорее для острастки. Сторож из него никудышный. Кузю пристроили в сторожа из жалости. Это был тихий, немощный мужичишка, который за всю свою жизнь и мухи-то не обидел. До войны Кузьма работал колхозным конюхом. Лошадей он любил, любил какой-то трогательной любовью. Ухаживал за ними, как за детьми. Он и ночевал на конюшне. В войну Кузя получил контузию; когда вернулся из госпиталя, у него тряслась правая рука, и он с трудом ходил. Ни к какой работе совсем стал неспособен. А семья большая: уйма ребят, жена, мать-старуха. Подумали-подумали: куда бы его определить? И поставили сторожем в правлении. Все равно охранять тут нечего, пусть посидит ночь у телефона, а ну как из района начальство позвонит?

Председателю-то невдомек, а бухгалтер забеспокоился. Никодимыч настоял, чтобы в помощь Кузе хоть на одну ночь был выделен второй сторож. Когда об этом сказали Ивану Степановичу, он усмехнулся. «Эка, какие деньги-то! — сказал он. — К тому же времена нынче другие. Капиталы людям не нужны». А все-таки послал за своим другом Степаном Горбанем. Степан — железнодорожник. У нас много таких — живут в Липягах, а служат на «железке». Степан недавно ушел, на пенсию. Делать ему нечего, и он уважил председателя.

Горбань согласился посидеть ночку вместе с Кузей, Наутро их обоих нашли убитыми…

4

Вместе с другими учителями я подошел к процессии. У правления толпа остановилась. Началась гражданская панихида.

На крыльцо дома поднялся Иван Степанович — в железнодорожной шинели, в сапогах. Лицо у председателя небритое, осунувшееся. Кто-то еще взошел и стал рядом с ним. Минуту-другую продолжалась сутолока. Гробы подняли на постамент, наспех сколоченный перед крыльцом.

Люди кольцом обложили площадь перед правлением. Я не подходил туда близко. Слишком тяжело все это. Встал в сторонке и наблюдал.

Мужики в залатанных телогрейках, бабы в теплых «казачках» и черных шалях. Меж взрослых, стараясь пробраться как можно ближе к крыльцу, сновали малыши, самый пронырливый и самый любознательный народ.

Бабы перешептывались.

— Слышь, сватья, Никодимыча и Лизку-кассиршу посадили.

— Да ну?

— Их подозревают.

— Да куда ему, Никодимычу! Он куренку голову боится отрубить. Дарья всегда по соседям ходит. А тут — люди.

— И-и, всяко бывает.

— Тш-ш!..

Глухо, срывающимся голосом заговорил председатель. Он говорил обычные в таких случаях слова: что сегодня-де мы провожаем в последний путь двух честных тружеников, погибших на посту, защищая общественную собственность… Иван Степанович, видно, простыл, он то и дело кашлял, доставал из кармана шинели носовой платок, утирался. На собраниях Иван Степанович говорил куда лучше, складнее. Но даже и эти его обычные слова брали за сердце.

Бабы вытирали слезы.

Смотрел я на председателя и думал, что нелегко ему, наверное. Иван Степанович уже немолод, всю свою жизнь он проработал на транспорте. Начал путевым обходчиком, а стал инженером, заместителем начальника отделения дороги. Не знаю, сам ли он напросился к нам в председатели или на него поднажали в райкоме, но за дело он взялся, как говорится, с огоньком. Не всякий решился бы взвалить на себя такой воз. А он не побоялся. Пришел тихий такой, походил недельку-другую по домам — и ну, и ну! Как дядя Авданя говорит: «Вытащил нашу калошу из грязи. Теперь ее кому угодно можно показать, не стыдно». И все-таки грязи осталось немало. Разве не о том свидетельствовало это бессмысленное и жестокое убийство?

Иван Степанович окончил свою короткую речь. Минуту длилось молчание, решали, кому говорить.

Было неуютно, зябко. Сырая затяжная осень сменилась первым зазимком. От неподвижности захолодали ноги. Я углубился в толпу — казалось, тут, среди народа, теплее. Впереди меня стояли две бабы. Они вполголоса переговаривались. По голосу я узнал Лукерью Худову и нашу соседку, доярку Татьяну Хапрову, или, по-уличному, Таню Вилялу.

— Слышь, Лукерьюшка! Сумку-то нашли… — говорила Татьяна.

— И-и, не ври!

— Ей-бо! Пошли мужики на погост могилу рыть. А она, сумка-то, и лежит в лопухах.

— Без денег?

— Bo-на! Оставят тебе денег! Ищи-свищи. Наши трудовые… Все до последней копеечки погорели! Всем колхозом год работали, а какой-то идол за одну ночь разбогател.

— И-и, Татьяна! Не будет тому счастья от наших денег, — сказала Лукерья.

— Не будет, говоришь? Всю жизню теперь человек может палец о палец не ударять!

— Разве в том счастье, Татьяна! А этих-то найдут! Не может быть, чтобы не поймали.

— Никодимыча-то взяли.

— Да куда ему! Он курице за всю жизнь головы не отрубил.

— Тш-ш, дай послухать, Игнат говорит…

Говорил Игнат Старобин, бригадир первой бригады. Потрепанный треух с кожаным верхом он заграбастал своей заскорузлой ладонью. Короткий замызганный полушубок черной дубки расстегнут. Шарф землисто-серого цвета выбился из-под полушубка, трепыхается на ветру.

— Убийцам надо засыпать землей горло, а потом казнить! — говорил Игнат.

Бабы вздыхали. Игнат — мужик замкнутый, прижимистый, Одни его побаивались, другие открыто недолюбливали. До революции он был церковным старостой, а в годы нэпа лавочкой обзавелся. Ловкий был мужик, умел приспосабливаться: одним из первых вступил в колхоз… До войны не лез в начальники, а как мужиков в Липягах поубавилось, так сделали его завхозом. Недавно он стал бригадиром…

Потом заговорил Михей Лобанов. Узкоплечий, не-. складный, вечно не то больной, не то невыспавшийся. Он был соседом покойного Кузьмы. Михей и начал с него, с Кузи. Только вспомнил о нем, какой это был добрый и безобидный человек, не утерпел, зашмыгал носом. Сказал еще несколько слов и окончательно разрыдался.

— Убийцам надо отрубить руки и ноги, — сказал он сквозь слезы.

Какая-то баба впереди заголосила. Стоявшие неподалеку от меня доярки тоже уткнулись в платки и принялись вытирать слезы.

Горе Михея всем было понятно.

Михей Лобанов и Кузьма Лукин прожили под одной крышей, как брат с братом, более двадцати лет.

5

Они не были братьями. Судьба свела их под одну крышу случайно: оба они жили в бывшем поповском доме.

Поповский дом на самом краю нашей улицы. Дом большой, под железом, с верандами, с резными наличниками, с флюгером на крыше. В доме две половины: одна — господская, другая — черная, для прислуги.

В чистой, господской, жил отец Александр, наш липяговский поп. Он наследовал приход от отца: и отец его, И дед исстари служили у нас. Александр был поп просвещенный. Он довершил начатое еще его отцом строительство церкви. Именно его стараниями, с помощью земства, построена и школа, та самая, в которой учатся все липяговские ребята, где и я учительствую. Отец Александр не брал «кусочков» при освящении скота и построек, не ходил на поминки. Поговаривали, будто он родня одному из больших русских ученых-физиологов. Это весьма возможно. Ученый тот был наш, рязанский.

Помню, в годы, предшествовавшие коллективизации, отец Александр жил одиноко. Дети учились в городе, попадья была с ними. Несложное его хозяйство, главным образом сад и кухню, вел Кузьма Лукин, его работник. Он жил в «черной» половине дома. У него была такая же, как он сам, тихая жена и полна изба детей.

Поповский дом оживал только летом. Летом на вакации приезжала попадья с дочками. По праздникам семья обедала на застекленной веранде. После обеда окна веранды открывались, и сквозь раздвинутые занавески на улицу выставлялась большущая черная труба — граммофон.

Отец Александр после обеда любил часик-другой отдохнуть. Дочки тем временем веселились. Они заводили музыку. Нам, деревенским ребятишкам, все это было в диковинку. Со всего порядка, бывало, собирались к поповскому дому голопузые пацаны и подростки. Придем, рассядемся на поляне перед домом и сидим, словно стая воробушков, ждем.

Перед домом — обширный палисад. По углам его возвышались мрачные пихты, а у самого забора густо разрослась сирень. Весной сирень цвела голубовато-палевыми цветами. Дом за сиренью, в глубине сада. Видна только веранда и крыльцо. На веранде возле граммофона суетятся девицы в белом.

Но вот наконец труба заиграла. Незнакомые звуки вальсов, полек, мазурок нас завораживали. Мы готовы были весь день сидеть перед поповским домом. Девицы не смотрят на нас, у них свои забавы. Под вечер, отдохнув, на веранду выходит отец Александр. Он без рясы, в халате, в мягких, из лосевой кожи, сапожках. Постоит отец Александр, будто не замечая нас, потом незаметно так скроется за калиткой, ведущей в сад. Глядишь, через минуту-другую идет назад, с лукошком, полным падалиц. Подойдет к забору и — раз! Через кусты сирени на поляну посыпались яблоки.

Мы мигом вскакиваем с земли и, как муравьи на добычу, бросаемся за падалицами. Кто повзрослее, посильнее, тот норовит оттолкнуть малышей. Те дерутся, плачут. Редко обходится без потасовки.

Отец Александр был добрый. Он приносил еще лукошко падалиц, и мы, набив за пазуху яблоки, успокоенные, расходились по домам.

Поповская усадьба внешне походила чем-то на крепость. Несмотря на свои огромные размеры, весь сад и надворные службы, прилегающие к нему, — все было огорожено высоким дощатым забором. По всему забору, словно крепостные башни, стояли ветлы. Ветлы были старые, кряжистые, стволы их разрослись в два-три обхвата. За ними не видно ни деревьев, увешанных плодами, ни райских дорожек, обсаженных цветами. Обо всем, что было в саду и в доме попа, ходили только слухи, редко кто из мужиков бывал в покоях отца Александра.

Осенью, когда ветлы оголяются, ребята с завистью и тайной надеждой прохаживались возле сада. За высоким забором пламенели гроздья рябины; янтарным блеском лоснились плоды антоновки. Идешь, бывало, мимо, и все тебе кажется, что вот-вот найдешь яблоко или грушу, упавшую случайно через забор. Но тщетно! Сучья яблонь и груш, которые норовили перерасти изгородь и очутиться по другую ее сторону, были заранее отпилены: отец Александр оберегал свою паству от соблазна…

Поповский дом всегда пугал меня. Я и теперь, признаться, побаиваюсь проходить мимо него ночью. В дуплах ракит, окружающих сад, водилось множество сов. Ночные крики их слышны далеко окрест. Черная глубина сада, и на его фоне — белые облупившиеся стволы вековых ракит. Идешь и вдруг явственно видишь: на одной из ракит висит… женщина. Весь покроешься испариной от испуга и оторопи, готов уже вскрикнуть, бежать прочь, как замечаешь, что это всего-навсего белеет отодранная кора дерева.

Бабы рассказывали про поповский дом всякие небылицы. Говорили, что попадья потому не живет в нем, что, когда она была молодой, будто к ней раз ночью прилетел ангел и соблазнил ее; будто узнал про то отец Александр и выпроводил ее в город.

Мужики в ангела не очень-то верили, но тоже, как я заметил, не проезжали мимо поповского дома, не перекрестившись.

Теперь, спустя много лет, я понимаю, откуда все это шло. Это шло от неведения, оттого, что дом отца Александра был совсем иным миром, путь сюда нашему брату, лапотнику, заказан. Тем понятнее была настороженность людей, когда наконец перед ними открылись двери поповского дома.

6

Однажды, в самом начале зимы 1930 года, по Липягам пронесся слух: отца Александра, как врага колхозного строя, ночью забрали и увезли в город. В поповском доме, вернее, в большой, хозяйской половине его, разместилось правление только что созданной артели «Красный пахарь». Работник же попов — Кузьма Лукин — так и остался жить в «черной» половине. Он одним из первых вступил в «коммунию» и состоял как. бы завхозом: принимал имущество от вновь вступающих в артель — коров, лошадей, сохи. Все это сводилось и свозилось на просторный баз.

В ту зиму село бушевало. Что ни вечер, в доме отца Александра сход. До зари спорили мужики. Спорили о том, как жить. Жить, как прежде, единоличниками или идти в «коммунию»? Волновали эти споры и нас, деревенских подростков. Без нас ни одно дело на селе не обходится, всюду мы суем свой нос. И тут, конечно.

Помню как сейчас свое первое посещение поповского дома. Меня, не видавшего до этого никакого жилья, кроме мужицкой избы, где дети возятся на полу вместе с ягнятами, поразила прежде всего чистота, необычность обстановки в доме отца Александра. Полы крашеные. На стенах — цветастые обои, портреты. Мебель красного дерева, с резными ножками; диваны и кресла обиты плисом. Сядешь на них и погрузишься, словно в пуховики. В гостиной — пианино, покрытое белым чехлом. Вдоль стен до самого потолка застекленные шкафы с книгами: библия, всякие евангелия, речения святых… Все, как одна, в кожаных переплетах, с золотым тиснением на корешках. Нас, мальчишек, эти книги мало интересовали. Написаны они были чужими, непонятными буквами, листы большей частью без картинок. Зато с какой жадностью копались мы в нижних ящиках шкафов, где находились журналы! Их было очень много, причем самых разных: и по-нашему написанных, и по-чужому, и с картинками, и без картинок. Нам больше всего понравился журнал «Нива». Годовые комплекты его были переплетены в толстенные книжки. Если завладел хоть одной такой книжкой, ты самый счастливый человек. В этой книжке целый мир: загадочные рисунки, стихи про зиму и сенокос, всякие рассказы; красочные обложки можно вырезать и наклеить на стены, а можно сделать из них карты. «Ниву» на что угодно можно променять. На рогатку, на самопал, стреляющий серой, соскобленной со спичек…

В библиотеке рылись не только мы, пацаны. Шуровали там и взрослые, выбирая книги по своему вкусу и разумению.

В ту зиму поповская усадьба походила на улей. Сюда со всего села свели мужики лошадей, коров, привезли в плетенках кур. Коровы и лошади не помещались в хлевах, они бродили по саду, вытаптывая клумбы и сгладывая кору с деревьев. Некормленые куры прыгали по балясинам веранды, сидели на штакетнике палисадника, на крыше дома. Зима, как назло, была вьюжная. Ежедневно по десятку их мерзло и дохло.

Ранней весной, едва началась капель, в село неожиданно вернулся отец Александр. Рассказывали, будто его привез сам председатель райисполкома. Правление колхоза тотчас же перебралось на село, в дом кулака Сучкова. Дворовые постройки поповского дома тоже к этому времени освободились — после «головокружения от успехов» в колхозе не осталось и десяти семейств.

Отец Александр отказался от священного сана и службы. Он стал потихоньку доживать свой век в разоренной, общипанной мужиками усадьбе. Поп был очень одинок. Бывшего его работника Кузьму произвели в колхозные конюхи. Кузе теперь нет дела до отца Александра. Правда, его жена и дети некоторое время помогали попу, чем могли. Но отец Александр был человек умный. Он понимал, что ждать благотворительности от людей, у которых семь ртов, трудно, и стал искать себе опекуна.

Ближе всех к попу был Игнат Старобин, служивший одно время церковным старостой. Игнат-то и посоветовал ему взять в дом Михея Лобанова. Михейка был тихонький, болезненный мужичишка, который невесть чем и как жил. До колхоза служил в работниках, у кого служил, там и жил и кормился. Последние годы он работал где-то под Ореховом на торфе. Оттуда вернулся со справкой, что болен падучей, а посему для колхоза не годный.

Вот этот-то Михейка Лобанов и поселился у отца Александра. Первым делом Михей порубил все засохшие ветлы, понаделал колья. Справил заново городьбу вокруг сада, разоренную за время хозяйствования «коммунальщиков», а заодно тихо-тихо отгородился и от Кузьмы. Соседу он оставил пустырь, заросший репейником, где возвышались горы глины — остатки поповской риги, а себе отхватил весь сад.

Тихий падучий оказался на редкость ретивым работником. Стемна дотемна возился Михейка в саду. Поливал, подчищал, окапывал. А как пошла ягода, то открыл потихоньку лавочку. Садов у нас в Липягах мало, а всяко случается: занедужит кто или полакомиться захочет, вот и идут к батюшке за вишней да за смородиной. Один деньжонок несет, другой десяток яиц завяжет в узелок. Отец Александр ни к чему не причастен. Сидит себе на веранде, книжки читает. Распоряжается всем Михей. Тот за все норовил содрать. Он и падалицы «за так» не выбросит, как, бывало, поп.

Осенью Михейка женился на дородной, засидевшейся в девках Катьке Старобиной. Ни свадьбы не было, ни гульбища — умел Игнат Старобин делать все тихо. Одни говорили, будто Игнат дал богатое приданое за Катьку, чтобы скрыть ее грех. Другие крестились, услышав это: бог с тобой, мол, соседка! Михей взял Катьку полюбовно. Они на торфу вместе были. Оттуда у них и любовь. Да Игнат не хотел пущать к себе беспорточного Михейку. А теперь все наладилось, вот он и просватал.

Не знаю, как оно было в самом деле, но осенью под кров поповского дома пришла новая хозяйка — Катька.

Катька была крупна, грубовата; Михейку, тщедушного своего мужика, могла пришибить одним ударом. Баба сильная, работящая, она все перевернула в доме. Катька нашла, что старому отцу Александру достаточно и одной крохотной комнатки, той, что по соседству с кухней. А сама с мужем заняла и горницу, и библиотеку, и столовую.

Отец Александр не протестовал.

Как-то зимой, в самый канун крещения, отец Александр умер. Бабы всякое судачили по поводу его неожиданной смерти. Но наш местный фельдшер определил, что у батюшки случился паралич сердца, и все успокоились. Приехала попадья, приехали дочки; отца Александра «с богом» похоронили. Прихожане вскорости позабыли своего бывшего попа; только изредка какая-нибудь старуха, проходя мимо поповского дома, перекрестится по старой привычке, да и то если поблизости нет новых обитателей дома…

Вот какими превратностями судьбы Кузьма Лукин и Михей Лобанов оказались под одной крышей.

7

Панихида окончилась. Ораторы сошли с крыльца. Все столпились у помоста, на котором стояли гробы. На некоторое время, как всегда бывает в подобных случаях, произошла заминка.

Наконец вперед вышла Катька Лобанова, неся над головой крышку Кузьмова гроба. Следом, взвалив на плечи самого Кузьму Ивановича, пошли Игнат Старобин, Бирдюк, Михей Лобанов и парторг Алексей Веретенников. Степана Горбаня бережно подняли на руки друзья-железнодорожники во главе с председателем.

Духовой оркестр вразнобой заиграл похоронный марш. Женщины зашмыгали носами. Дарья, жена Кузьмы, заголосила, и вся эта черная разноликая толпа, толкаясь, чавкая ногами по грязи, двинулась к кладбищу.

Кладбище — на выходе из села, за нашими кончановскими огородами. Дорога неровная, разъезженная. Всю осень по ней возили на станцию зерно, картофель, капусту. Луговина разбита; колеи, одна глубже другой, исполосовали всю пажу. Жгуты их, петляя, тянулись к горизонту.

Было ветрено, и холодно, и неуютно.

На кладбище чернели оголенные ракиты и вязы. Деревянные кресты сливались с частоколом изгороди.

Ворота погоста распахнуты. У самых ворот, в толкучке, меня кто-то взял под руку. Оглянулся: рядом со мной стояла Лида, наша «англичанка». Вместе с ней мы протиснулись сквозь калитку и, пропуская толпу зевак, отошли в сторонку.

В минуты грустных раздумий радуешься всякому участию. Я давно замечаю, что Лиде скучно в деревне. У нее нет в Липягах хороших знакомых. Девушка она романтическая, чуточку со странностями, как у нас говорят, «не от мира сего». Ей даже с учителями сойтись трудно. Большинство учителей у нас люди местные. Они в возрасте; у каждого хозяйство, дети — одним словом, свои заботы. Ей не к кому приткнуться. Она прослышала, что я что-то пописываю, получаю кое-какие журналы, и тянется ко мне. Все просит, чтобы я почитал ей, что пишу.

Но я так и не почитал. Однако, несмотря на это, она все же питает ко мне симпатию, хотя и знает, что я женат и что у меня сын…

— Как дико все это! — Лида кивнула на свежевырытую могилу, черневшую в дальнем углу кладбища.

Мы отделились от толпы. Вдоль частокола росли вязы. Опавшие листья их шуршали под ногами.

— Вы вели сегодня урок?

Я кивнул головой.

— Вы жестокий! Все село, как разрытый муравейник, а вы… Я посторонний тут человек и то эти две ночи не сплю. Кажется, что убийцы в окно стучатся, лезут.

— Вы думаете, что все липяговцы воры?

— Нет, но я ужасная трусиха. Если бы я давала сегодня урок, то, наверное, заикалась бы. А вы герой. Что же вы рассказывали ребятам?

— Рассказывал про сообщающиеся сосуды.

— Воду наливают в сосуд… Вода принимает форму сосуда… — заговорила Лида, очень точно подражая моей интонации и манере говорить.

— Принимает форму?! — повторила она. — Вода принимает! А вот люди… С людьми так не получается. К коммунизму идем, а тут такая дикость. Как рак какой-то, эта частная собственность. Давно уже открыта, все знают, что она страшна, и никакой управы с ней.

— Рак… Это вы хорошо, Лидочка, сказали.

— Говорят, они сознались.

— Кто?

— Да убийцы! Бухгалтер этот и кассирша.

— Едва ли.

— Я стояла тут с женщинами. Слышала, они разговаривали. Я одного не понимаю: на что им эти деньги? Что с такими деньгами можно сделать?

— Шут их знает. Может, хотели дом купить где-нибудь под Москвой. Стали бы выращивать на усадьбе клубнику и продавать ее на рынке. Вы, Лидочка, лучше меня знаете, где они ее могли бы продавать.

— На Даниловском рынке.

— Вот-вот, и стали бы продавать клубнику на Даниловском рынке.

— Говорят, они были в любовной связи и хотели удрать, чтобы начать где-нибудь жизнь сызнова.

— Чепуха это! Никодимычу на седьмой десяток перешагнуло. Он с самых первых дней в артели деньгами распоряжался. Дети взрослые. Куда ему!.. А Лизка-то у меня училась. Я ее знаю.

Музыка смолкла. Стало тихо. Слышно было, как под ветром шуршат сухие листья, трепыхавшиеся на ветвях; каркали вороны. Потом ветер донес обрывки каких-то слов, видимо, кто-то говорил прощальную речь.

— Вы были когда-нибудь на Новодевичьем кладбище в Москве? — спросила Лида.

— Нет, — сказал я. — Я вообще не люблю кладбищ.

— Ну что вы! Очень интересно! Хотя на Новодевичьем не очень. Чисто, и порядок, и памятников хороших много, а как-то неприятно это. Как в коммунальной квартире все равно. Теснота. Нигде лишнего вершка земли. И цветы даже как неживые. Совсем не то на «Литераторских мостках»…

— Вы, Лидочка, говорите так, будто собрались на тот свет и выбираете себе место, где поуютнее.

— А вы, оказывается, злой! — Она чуть смутилась. — Да ну все равно я вам прощаю! Вот послушайте… Я часто бывала в Ленинграде. Папа у меня военный, баловал меня. У него в Ленинграде родственники. Я останавливалась у них. Приеду в Ленинград и первым делом отправляюсь… куда б вы думали?

— Я бы первым делом побежал в Эрмитаж.

Лида покачала головой.

— А я нет — ни в Эрмитаж, ни в Русский музей, ни даже в Ленинградский дом торговли, а на «Литераторские мостки». Какая простота там! Какой простор! Лежат черные гранитные плиты, на них надписи: «Белинский», «Писарев», «Салтыков-Щедрин», «Тургенев», «Успенский»… Вся святыня России. Сколько в их книгах боли за будущее людей! Сколько надежды! А стали ли мы хоть вот настолечко лучше?

— Наверно, стали.

— Не знаю…

Народ расходился. Лишь кое-где возле могил стояли женщины.

Я проводил Лиду до околицы и пошел домой. В переулке я нагнал мужиков и баб, возвращавшихся с похорон. Мне не хотелось их обгонять, и некоторое время я шел позади них.

Игнат Старобин и его дочь Катька вели под руки Дарью — жену Кузьмы Лукина. Михей Лобанов шел вместе с детьми Кузьмы.

Идя позади, я невольно думал о каждом из них.

На кладбище явилось все село, и говорили всякие хорошие речи. А вот домой разбитую горем старуху ведут все-таки соседи. Как-никак четверть века под одной крышей вместе прожито…

Я подумал об Игнате. Всю жизнь, как я его помню, это был здоровенный, могучий мужик. А сейчас впереди меня шел сгорбившийся, дряхлый старик. Видно, нелегко ему, однако он копал могилу, хлопотал о гробе. Не оставил вдову.

Я бы догнал их. Но тут они скрылись в калитке бывшего поповского дома, и, уже проходя мимо, я слышал, как, поднявшись на крыльцо, снова заголосила Дарья.

8

Прошла неделя. Село успокоилось. Казалось, все позабыли про Кузьму и Степана Горбаня.

С того дня у меня не было уроков в 6 классе «Б». Когда пришло время, я снова вынул из шкафа колбы и как ни в чем не бывало продолжал прерванный урок: «Если мы нальем воду в сосуд, то вода принимает форму сосуда…»

Вижу, опять что-то неладное с ребятами. Они снова чем-то возбуждены: шепчутся, плохо слушают. Я опять достаю свой талисман-колбу в виде пингвина и начинаю показывать, как вода заполняет все ее закоулки.

Не тут-то было.

Решаю вызвать кого-нибудь из ребят к доске. Это всегда помогает навести порядок.

Вызываю одного. Прошу рассказать про закон Паскаля. Отвечает что-то невнятное. Ставлю двойку. Гляжу — притихли. A-а, проняло-таки! Вызываю другого.

— Ну-ка, — говорю, — иди теперь ты, Лобанов!

В классе молчание.

— Что, нет Лобанова? — спрашиваю я настойчиво, отыскивая глазами Генку.

Все молчат. Генки на месте нет. Только я раскрыл журнал, чтобы сделать отметку об отсутствии Генки на уроке, вижу, на самой последней парте встал Димка Карташов.

— Генку забрали в милицию. Он убийца.

— Что?! Что?! — не сразу понял я.

— Он убийца! — закричали все разом.

Я постучал карандашом по пингвину, призывая ребят к тишине. Не помогло. Перебивая друг друга, каждый выкрикивал свое:

— Их всех взяли: и дядю Игната, и Михея.

— И Катьку взяли!

— Генка-то главный. Он сумку на погост относил!

Трудно было понять что-либо из их слов. Да ребята ничего толком и не знали, кроме того, что взяли всех обитателей поповского дома. Не сразу мне удалось справиться с классом. Мало-помалу ребята затихли. В оставшееся время я рассказывал про шлюзы, про то, как устроен городской водопровод. Казалось, ребята успокоились. Но вот зазвенел звонок, и не успел я еще собрать со стола свои колбы и мензурки, как в класс ворвалась толпа мальчишек.

— Эй вы, «бешники»! Покажите нам убийцу!

9

Я сижу в углу у окна. Это мое постоянное место. Уже пять дней подряд я прихожу в клуб в одно и то же время, как на службу, и сажусь в этот угол.

Клуб в Липягах маленький. Он не может вместить всех желающих попасть на процесс. Колхозники ходят на суд по очереди — одни на утреннее заседание, другие — на вечернее. Мне, как бытописателю Липягов, сделано исключение: меня пропускают и утром и вечером.

Все село только и живет этим. Сегодня, кажется, последний день. Я пришел пораньше. У входа уже стояла толпа людей. Мне пришлось изрядно поработать локтями, пока я достиг желанной двери. Милиционер уже признал меня за эти дни — пропустил. Войдя в клуб, я пробрался в свой угол. Здесь удобно, есть столик. Столик поставили для корреспондента областной газеты. Он пишет отчеты о суде. Я пристроился с ним по соседству.

Заседание еще не началось. Присев к столику, я раскрыл тетрадь.

Впереди меня, сутулясь, сидит Иван Степанович, председатель. Он в черном железнодорожном кителе, седые волосы пострижены ежиком. Рядом с ним — Никодимыч и Лизка, кассирша. Все трое выступают на суде как свидетели. Перед ними барьер, наскоро сколоченный из свежеоструганных тесин. За барьером скамья подсудимых, а дальше, на возвышении, — место судей.

В зале разноголосый гул. Но вот вдруг все затихли: в зал ввели подсудимых. Спустя некоторое время на сцену вышел гладко причесанный молодой человек в черном костюме — секретарь суда.

— Встать! Суд идет!

Следом за секретарем появились председатель и два заседателя; на некотором расстоянии от них — прокурор и защитник.

Все поднялись со своих мест и постояли одну-две минуты в тишине. Я глядел на преступников.

Лиц их мне не было видно. Видны были только спины. Первым от меня сидел Игнат Старобин. В камере предварительного заключения его остригли наголо. Голова его, шишковатая, большая, стала похожа на голову изголодавшегося за зиму волка. И уши у него волчьи — хрящеватые, вытянутые кверху. Мне почему-то все время казалось, что они шевелятся.

Рядом с Игнатом, сложив по-монашески руки, сидела его дочь Катька. На ней был черный казакин, голова повязана черным полушалком. Муж ее, Михей Лобанов, о чем-то переговаривался со старшим сыном. Крайним слева сидел самый младший соучастник преступления — Генка, мой ученик. В форменной ученической куртке, жалкий, крохотный, он походил на запуганного зверька. Генка плакал, шмыгал носом, плечи его вздрагивали. Никто из родителей не утешал его. Он был главным виновником провала.

Вся картина этого ужасного дела вскрылась на суде до мельчайших деталей. Сначала Игнат Старобин ни в чем не сознавался. Когда его взяли, он учинил скандал: как смели запятнать честного труженика! Его жизнь вся на виду. Каждый знает, в колхозе он с первого года. Ни от одной работы не отказывался! В завхозах в войну ходил. Какой год уже бригадирствует! Он поклепа на себя не потерпит!

Следователь выслушал все это и говорит помощнику:

— Позовите сюда свидетеля!

В кабинет вошел старикашка в залатанной овчинной шубейке, седенький, благообразный. Игнат настороженно поздоровался. Он узнал старика: это был Лепич, хворостянский плотник. Следователь попросил того повторить свои показания.

— Вот значится, — начал Лепич, — когда это было?.. Уж запамятовал! Да, в понедельник, значит. Дежурил я в нашем колхозном правлении. Дело, значит, за полночь, вторые петухи пропели. Пригрелся я у печки и задремал. Слышу, будто телефон трезвонит. Кому, думаю, лихоманка приспичила трезвонить в этакую пору? Людям покою не дают! Озлился, хотел было не подходить. А потом вдруг подумал: «А ну-ка, сам Четвериков звонит?» Да бегом, значит, к трубе-то. «Але», — говорю. А в ответ мне не голос, а истинно рев: «Район?! Район?! Из Липягов сторож говорит. Передайте в милицию: нас Игнат-бригадир пришел убивать. И с ним…» Кто с ним, я не расслышал, а вот Игната-бригадира помню…

— Клевета! — возразил Игнат. — С Лепичем у нас старые счеты. Он мне избу ставил в войну, мы с ним из-за цены поругались.

— Лепич врет?! Да мне, можа, через год господу богу преставляться? И клепать зазря на человека?!

Игнат отпирался. Однако его не отпустили. Мало того, следом взяли всех родственников: Михея Лобанова, Катьку и их старшего сына. На допросе никто из них не признавался. Тогда приехали за Генкой. Его посадили в машину и повезли в район. Он был страшно напуган всем случившимся. Ему сказали, что если он обо всем, что знает, расскажет, то его сразу же отпустят домой.

— Я ничего не знаю… — пролепетал Генка сквозь слезы. — Мне сказал отец: «Возьми вот эту сумку и отнеси на кладбище». Темно еще было, и я очень боялся. Я отнес ее и бросил в репейники…

10

Они сидели на одной скамье: справа — шестидесятипятилетний дед, слева — четырнадцатилетний внук его Генка, мой ученик. Я видел только их спины. Пять дней подряд я смотрел на эти спины, смотрел и думал. «Вот эти люди, — думал я, — каждый день ходили по нашей улице. Я встречал их, здоровался с ними, справлялся об их самочувствии, говорил им что-то об их внуке; и мне казалось, что это люди. Что у них свои, понятные всем радости, свои, скрытые от других горести. А вышло, что вовсе они не люди…»

…Они пришли к правлению вчетвером: Игнат, Михей, Катька и старший сын Лобанова, Игорь. Было начало четвертого. В бухгалтерской горел свет. Игорь заглянул в окно. Сторожа сидели за столом. Они играли в шашки.

У грабителей все заранее было обдумано. Михей Лобанов, сосед Кузьмы, должен был позвать его с тем, чтобы тот открыл дверь. Едва Кузьма выйдет, Игнат тут же, на крыльце, прикончит его. Игорь и Катька должны были остаться на улице сторожить. На обязанности Игоря лежало и еще одно дело — порвать телефонные провода.

Михей постучал в дверь. Долго никто не выходил. Он постучал еще раз. Наконец Кузьма вышел.

— Кто там? — спросил он.

Игнат толкнул Михея в бок: говори!

— Сосед, открой! — нарочито оторопелым голосом заговорил Михей. — Корова твоя подыхает. Объелась, видать. Дарья прислала узнать: прирезать или за фельдшером бежать? До утра не проживет. Разносит ее всю, того и гляди подохнет…

Кузьма тихоня-тихоня, а выругался такой отборной руганью, что Игнат позавидовал. Тихоня, а двери сразу не открыл: постоял, потоптался и снова ушел в бухгалтерскую. Игнат и Михей, затаившись, ждали.

— Шубу надевает… — шепотом проговорил Игорь от окна. Он стоял в засаде. В руках у него был шест, чтобы в нужный момент ударить им по проводам.

Наконец заскрипели половицы в сенцах. Вот щелкнул выключатель. Кузя зажег свет. Шмыгнул засов, и, крякнув, Кузьма открыл дверь.

— Пошли…

Что произошло дальше, не совсем ясно. Каждый из обвиняемых рассказывал об этом по-своему. Ясно одно — все началось не так удачно, как задумали.

Игнат ударил Кузю топором. Норовил угодить по голове, но промахнулся: удар пришелся по плечу. Шубейка на Кузе была латана-перелатана, но топор все-таки не сразу прорубил ее. Кузя вскрикнул и метнулся назад. А из бухгалтерской уже выходил Степан, чтобы закрыть дверь за уходившим домой напарником.

Тут некстати погас свет. Это, как потом выяснилось, Игорь шестом ударил по проводам, стараясь порвать их. По ошибке, в торопи, он сбил только электрические провода, а телефонных повредить не успел — его позвали на помощь.

Помощь потребовалась потому, что в темноте началась свалка. Кузьма, не добежав до двери, упал. Игнат споткнулся, налетев на упавшего сторожа, и завалился сам. Михей зажег карманный фонарик.

Пока Игнат, чертыхаясь, поднимался, Кузя орал благим матом, сзывая на помощь. Его тут же прикончили.

Тем временем Горбань, второй сторож, успел схватить берданку. Ружье было Кузино, оно всегда стояло за шкафом, даже когда Кузя уходил домой. Берданка оказалась незаряженной. Старый стрелочник вспомнил про телефон.

Телефон находился в председательском кабинете. Степан метнулся туда, он успел закрыть за собой дверь. Дверь, правда, была легкая, филенчатая, но на двери английский замок. Закрывшись на замок, железнодорожник стал неистово крутить ручку, вызывая район. До района от Липягов недалеко, но на один провод параллельно подключено три деревни. Когда звонишь, надо знать, сколько раз крутнуть ручку, чтобы вызвать именно район. Степан этого не знал. К тому же он спешил — грабители уже взламывали ломом легкую дверь.

Горбань крутил ручку, клал на рычаг и опять поднимал трубку — никто не отзывался. Наконец заспанный голос ответил ему. Он только успел сказать, что говорит сторож из Липягов и что их пришел убивать бригадир Игнат… И тут филенчатая дверь отлетела, и в темноте сторожа с одного удара оглушили ломом.

Тем же ломом воры свернули замок несгораемого шкафа, и вот она — брезентовая сумка, плотно набитая пачками денег…

11

Судебное заседание началось. Хотя суд, по правде говоря, окончился. Осталось только выслушать последнее слово подсудимых.

Прежде чем приступить к делу, члены суда посовещались. Видно, разговор у них шел о том, с кого начать.

Пока они совещались, я наблюдал за Генкой.

Мальчонка пугливо озирался по сторонам; он плакал, размазывая по щекам слезы. Мне очень жаль Генку. Он тихий и несказанно добрый паренек. Он приносил в класс полный ранец яблок и все раздавал ребятам. Весьма возможно, он и не знал о преступлении. Я верю, что так и было, как он рассказывал.

«Я спал, — говорил он на суде. — Кто-то толкнул меня в бок. Я открыл глаза — отец. На улице темень. «Одевайся!» — сказал отец. Я оделся. Отец сунул какую-то сумку в мой школьный ранец и сказал: «Выбросишь на кладбище. Только смотри, чтобы никто тебя не видел».

Генка рассказывал, как он боялся идти на кладбище, но еще больше боялся ослушаться отца, и пошел. Рассказывая, Генка то и дело повторял, что ничего не знал, и плакал. Хотя, в общем, ему ничего не грозило. Выступая вчера с обвинительной речью, прокурор признал полную непричастность Генки к совершенному преступлению. Но вместе с тем можно понять его горе: он-то останется, но что будет с матерью, отцом, братом? Это-то, видимо, и страшило его. Прокурор сказал, что государство не оставит, не бросит подростка на произвол судьбы, что его определят в интернат. Генка не знал, что это такое, знал только, что останется один. И потому он плакал.

Судьи посовещались. Председательствующий предоставил последнее слово Екатерине Лобановой.

Катька встала, здоровенная, костистая — вся в отца. Заговорила тихо, срывающимся голосом. Начала с обращения к судьям. Пусть судьи, сказала она, перед тем как выносить приговор, подумают о том, что она мать…

Зал загудел — трудно понять, не то сочувственно, не то осуждающе.

Катька насторожилась, прислушиваясь. Она знала, что на сочувствие рассчитывать трудно, но в ней еще теплилась надежда. И она продолжала в том же жалостном тоне. Говорила о том, что она не хотела убийства. Хотела только устроить старшего сына. Он надумал жениться, а жену приводить некуда. Они подыскали на станции дом, нужны были деньги… Под конец Катька заплакала; вытирая концом платка слезы, залепетала что-то о боге, о том, что не вынесет двадцати лет тюрьмы, которых требует для нее прокурор; зарыдала и, не ожидая разрешения председательствующего, села.

Игорь сказал всего несколько слов. Он сказал, что повинен. Но просит суд о снисхождении, так как он не принимал непосредственного участия в убийстве. Он молод и, если суд найдет возможным сохранить ему жизнь, искупит свою вину честным трудом.

Михей выкручивался, как лиса, попавшая в капкан. Он сваливал всю вину на Катьку. Михей знал, что суд наш гуманен, что, несмотря ни на что, жену не расстреляют, и он всю тяжесть преступления сваливал на нее. Всхлипывая, как ребенок, Михей рассказывал про свою жизнь в поповском доме. Судя по всему, в его рассказе была доля правды. Он жил у жены под каблуком. Катька издевалась над ним, била его, если он выступал супротив нее. Катька и ее отец, Игнат Старобин, натравляли его на соседа, уверяя, что Кузьма мешает им жить. Они заставляли его изводить соседских кошек и кур. Они впутали его и в это убийство…

Женщины шептались. Михей вызывал у них жалость. Прожить всю жизнь за частоколом, под каблуком у жены, которая и поколачивала, и изменяла, и вот под старость лет обо всем так рассказывать…

Зал сразу же затих, как только председательствующий обратился к Игнату. Старобин поднялся грузно, нехотя, как поднимается матерый волчище, не желающий уступить дорогу. Игнат из тех, кого в старину мужики называли «воротилами». До войны он не совался в начальники. Но как только война подобрала мужиков, тут и всплыл Игнат. В те трудные годы, когда многие семьи едва сводили концы с концами, Игнат поставил себе новый рубленый пятистенок; двор срубил из березовых кругляков, обнес его частоколом, как наши предки возводили крепости.

Как-то само собой получилось, Игнат стал незаменим в хозяйстве. Приходили и уходили председатели, а он оставался в завхозах — умел подладиться к каждому, Иван Степанович поначалу хотел было снять его. Но видит, человек непьющий, бережливый, и оставил. Потом все-таки с завхозов-то прогнал, на бригаду поставил. Скрытный этот человек, Игнат. На собраниях выступал редко; с бабами был в меру ласков и в меру грубоват. Непонятно почему, но они его побаивались.

И сейчас Игнат был верен себе, не спешил. Он откашлялся и вдруг грузно, всем корпусом повернулся к залу. Лицо его, исхудалое, с воспаленными, запавшими глазами, заросло седой щетиной. Черной дубки полушубок распахнут. Видна заношенная солдатская гимнастерка, забранная без ремня в штаны. В правой руке зажат треух.

Игнат заговорил, но спекшиеся губы не послушались, и вместо слова он выдавил из себя приглушенный, похожий на мычание звук:

— У-у-у!

Он харкнул, выплюнул на пол сгусток слюны и неожиданно выкрикнул:

— Ненавижу! Всех вас ненавижу! — Старобин поднес руку с треухом к груди и, потрясая им перед собой, заговорил быстро-быстро, словно боялся, что задохнется, прежде чем выговорит: — Всех ненавижу! Давно ненавижу! Я знаю, что меня ожидает. Потому и говорю — ненавижу!. С малых лет я унижался перед вами. Кланялся вам, когда вы клали в церковную тарелку лишнюю копейку. Собирал за вами огарки. Я гасил их пальцами, чтобы они не догорали. Вы небось жалели меня: «Зачем, мол, Игнат обжигает пальцы…» Не тут-то было! Из огарков я опять делал свечи. Делал свечи и опять продавал. Вы покупали их. Это опять копейки. Я копил каждую копейку. Я человеком хотел быть! И я был бы им… У меня в нэп пятнадцать тысяч было! Не будь колхоза, вы теперь лизали бы мне ноги! Сначала я терпел. Думал, вот-вот развалится коммуния. Вижу — нет! Тогда я стал мстить всем за то, что жизнь не получилась. Я задумал сжечь все село. И я сжег его! Помните, в тридцать первом, на пасху… Это я поджег… Я! Я!.. Ну чего же вы молчите?!

Бабы зашумели: пожар, о котором упомянул Игнат, был самым страшным за всю историю Липягов — сгорело почти все село.

— Стрелять идола! — кричали бабы.

— Рот ему землей заткнуть да повесить, чтобы вороны расклевали. Он сам себе такую смерть накликал!

Игнат помолчал, выжидая. Едва смолкли выкрики, Старобин заговорил тише.

— Их оставьте! — он указал рукой на сообщников, сидевших на скамье. — Кто они? Мыши! Как есть мыши. Это я их подбил на дело. Что ж, не вышло. Может, оно и к лучшему. А их простите, пусть живут.

— Смерть убийцам! — крикнул кто-то из зала.

— Будя! Слухали его, хватит!

— Попил нашей крови!

Председательствующий встал:

— Прошу не перебивать подсудимого!

Колхозники успокоились не сразу.

Старобин стоял, ждал. Лицо его налилось кровью, глаза блестели. Он переводил взгляд с одного лица на другое, стараясь разглядеть, кто выкрикивал. Заскорузлые здоровенные пальцы крепко сжимали треух.

— Живым, — гудел зал, — закопать… Дьявола!

— Ненавижу! Всех ненавижу! У-у… — Игнат плюнул и, грузно повернувшись к залу спиной, сел.

Председательствующий, так и не добившись того, чтобы зал смолк, посовещался с заседателями. Потом что-то сказал прокурору.

Вопросов ни у кого не было.

Суд удалился на совещание.


С тех пор прошло немало времени. Вчера внук Кузьмы пошел в первый класс. Через пять лет он будет моим учеником. Он придет в физический кабинет, и я расставлю перед ним все те же колбы и все так же спокойно и эпически начну свой рассказ про воду: «Мы берем воду и наливаем ее в сосуд. Вода принимает форму того сосуда, в который мы ее наливаем…»

Потом после уроков я пойду домой. Выйду на площадь перед школой, пройду мимо пустыря, где когда-то была церковь; затем заверну за угол избы-читальни, спущусь в овражек и сразу же в начале нашей улицы увижу поповский дом. Я знаю, что теперь он пуст. Михея вместе с Игнатом расстреляли; Катьку и ее старшего сына, Игоря, посадили — посадили надолго. Дарье с детьми правление построило новый дом.

Никто не захотел поселиться в бывшем доме отца Александра. Изгородь вокруг сада повыломали, яблони засохли. И только вековые ветлы по-прежнему зеленеют по весне, и по-прежнему в дуплах их обитает множество сов, и крики их по ночам пугают и настораживают.

И сам не зная почему, но, проходя мимо поповского дома, я и теперь убыстряю шаги — скорее бы пройти мимо, не видеть бы его.



Дом отца Александра


БИРДЮК

1

На рыжих стенах мазанок белеет паутина. Ее так много, что она видна даже из окна. Паутина неподвижно висит в воздухе, как канат от колоколов, спускаясь откуда-то сверху до самой земли. Пока дойдешь из школы до дому, всего тебя опутает паутина — и лицо, и руки, и портфель с ученическими тетрадями.

Ничего не поделаешь — бабье лето.

Народ в поле. Самая пора копать картошку. Дни теплые, звонкие. Двери погребов и сарайчиков открыты настежь. Малыши и старухи копаются возле погребков — перебирают картошку. Все взрослые в поле. Редкостная стоит погода. Надо успеть до первого зазимья убраться.

В такие дни на деревенских улицах всегда безлюдно.

Именно таким днем в самом начале бабьего лета и появился на нашей улице Бирдюк.

Несу кошелку с картошкой и вижу, Бирдюк идет. От центра, от правления. Сначала я не обратил на него внимания: мало ли хлопот у эмтээсовского кузнеца! Может, машина какая застряла в поле. А может, в гости к кому захотелось. У них, у эмтээсовцев, свои порядки.

Но вот Бирдюк прошелся вдоль улицы, от бывшего поповского дома до выбитого скотом выгона, и остановился на кичигинском пустыре.

Улицы у нас в Липягах узкие, все видно. Два ряда бревенчатых изб, крытых соломой; по обе стороны пыльной дороги рыжие мазанки и шалаши погребов. А тут, как раз напротив того места, где наша изба, — пустырь и посреди него остов большого, сложенного из красного кирпича дома.

Когда-то, еще в годы нэпа, на этой усадьбе задумал обосноваться наш липяговский купчишка Терентий Кичигин. Он жил на селе у самой церкви, там и лавка у него была. Торговал Терентий подсолнухами, астраханской селедкой, крестиками с изображением распятого Христа, солью и прочей мелочью. Видно, поднакопил Кичигин деньжат и задумал строиться. Приглядел себе участок на самом краю порядка. Усадьбу Кичигин отхватил большую, чуть ли не с десятину. Земля тут неважная, где-нибудь на низах, у Липяговки, куда лучше. Однако Кичигин не посмотрел на это.

Он думал о другом, о деле.

Наш порядок выходит на большую скопинскую дорогу. Место бойкое. Сколько мужиков проезжало тут, особенно в пору ярмарок! Ехали из Чернавы, из Лебедяни, из Венева.

Кичигин и задумал поставить тут, с краю села, что-то наподобие постоялого двора. Чтобы дело со стройкой спорилось, он оборудовал свой небольшой кирпичный заводишко. В просторной риге лошади месили глину. Лошади были привязаны к длинным жердям, укрепленным на колесе. Морды их занавешаны торбами, к хвостам подвязаны холстинные мешочки.

Коняг погоняет мальчик. Он стоит в центре, на колесе, и то и дело ударяет кнутом понурых кляч. Мальчик этот я. Нас у родителей полдюжины, а год костричный, неурожайный.

Я стегаю по очереди лошадок. Клячи ходят по кругу и копытами месят глину. Разделанную, словно тесто, глину режут на куски и относят к станкам. За прессами сыновья Кичигина. Они формуют кирпичи. Кирпичи складывают рядками и после просушки отвозят на пажу. Там их закладывают в ямы и обжигают.

Кичигин приторговывал кирпичом — сбывал с рук какой похуже. Себе оставлял самый лучший, что звенит при ударе друг о друга. Из этого кирпича он выстроил лабазы, погреба для хранения пива и сельди, потом принялся за хоромы. Кичигин заканчивал кладку дома — большого красного дома на две половины: одну для жилья, другую для лавки. И тут вдруг липяговские мужики заговорили о «коммунии».

Терентий сразу сообразил, к чему клонится дело. С весны он прикрыл свою лавчонку, распродал лошадей, прессы и другое оборудование кирпичного заводишка. Насобирал деньжат и тихо-тихо спровадил куда-то сыновей. А осенью и сам за ними следом. Заколотил досками погреб, ворота лабаза, окна недостроенного дома, и был таков… Куда юркнул Терентий, никто толком не знал. Ходил слух, будто он купил себе дом где-то под Москвой — не то в Ступине, не то в Орехове. Говорили даже, будто бы он помер перед самой войной. Так ли, не знаю. Во всяком случае, никто из Кичигиных не наведывался за все это время в Липяги, чтобы заявить о своих правах на наследство.

Да и то, если говорить по правде, о каком наследстве могла быть речь! От кичигинского поместья почти ничего не осталось. Сначала мужики побаивались: а ну-ка Терентий кому-нибудь поручил доглядывать. Потом мало-помалу осмелели. Одному потребовалась сотенка кирпичей, чтобы подправить развалившуюся трубу; другой задумал подлатать фундамент под избенкой… За каких-нибудь пять-шесть лет соседи растащили кичигинский лабаз. Настало время, добрались и до погреба. Видя такое дело, наш тогдашний колхозный председатель Чугунок распорядился изъять кулацкий кирпич на артельные нужды. Кичигинские погреба разломали, бут и кирпичи перевезли к Липяговке, и все это пошло на телятник.

Разломали бы и дом, но он оказался прочнее железобетона. Бились-бились, да так и не сумели разобрать. Только и удалось снять несколько кирпичей с карниза. Многие пробовали свою силенку. Ничего не получалось. Все отступились.

Так и стоял, зияя пустыми глазницами, красный кичигинский дом. Тридцать лет стоял. И еще простоял бы сто годов, если бы не Бирдюк.

2

Бирдюк приблизился к кичигинскому пустырю, постоял возле ям обвалившихся погребов; потом подошел к кирпичным стенам дома, заглянул внутрь, поковырял ногтем швы кладки, измерил ширину оконных проемов, снова постоял, оглядываясь и прикидывая; потом заложил руки за спину и так же не спеша пошагал на зады.

Кузнец был огромного роста, длиннорукий и сухопарый. Однако, несмотря на свой огромный рост, он никогда не сутулился, отчего казался еще выше.

Вдоль вала, отделявшего огороды от пажи, росли ветлы. Бирдюк осмотрел каждую ветлу, перешагнул через осевший, полуразвалившийся вал и все той же размеренной, неторопливой походкой направился к Кузьмину логу. Кузнец ни с кем не встретился, ничего не расспрашивал у соседей, копавшихся в огородах. Не знаю даже, обратил ли кто-нибудь на него внимание, кроме меня. Да и сам я не придал особого значения этому.

Но дня через три Бирдюк появился снова.

Наши кончановские бабы возвращались с поля. В сумерках было дело. Вдруг видят: с горки от Кузьмина лога катит кто-то на мотоцикле. Бабы перепугались. Думали, директор. И в войну, и после войны бабы понемногу потаскивали с поля, особенно в уборку. А в тот год впервые ввели «десятину». Вы знаете, что это такое? Это, коротко говоря, работа исполу. Выкопала колхозница десять кошелок картошки. Девять высыпает в общий ворох колхозу, а десятую — в мешок, для себя.

Бабы ехали на подводе и везли эту самую «десятину». Все было законно. И все-таки они струхнули, увидев мотоциклиста. Кто его знает, сегодня «десятина» законна, а завтра, глядь, и… Одним словом, бабы заерзали на мешках, стали прикрывать их. Таня Виляла, правившая лошадью, хотела даже свернуть с дороги к логу, чтобы посбрасывать мешки в овраг. Хорошо, что другие бабы оказались посмелее и отговорили ее.

У самого въезда в село мотоцикл нагнал подводу. «Ба! Да это Бирдюк со своей молодой кралей катит!» — удивились бабы. Те, что помоложе, мигом стали прихорашиваться, поправляя платки и полушалки: чай, не хуже его крали!

Обдав повозку перегаром бензина, мотоцикл профырчал мимо и, помаргивая красным огоньком, стал подниматься в гору.

— Ишь, расселась, не боится, что пузо растрясет… — сказала Таня Виляла, кивнув на женщину, сидевшую в коляске.

— А чего ей бояться, небось не на телеге едет. Под ней рессора есть.

— Удержит такую рессора! Разъелась, ажно бочка.

— За таким-то мужем и я бы за год растолстела так, что дизелем не переедешь! — не без зависти отозвалась Татьяна. Она молодухой осталась в войну без мужа с двумя детьми. Всякого пришлось хлебнуть. Однако не потеряла ни чувства юмора, ни былой своей красоты.

— С картошки не растолстеешь, поди!

— Толстеют-то от спокойной жизни!

Пока, судача и пересмешничая, бабы въезжали в село, мотоцикл протарахтел вдоль улицы и остановился на кичигинскей пустоши.

Бирдюк соскочил с сиденья и помог вылезти из коляски сидевшей в ней женщине. Она была маленькая, но полная. Правда, полнота ее не от еды, о чем судачили бабы: она была беременна. Однако беременность не портила ее. Ее положение скрадывала одежда. На ней надето было широкое, без пояса, коричневое пальто с накладными карманами, белый из козьего пуха полушалок повязан туго, не так, как повязывают липяговские бабы. Из-под полушалка выбились на лоб завитушки русых волос. Эти легкомысленные завитушки да еще чуточку вздернутый носик молодили ее. А рядом с угловатым верзилой, каким был кузнец, она и подавно выглядела девчонкой. Ее скорее можно было принять за дочь его, чем за жену.

— Ну как, Аня? — проговорил Бирдюк.

— Что ж, мне нравится…

Бирдюк взял жену под руку и повел к остаткам кичигинского дома. Так же, как и тот, первый раз, они осмотрели и развалины погреба, лабазов, затем подошли к самому дому, то и дело останавливаясь, долго топтались возле стен. Бирдюк все что-то говорил, размахивая длинными своими руками, а женщина громко и счастливо смеялась.

Уехали они, когда уже совсем стемнело.

3

Наутро только и разговору было о Бирдюке.

— Бирдюк-то из эмтээсовцев к нам собирается. Приезжал вчера кичигинскую пустошь смотреть. Дом хочет отделывать.

Бабы без устали судачили о Бирдюке. Вспоминали его прошлое, жалели оставленную им Бирдючиху, завидовали втайне маленькой голубоглазой женщине, ставшей его новой женой.

Бирдюк наш, липяговский. Однако никто не знает, откуда пошла его кличка. Все, от малого до старого, звали его так, и никто не величал по имени и отчеству — Яковом Никитичем, а все Бирдюк да Бирдюк. Он не обижался. Может, сначала и обидна была ему кличка такая: Бирдюк— почти что Бирюк. Но давно уж его так величают. Привык.

Он ушел из Липягов лет четырнадцати. Их у матери была чуть ли не дюжина — один меньше другого. Отец погиб в гражданскую, в бою под Касторной. В деревне разруха, голод. Сначала Бирдюк ушел на «железку», а в тридцатом году, как только начала создаваться машинно-тракторная станция, поступил в МТС кузнецом. Но на самом деле он был не только кузнецом. Когда надо, он и токарничал, и слесарничал, и плотничал. Одним словом, Бирдюк на все руки мастер. И какой мастер! Случись, в горячую пору поломается какая-нибудь замысловатая деталь в тракторе или комбайне. Запасной нет. Как быть? Механик берет эту детальку в машину и мчится к Бирдюку. Так и так, мол, спасай.

Бирдюк поставит к наковальне молот, вытрет ладони о жесткий фартук, возьмет из рук механика сломанную деталь, осмотрит ее со всех сторон, помурлычет что-то себе под нос и наконец коротко бросит: «Можно».

Он сам откует заготовку, сам выточит, отшлифует. Причем, если надо, проторчит в мастерских всю ночь, а все-таки сделает, что обещал.

Кузнец всегда не брит, черен от копоти. Водки он не пил, дружеских компаний ни с кем не водил. Трактористы и механики его чуждались. Но он этим мало огорчался. Ему не хватало времени, чтобы ходить по гостям. Вечно он был чем-нибудь увлечен. Кроме того, что Бирдюк был несравненным мастером, он к тому же искусный выдумщик.

МТС создавалась у Подвысокого на голом месте. Когда-то, до революции, тут было крохотное поместье. Но в революцию барский дом сожгли. Пруд зарос осокой; ракиты и тополя, росшие вокруг поместья, крестьяне повырубали. Сначала в бывшем именьице обосновался табаководческий совхоз. Но земля наша слишком плоха для табака. Табак чах» раньше времени засыхал, и «тютюнтрест» от своей затеи отказался. Вдруг в одно прекрасное утро появились тут, у Подвысокого, черные свиньи. Зимой и летом свиньи разгуливали на воле, не знаю, кормили ли их, ухаживали ли за ними, уж очень страшны, худы они были. И до того голодны, что, как кобели, набрасывались на живых людей. Наши бабы одно время боялись даже ходить к Подвысокому. Свиньи перепахали носами все луга по Липяговке. Не помню точно, сколько лет владел этой пустошью свиносовхоз, только однажды черные свиньи так же неожиданно исчезли, как и появились.

На перепаханном свиньями пустыре началось строительство МТС. Более четверти века прошло, а пустырь в Подвысоком так и остался пустырем. Тесовый навес для хранения машин, мастерские, сложенные из дерна, два-три домика, в которых жило начальство и специалисты, — вот и все. Ни мостовой, ни деревца вокруг.

И среди этого уныния зеленым раем выглядит дом Бирдюка.

Вскоре после перехода с «железки» в МТС Бирдюк заслал сватов к богатому мужику Даниле Лункину. Кузнецу приглянулась дочь Данилы Евфросинья. Выслушав сватов, Данила рассвирепел. Он обозвал будущего зятя беспорточным, а сватов вытолкал взашей. Но не на того напал Данила. Бирдюк легко не отказывался от того, что задумал. Спустя некоторое время кузнец сам пожаловал к Даниле. «Не смотри, Данила, что я беспорточный, — сказал ему Бирдюк. — А жизнь Фросе сделаю райскую. Как пеночка, будет сидеть моя женушка в саду да песенки распевать».

Время для Данилы было сумеречное, беспокойное: как раз накануне у него описали все имущество за невыполнение в срок «твердого задания». Подумал-подумал Данила, да и махнул рукой. Черт с ней, с дочерью, — вся жизнь рушится!

Сыграли свадьбу. Бирдюк и приданого не взял за Фроську. Посадил ее на велосипед, да и покатил к Подвысокому.

Вскоре он выхлопотал себе участок и начал строиться. Поставил пятистенок, сарай. Огород вспахал трактором чуть ли не на метр глубиной. Думали, он картошку собирается сажать, а кузнец с картошкой не спешил. Все лето, придя с работы, копался на вспаханном огороде. Рыл ямы, разбрасывал навоз. Осенью насадил сад. Чудный сад! Росли в нем невиданные в нашей округе деревья; груши вызревали величиной с черпак, черная рябина. А в саду Бирдюк вырыл пруд; пологие берега запруды сцементированы. Летом в пруду плавали белобокие гуси, которым было несть числа. Неподалеку от пруда беседка, увитая вьюном.

По вечерам в беседке, поджидая мужа, сидит Евфросиньюшка. От спокойной щедрой жизни Бирдючиха (ее никто не звал по-другому) располнела, раздобрела, да так, что едва проходила в дверь. А чего ей не добреть? Хорошо ей, спокойно в доме. Ее кузнец сделал все, что обещал. Жизнь у нее и вправду райская. Другие бабы из-за одной воды за день надорвутся так, что руки отсыхают. Один-единственный колодец на весь поселок. Поноси-ка воду за полкилометра. А Бирдючихе никуда ходить не надо: только включи насос, и вода сама хлещет из крана.

Жить бы да радоваться Бирдюку, а он с каждым днем все мрачнеет, все больше хмурится. Потчуя мужа, Бирдючиха подкладывает на тарелку самый лучший кусок мяса. А он отстранит его, вздохнет.

— Ты чего, ангел мой? Не захворал ли? Может, чаю тебе с сушеной малиной заварить?

Бирдюк вздохнет только в ответ. А сам подумает! «Для кого я все понастроил? Эх, сына бы…»

Он надевал картуз, садился на велосипед и катил на работу.

Бирдючиха собирала со стола, кормила гусей, буренку и снова спешила в беседку.

Так дни и шли.

4

На войну Бирдюка взяли не сразу. Он имел броню, как специалист машинно-тракторной станции. Его мобилизовали лишь осенью, когда немцы окружили Тулу и вплотную подошли к Липягам. Служил Бирдюк минометчиком. Воевал честно, даже геройски. Но про то мало кто знает. Бирдюк не любил хвастаться. Орденов и орденских планок не носил, даже и по праздникам.

Вернувшись в Подвысокое, он прежде всего заглянул в мастерские. Посреди груды развалин виднелось ржавое колесо — маховик воздуходувки от горна. Бирдюк вынул колесо, отнес его к вагончику, в котором помещалась контора.

— Пусть полежит, — сказал он механику. — Я вечером приду.

И пошел домой.

Дом его уцелел. В саду все было как прежде, только еще больше разрослись яблони, а кусты вишенника заполонили грядки, на которых когда-то росла клубника. И пруд зарос. И забор кое-где пошатнулся. Но это Бирдюка не страшило. «Ничего, все поправится со временем, — подумал он. — Главное, я опять дома».

Бирдюк взошел на крыльцо и постучал щеколдой.

Дверь ему открыла незнакомая женщина, беленькая, голубоглазая. Он принял ее за дальнюю родственницу жены и пошутил с ней и, не стесняясь ее, целовал свою Фросю. И лишь потом, когда сели за стол и эта женщина стала прислуживать, он вспомнил, что жена как-то писала ему, что пустила к себе на квартиру беженку-латышку и что та помогает ей по хозяйству.

Пообедав, Бирдюк отправился в контору. Вернулся вечером. Помощницы уже не было в доме. Фрося выдворила ее.

— Теперь и сами управимся, — сказала она.

— Как же так сразу! Надо бы ее куда-нибудь на работу устроить, — обиженно сказал Бирдюк. — А так, выходит, выбросили на улицу.

— Устроится. Она шустрая.

Ругаться и объясняться с женой Бирдюку не хотелось. Без того забот хватало. Он принялся наводить порядок в доме, в саду. В хлопотах совсем позабыл про латышку.

Однажды, придя утром в мастерские, Бирдюк неожиданно увидел ее. Она убирала в мазанке, где помещался стенд испытания моторов. Маленькая, в опрятном комбинезоне, русые кудряшки выбились на лоб.

— Здравствуй, Яков Никитич! — сказала она весело и прижалась личиком к рукоятке метлы.

Бирдюк остановился. Почему-то ему стало неудобно за свою черную, лоснящуюся робу и за свои длинные руки, которые не знал, куда деть.

— Э-э, ну как? — только и выдавил из себя кузнец.

— Ничего. Вот пока уборщицей определили.

— Ас жильем как?

— Директор приказал каморку мне выделить в общежитии.

Бирдюк буркнул что-то и, заложив руки за спину, пошел вдоль мастерской. Ему сказали, чтобы он сам подыскал себе уголок для кузни. Но в мастерской, построенной наспех, кое-как, приткнуться было негде. Так он и доложил директору. «Лепите сами, рабочих у меня нет, — сказал директор. — Нужен помощник? Берите Аньку».

Директор послал за Анькой, и вскоре пришла та самая блондинка в белом фартуке.

Кузню лепили из дерна. Зеленую луговину неподалеку от мастерских Бирдюк разметил на ровные квадраты. Подрезая дернину лопатой, кузнец с силой отдирал землю, накрепко схваченную корневищами трав. Аня, припадая на колено, бережно принимала дернины и складывала их на обочине в штабель. Помощница была проворна, трудолюбива. Был у нее только один изъян — любила «поточить лясы». А Бирдюк терпеть не мог болтливых людей, особенно на работе. Аня же, казалось, не замолкала ни на минуту. В первый же день она все рассказала о себе.

Оказалось, она вовсе не латышка, как звали ее бабы, а белоруска. Родилась и выросла в какой-то деревушке под Могилевом. После школы ушла в город на стройку. Приходилось и кирпичи класть, и штукатурить. Там, в городе, познакомилась с летчиком и вскоре вышла за него замуж. Дружно жили, только часто переезжали с места на место. Война застала их в Латвии, потому и прозвали ее тут латышкой. У них был уже ребенок, когда все это началось. Фронт подступил к местечку, где находился аэродром, в первое же военное утро. Муж едва добежал до самолета. Чудом поднялся с аэродрома под обстрелом и бомбежкой.

С грудным ребенком, с узелком наспех собранного барахлишка побежала Аня вместе с отступавшими войсками на восток. Думала укрыться у родителей в деревне.

Не успела она выбраться на Бобруйскую дорогу, как узнала, что пал Минск. Оставался один путь — в глубь страны, в Россию. Она пробиралась от деревни к деревне до самой осени. В конце октября занемог ребенок. Ей пришлось остановиться. Три дня проболел мальчик, а на четвертый день умер. Было это уже в Липягах при немцах.

Тогда-то ее и приютила у себя Бирдючиха…

5

Август стоял знойный. Аня весь день работала в сарафане. Вся она крепко сбитая, гибкая: когда нагибается, чтобы взять с земли дернину, бретельки сарафана соскальзывают и видны белые, не тронутые загаром плечи.

— Вот и могилку бы моего мальчика обложить дерном, — сказала как-то она, когда они уже заканчивали кладку стен.

Бирдюк не ответил. А после работы взял лопату, и они отправились на кладбище. Обложили дерном бугорок земли, дороже которого у нее ничего не осталось. Муж погиб, родители померли.

Когда закончили кузню, Бирдюку жаль было расставаться со своей помощницей. Ему очень хотелось сделать для нее что-нибудь приятное. Он отыскал на свалке металлолома выброшенную кем-то металлическую кровать, перековал ее и сделал железную изгородь и памятник-обелиск на могилу Аниного малыша. Возился он с этим недели две. Домой приходил поздно. Жена обиженно дула губы: и то в доме не сделано, и это пришло в упадок, а он, видите ли, крестиками занялся.

Бирдюк молчал. Обрюзгшее, недовольное лицо жены, с каждым днем все больше раздражало его. Домой идти не хотелось.

Аня часто забегала в кузницу. То ведро уголька принесет, то так просто, поболтать. Посудачит, перескажет все новости и уйдет. Зимой она захотела учиться на токаря. Как раз построили новую мастерскую и привезли два новых токарных станка, а станочников не хватало.

Бирдюк вызвался помочь ей. Бывало, все уйдут из мастерской, а они все что-то мудруют у станка.

Прошел год.

Аня давно уже работала самостоятельно. Она жила все в той же крохотной каморке в бараке и по-прежнему часто забегала в кузню. Как-то летом — Яков Никитич к тому времени купил мотоцикл с коляской — она пришла к нему вечером, когда Бирдюк уже гасил горн, оживленная, радостная.

— Яков Никитич, очень хочется выкупаться. Отвезите меня к Липяговке.

Они поехали. Липяговка крохотная речушка. Но местами она разливается на добрый десяток метров, образуя бочажки, густо заросшие камышом и осокой. Он повез ее к одной из таких глухих заводей, и что там было — никто сказать не может.

Только в тот вечер Бирдюк не вернулся к своей Бирдючихе, а остался с Аней в бараке, в ее крохотной каморке, отгороженной фанерной переборкой.

Он оставил своей первой жене «райский уголок» со всем нажитым богатством. Он ничего не взял, кроме своей фронтовой шинели.

Они жили с Аней в крохотном закутке и были счастливы.

6

Аня не обманула надежд Бирдюка. Считай, каждый год приносила ему по сыну. Той памятной осенью, когда кузнец решил перебраться навсегда в колхоз, она была беременна четвертым. По этому поводу и злословили наши липяговские бабы.

Спустя неделю после того, как они вместе осмотрели кичигинскую пустошь, Бирдюк приехал на грузовике. Видно, много было наготовлено всего у кузнеца. Грузовик за день навозил гору и кругляков, и досок, и шиферу. Вечером приехали на «газике» председатель и парторг. Алексей Данилович, парторг, — бригадир над строителями. Голова-мужик. Недаром бабы кличку ему дали Алеха Голован.

Ну, походили они вместе с Бирдюком вокруг кичигинского дома, потолковали с кузнецом, да и уехали. Назавтра в помощь Бирдюку пришла вся плотницкая бригада. Плотники поставили возле кичигинского дома подмостки, установили верстаки. Тут как раз кончили копать картошку, а капусту вывозить было еще рано. Бригадам решили дать выходной.

Вечером на наряде объявили об этом. Все радостно загалдели. Но председатель не дал говорунам, вроде Авдани, разойтись вовсю, поднял руку, чтобы все замолкли, и говорит:

— Еще вот какое дело у меня к вам, товарищи. В связи с тем, что машинно-тракторная станция наша реорганизуется, то к нам решил переехать кузнец Промтов, Яков Никитич. Надо бы помочь ему скорее обосноваться у нас. Говори, Яков Никитич…

Бирдюк встал и, подпирая головой потолок председательского кабинета, глухо заговорил:

— Вот что, граждане. Я, может, слышали, решил возвернуться в Липяги. Прошу помочь мне. До зимы надо гнездо устроить. В обиде не оставлю. Как непьющему, водку мне ставить неудобно. Да и председатель не одобряет. А бочонок кислого, молдавского, так и быть, выкачу. И столы выставлю. И телка зажарю. Так-то!

«Помочь» или «помочи», когда приходят помогать «всем миром», в старину было обычным делом в наших местах. Надо ли поставить новый дом, смазать ригу, переделать заново погреб, зовут родню, соседей — всех, кто захочет прийти. Липяговцы народ дружный; почти всегда «помочи» кончались всеобщей выпивкой и весельем. Но в последние лет десять с липяговских «порядков» дома только исчезали. А заново строиться — никто не строился. И от «помочей» отвыкли. Да и это слово-то стало забываться. Но вот явился Бирдюк и задумал строиться «миром».

Мужики, бывшие на наряде, оживились. Поострословили по поводу обещанной Бирдюком бочки молдавского, сказали, что придут, и разошлись.

Народу собралось на «помочи» — в кино меньше приходит! Пришел Иван Степанович, председатель, хотя ему в последнее время что-то недужилось, все строители пришли во главе с парторгом; бабы с вилами и лопатами. Пришли, и верно: на лужайке возле кичигинского дома — столы, накрытые клеенкой; в котле варится туша теленка, и бочка с вином тут же стоит.

День выдался на славу. С утра свежо будто было, но к полудню туман растащило, проглянуло солнышко. Все поснимали телогрейки и работали в рубахах, бабы в цветастых кофтах, нарядные, веселые. Работали дружно, и за день, пока в котле готовилось жаркое, кичигинское поместье стало неузнаваемым. Плотники установили стропила. Бабы слепили из глины сенцы и двор — так в наших местах называют надворные постройки: котухи для скота, сараи. Бирдюк с мужиками расчищал яму — кичигинские погреба. Оказалось, что разобраны были только кирпичные своды, а выложенные из камня стены большей частью сохранились. Сделать новый накат — и погреб готов.

Вечером, когда выбили дно у бочки с вином, на пустыре, зиявшем долгие годы, как пробоина на крыше, в рядах нашей улицы стоял новый дом. Правда, у него не было еще трубы, но за трубой дело не станет.

Бирдюк был мастер и по печам. Через неделю и труба задымила.

Задымила печь; штукатурка пообсохла, и под самый Михайлов день, глядим, нагрянули все бирдючата. Забавное это было зрелище! Остановился у дома грузовик, крытый брезентом. Сначала на землю выпрыгнул сам кузнец. Протянул он руки-кувалды и стал вытряхивать содержимое кузова. Схватит карапуза, поднимет его высоко в воздух, перетащит через борт и поставит на землю. Выстроил он их так в ряд; тут и сама новая Бирдючиха вылезла из кабинки. И все они, как утята, — топ-топ — потянулись к дому.

К вечеру на задах появились какие-то жердочки, и на жердочках полощется свежевыстиранное бельишко.

Женские руки в дом пришли. Значит, дом обжит по всем правилам.

7

— Теперь и новой своей Бирдючихе рай-каравай строить будет, — шептались бабы. — Одной оставил именье. Другой почище отгрохает.

— А что ж ему, он кузнец. Сам, руками своими деньгу кует.

И верно, только перебрался Бирдюк, сразу же огородил перед домом палисад; понасажал рябины, клена, сирени. До самых заморозков хлопотал да прихорашивал новые свои хоромы. Осенью темнеет рано. А он придет с работы и все копошится возле дома в темноте.

Казалось, и холод, и дождь — все ему нипочем. Закалился он, что ли, возле огня.

Колхоз купил технику. Свезли все машины к кузне, понаставили их у самого пруда. Ни навеса, ни мастерской. Всю зиму работать приходилось на стуже. Председатель подбадривал ремонтников: мол, так и так, зиму потерпите, а там за лето такую мастерскую построим — не хуже дворца! Говорил председатель, и сам отводил в сторону глаза. Спешил перевести беседу на другое. То попросит скоренько отковать навесы для нового телятника, то поторопит с установкой автопоилок в четырехрядном коровнике — разве мало в большом хозяйстве дел для механизаторов!

Бирдюк соглашался и делал все что мог.

На отчетном собрании Иван Степанович хвалил механизаторов, особенно Бирдюка. А когда зашел разговор о планах строительства на будущий год, то председатель развел руками: денег на мастерскую нет.

Обычно на собраниях Бирдюк отмалчивался. А тут его, видно, растеребило. Он поднялся со скамьи, проплел к столу, за которым сидел президиум. Снял шапку, повертел ее в руках. Мешает. Недолго думая, положил свой прокопченный во всех дымах треух на стол рядом с новеньким председательским картузом. Эка головища у него! Словно Мамаев курган, высилась Бирдюкова шапка на столе. Он начал уже говорить, но теперь мешали руки. Он засунул было их в карманы ватника, но тут же вынул обратно — неубедительно так выходит. Кашлянул, потрогал усы.

— Э-э…

Все заулыбались. Оно понятно: кузнецу легче работать руками, чем языком. Другие наоборот: говорить для них потребность, чуть ли не профессия; руки у них существуют только для жеста во время разговора. А для кузнеца лучше бы их не было в это время, этих тяжелых, заскорузлых рук!

— Э-э… Денег на мастерскую нет?! Не надо. Подождем. Механизаторы привычны на холоду работать, — заговорил Бирдюк. Правая рука его сначала задвигалась чуть-чуть. Затем, по мере того как он расходился, махал ею все быстрее, все энергичнее. Наконец Бирдюк так размахался, будто стучал молотком по наковальне. — Хуже другое — живем, как скот! — раз — рука со всего маху вниз. Да какая рука — ручища! Пальцы на ней — как сошники у культиватора. Если бы кто-нибудь взялся соскоблить с этих пальцев въевшийся уголь, то, ей-богу, наскреб бы целый пуд антрацита. — Избы наши, посмотрите на них: стояли еще до нашествия татар. Земляной пол. Хорошо, свет со станции провели. А то ведь оконца с божницу. Тут и дети, тут и ягнята тебе. На все Липяги один колодец. А мы про коммунизм речи ведем…

Снова стук. Но теперь уже стучал председатель; стучал вежливо так, карандашом по графину с водой.

— Не по существу вопроса говоришь, Яков Никитич!

Кузнец повернулся всем туловищем к столу президиума, растерянно заморгал глазами: как же это так, первый раз в жизни заговорил перед людьми — и не по существу?!

— Правильно, Яков Никитич! — заступился за него парторг.

— Коровам все удобства: тепло, к каждой морде автопоилку приставили — пей, сколько хошь. Лишь молоко давай, — продолжал Бирдюк. — А человек, та же доярка, за версту на себе ведра с водой таскает.

— Ты, поди, своей молодой крале опять крантик на кухню проведешь! — крикнула с места Таня Виляла.

— У нас не очень-то скоро проведешь. Колодцы-то двадцать сажен глубины.

Бирдюк улыбнулся. Его жестковатое, широкоскулое лицо стало вдруг добрым, как у ребенка.

— Проводил, было время! — с усмешкой отозвался он. — А теперь все, баста! Думал, можно сделать коммунизм и для одного себя. Теперь понял: для сынов, для всех жизнь-то! Если не мы, так хоть дети будут жить как положено.

Бабы после этих слов Бирдюка зашумели; мужики принялись за самокрутки. Минуты две молчали. Но вот кто-то заговорил, будто про себя; ему возразил другой — и…

Кто знаком хоть немного с характером наших липяговских мужиков, тот, наверное, отметил в каждом из них одну очень важную черту: любят они посудачить, особенно когда соберутся вместе. Ну и тут, после слов Бирдюка, как начали, как начали! У каждого свое мнение, свой проект. Один предлагает снова колодцы рыть, другой толкует о водопроводе. А дядя Авданя, мой крестный, тот где-то в газетах вычитал про болгар, о том, как они по-новому, по плану перестраивают свои села, и давай восхвалять болгар. Надо, говорит, делегацию послать в Болгарию за опытом. Председатель возражал. Для перестройки деревни нужны миллионы, а где их взять?

Мужики стали предложения всякие вносить, откуда денег можно раздобыть. Иван Степанович только усмехался. «Сначала надо продуктивность животноводства поднять, — говорил он, — а потом уж о быте думать».

Мужики не соглашались. Распалились так, что до полуночи уняться не могли. Охрипли все, но так ни до чего и не дотолковались.

Ясно было, что перестройка села — это пока что утопия, как сказал председатель. Труб для устройства сельского водопровода нет; строительных материалов нет; денег тоже, кстати, нет…

8

«Выходит, я говорил не дело? — думал Бирдюк, возвращаясь с собрания домой. — Пусть. Но разве это дело— жить так?»

Домой он пришел поздно. Настольная лампа была накрыта платком. Бирдюк приподнял край платка и посмотрел на спящих детей. Двое — постарше — спали на одной кровати. Меньшой в качалке. Жена прилегла на лавке, подложив под голову телогрейку, видимо, ждала-ждала, да и заснула.

«Эка моя коммуна!» — радостно подумал Бирдюк. Боясь потревожить спящих, он снова прикрыл лампу. Хотелось есть. Он пошарил руками по плите. С краю, прикрытая тарелкой, стояла сковорода. Заглянул — картошка с салом. Разогревать не хотелось. Он вымыл руки, взял с плиты сковороду и, присев к кухонному столу, принялся с аппетитом уплетать холодную картошку.

За ужином все думал о словах председателя.

«Почему «не по существу»? Я ведь правду говорил. Лучше будут жить колхозники — лучше будут работать. «Денег нет. Не достать труб»… Это иное дело…»

Он пожалел, что не разогрел картофель. Свиное сало застыло, хлеб был жесткий. Жевать надоело.

Бирдюк отставил сковороду, задумался. «Сколько мне стоил этот новый дом?» — подумал он. Посчитал, прикинул. Выходило, тысяч двадцать. Это без найма строителей, с «помочью». А с наймом и все тридцать. Значит, если колхозу каждый год строить по десятку таких домов для колхозников, надо затрачивать ежегодно по полмиллиона. Да, председатель прав. Не под силу это колхозу! Прорех и без того много. Свиньи, считай, под открытым небом. Тракторы взяты в рассрочку! Н-да! Оно так. «Но, однако же, сколько может жить в этаких избах наш мужик? — рассуждал кузнец. — Тридцать лет прошло, как колхоз в Липягах. А деревня внешне мало чем изменилась. Избенки стареют, разваливаются. Война! Не до того было… «Не по существу»! Этак-то проще всего отмахнуться! А ты, Иван Степанович, лучше пораскинул бы умом, нельзя ли все-таки выкроить полмиллиончика»… Бирдюк усмехнулся: «Полмиллиончика мало. Только начнешь— узнают в районе. Смету, скажут, дай, план. На одни чертежики сотня тысяч уйдет».

Бирдюк стал думать о деньгах, о том, как можно до-быть их. Перебрал все отрасли хозяйства. В других колхозах ловко получается: одна баба по тысяче свиней за год откармливает. А у нас их, свиней-то, кот наплакал. Одни хвосты, замухрышки какие-то. К каждому поросенку чуть ли не по человеку приставлено. «Может, самому за ферму взяться?» Но он тут же отбросил эту мысль. Его испугало не столько то, что придется оставить любимую кузницу, сколько зависимость. «Можно развести десяток тысяч свиней, но вот вопрос: чем их кормить? Попробуй-ка не покорми свинью дня три, она тебя самого сожрет. Можно подналечь на молочнотоварную ферму. Однако коров в хозяйстве мало. Корма бедные — лугов нет, кукуруза чахнет. Земля истощена до предела. Какой год сеем, стрижем посевы комбайном, а не удобряем землицу. Н-да…»

С какого конца ни подступись — всюду бедность. Липяги так и останутся Липягами!

Но вдруг что-то зашевелилось в его мозгу, и он вздрогнул от неожиданно появившейся мысли… Сад! С каким увлечением он создавал свой «райский уголок»! Сколько приносил ему сад плодов, денег!.. Кузнец обещал. Ане разбить такой же сад возле нового своего дома, затем и облюбовал кичигинскую пустошь. Однако теперь он. все повернет по-другому.

— Ого-го! — не удержался Бирдюк и, вскочив из-за стола, заходил по неровно пригнанному скрипучему полу.

Жена испуганно вскочила с лавки. Спросонья долго не могла сунуть ноги в валенки. Бирдюк шагнул к ней, взял ее на руки и принялся кружиться вместе с нею по комнате.

— Яша, чумной, тише! Рожу раньше времени! — умоляюще просила она.

— Рожай быстрее. Мне помощники как раз нужны.

И он все кружился, все носил ее по комнате, пока сам не устал.

9

Люди, как правило, недооценивают свои силы. Сколько в нашем мозгу клеток, молекул, наконец, атомов! И если бы человек мог заставить мыслить, работать каждую клетку, каждый атом, то любой из нас делал бы для человечества в сто, в тысячу раз больше…

Бирдюк это умел делать.

Он по-прежнему работал в кузне: подковывал лошадей, паял кормозапарники, чинил сеялки… И вместе с тем каждый его мускул, каждая его клетка трудились в десять, в сто раз больше, чем до этого: он вынашивал свою идею. О его планах знали пока немногие. Когда встал вопрос на правлении, кое-кто посмеялся над затеей кузнеца. Но председатель настоял, знал, что у Бирдюка золотые руки. Кузнец просил, чтобы ему отдали под сад Поповы Порточки — есть у нас такой лужок вблизи Липяговки.

Весной, лишь только сошли талые воды, появился у Поповых Порточков Бирдюк. Он исходил участок вдоль и поперек, как в свое время кичигинскую пустошь, и исчез. Через день приехал сюда трактор и перепахал весь луг. Всю весну на делянке ползал канавокопатель. Словно крот, изрыл ее узкими, глубокими щелями.

Среди лета, когда кузнецу работ поубавилось, Бирдюк куда-то пропал. Никто не знал, где он, кроме председателя. Явился спустя некоторое время веселый. Раздобыл трубы. Раздобыл на шахтах.

Вблизи Скопина с давних пор существовали Побединские рудники. Когда-то они давали чуть ли не четверть всего угля, добываемого в России. Но год за годом лучшие пласты вырабатывались; к тому же на смену углю пришел газ, и потребность в буром угле резко сократилась.

Шахты начали закрываться. Оборудование с шахт снималось, что можно было использовать, передавалось шахтам других бассейнов, а кое-что демонтировалось и распродавалось организациям. Там-то Бирдюк и раздобыл трубы. Это были трубы водоотлива — стальные и асбоцементные. Ему отпустили их по дешевке — сам откапывал и чистил. Только и расхода было, что на перевозку. В августе трубы привезли, и за осень кузнец со своими товарищами-механизаторами уложил их в щели, зачеканил и засыпал ямы бульдозером. Поле снова стало ровным. А над полем тут и там возвышались колонки. Точь-в-точь как по весне на лугу чернеют суслики.

Всю зиму возился Бирдюк со своей затеей. Раздобыл где-то старый движок с насосом и вечерами ремонтировал.

Снова наступила весна. В конце мая, когда овощеводы уже управились с посадкой рассады, председатель и говорит как-то на наряде:

— Завтра с утра приступайте к посадке капусты и помидоров на бирдюковском участке.

— Где это, на кичигинской пустоши? — переспросил бригадир.

— Да он еще и не думал пахать свой огород, — заметил председатель. — Сажать будем у Поповых Порточков.

Пришли рано утром туда овощеводы — батюшки мои! Земля разделана, что твой творог. Не успели бабы закончить посадку рассады, прискакал Бирдюк. Остановил мотоцикл на краю поля, молодцевато спрыгнул с сиденья, потом выбросил из коляски какую-то катушку и покатил ее по меже. Посмотрели бабы — пожарная кишка. Подтянул один конец к стойке, торчавшей из земли, что-то там поколдовал у колонки, и серый брезент шланга, будто змея, пополз, изворачиваясь, по земле. Еще миг, и из медного мундштука, которым оканчивалась кишка, ударила вверх белая струя воды.

Бабы с визгом разбежались. Бирдюк снял с ног кирзовые сапоги, засучил выше колен брюки, взял в руки кишку и зашагал по полю. Он поднял шланг над головой, и струя воды, падая, рассыпалась на мелкие брызги, которые светились разными красками, словно радуга. Закончив полив в одном месте, он забирал шланг, привинчивал к другой колонке, и снова дымчатая завеса воды ниспадала на землю. За какой-нибудь час кузнец управился со всем участком. И как ни в чем не бывало смотал шланг, сел на мотоцикл и уехал.

10

Летом Бирдюк поливал огород почти каждую неделю. Помидоры на поливных делянках вызрели к началу августа, а капуста была такая, что кочан гусеничным трактором не переедешь.

Сняли урожай, кузнец снова что-то надумал. В числе других машин колхоз приобрел у МТС легкий тракторишко для работы с навесными орудиями. На нем окучивали картофель, культивировали посевы кукурузы. Бирдюк, знавший все машины, завладел им. Вертелся, крутился возле него; приволок его к кузнице, приделывал что-то сзади. Оказалось, он приспособил к трактору бур — рыть лунки для посадки деревьев. Он сам разбил рядки, сам выкопал ямки. Оставалось достать саженцы.

За это дело взялся председатель. Поехал в Мичуринск, в институт садоводства, пригнал целый вагон всяких саженцев — и яблони разных сортов, и груши. А кустарников— вишни, малины разной — тьма-тьмущая.

Сажали сад всем селом. Бабы разрядились, как на праздник. Пришли и мы, учителя, а с нами и ученики старших классов. Деревца становились в ряд, стройные и прямые. Кое-где на них еще сохранились то желтые, то оранжевые круглые листочки. Ветер срывал их, но они упрямо не хотели падать на землю.

Вечером, когда все посадили, Таня Виляла и говорит председателю:

— Ох и жадный же ты, Иван Степанович! Ради такого дня хоть по стопочке бы поднес.

— А вам-то за что? Это Якову Никитичу причитается… Где он? Яков Никитич!

Бирдюка и след простыл. Посадил он в коляску двух старших сыновей — и был таков!


…Дня через три я с учениками ходил на станцию. У нас была экскурсия в депо. Проводив учеников до школы, я направился домой. Пошел не улицей, а задами, пажей. Вижу, возле обжигальных ям, где когда-то Кичигин выжигал кирпич, стоят Бирдюк и Иван Степанович.

Подошел, поздоровался.

Стал накрапывать дождь. Председатель набросил на голову капюшон плаща. А Бирдюк в брезентовой робе, сапоги до колен в глине.

— Башка этот Кичигин был, — говорил кузнец. — Хорошие печи устраивал. Просто, дешево. Без угля, соломой кирпич выжигал.

— А тебе-то зачем кирпич? — спросил Иван Степанович. — Или еще новый дом строить хочешь?

— А как же! — пошутил Бирдюк. — Нет, не бойся! О других думаю. Тебе дом нужен? Нужен. Авдане нужен? Нужен. Считай, каждому второму колхознику избу новую ставить пора. Вот и будем потихоньку перестраивать наши Липяги. — Он помолчал. И, неожиданно обратившись к председателю, спросил: —Теперь скажи мне, Иван Степанович, ты куда мои деньги кладешь?

— Какие — «твои»?

— А с огорода.

— Все деньги, Никитич, идут на один текущий счет.

Бирдюк изменился вдруг в лице, побледнел. Губы у него затряслись, как у обиженного ребенка.

— Нет, не дело говоришь, председатель! — сказал он. — Не для того я старался. Клади эти деньги отдельно. Так и назови книжицу: на новые Липяги. Сними-ка это, — он указал на капюшон, — да посмотри кругом получше: разве это село?!

Отсюда, с пажи, хорошо были видны Липяги.

Вдоль овражков, ведущих к Липяговке, жмутся кривые рядки изб — порядки. Почему липяговцы называют свои улицы «порядками», понять трудно. Уж если где и есть истинный беспорядок, так это на наших липяговских улицах! Избенки серые, невзрачные. Покосившийся плетень перед окном. Одна изба окнами на улицу, а соседняя глядит в проулок. Напротив каждой избы полуистлевшие соломенные шапки погребков и мазанок. За ними, на самой проезжей части, разноцветные кучи золы: красные— от торфа, бурые — от угля. Когда-то были еще и черные, от соломы, но теперь соломой печей не топят (ее и без того мало!), а когда и истопят, то баба норовит собрать золу в узелок — пригодится на щелок, голову помыть…

Стоим мы на паже, смотрим на свои родные Липяги, и грустно как-то на душе.

Серый осенний денек. И такое же серое, невзрачное село перед нами.

Летом хоть ракиты зеленью своей скрашивают вид. А теперь ветви деревьев оголились, и из-за голых ветвей видны редкие невзрачные избенки.

— А я не такими вижу наши Липяги, — заговорил первым Бирдюк. — Дом к дому, один другого лучше: кирпичные, с верандами, под черепицей. В каждом доме водопровод, ванная. Перед домом палисад, тротуарчики выложены камнем. Чисто, уютно. А? Как ты думаешь, председатель? Опять, скажешь, утопия?..




Бирдюк

РАКИТЫ

1

На усадьбе нашей росло много ракит. Десятка два, а то и более. Я настолько хорошо помню каждую ракиту, что, если вы хотите, могу пересчитать их по пальцам.

Наверху, возле избы, росло всего лишь три дерева: одно перед самым крыльцом с улицы, а два — с переулка, от соседей. Это были могучие древние ракиты. Покойный дед наш рассказывал, что как только он помнит себя, он помнит и эти ветлы. По словам деда Андрея, и в пору его юности они были такими же древними. Мало того, он уверял, что и его дед, значит, мой прапрадед, тоже родился под этими ракитами. Значит, деревьям этим было лет под триста, а то и больше. Может, они росли тут, возле нашей избы, и до нашествия Тохтамыша — кто же их знает! Во всяком случае, смотря на них, невольно задумываешься о древности нашего фамильного андреевского корня.

Особенно живописна была ракита, росшая перед самыми окнами. Корявый ствол ее, замшелый, лишенный во многих местах коры, едва достигал крыши. Зато два сравнительно молодых побега, могуче разбросав тенистые кроны, были настолько раскидисты, что сплетались с соседскими ветлами. Мир улицы ограничивался этой ракитой, а мир нашей избы расширялся с нею. Она была частицей быта семьи и ее поэзией. Трухлявый ствол был утыкан всевозможного рода костылями и гвоздями. Каждый хозяин вбивал их по своей надобности и по своему усмотрению. Был, скажем, костыль, за который на веревочке подвешивалось окосье. Помню, летом, перед выходом в луга или в страду, под этой ветлой дед всегда отбивал косу. Он выносил из сарая «бабку», ставил ее под ракитой, в тени, окосье подвешивал к костылю, садился и потихоньку стучал молотком по лезвию косы, время от времени передвигая ее.

Были на этом стволе и «бабьи» костыли. На них висели чугунки, корыта для стирки белья, тряпки, которыми к праздникам мыли в избе полы; чернело помело для подметания пода печи. Женщины — бабушка, мама и еще одна, сноха, жена отцова брата — доходили до совершенства в своем умении брать от ветлы все, на что она была способна. С весны они превращали ее во вторую избу. Сюда, в холодок, вывешивались люльки с пацанами; под ее сенью бабы плели в страду перевясла, отдыхали, «искались» в головах друг у дружки. Не было такого сучка на ветле, который бабы к чему-либо не приспособили. Они уступали в этом разве только что одним грачам. Поэтому между бабами и грачами шла извечная борьба за «обладание» ракитой.

Бывало, в середине марта, в пору капели, почернеет с южного ската соломенная крыша избы. Идешь из школы, и вдруг заколотится радостью сердце: а ведь весна уже! Парит пригретая солнцем соломенная крыша, А на черном, оголенном от снега скате ее ясно обозначилась зелень побегов ракиты. Не поймешь поначалу, что зеленеет — почки или сами сучья? Но вот начинаешь понемногу замечать, как день ото дня набухают, тяжелеют мохнатые почки. Ветви под их тяжестью гнутся, оседают; почек-сережек становится все больше и больше; еще неделя— и за ракитами совсем уже не видать крыши. Тебе по-прежнему кажется, что сквозь зелень молодой листвы виднеется почерневшая солома; и вот в одно прекрасное утро замечаешь, что это вовсе не крыша, а грачиные гнезда.

Грачи всегда прилетали неожиданно, хотя они прилетали примерно всегда в одно и то же время. Проснешься и, еще не открыв глаза, еще в полудреме, слышишь: ракита ожила! Слышишь утреннюю грачиную возню, шорох крыльев, бестолковое карканье, видишь, как бьется за окном яркое солнце, и, обрадованный, босиком, в одних портках, бежишь на улицу.

На крыльце стоит бабушка. Она в грубой, клетчатой поневе; на голове линялый, бесцветный повойник.

Бабушка смотрит на верхние сучья ракиты, где снуют, устраивая гнездовье, грачи, и говорит:

— У-у, прилетели, окаянные! Лихоманка вас возьми!

Мать, помолодевшая, в сарафане с подоткнутым спереди подолом, стоит под ветлой на носочках и, щурясь от солнца, снимает с суков наши портки и рубахи… «Прилетели грачи, и теперь до самой осени, пока птицы не вырастят молодых грачат, белье на ракиту вешать нельзя: оно тотчас же покроется шлепками грачиного помета.

Зато всю зиму на этой ветле, как в праздники флаги на корабельных мачтах, висит задубевшее от мороза белье. Всегда очень много накапливалось этих портков и рубах. Нас, детей, в семье было шестеро: пять ребят и одна девочка, наша сестрица; и мы не были ужасными грязнулями — и, однако, когда ни погляди на ветлу, всегда на ней полно белья.

2

Такова была эта ветла.

А их возле избы росло еще две, обе от соседей, с проулка. Поближе к низам — еще одна. Она тоже была старая, ободранная. Она стояла там, где когда-то находилась рига, и, видно, служила защитой на случай пожара. Ригу сломали в первую же колхозную весну. Зачем они, частные риги? Коллективному хозяйству нужна единая, огромнейшая рига.

И ригу сломали, а ветла-защитница осталась.

Ракита эта была курчава, приземиста. Она росла одиноко на взгорке. А дальше начинался крутой склон — низы. Все остальные ракиты, как я уже сказал, росли в низах, в самом конце огородов, вдоль глубокого суходольного лога. Лог был настолько глубокий, что ветлы, растущие внизу, вершинами своими едва выглядывали из-за желтого обрывистого ската. Сразу же за логом виднеется клочок пажи — бурой, никогда не паханной земли: не то выгон, не то заброшенный луг. Далее выглядывают полуистлевшие, взъерошенные ветрами соломенные крыши изб соседнего порядка — Бугровки. Самая голь селилась на этих Буграх; ни ветелки возле изб, ни сарайчика, только и видятся крыши мазанок да два-три журавля над колодцами. А за Бугровкой чуть ли не на десяток километров увалы полей, белые зимой и зеленые или желтые летом. Слева, на горизонте, словно сгорбившаяся старуха с посохом, машет крыльями ветряк хворостянской мельницы. Самого соседнего села, скрытого в балках, почти не видно. Видна еще церквушка с покосившимся куполом да чернеют вязы в стороне, на отшибе: там кладбище. А правее кладбища в голубеющей по весне дымке чернеет могучий шрам, рассекший землю.

Это Мшанская выемка. Если долго-долго стоять на задах, у ракиты, то в этой выемке изредка можно заметить дымок. То поезд. Тот самый поезд, на котором уехал вчера отец…

Может, и совсем не тот, может, это вовсе не пассажирский, а товарный, но мне всегда казалось, что дымит именно тот самый паровоз, который важно попыхивал там, на станции, когда отец, перед тем как войти в вагон, целовал нас всех по очереди: сначала Маньку, сестрицу, потом Степана — младшего карапуза, потом Митю, потом меня, потом Ивана, потом старшего Федора и, наконец, мать. В тот же миг, где-то у станционного домика, звенел колокол, паровоз давал оглушительный гудок, и состав, понемногу набирая скорость, скрывался за поворотом.

Поезд почему-то всегда уходил вечером. Мы возвращались домой ночью. О, эта дорога! Как она памятна мне… Чавкала грязь под ногами. Было тоскливо, и очень хотелось плакать. А утром я выходил на зады к одинокой ветле-защитнице и долго-долго стоял тут, прислонившись к ее шершавому мокрому стволу. Все ждал, не появится ли во Мшанской выемке дымок. Я напрягал глаза до боли: в осенней измороси трудно было что-либо различить. Но вдруг замечаешь, что на горизонте что-то засерело. «Уехал!» И, кажется, еще плотнее пелена измороси…

Отец уезжает в Москву. Там, рядом с этим огромным городом, есть небольшой городишко Павлово-Посад. Отец работает в Павлово-Посаде на фабрике набойщиком. Работает он там только зиму, а весной возвращается домой. Он привозит матери и бабушке цветастые полушалки, а нам, детям, сушки с маком и рисовальные карандаши. Пальцы рук у него тоже в разных красках, как эти самые разноцветные карандаши в коробке.

Весной и летом отец помогает деду: пашет, сеет, косит. Спит он в мазанке и по ночам кашляет. Осенью, покончив с хозяйственными делами, он уезжает. Проводив его, я несколько дней кряду хожу сюда, к этой раките, и смотрю на Мшанскую выемку, ожидая, когда в ней покажется дымок паровоза.

У нас в Липягах все мужики зимой уходят из дому на приработки. Кто на Побединские рудники — добывать уголь, кто в Орехово — возить торф. Дядя Ефрем, отец моего друга Кости Набокова, ходит по деревням вместе с другими мужиками и нанимается рубить срубы. Он плотник. Их дом на самом краю нашего порядка. Перед избой у них и в низах тоже было много ракит.

Но они их срубили еще раньше, чем мы свои.

3

— Отойди! А то сейчас начнут бросать… — сказала мать.

Я оглянулся. Мать стояла в стороне, под ракитой. На матери голубая белым горошком кофта, на голове повязан белый, оттеняющий каждую морщинку, платок. И вся она маленькая, сгорбившаяся. Стоит и смотрит наверх. Наверху, на самом гребне крыши, Федор, старший брат, и рядом с ним Павел Миронович, сестрин муж. Оба они в майках; непокрытые чубы шевелит ветер. У Федора чуб густой, курчавый, у Павла Мироновича — реденький, с проседью. Красивый был когда-то муженек у нашей сестры. Рано только состарился.

— Так, значит, все! Начнем, что ли? — кричит сверху Федор.

Я молчу. Мать в ответ начинает шмыгать носом. Федор и Павел Миронович нагибаются, поднимают десятилетиями покоившееся на самой вершине крыши бревно и бросают его вниз. «Князь» медленно, нехотя катится по соломенной крыше, поднимая за собой пыль и оставляя кое-где вмятины. С каждым мгновением бревно убыстряет свой разгон. Когда оно достигло нижнего края соломенной крыши, или, по-нашему, пелены, из этой самой пелены с испугом выпорхнули серые воробьи. «Чирик!» — и скрылись в зарослях ракит. И почти тотчас же бревно с треском ударилось о землю, сначала одним концом, затем другим. Березовый кругляк вмиг превратился в труху. Не поддающаяся тлену береста отскочила к окну. Но при этом из рам стекла не полетели: вместо них зияли пустые проемы. Рамы были предусмотрительно выставлены еще вчера.

Напуганные шумом, с ракиты взлетели грачи. Черные, с лоснящимися боками, стаей взмыли вверх и, каркая, закружились над избой. Они, видимо, надеялись, что шум у нашей избы стихнет.

Однако грачи так и не дождались этого…

Сбросив «князя», Федор и Павел Миронович взялись за вилы. На землю посыпалась солома. Она была черная, пыльная; от нее шел запах дыма и прели.

— Митя! Степа! Подбирайте солому. Пригодится!

Мать постояла, наблюдая за тем, как начали раскрывать избу, и, закрыв концом платка лицо, медленно пошла проулком в низы.

Мне было жаль ее. Я очень хорошо понимал состояние матери. Вся жизнь ее прошла в этой избе. Ее привели сюда восемнадцатилетней девушкой. Она народила полдюжины детей, состарилась тут, и вот дети выросли, и им стала не нужна отцовская изба. Сколько лет стояла она, эта изба, и никто не думал раскрывать ее.

Было, правда, однажды. Так же вот, по весне. Пасха была поздняя, чуть ли не в мае. Сушь стояла небывалая. Перед самой пасхой приехал отец. В праздник даже дед не собрался в поле. Взрослые разговлялись после за-утрени; мы, ребята, раскладывали подарки, привезенные отцом. Хлопотавшая возле стола мать вышла зачем-то во двор. Спустя миг она вбежала в избу с остановившимися от ужаса зрачками:

— Пожар!

Бабушка, высокая костистая старуха, с руками, длинными и сухими, словно погонялка у самопряхи, вскочила со скамьи, схватила с божницы икону и, выставив ее пе-ред собой, засуетилась в дверях:

— Богородица, дева святая! Заступница ты наша!..

Дед в сердцах оттолкнул ее. Икона вылетела из бабушкиных рук. Звякнуло, разлетевшись вдребезги, стекло. Бабушка заголосила.

Не слушая ее причитаний, дед без суеты, спокойно вынес из избы внуков, а потом выпроводил и бабку. Та, подняв с пола икону, продолжала причитать. Богородица слепо чернела в окладе из-за щербин разбитого стекла.

Словно наседка при виде коршуна, мать прикрыла нас всех фартуком, чтобы мы не видели столба огня, и бегом-бегом за околицу. К санаевской землянке соседи уже тащили сундуки, столы, иконы.

Горела рига Игната Старобина. Это дома через два от нас. Огромный факел, багрово-красный внизу и черный вверху, вытянулся в поднебесье. Там что-то гудело и трещало. Ветер раздувал пламя; черные шапки обуглившейся соломы, словно парящие птицы, медленно опускались на крыши соседних риг и изб.

Я с ужасом смотрел на эту дикую ярость огня.

Дед с отцом, взобравшись на крышу, стали поспешно раскрывать избу. Сядет «шапка» огневая на соломенную крышу — солома загорится. А голые стропила огонь не возьмет… Они не успели оголить и половину стропил, как ветер повернул в сторону села. Спустя каких-нибудь пять минут заполыхали избы и на Большом порядке, и на Вылетовке. Все село было охвачено огнем…

Это было давно, в первый год коллективизации. Тогда один-единственный раз видел я, как раскрывали нашу избу.

Чаще же случалось обратное.

Каждое лето, лишь пройдет первый дождь, мать суетится, ищет тазы, чугуны и спешит подставить их под струйки воды, льющиеся то тут, то там с потолка. Все лето только и разговору, что крыша ветха, что пора бы избу перекрыть. «Вон, даже Авданя перекрыл… А мы — как кусочники какие-нибудь: ни у кого к дому душа не лежит», — ворчит мать. Отец отмалчивается. Ему не до этого. Он теперь бригадирствует: уйдет с утра на баз и как в воду канул.

Разговор о крыше продолжается год, другой. Наконец отцу это надоедает. Глядишь, как-нибудь поздней осенью, в ненастье, когда начнет протекать в самом почетном месте избы, в «вышнем» углу, отец молча ставит лестницу и лезет с граблями на крышу. Час-другой он поковыряется для вида, примет от матери несколько вязок сторновки и к обеду слезает.

Весной крыша течет по-прежнему.

Время от времени все повторяется сначала. Поштопает отец — и быть по сему. Но чтобы раскрыть и покрыть заново, до этого не доходило дело ни разу.

Ни разу! И вот сыновья решили под корень разорить старое гнездовье…

Больше всех переживала мать. И как ей не переживать? Вся жизнь ее тут прошла. Сгори теперь наша избенка, думалось мне, и то легче: ничего не поделаешь — несчастье. Несчастье со всяким может стрястись.

А тут сами уничтожали. Жестоко.

Федор и Павел Миронович орудовали вилами. Вниз летела превратившаяся в труху черная солома и остатки обрешетки, изъеденной червоточиной. И запах будто на пожарище.

Мне стало как-то не по себе. Я пошел на зады посмотреть, где мать.

Картофель на огороде уже взошел, но широкие листья молодых кустов еще не закрыли грядок. В бороздах бродили распуганные куры. Они тревожно высовывали головы из-за гряд и кудахтали, будто жаловались кому-то.

Мать стояла под ракитой, росшей на горе, перед спуском в низы. Она смотрела вдаль и, подобрав подол передника, вытирала им слезы.

О чем она думала?

Может, она, как и я в детстве, тоже ждала, что вот-вот вдали, во Мшанской выемке, появится дымок поезда? Не знаю.

Я подошел к ней. Услышав мои шаги, мать встрепенулась, как испуганная птица. Мне очень хотелось сказать ей, чтобы братья не рубили ракиты. Но, увидев, что она плачет, я сказал:

— Не расстраивайся, мама! Ты никуда не уедешь из Липягов. Ты будешь жить у нас с Ниной…

4

Когда мы с матерью вернулись, изба и сенцы были уже раскрыты. Братья разбирали стропила, а Павел Миронович вилами сбрасывал с потолка рыжие дубовые листья. Листья эти в свое время насыпаны были для утепления. У нас называют это так: ухваивать потолок. В Липягах ухваивают на зиму не только потолки, но и погреба, чтобы картошка не промерзла, и стены изб. Избы, как правило, ветхие; чтобы их зимой не продувало, делают завалинки. Отступив пол-аршина от стены, вбивают рядком колья, переплетают их кое-где хворостом. Пространство между плетнем и стеною осенью заваливают сухим листом.

Завалинки делают высокие — до самой пелены. И окна наполовину засыпают. Оставляют небольшую отдушину, но и ту на ночь плотно закрывают специально на то приготовленным снопом.

Ну, верно, после такого «ухвоя» нашу ветхую избу не продувало. Натопят — не продохнешь. Людей в избе полно — и на печи спят, и на полатях, и на лавке, — а тут еще овца с ягнятами, телок… Дух стоит такой, что вот-вот потолок вышибет.

А деду все кажется, что избу продувает. На будущий год он норовит сделать завалинку потолще и заранее обдумывает, как бы нагрести побольше «листу».

Сгребание в лесу сухого листа — одно из самых поэтических воспоминаний детства. Бывало, поздней осенью, после первого морозца, мать по-темному стаскивает всех нас с печи:

— Ребята, вставайте скорей! Поедем в Погорелый лист гресть. Ефан уже поехал! Скорей, скорей! — тормошит она нас.

Мать торопится потому, что в округе нашей лесов мало. Бедная природа у нас. Обделила она липяговцев. Ни леса, ни речки путевой. Лист древесный в иных местах и сгребать-то не сгребает никто. А у нас он — в драку! Как же без листа? И дом утеплить надо, и на растопку печки надо!

Но не всяк лист на то годен. Большинство лесочков у нас — осинничек. А осиновый лист — никчемный. Сырой он, ни тепла от него в завалинке, ни жару в печке. Дорог дубовый лист. А дубовых рощ у нас мало. Чудом сохранился крохотный дубнячок — Погорелый. Если уж грести лист, то надо спешить именно туда. Каждый мужик про то думает. Но надо знать, когда ехать. Еще вчера весь лист на дубах висел, а сегодня — вышел дед в полночь к кобылке, — глядь: иней на крыше.

«Лист с такого морозу пасть должон», — решил дед. Да скорее в избу:

— Палага, вставай… За листом ехать надо!

Ну, а мать тотчас нас тормошить:

— Ребя, скорей, скорей! Ефан уже поехал!

Вскочишь, бывало, с печи — будто и сна не бывало ни в одном глазу. Подтянешь портки, ноги — в валенки, и — к столу. Мать уже начистила горячей картошки, намяла ее, плеснула в миску молока. Дружно едим тюрю: Федька захватывает со дна, покруче, я — сцеживаю молочко. Поев, бежим к сараю. У сарая уже хлопочет дед. Кобылка запряжена; на телеге белеют рукоятки граблей, отшлифованные дедовыми ладонями навильни, рядновые мешки. Вернее даже — не мешки, а мешища: всякие там наматрасники, тряпичные одеяла — все то, во что можно набивать лист.

За листом едут всей семьей — и мы, ребята, и мать, и дед, и бабка. Дед с места в карьер начинает погонять кобылку. На всю улицу раздается дребезжанье колес по звонкой, заледенелой земле. Бабка охает, уговаривает ехать тише. Дед не слушает ее уговоров: он боится опоздать.

Лес встает вдалеке черной стеной. Из-за его оголившихся крон мигают станционные огоньки. Едва въехав в опушку Погорелого — чуешь: ожил лес! Отовсюду доносятся людские голоса, всхрапывание лошадей, потрескивание ломаемых сучьев.

Дед останавливает кобылку и, не привязав ее, торопливо хватает грабли. Надо как можно скорее огрести участок. Если народу в лесу немного, то дед пройдется меж деревьев, поглядит, где листа побольше. Но чаще всего бывает так, что выбирать не приходится. Лучшие участки с вечера заняты. Тогда дед спешит захватить любой участок— лишь бы побольше.

Вот он схватил грабли и, широко махая ими, пошел вдоль опушки, будто с крюком на покосе. За ним — мать. Она гребет, а сама на нас покрикивает:

— Вы чего мешкаете, лентяи! Федя, Андрей — оттуда, с того конца гребите!

Мы берем с телеги грабли и бежим в глубь леса. Тут сумеречно и жутковато. В тишине слышно, как падают на землю листья с дубов. Они падают не спеша — то поодиночке, когда не дует ветерок, то дружно, словно кто из шапки их сыпанул, — это когда подуло свежаком с опушки…

Кружатся, летят сухие листья. Шорох их сливается с шорохом подминаемой ногами травы, с шумом вершин.

Отмежевав уголок леса, дед повеселеет. Теперь можно и покурить, и к соседям заглянуть: не поспешил ли он? Не лучше ль у соседа делянка?

Уже засветлелось на востоке; уже видно стало, как и тут и там, меж черных дубовых стволов, мельтешат люди с граблями. Закурив, дед идет к соседу. Им оказался Ефан. Спустя некоторое время дед возвращается довольный. Ефанка хоть и раньше выехал, а у него делянка похуже нашей.

На радостях дед дает нам коробок со спичками и разрешает запалить костер. Мы с Федькой бросаем поверх кучки листьев валежник и поджигаем. Костер разгорается быстро. Мы бросаем в огонь желуди, и из костра то и дело доносятся хлопки: то лопается панцирная кожица янтарных, тугих, как бочки, желудей.

Печеные желуди — сладкие; мы их выкатываем. из огня палочкой и едим, обжигая руки и губы.

Тем временем на поляне вырастают горы собранных листьев. Пора набивать дерюжки.

Мать и бабка растягивают дерюжку на луговине; дед берет ее за края и, навалившись на кучу, толкает непослушные листья в огромное чрево мешка. Мы мельтешим в ногах у деда — помогаем.

Наматрасник кое-как заполнен. Теперь надо набить его как следует. Мешище ставят на попа; края горловины, куда бросают лист, напрочь привязывают к сучьям дуба. Дед берет меня под мышки и, приподняв высоко над землей, бросает в мешок. Я должен утаптывать лист.

Когда мы набьем три-четыре дерюжки, дед зовет Ефана и еще кое-кого из мужиков. Те приходят, кладут ваги одним концом на землю, другим — на телегу и по ним вкатывают на повозку тугие, звонкие, словно кожа на барабане, ряднушки. Мешища громоздят друг на друга — два внизу, два — вверху. Воз увязывают веревками. Когда все готово, дед идет помогать соседям.

Возвращается, вожжи в руки — и:

— Но, милая!

Кобылка рванула и весело пошагала вдоль опушки. Глядишь, через минуту и Ефан тронулся.

И вот одна за другой из лесу, поскрипывая, выезжают тяжело нагруженные повозки. На каждой из них важно покоятся туго набитые ряднины. Издали, на сером фоне осеннего неба, они похожи на огромные гондолы аэростатов.

Дед уехал. Однако он скоро вернется, и тогда опять мне предстоит лезть в ряднушку и утаптывать лист. Но пока, без деда, можно сбегать к соседским ребятам, побродить по лесу, поозорничать.

Хорошо в лесу поздней осенью!

Под дубами, возле которых убран лист, можно отыскать уцелевший гриб-боровик, не замеченный никем до тебя. Можно найти гнездо птицы в расщелине гнилого пня…

Бродишь по лесу, по чисто выскобленной граблями траве, — и грустно тебе, и радостно. Звонко и гулко в лесу, как в хорошо прибранной к празднику избе.

С листом в этих огромных дерюжках в село всегда привозится какая-нибудь живность: лесные желтые муравьи, мыши, ежи.

Однажды был такой случай.

Весной — не то в марте, не то в апреле — бабка пошла на погреб, за картошкой. Вдруг бежит оттуда — без кошелки, крестится и кричит чего-то. Мать подумала: не пожар ли? Дед уж полушубок надел, за шапкой потянулся, чтоб на пожар бежать, а тут бабка вбегает в избу.

— Нечистый у нас на погребе! Открыла дверь, а он по всему погребу катает лист. Из одного угла в другой… О господи!

Пошел дед на погреб — глядь, через минуту возвращается с бабкиной кошелкой.

— А ну, Андрейка, идь сюды!

Я неуверенно подошел. Вижу: в корзинке полно дубовых листьев, и они все живут, шевелятся. Дед как двинет ногой кошелку — она упала, и из нее на пол выкатилось полдюжины серых, все в иголках, шариков. На каждой иголочке по нескольку листьев насажено. Сначала шарики замерли на месте, но видя, что их никто не беспокоит, снова зашевелились, шурша листьями.

Услышала шорох кошка — прыг! — с печи на пол. Подошла, пошевелила усами, нацелилась лапой на самый большой комочек и — ра-аз! — лапой-то по иголкам! Ежиха как зашипит на нее! Кошка — хвост трубой — и обратно на печь.

— A-а, обожглась! — Дед хохочет до слез.

Воспользовавшись минутным замешательством, ежиха вытянула черненькую мордочку и юрк — в подпечье. Маленькие ежата — за ней следом…

С тех пор не было на нашей усадьбе строения, где бы не водились ежики. Стали ригу ломать — они в риге; баню перебирать — они в бане; и во дворе жили ежи, и в подпечье, и на погребе.

«Бедные ежики! — думал я. — Куда же вы попрячетесь теперь, когда и избу разломают, и погреб, и двор, и баню?..»

5

— Мама, вон, возьми, нашлась твоя кудель-то! — сказал, посмеиваясь, Степаха и указал на кучу тряпья, валявшуюся у ракиты.

— Брось смеяться-то! — в сердцах отозвалась мать.

— Я не смеюсь… Не веришь? Погляди!

Мать нагнулась — да, она самая. Кудель эта, моток чесаной шерсти вместе с гребенкой и веретеном, пропала лет двадцать назад, еще до войны. Помню, когда ее искали, перевернули кверху дном все, что было в избе и в мазанке. А теперь она вдруг нашлась. Завалилась на чердаке среди дубовых листьев. Бабушка небось сунула, да и позабыла.

— Нашлась-таки!.. — Мать тронула моток. Из-под ее рук взметнулся фонтан пыли. Закашлявшись, она было отступила, но тут же вновь нагнулась, схватила гребенку и веретено и, взяв их под мышку, пошла к мазанке.

В воздухе носилась пыль и пахло гарью.

Митяй и Степаха сгребали в кучу солому. Я взял вилы и принялся им помогать. Но недолго мне пришлось орудовать вилами: вскоре меня позвали наверх. Приступали к разборке потолка, требовался помощник. Федор надеялся, что кое-какие доски пригодятся. Действовал он очень осторожно. Начали с угла над печью. Федор ломом приподнял край потолочины, а я, опустившись на колени, схватил конец доски руками и выпростал ее из паза. Потолочина была изрядно тронута жучком, но казалась довольно крепкой. За четверть часа мы вынули не менее десятка потолочин.

Открылась печь, вернее, та часть ее, которую у нас называют задоргой. Это верхний угол русской печи. С краю его березовый, обшарпанный до блеска кругляк. За этот кругляк мы, дети, цеплялись руками, когда надо было взобраться на печь. В праздники, уткнувшись в него подбородком, мы наблюдали из своей засады за гостями.

Зимой на задорге любил сиживать дед. Зимой мужику дел поменьше, чем летом. После ужина, нахлебавшись кислых щей, покряхтывая, дед заберется на печь, сядет на задоргу, свесит ноги, обутые в лапти, достанет кисет, не спеша свернет козью ножку и пускает себе в бороду колечки дыма.

Мне почему-то особенно памятна зима 1929/30 года. Зазимок наступил рано, только что проводили отца. И вдруг в семье началось непонятное беспокойство. За столом только и разговоров про какую-то «коммунию». Каждый вечер на селе сход. На собрания ходит один дед. Бабы до полуночи ждут его. Лампа под потолком пригашена. Мать штопает наши дырявые варежки, бабушка, лежа на печи, вздыхает.

Мне все хорошо видно. Мы со старшим братом спим на конике: это как войдешь в избу, сразу налево. Прилавок широк, но все же вдвоем нам спать тесно. Мать на ночь отодвигает стол и приставляет к конику скамью. Потом кладет матрац, набитый соломой, покрывает его самотканой рядновой подстилкой; такой же ряднинкой мы и укрыты. Рядно греет плохо. На ночь дед набрасывает на нас свой чиненый-перечиненный овчинный полушубок. Но зимой и под полушубком холодно.

Однако на конике спать лучше, чем на полатях, где спят Иван и Митя. На полатях, настланных под самым потолком, тесно, там повернуться нельзя. И душно на полатях— столько людей спит в избе! Да к тому же в заднем углу у печки привязаны телок, две-три овцы с ягнятами.

На полатях тесно и душно, но главное — оттуда не видно, что делается в избе. Свесишь голову, чтобы посмотреть, — на тебя сразу же зашикают со всех сторон: спи, мол, чего надо? А на конике красота! На конике можно укрыться по плечи дерюжным одеялом, уткнуться носом в плечо брата и, сделав вид, что спишь, преспокойно наблюдать за всем происходящим.

Уж начинает одолевать дрема, и вдруг слышишь: в сенцах ударилась щеколда. Вернулся с собрания дед. Вот он высморкался, постучал ногой об ногу, стряхивая снег со смерзшихся на морозе лаптей, и вместе с облаком белого пара вошел в избу. Крякнув, дед содрал с бороды сосульки, распоясал путо, служившее ремнем, бросил полушубок нам на постель.

Мать оставила штопку, засуетилась. Бабка, покряхтывая, слезла с печки, загромыхала ухватами. Дед ушел еще до ужина, сейчас он садится за стол. Мать устроилась сбоку стола напротив. Она выжидательно смотрит на деда, не решаясь начать разговор первой. Покончив со щами, дед вылизывает ложку и лезет в карман за кисетом.

— Ну что порешили, батя?

— Еще трое записались, — говорит дед, заворачивая самокрутку, — Авданя, Кузьма, попов работник, и Таня Виляла. А заодно и председателя выбрали.

— Кого ж?

— Из Побединки с рудника привезли. Чугунов по фамилии.

— А Ефрем был?

— Был.

— Не записался?

— Нет, еще держится.

— Ефремке что?.. Он герой, с Чапаевым войну прошел, — подает голос бабушка. Она не решается подойти к столу. Прислонившись к тесовой переборке чулана, стоит поодаль и крестится.

— «Герой»! Уж молчала бы!

Дед не любит, когда бабка сует нос в мужские дела. Раскурив самокрутку, он достает из кармана не то книжицу, не то газету, сложенную шириной в ладонь, и, разгладив ее, подает матери.

— Ну-ка, Палага, почитай!

Дед не знает грамоты. Мать тоже не очень учена.

Церковные книжки, однако, она читает хорошо, а вот газет отродясь в руках не держала. Мать подставляет газету поближе к лампе, шуршит бумагой.

— Тут читай. Где отмечено, — указывает дед.

Мать долго шевелит губами, потом начинает читать по складам:

— «…Но чтобы достигнуть через нэп участия в кооперации поголовно всего населения, — вот для этого требуется целая историческая эпоха. Мы можем пройти на хороший конец эту эпоху в одно-два десятилетия…»

— Так. Хватит! — Дед забирает газету и кладет ее перед собой. — Двадцать лет! Поняла? Это Ленин так сказал. А наши умники хотят за месяц сорганизовать коммунию. Нет у них правов таких — силком заставлять писаться.

Мать сокрушенно качает головой.

— Чует мое сердце, батя, не устоять нам перед этой планидой. Сказывают, кто не запишется теперь, тех в Сибирь ссылать будут. Батюшку вон увезли. Так и нас. Вам-то что, вы жизнь прожили. А куда я с ними, один другого меньше?.. — мать начинает шмыгать носом: вот-вот разрыдается. — Записались бы, батя, как другие. Спокойней было б…

Дед молчит. Седая голова его как тисками зажата в заскорузлых ладонях; в бороде застряли остья ржаных колосьев. Дед будто и не слышит слов матери. Уткнувшись в газету, он продолжает рассуждать:

— И еще Ефремка читал, что коммуния объединяет равных. Ему, Кузьме, или той же Виляле, что ж им не записываться? Ни кола, ни двора. Один наделок и тот обработать не могут. Отведи им кобылку — они ее за зиму заездят. А весной на чем пахать?

— В Сибири, гуторят, и бог ненашенский. Ему двумя перстами крестятся… — подает голос бабушка. — Пишись с ребятами, Палага… Пусть он один к нечистому едет!

— Цыц! — дед со злостью ударяет кулаком по столу.

Глиняная тарелка на столе подпрыгивает. С перепугу теленок вскочил на кривые ноги и, горбясь, задрал хвост кверху. Бабка схватила горшок, стоявший возле чулана, бросилась к теленку…

Это происшествие на некоторое время прерывает спор. Захныкал на полатях Митька. Мать встала из-за стола, чтобы успокоить горластого Митьку — ему шел тогда четвертый год.

Дед долго сидел один. Когда же вернулась мать, он вдруг резко поднялся и, не глядя на нее, сказал:

— Вот что, Пелагея, отбивай депешу Василию. Пусть приезжает. Делиться будем. Берите избу, лошадь, хозяйничайте. Я свое отхозяйничал. Захочет в коммунию — пусть идет. Я сам себе, без ихней коммунии проживу. В бане жить буду, а не пойду! Чай, с голоду не умру…

— Что вы, батя?!

— Я на других шею гнуть не дурак. Так-то! Отбивай депешу, как сказал. — И, не помолившись, дед полез на печку.

В бога, как и в коммунию, дед Андрей не очень-то верил…

6

Вскоре приехал отец. Встречали его лишь мать да дед. Было морозно, вьюжно. Никогда еще отец не возвращался с отхода зимой, может, потому и не было обычной радости по поводу его приезда.

На этот раз отец не привез подарков, и не было чаепития в связи с его приездом. Обедали все молча. Дед то и дело фыркал — все не по нему. Бранил бабку, что щи горячи, что картошка мало маслена. И особенно зорко поглядывал на скамью, где сидели мы, внуки. У деда была привычка бить ложкой по лбу, если кто-либо из нас провинится. Часто нам от него доставалось. Но тут, чуя недоброе, мы не озорничали.

После обеда отец развернул привезенную с собой газету и долго шуршал ею. Дед сидел на конике, курил. Никто из них не хотел начинать разговор первым. Наконец дед не вытерпел:

— Так как же, Василий… Писаться будешь? — спросил он.

— Надо писаться, батя.

— Не буду! Силой меня никто не заставит. Сильничать не имеют права! Ильич прямо пишет, что с коммунией этой спешить не надо. Лет десять-двадцать… Так Ленин говорил. Или теперь уже умнее Ленина у вас учителя появились?!

Отец молчит. Помолчав, заговорил о другом:

— Вот читаю: на Тамбовщине, в Кирсановском уезде, уже не один год существует коммуна. Создали ее эмигранты, возвратившиеся из Америки. Прекрасно живут и трудятся…

— Не верю я в вашу коммунию! — горячится дед. — Брат с братом под одной крышей ужиться не могут. А тут чтоб чужие люди, и все у них вместе?! Не верю! Я тогда поверю в вашу коммунию, когда средь вас отыщется умник наподобие Левши. Чтобы он изобрел грабли, которые гребли бы от себя, а собирали бы в кучу. А до тех пор, пока грабли гребут по-старому, к себе… попомни мои слова: никакой коммунии вы не построите…

Отец и дед спорили до самого вечера. А вечером снова явился рассыльный. Звал на сход. Только теперь сход должен быть не в школе, где собирались до сих пор, а в поповском доме. Школа на селе, а поповский дом рядом, на нашем порядке. Разве усидишь дома? Едва ушли отец с дедом, мы с Федей следом за ними. Матери сказали, что пойдем на посиделки к Тане Виляле, а сами прямым ходом к поповскому дому.

Поповский дом большой, под железо, с верандами, с резными наличниками. К нему со всех порядков кучками спешили мужики. У изгороди под заснеженными кустами сирени стояло несколько санных повозок: приехало начальство. На террасе, где летом отец Александр выставлял граммофон, топтались мужики, не решавшиеся сразу войти в поповский дом, сновали подростки. Не дожидаясь, пока нас заметят, мы с братом юркнули в дверь. Мы уселись на пол перед самым столом, за которым расположился президиум. Позади на скамьях мужики в ватниках, в вытертых бараньих полушубках. На натертом воском полу лужицы воды: оттаивают лапти. В зале жарко натоплены изразцовые печи. Под потолком ярко горит лампа-«молния».

Я оглядываюсь и тут же среди мужиков замечаю отца. Он выделяется своей городской одеждой. На нем легкое пальто, вокруг тонкой, худой шеи повязан яркий шарф. Все в шапках, а он снял свой картуз и мнет его в руках. Среди обветренных небритых мужицких лиц лицо отца бросается в глаза своей бледностью.

Зала большого поповского дома гудит от приглушенных голосов. Перешептываются и за столом президиума. Их трое: высокий, с залысинами на лбу, уполномоченный из района. Рядом с ним чернявый, сухопарый, похожий на галку шахтер с Побединского рудника, зовут его все Чугунком. Третий наш, липяговский, Кузя Лукин, бывший попов работник, забитый мужичишка с белесыми ресницами и подслеповатыми глазами.

Наконец уполномоченный встал. На нем военного покроя гимнастерка с накладными карманами на груди. Широкий, с начищенной бляхой ремень затянут не туго, а лишь для порядка. И еще на нем очень чудные шаровары. Сшиты они из грубой темно-зеленой ткани, а на самых важных местах, на заду и на коленях, нашиты куски кожи. Кожа изрядно вытерлась, побелела, как покрышка давно служившего футбольного мяча. Скрипнув кожей, уполномоченный встал и начал агитировать за коммунию. Говорил он про то, как жили мужики при царе: про голод, про нужду, про малоземелье. Но больше всего напирал на межи. По его словам выходило, что все беды мужицкие из-за этих самых меж. И земли-то под ними зазря много пропадает, и сор на них растет, и души мужицкие разъединяют они, эти межи. Он призывал липяговцев как можно скорее перепахать межи — тогда жизнь по-иному пойдет. Выйдут на поля машины. Мужики станут все делать сообща — и сеять и убирать. Счастье в коммунии, в единении. Чем скорее липяговцы поймут это, тем скорее они расстанутся со своей извечной нуждой…

После его речи мужики долго молчали. Каждый, видно, раздумывал и прикидывал в уме: «Ишь, хитер, как он завернул про межи! Сорняки на них растут! Ромашка там или тот же василек — какие же это сорняки? Красота одна, особливо, когда урожай хорош…»

Вдруг кто-то чуть слышно обронил слово; за ним—> другой, третий, и будто плотину прорвало: заговорили все разом, громче и громче.

— Баб тоже, поди, объединять, или как?

— Нехай сандыревские мужики живут в коммунии, а мы не хотим!

— Оно, конечно, коммуния, может, и лучше. Но я, к примеру, отведу и лошадку и коровенку. Соха и прочее тоже есть. А Кузя вон с пустыми руками явился. А небось к общему котлу первым подбежит, да вон с какой ложкой — восемь ртов.

— Правда, Игнат!

— Товаришши, не слухайте подкулачников! Без артели мы на своих землях с голоду подохнем. Правильно товарищ Ленин говорит. А Игнат, знаем его, церковным старостой был, нахапал.

— Я что ж… Если все, и меня пишите, — говорит Игнат Старобин.

7

Уполномоченный курит, то и дело выплевывая изо рта ошметки папиросы, и смотрит хмуро на мужиков. Когда шум в комнате стихает, он поднимается:

— До крикунов и подстрекателей мы доберемся! Кто хочет говорить, прошу сюда!

В заднем углу встает дед Санаев. Зовут его Савватием. Ему лет девяносто, а то и более. У него белая-пребелая борода, длинные волосы отливают синевой, то ли от седины, то ли оттого, что давно не мыты. Стеганый зипун на нем латан-перелатан. Из дыр на груди и на плечах торчит серая вата. Дед Санаев переступает с ноги на ногу, размазывая худыми лаптями грязь по желтому крашеному полу. Старику кажется, что он идет, а на самом деле он продолжает топтаться на месте. Так, с места, и подает свой голос:

— А если у меня нет ничего? Ни надела, ни лошадки… то как, годен я до коммунии?

Уполномоченный пожимает плечами.

— Как так — нет надела? Советская власть всем дала землю!

Дед Санаев плохо слышит. Он смотрит на незнакомца в кожаных шароварах и моргает белесыми ресницами. Мне почему-то становится жаль старика. Дед Савватий живет на самом конце нашего порядка, в крохотной землянке, сложенной из дерна. Крыша у землянки необычная: вся она заросла полынью. Эта же полынь и на задах, где у других огороды. Дед живет одиноко. Когда-то в молодости он отправился с семьей на вольную, да всех в пути растерял: от голода умерли и жена и дети. Потом он долго пропадал, искал какую-то страну Беловодье, где будет вечно весна и вечно райские птицы поют, где текут белые молочные реки… Но так и не нашел такой страны, вернулся в Липяги и одиноко доживал свой век в холодной землянке. Не было у него ни семьи, ни двора, ни надела.

— Тебя, Савватий, сразу в социализму запишут! На все готовое, — шутит дядя Авданя.

— В Морозкин лог пора, а он в ту же коммунию, — смеются мужики.

Дед постоял-постоял и сел.

Тотчас же со скамьи встал отец и, поскрипывая хромовыми сапожками, прошел к столу.

— Пишите! — коротко говорит отец. Он называет нашу фамилию и перечисляет то, что его хозяйство вносит в колхоз: лошадь, соху, телегу, корову, двух овец, десяток кур. — Сбруя справная, — добавляет он. И тут начинает кашлять. Кашляет долго, тонкая длинная шея и щеки покраснели. Откашлявшись, вытирает лицо платком и продолжает с пафосом: — Мужики! Ленин, учитель мирового пролетариата, указывает, что нет русскому землепашцу иного пути, кроме кооперации. Надо объединяться. Распашем межи! Заведем машины! Перекуем деревню… Я отходник. Семь лет работал на ситценабивной фабрике. Но, поскольку партия взяла курс на коллективизацию деревни, я решил вернуться навсегда на село, чтобы заняться землепашеством на коллективных началах…

Уполномоченный недоверчиво поглядывает на отца. Видимо, его книжная речь показалась ему подозрительной— пустозвон небось какой-нибудь. Но все-таки, когда отец кончил, уполномоченный пододвинул ему лист бумаги. Отец склонился над столом, начал писать. В это время в углу поднялся дед. Борода его прыгает вверх-вниз, очевидно, он что-то говорит, но за всеобщим гулом слов его не слышно. Тогда дед вприпрыжку выбегает к столу, берет отца за руку и кричит:

— Он не имеет права писаться! Он не хозяин! Я хозяин! Отделю — пусть тогда пишется, куда вздумается, со своим кобылячьим хвостом!

Отец отталкивает деда. Лицо его становится жестким. Помусолив во рту карандаш, отец торопливо ставит на бумаге подпись и возвращается на место. Дед еще некоторое время трясет бородой и, не добившись признания своих прав, обиженный уходит с собрания.


Наутро отец вывел со двора кобылку, запряг ее в сани. Потом вынес из сарая соху, борону, вальки, сбрую, погрузил все это на повозку и поехал на попов двор. Никто не помогал ему, но никто и не перечил. Дед сидел на задорге, покряхтывал; мать, проделав в окне отталину, наблюдала за отцом. Четверть часа спустя он вернулся без лошади, с пустыми руками. Пошарив в сенцах, отыскал веревку и направился в хлев за коровой. Он обратал комолку и потащил ее со двора. Корова упиралась, как бы чуя недоброе, никак не хотела переступать порог и выходить в сенцы. «А ну, Федя, стегани-ка ее!» — попросил отец. Брат нерешительно потоптался на месте, посматривал то на мать, то на отца.

Наконец отцу удалось вытянуть корову в сени. Овца, бывшая в одном котухе с коровой, сама вышла в открытую дверь. Вторая овца неделю назад окотилась. Вместе с ягненком она была в избе. Отец попросил меня выгнать ее в сенцы. Я открыл дверь в избу, но бабушка зашикала на меня, и я выскочил на улицу. Тогда отец сам выгнал овцу, а мне сунул черного длинноногого ягненка. Так мы и двинулись к поповскому дому. Корова по щиколотку проваливалась в сугробы, сопротивлялась. Овцы бежали следом.

На большом поповском дворе не протолкнуться. Ржут некормленые лошади, мечутся из одного угла в другой напуганные овцы. Чернявый шахтер и Кузя, попов работник, командуют всем этим хозяйством.

Вернулись мы с попова база к обеду. Дед все так же сидел на задорге и смалил самокрутку за самокруткой. От обеда он отказался. Отказался и от ужина. Сидел на задорге и курил. И только когда наступило время задавать корм кобылке, дед, покряхтывая, слез с печки и пошел во двор.

Так продолжалось всю зиму. Дед чистил стойло, менял подстилку, и хотя стойло было пусто, бросал в кормушку охапку сена. Вернувшись в избу, снова лез на печку. Он высох, сгорбился. С отцом почти совсем не разговаривал. Да и то, когда отцу разговоры вести? Дома он бывал мало. «Коммунальщики» заседали: каждую ночь в окнах поповского дома свет до самого утра. Деревенские подростки шныряют теперь в правление без боявни, мы с Федькой в особенности. Отец большой начальник: он бригадир. Отец заседает, а мы роемся в остатках поповской библиотеки, отыскиваем журналы с рисунками, старые, малопонятные книги.

Домой мы возвращаемся вместе с отцом. Он необычно возбужден, весел. А когда отец весел, то выражается громкими фразами.

— Растите скорее, сыны! — говорит он нам. — Учитесь лучше. Будете помогать строить колхоз, нашу новую крестьянскую жизнь…


Да, вот как оно обернулось: отец мечтал, чтобы сыновья выросли помощниками ему, чтобы они крепили «коммунию», которую он помогал организовывать. А мы?! А мы разваливаем родной курень, стираем с лица земли свое извечное липяговское гнездовье. Нам, его сыновьям, не жалко отцовского крова. Даже грачи и те, почуяв недоброе, кружат над нами и галдят.

— У них, видно, скоро птенцы будут, — сказал я, указывая на грачей. — Может, пока не надо рубить ракиты — пусть улетят выводки.

— А-а! — Федор махнул рукой. — Сняв голову, по волосам не плачут.

8

Потолок мы разобрали быстро. Доски и в самом деле могли пригодиться. Федор и Павел Миронович уселись отдохнуть на задорге. Закурили.

— Эх, теперь бы дедова Андрея табачку, самосада, — сказал Павел Миронович.

— Да. То хороший табак был, — согласился Федор.

Мне стало грустно от воспоминаний. Я выпрыгнул сквозь выставленное окно и, проваливаясь по пояс в соломе, выбрался к раките. Митяй и Степан убирали сучья обрешетки. Я стал помогать им.

Они были очень разные, эти младшие. Степан — самый-самый последний, «поскребыш», как его звала мать, — чубатый, большелобый. Он парень бесшабашный. Ему все трын-трава: ломать так ломать! Подумаешь, и без дедовского дома проживем! Бесшабашный он не только по молодости, а скорее из-за внутренней щедрости, из-за таланта. Ему все дается удивительно легко. Он не утруждал себя учебой. Бывало, придет из школы, бросит на лавку узелок с книжками, схватит кусок хлеба — и был таков. Чтобы он корпел над этими задачками?! Никогда! Вот лясы точить, говоря словами матери, он мастер. Сплясать там, разыграть какую-нибудь комедию на сцене — это его дело.

В сумерках мать моет картошку, спешит, суетится, гремит чугунками. А Степаха театрально выставит перед ней руку и ну читать:

«О, будь в несчастном сорок тысяч жизней! Одной мне слишком мало для отмщенья! Теперь я вижу — правда все. Смотри, всю эту глупую мою любовь я шлю ветрам: подул — и нет ее. Восстань из бездны, ужас черной мести!..»

Мать отстранится, недоуменно глянет на него: не рехнулся ли? А он расхохочется и, вдруг посерьезнев, скажет:

— Шекспир! «Отелло». Сегодня я представляю. Приходи, мама!

Мать только отмахнется в ответ: не до «лясов» ей.

Степан и дня не работал в колхозе, после семилетки поступил токарем в депо. В учениках недолго ходил: ему быстро станок доверили. В первую же получку Степан принес столько денег, что Митя в колхозе за полгода не заработает. Тот злился, топорщился: «А, все легкой жизни ищут! Никто вон в колхозе холку гнуть не хочет…»

Был он не в нашу породу, Митяй. Мы все братья видные из себя, а он рос плохо, какой-то корявый, ершистый, как сук поломанный, весь в деда. Кажется, он и родился этаким маленьким мужичком. Курить начал чуть ли не с восьми лет. Правда, все деревенские мальчишки рано начинают баловаться табаком. Но именно баловаться, пробуют это зелье тайком, возвращаясь из школы, или вечером где-нибудь в низах, за баней. А Митя сразу же с малолетства начал курить при всех, в открытую. Он не забивал себе голову всякими стишками, как Степан. Школу бросил рано, в десять лет в косьбе не уступал любой бабе, а в четырнадцать хоть и числился прицепщиком, но на самом деле подменял в ночную смену тракториста.

У Мити было то, чего не хватало нам, другим братьям: он любил землю. Мы, видно, пошли в отца, а он в деда. Отец хоть и суетился, а порой и других учил, как надо пахать, скажем, или сеять, но у самого у него не было той сноровки, какая была у деда. Для разъездов Чугунок, наш председатель, выделил отцу лошадь и рессорную тележку. Другие бригадиры не слезали с этих самых тележек. Отец же никогда в ней не ездил: он и без тележки всю округу за день обежит почем зря. Встанет, бывало, чуть свет, сажень на плечи — и был таков! Мать ворчала: «Вон, и Кипяток, и другие бригадиры на рессорных тележках разъезжают, а ты… За весну пару сапог сбил… дюжину портянок сгноил. На обувку, поди, не заработаешь…»

«Я не управляющий барским имением! В артели все равны. Почему ты должна ходить пешком, а я — ездить на казенной лошади?!» — отвечал отец.

Но это была отговорка. Ему просто не хотелось возиться с лошадью. Чтобы снарядить выезд, надо идти через все село на конюшню; надо собрать сбрую, запрячь непослушную конягу да потом весь день о ней заботиться— вовремя ее корми, пои. Все это обременительно. Куда проще — опорожнил кринку кислого молока, подтянул повыше штаны, вскинул двухметровку на плечо и пошагал: ни забот, ни хлопот.

А для деда повозиться с лошадью ни с чем не сравнимое удовольствие. Конечно же, и он потом стал колхозником вместе со всеми. В артели его определили ночным сторожем. В страду сторожил на току, а зимой — у амбаров. Днем дед возился по хозяйству и ни на какую иную работу не выходил, кроме той, когда нужно иметь дело с лошадью. Только скажи ему: «Дедушка Андрей, съезди туда-то, привези, то-то…» Минуты не замешкает, бегом побежит. Он к чужой лошади не подойдет, непременно свою кобылку обратает. При этом накричит на конюхов, что в стойле у нее давно не чищено, что овсеца мало задали перед поездкой… Одним словом, найдет причину поворчать. Выведет кобылку на волю, погладит ей гриву, почистит щеткой бока, круп. Когда вводит в оглобли, надевает хомут или там прилаживает чужую порванную сбрую, разговаривает с лошадью, и она знает, с кем имеет дело: кобылка шустро, в тонкости выполняет малейшее его желание и все время бодро помахивает хвостом.

Наконец дед запряг ее. Не спеша обойдет вокруг повозки; потрогает оглобли, посмотрит, крепко ли затянута супонь, не высоко ли поднят чересседельник, и, только убедившись в том, что все в порядке, берется за вожжи. Сел он в повозку и будто помолодел на двадцать лет. Приободрится, приосанится, да выставит перед собой руки, да крикнет: «Сторонись!» Кобылка с места рысью, так что у деда шапка соскочит с головы.

Однако не только в этом сказывалась разница между отцом и дедом. В любом крестьянском деле. Сядет дед отбивать косу — заслушаешься: музыка, да и только! Отец все утро грохает молотком по наковальне, а коса все равно тупа, как обух.

9

…Года два прошло с тех пор, как липяговцы организовали «коммунию». Пророчества деда по поводу того, что мужики не захотят трудиться сообща, не оправдались. Не знаю, как в других местах, а наш липяговский колхоз на первых порах преуспевал. На поля выходили дружно, с песнями. Каждый старался похвастать перед другим усердием и хваткой. Рожь подойдет — выйдут, бывало, сразу сорок косцов. Взмахнут разом крюками — звон до самых Сандырей! За каждым косцом вязальщица. Бабы в клетчатых поневах, в цветастых кофтах, на головах белые платки, а за плечами крендели готовых перевясел.

Среди косцов и отец. Косит он неумело, норовя силой сшибить жесткие ржаные стебли. Руки его как-то не гнутся, и сам он весь прямой, нескладный, будто аршин проглотил.

Мать, идущая за ним следом, тайком от всех срывает не срезанные косой стебли и засовывает их в снопы, которые вяжет.

Вечером, когда все мужики и бабы сносят снопы в крестцы, отец ходит поперек скошенного поля, вымеряя его двухметровкой. Потом долго сидит на снопах, окруженный косцами, считает, то и дело мусоля во рту огрызок карандаша. Наконец, поднявшись, говорит: «Хорошо работали, товарищи! По трудодню каждому приходится».

«Трудодень» — новое слово. Ко всяким новым словам липяговские мужики относятся с предубеждением. Однако к «трудодню» полное доверие. Осенью колхозные амбары ломятся от хлеба. Все в полях убрано. Наступает время расчета по трудодням. На селе праздник. Скрипят нагруженные зерном и овощами повозки. Возят по очереди: кому две подводы везут, кому три. Все зависит от того, у кого сколько выработано этих самых трудодней.

Мать норовит, чтобы у нас их было как можно больше. Сама надрывается и нас всех замучила. Прибежишь из школы, не успеешь бросить на лавку сумку с книжками, как она уже подступает к тебе: «Андрюша! Федя! Вы куда? Хлебайте скорее щи да бегите на скотный двор. Дед навоз возит, будете нагружать ему. Все, может, лишних полтрудодня запишут…»

Зимой на селе свадьбы. Всю масленицу по улицам разъезжают повозки с бубенцами. Дуги и конские гривы унизаны разноцветными бумажками. Чугунок не жалеет застоявшихся коней ради всеобщего веселья. И свой выезд он отдал молодежи.

Председатель наш, Павел Павлович Чугунов, или просто Чугунок, как звали его мужики, — чернявый, сухопарый. Ни дать ни взять цыган. Ну и хватка у него! Косу в руки возьмет — никто не поспеет за ним; плясать пойдет— любого перепляшет. Шахтер, «чужак», а понимал крестьян, и они верили ему. А он что ни год, все заводит разные новины. Камень раскопал у Подвысокого, понастроил за селом каменных ферм, купил где-то на Волге невиданных в нашей округе пестрых коров, сад понасадил, организовал для детишек ясли… Дотошный был человек, даже картошку особую приказал сажать: сизую такую, что ни клубень, то, поди, с баранью голову. Она и по сей день водится у нас. Чугунка-шахтера все позабыли, а картошка так и поныне зовется «чугуновской», или короче — «чугунка».

Не много лет существует наш «Красный пахарь», а слава о нем, как о передовом колхозе, уже на всю округу идет. Пригнали в район тракторы. Кому первому давать технику? Передовикам, конечно, липяговцам.

Трактор встречали за околицей всем селом, с флагами, с духовым оркестром. Мы, малыши, разинув рты, наблюдали, как четыре лемеха тракторного плуга выворачивали землю. Мы радовались. А мужики стояли возле межи, чесали затылки: «Ишь ты, как здорово! Только не будет ли хлеб пахнуть керосином?»

Потом пригнали еще тракторов. Потом пришли комбайны. Потом прилетел самолет и начал удобрять землю с воздуха. Неделю школа закрыта была — все ученики с утра до вечера дежурили возле мельницы. Забавно так: сядет самолет, засыплют в него какой-то желтоватый порошок из бумажных кулей, летит он над полем и посыпает всходы ржи.

Мужики, заложив руки за спину, наблюдали. На поле суетились представители МТС. Ветер трепал красное полотнище с надписью: «Дорогу технике!».

Трактор пашет, сеет; комбайн косит; самолет удобряет; автомашины отвозят зерно на элеватор…

Будто и нечего делать мужику. Да! Но и нечего получать мужику.

Соберутся вместе, ломают головы. Как же оно так получается? Трудодни будто у каждого есть. И верно, отец по-прежнему до полуночи корпит над бумагами, считает выработку, записывает трудодни в трудовые книжки. Но вот настает осень. Сойдутся липяговцы на собрание, а председатель и докладывает:

— Зерна мы получили всего столько-то центнеров. Из них столько-то центнеров отвезли в заготовку, столько-то оставили на семена, столько-то выплатили натуроплаты МТС…

— А это что такое — натуроплата? — допытываются мужики.

— Это, товарищи, — поясняет председатель, — отчисления в МТС — за работу трактористов, за горючее и прочее.

— Так! — Мужики почесывают себе затылки: натуроплата вдвое больше, чем заготовки.

«А кто ж такую плату выдумал? — недоумевают мужики. — Оно как-то неладно получается. Рожь али там картошку, которую мы сдаем в заготовку, государство у нас за бесценок берет. А за работу машин вон как взыскивает! Нет ли тут ошибки?»

— Надо бы посчитать, так ли? — кричат мужики.

— Чего считать! Небось не Авданя такой закон выдумал! Поумнее тебя головы считали! Докладай дальше: сколько остается нам, на трудодни?

Председатель в ответ только разводит руками.


Опустели колхозные закрома.

Погасли песни на селе.

Сгорбился, состарился раньше времени отец…


— Эй, ты, чего стоишь там с вилами?! — кричит мне сверху Федор. — Иди в низы, там и мечтай. А тут не мешайся!

Я отошел в сторонку, в тень ракиты. И почти тотчас же сверху упало на землю бревно и, пыля, покатилось мне под ноги.

Гляжу я на это полуистлевшее, со следами воробьиного помета бревно и думаю: «А не тогда ли, не двадцать ли пять лет назад, упало оно, это первое бревно, с нашей старенькой избенки?»

10

Росли мы, как все деревенские дети, быстро. Как-то я признался ученикам, что до призыва в армию успел сносить всего две пары собственных штанов. Среди моих учеников есть и такие, которые носят узенькие брючки и растят бакенбарды. Они, конечно, посмеялись надо мной: как это, мол, так — две пары? Вот так, объяснил я им, нас было пятеро братьев. Сначала шаровары носит старший, а как только он вырастет из них, их надевает младший. Мне всегда доставались Федькины штаны. Когда они становились мне чуть ли не по колено, мать штопала их, стирала, гладила, вернее, катала на скалке ребристым рубелем, и в них облачался Иван. Если и после него они еще держатся, то достаются напоследок Митяю.

Вырастал один, его штаны переходили к другому. А вместе с этим младшему как бы переходили и более взрослые заботы. Осмысливать жизнь и сопоставлять приходилось самим, ни отец, ни мать тут не были помощниками.

Отец пообтерся со временем, городской лоск с него сошел. В бригадирах ходить нелегко, не так, как думалось лет семь назад, когда он отводил кобылку на колхозный баз.

Отец вечно небритый, усталый, кирзовые сапоги стоптаны. Вылинявший пиджак болтался на его узких плечах. Газеты читал редко, не хватало времени, с дедом не ругался. Поднимется бригадир чуть свет и еще до завтрака побежит по домам: «Эй, Марья! Выходи просо полоть…», «Анна! Бери грабли, сено пойдешь сгребать…»

Обежит все порядки, явится на баз, ждет-пождет — ни Марьи, ни Анны. Он снова бежит к ним: «Марьюшка, дорогая! Поглядела бы ты, какое просо! Пропадет же, если вовремя не прополем!» — «А по мне — пускай пропадает! — отвечает Марья. — Все равно нам ничего не достанется. А у меня вон картошка на огороде бурьяном заросла. Прополю свое, будет время, схожу на просо…»

Отец готов на колени встать перед Марьей. Уговаривает ее так и сяк, обещает дать лошадь для окучивания картошки, соломы обещает, чтобы крышу у избы перекрыть.

Но Марья неумолима.

Он к Анне. У Анны муж с весны поступил работать на «железку». На хлеб у нее есть. Она и слушать не хочет мольбы бригадира.

И так что ни дом, то от ворот да поворот! Набегавшись по чужим избам, отец чернее тучи заявляется домой. Позавтракав, принимается командовать:

— Бери, Пелагея, грабли, пойдешь к Подвысокому сено сгребать! А вы, — он кивает мне и Федьке, — отправляйтесь к дубу, просо полоть.

— А еще кто на сено пойдет? — осторожно справляется мать, собирая со стола.

Отец молчит.

Дед ухмыляется.

Мать тоже догадывается, что все бабы отказались выходить по наряду. Она хоть и побаивается отца, но тут вдруг и у нее терпение кончается.

— Одна я не пойду, Вася! — говорит мать жестко. — Что я, дура, что ли? Весь день гнуть спину за твои палочки! И ребят бы не посылал. Посмотри, у соседей огороды-то как ухожены, а наш повиликой да сурепкой зарос. Полоть думала. Они помогли бы мне.

Мать не стремится теперь к тому, чтобы заработать побольше трудодней. Наоборот, теперь она по-всякому — правдой и неправдой — норовит почаще остаться дома. Все ее мысли сосредоточены теперь на огороде: как получше удобрить его, как побыстрее вскопать. Одной ей трудно, потому и нас норовит дома придержать. И то: другим колхозникам отец дает лошадей, чтобы посадить картошку, окучить ее, а для себя никогда лошадь с конюшни не возьмет. Боится, что его будут попрекать бригадирством, что, мол, о себе заботится больше, чем о других. И мы вскапываем огород лопатами и окучиваем грядки тяпками. Мать в запальчивости выговаривает ему все.

— Ты мне брось разводить агитацию против колхоза! — кричит в сердцах отец. — Сама повязла в мелкособственнической тине и детей за собой тащишь! Не выйдет! А ну — собирайтесь и марш на просо!

Мы с Федькой отправляемся к дубу полоть просо, а мать идет в луга. Идет не одна: если она попросит, с нею пойдут и Марья, и Анна.

Вечером, после ужина, когда отец, разложив бумаги, погрузился в свои подсчеты, мать, моя посуду, говорила:

— Не посылай ты ребят на свою прорву! Им учиться надо. Вон Федька семь классов кончил. Подумал бы, куда пристроить.

— Пристроен! — отец яростно стучит косточками счетов. — Тот ученый, тот убежал в город. А кто землю пахать будет?

— Сам бы и пахал! А то тоже — белоручкой заделался!

Отец пускает колечки дыма и что-то пишет. Мать, продолжая возиться в чулане, разговаривает сама с собой.

Вернее, так кажется, что речь ее ни к кому не обращена, а на самом деле она ведет все тот же спор с отцом.

— Что же это такое? — рассуждает она. — Все мужики из колхоза бегут. Вон и Ефрем, и Васька Беленький… Все на станцию устроились. Одни мы… Будто не люди… Сами себе лиходеи. Хлеба-то опять до нови не хватит. Последнюю поневу в Чернаву отвезешь с таким-то мужем. Ребята растут, их учить надо. А разве ушлешь их в город без денег-то?..

Отец сидит понуро, курит, но счетами не стучит, слушает. В другое время он наверняка оборвал бы ее. «Перестань зудеть! — сказал бы он. — Надоела. Завела, как комар над ухом…»

Но сейчас он молчит.

11

Молчит он потому, что дела в колхозе с каждым го-дом все хуже и хуже. Нет больше у нас веселого, предприимчивого Чугунка. Его взяли в район, и он вскоре куда-то канул. Говорили, что он посажен, как враг народа… Но как бы то ни было, а Чугунок исчез. Вместо него колхозными делами командует Сафрон Коноплин, мрачноватый крикливый мужик по прозвищу Кипяток. Не будь всего этого, отец не стерпел бы укоров матери. А то молчит.

Поздно. Мы идем спать в мазанку, а мать с отцом остаются в избе. Утром мать роется в сундуке и извлекает из него кусок черного сукна. Недели две в доме непонятная суета. Сушатся на противнях сухари, мать после работы бегает куда-то на село, к родным. Наконец мы узнаем, что Федька едет в Скопин держать экзамены в техникум. Ему шьют настоящие, как у взрослых, брюки с обшлагами, с петельками для ремня. Я же получаю старые его штаны. Они длинноваты мне, на коленях свежие заплаты. Но зато у них два кармана, в один можно напихать жареной картошки, в другой — сунуть книжку, и хоть весь день не показывайся домой.

Вскоре Федор уезжает. Проходит неделя, другая — заявляется: выдержал! Мать от радости прослезилась, а отец — хоть бы что! Только хмыкнул что-то про себя и тут же попросил, чтобы скорей подавали обед.

Я знал, что Федька выдержит экзамены. Он у нас был способный, это все учителя говорили’. Обо мне говорили, что я «мечтательный», а о нем — «способный». И правда, он учился хорошо. Он до тех пор сидит за столом, пока все уроки не сделает. Федька ни за что не побежит в низа кататься на санках, если у него задача не получилась. Ночь просидит, а решит. Я же в детстве был ужасным непоседой. Бывало, сидим вместе, делаем уроки. Перепишу, что задано по письму, посмотрю физику, ботанику. Примусь за арифметику. Если все идет гладко — мигом решу! А как не заладится дело, брошу задачник, и поминай как звали!

Федор же никогда не сдастся. Он и косить хваток, любому мужику не уступит, и скирд умеет уложить — зиму простоит, не протечет.

Отцу отъезд Федьки не по душе. Хотя он и не говорит об этом прямо, но я вижу: еще одним работником стало меньше в его бригаде.

Теперь отец взялся за меня. Все лето он посылает меня на всякие работы. Я и сено кошу на конной сенокосилке, и солому стогую на току, но нет во мне той сноровки, которой отличался Федор. Лошадь запрягу — обязательно не затяну супонь, и несколько раз случалось, что телега катилась в одну сторону, а лошадь преспокойненько шагала в другую. Помню, однажды спускался я с горы у пруда возле Змейки, лошадь уперлась, хомут-то и соскочил с шеи. Смеху было — умора! Сено косить поеду, непременно в карман книжку суну. По росе сделаю десяток кругов, а как только овод начнет донимать лошадей, распрягу их, сяду в тенек, да и почитываю про всякие там таинственные острова да про всадников без головы.

Читаю я много — все, что попадет под руку. Причем другие как-то время знают, а я если уж взял книжку, то обязательно должен дочитать до конца. И по ночам читаю, и на уроках, и на косьбе. Знаю ведь, что нагрянет отец — будет взбучка, но отложить книжку выше моих сил. Никто не следит за моим чтением. Только изредка дед, заметив у меня в руках новую книжку, подсядет и скажет:

— А ну, Андрейка, читай вслух.

Дед стар, однако продолжает служить сторожем. Каждое утро, особенно осенью, когда он сторожит на току, вернувшись с ночного дежурства, заходит в мазанку. Дед заходит туда во всем своем ночном облачении — в полушубке, в больших кирзовых сапогах. А выходит из мазанки босой, в одной холщовой рубахе. Меня заинтересовало: что он там делает?

Как-то я подсмотрел за ним. Войдя в мазанку, дед взял пустую севалку, поставил ее на ряднушку и… принялся выворачивать карманы. До этого мне почему-то казалось, что во всем дедовском одеянии есть всего лишь один карман в полушубке, где он хранит кисет с махоркой. А оказалось, их чуть ли не дюжина: и в шароварах, и под подолом рубахи… Да все такие большие! Как вывернет карман, так полсевалки ржи! Опорожнив карманы, дед по очереди снимал сапоги; из них тоже сыпалось зерно.

«Он ворует!» — подумал я. Меня это открытие поражает. Деда все считают честным. Не далее как этой весной был такой случай. Ехал он с поля. Вдруг в овражке, в самом начале Подвысокого, заметил прикрытый дерном какой-то бидон. Дед остановил лошадь, подошел к промоине. В овраге стоял наспех зарытый бидон — с фермы в таких возят молоко. Дед открыл его — сполна налит, до краев. Отпробовал — не молоко, а сметана. Дед поставил бидон на повозку и прямехонько в сельсовет. Бабушка долго потом ругала его: почему не привез бидон домой. Сколько масла бы сбили! Сразу за весь год по молоку бы рассчитались.

Дед только посмеивался в ответ.

А тут — вон оно что!

Однажды над севалкой его застал отец. Невозможно рассказать, что тут было! Отец побледнел, затрясся весь. Подлетел к деду, схватил его за ворот полушубка, приподнял.

— Как ты смеешь?! — зашипел отец. — Поймают — навечно позор всей семье! Еще раз увижу, сам заявлю!

— Убери руки, шелкопер несчастный! — Дед спокойно отстранил руки отца и, поправляя шубейку, продолжал — Подумай лучше, кто кормит твою семью? Неужто ты думаешь, что весь твой выводок святым духом питается?! Я лишнего не беру. Не торговать зерно ношу, а по справедливости, на прокорм. Что заработал, то и беру.

Отец пуще всего боялся суда и милиционеров. Он сказал кому надо, и деда от дежурств на току освободили. Не знаю, то ли от безделья, то ли старость к нему пришла, но дед после этого случая как-то весь почернел, скрючился. Только и осталась от бывшего Андрея Максимыча одна борода. Сядет на задоргу и сидит, словно сорока на суку: весь в черном и сам черный, только борода белая.

Той же зимой дед умер. Он немного пережил бабку, умершую осенью. Соседи говорили, что умер дед Андрей хорошо. Пошел утром расчищать дорожку к погребу, взял лопату — смурыг, смурыг — и вдруг уткнулся лицом в сугроб, и все…

Мать первой увидела. Подняла его, а он не дышит. Запричитала, заголосила. Отца дома не было. Собрались соседки. Внесли деда в избу, положили на коник.

Мне жутко, я первый раз вижу смерть.

День ото дня забот и хлопот мне прибавлялось. Но как ни старался отец приучить меня к землепашеству, наука эта мне не давалась. Он очень скоро махнул на меня рукой — подрастали меньшие сыновья.

Наступил день, когда и мне, как и Федьке, сшили настоящие мужские брюки с отворотами и с петельками для продевания ремня. И насушили сухарей. И дали денег на дорогу. И я, как и Федька, выплыл в море жизни..

Я стал студентом педагогического училища.


…Одно за другим падали на землю пыльные, полуистлевшие бревна. С каждым вновь упавшим бревном все ниже и ниже становилась наша изба.

А на каждом бревне масляной краской пометки: «Ю-8»… «В-7»…

12

Пометки эти означают: южная сторона, восьмое бревно; восточная сторона, седьмое бревно… Это для того, чтобы плотники, собирая сруб на новом месте, не попутали венцы. Место это недалеко — всего в трех километрах от Липягов, на станции. Разобранную по бревнышку избу мы сложим в кузов автомашины и повезем. Машина придет вечером. Федор уже договорился. Там, на станции, посреди огромного пустыря, начинающегося сразу за угольным складом, стоит тесовая времянка. Неподалеку от нее высовываются из земли каменные столбы— фундамент для нашего нового дома.

На станционном пустыре таких времянок много. Они стоят двумя рядами, как бы образуя улицу. Возле сараюшек— горы шлака и камня, штабеля досок. Глядишь, осенью станционный поселок раздвинется, обогатится еще одной улицей. Их и так немало, новых улиц. Исстари мужики из Липягов подрабатывали на станции. Стрелочниками, кладовщиками, ремонтными рабочими — служили, кем придется. Но из села не уходили. А теперь все вдруг захотели жить на станции. Кем бы ни служить, лишь бы устроиться на «железке». Оно и понятно: на станции совсем иной мир, чем у нас в Липягах. Если ты работаешь на «железке», у тебя каждые пятнадцать дней получка. На станции есть ларьки с хлебом, и школа, и клуб, и кино.

Со всех окружных сел перекочевывают дома на станцию. Вот и мы наконец решились. На первый взгляд ничего особенного нет в этом переселении. Просто исчезает еще одна изба с нашего порядка. Их немало уже исчезло за последние годы. Наша улица напоминает теперь челюсть старого-престарого человека: то тут, то там вместо зубов видны щербины.

Что ж, будет одной щербиной больше… Отболело.


Отболело ли?

Нет, пожалуй, не отболело! Даже у меня и то не отболело, а я не уезжаю из села. Уже месяц, как я живу в коммунальной квартире. Ее дали мне, как учителю. У Степана душа не болит об отцовском гнезде — он парень бесшабашный. Но на Митю мне смотреть больно. Ему дорого все, что связано с избой. После смерти деда и сама изба, и сарайчики возле нее — все понемногу обвалилось, ветшало. Никто — ни отец, ни братья — рук не прикладывал к дому, только он один старался. Было время, когда Митя вообще тянул всю семью. Старшие братья воевали; отец погнал в эвакуацию колхозный скот. Мать, убитая горем, едва ходила. Он остался за хозяина.

Немцы подошли вплотную к селу. Оставшиеся в Липягах бабы и старики собрались и решили: колхоз сохранить. Они припрятали инвентарь. На базу остались лишь старые телеги и лошади.

Но в ночь, когда в Липяги вступили немцы, несколько мужиков не утерпели и явились на конюшню, чтобы поживиться кое-чем. Узнав об этом, Митяй тоже отправился на баз. Вскоре он подъехал к дому на телеге, запряженной общипанной лошадкой, еле стоящей на ногах. На дрогах — соха, какие-то рваные хомуты, сбруя. Мать рассказывала, что она сначала обрадовалась: мол, молодец Митя, другим не уступил, а потом перепугалась — имущество-то ведь колхозное!

Митя подъехал к сараю: «Тпру!» Важно так, как это делал дед, слез с телеги, бросил вожжи на круп лошади. Стаскивая соху, рассказывал:

— Игнат Старобин впрягал уже. Едва отбил. «Не смей! — говорю. Это мерин от нашей кобылы! От нашей! Понял?!» Я давно с него глаз не спускал. Ничего, что он в лишаях. В моих руках быстро поправится…

Мать помогла Мите снять соху. Вместе отнесли ее в сарай.

Однако и двух недель не прохозяйничал Митя. Только что и успел, что меринка в порядок привел: помыл его купоросной водой, почистил. Вскоре немцев прогнали. Вернулся отец. Узнав, что Митя привел с колхозной конюшни мерина, заставил его отвести обратно лошадь. Когда тот вернулся с база, снял с Митьки штаны и выпорол его ремнем: Отец все еще думал, что Митя ребенок. А ему шел уже пятнадцатый год. И к тому же он был злопамятен. Митя не мог простить отцу рукоприкладства. Он не захотел больше работать под началом отца в колхозе. Той же осенью устроился учеником в депо. Работа у него была грязная (он чистил паровозные котлы). Получал Митя мало. Но он не унывал: как и дед, находил чем восполнить плату за свой труд. Не было дня, чтобы он вернулся со станции с пустыми руками. То тесину сунет под мышку, то брусок какой-нибудь вместо палки в руки возьмет, то антрацита насыплет в сумку. Глядишь, весной в сарае целый воз тесин, филенок, листов фанеры. Все лето вечерами Митя возится на дедовом верстаке — что-то строгает, сколачивает. Потом, глядишь, в сенцах появилась новая дверь. Так, незаметно, он и рамы новые повязал, и полы в мазанке настлал.

13

Ожидая, когда сбросят очередное бревно, Митя стоит под ветлой. Опершись на вилы, тычет ботинком в солому, потроша ее.

— Ищи, ищи! Я сам видел, как дед Андрей кубышку с золотом в пелену затыкал… — смеется над Митей Степаха.

Для Степана все происходящее сцена, комедия. Но у меня щемит сердце, как только я подумаю о том, что никогда уже больше не будет стоять в Липягах наша изба. Столько воспоминаний с каждой половицей, с каждой тропкой возле дома!..

Я замечаю, что никому не доставляет радости наша теперешняя работенка. Ни улыбки на лицах братьев, ни удали; только и слышны деловые команды:

— Ну-ка, Павел Мироныч, поднажми ломом! Осторожно… так…

Подошла мать. Отнесла, видно, кудель в мазанку и вернулась — не терпится посмотреть, как и что.

— Смахни-ка, Митя, пыль, — просит она. — Погляди, не сгнили венцы-то?

Митяй вязкой соломы обметает бревно. Мать щупает сосновый кругляк и вздыхает. Она считает, что во всем виноват Федор. Он-де старший, не захоти он переезжать из Липягов, все поприжали бы хвосты. Кому плохо в деревне, пусть тот и переезжает на станцию! Федор и коммунальной квартиры добился бы…

Оно, конечно, Федор в чем-то повинен, но не меньше виноваты и все мы, дети колхозного бригадира, не пожелавшие пахать землю.

Думая над всем этим, я прежде всего обращаюсь к себе: почему ты не стал рядовым колхозником или механизатором? Ведь сколько раз судьба возвращала тебя к земле!

Вспоминаю военные годы.

Отвоевался я рано: десяти месяцев не провел на фронте. Меня изрядно-таки садануло, так садануло осколком, что целый год валялся потом в госпитале. Ничего, отошел. Выписался из госпиталя. Что делать? Служака из меня никудышный: дали белый билет. Вернулся я в Липяги. Никто не встречал меня на станции, да я и не извещал. Захожу в избу. Отец сидит на ящике; перед ним на лавке коробка с сапожным инструментом: подбивает сапоги. Седой, сгорбившийся. Здорово война его подкосила.

Мать была в поле. Соседские ребятишки помчались за ней. Четверти часа не прошло — прибежала. Увидела мое увечье, заголосила. Собрались соседки, успокоили: слава богу, жив.

Живу день, другой: худо дело. В войну наш «Красный пахарь» разделили на три крохотных колхоза. В одном из них отец председательствовал. Представьте себе, как он обрадовался моему возвращению. На выбор любую должность предлагал: и бригадира, и счетовода, и фермой заведовать. «Обожди, — говорю, — дай осмотреться». Меня поддерживала мать: дай, мол, человеку отдохнуть, с войны ведь пришел…

Друзья у меня завелись, подружки. И туда зовут, и сюда, и куда ни приду, всюду самогоном потчуют. Вижу, останься я в селе на зиму, сопьюсь вконец или обженюсь с какой-нибудь вдовушкой. Ни то, ни другое меня не устраивало. Набросил я шинелюшку на плечи, вещмешок в руки и подался в стольный город наш Рязань. На фронт взяли меня с третьего курса педучилища. Зачетка чудом сохранилась. С этой зачеткой я и заявился в пединститут. Фронтовик, инвалид… Ничего, приняли. И не как-нибудь, а сразу на второй курс. Холодно в нетопленом студенческом общежитии и голодно порой, а все-таки лучше, чем в Липягах.

14

И вот спустя три года я снова в родном селе. У меня диплом учителя. Все лето, на радость отцу, я работаю в поле: кошу, силосую, мечу скирды. Наконец настает первый день занятий в школе. В избе суета. Вдруг является почтальон и вручает телеграмму от Федора: встречайте, поезд такой-то.

Федор знал, с каким поездом лучше приезжать — с вечерним, астраханским. Всей семьей отправились мы на станцию. Подкатывает скорый. Из дверей спального вагона вышел наш старший братец. Китель на нем цвета бутылочного стекла; сапожки — что тебе зеркала: начищены так, что смотреться в них можно. В руках чемоданы, видно, заграничные, под крокодилову кожу. Вся грудь бронзой увешана. Одним словом, боевой офицер, вояка!

Мать бросилась сыну на шею. Потом Федор расцеловался с отцом, с каждым из нас. Ну что ж, со счастливым возвращением тебя, братец!.. Можно бы идти домой. Только видим, возле вагона стоит обескураженная шумной встречей статная такая, широколицая девушка в военной форме.

— Знакомьтесь, — говорит Федор. — Клавдия, моя жена…

Что ж, жена так жена… Старший сын, ничего не поделаешь! Мать растерянно заулыбалась, не зная, целовать невестку или ограничиться поклоном; потом решилась, поцеловала. Братья по очереди подошли к ней, пожимая руку. Стоит девица, изучающе смотрит на всех нас. Пилотка на ней, гимнастерка с погонами сержанта, юбка — все как положено по форме. Правда, все как-то свободно, широко, но никто из нас не обратил на это внимания: известное дело, военная форма не красит женщину.

Перездоровались, перецеловались, теперь, кажется, можно и идти. Только что делать с чемоданами? Стоим мы, переглядываемся: за крокодиловы-то чемоданы заграничные и браться боимся, непривычны.

Но рано или поздно, а пришли домой. Что надо русскому человеку со встречей? Выпить! Я думаю, что тогда, в год победы, на Руси было выпито столько, что Каспия одного не хватило бы, если бы пили воду. Однако за победу пили водку и самогон. И мы выпили в тот день изрядно. И с радости, и с горя. Радостно, что мы победили и вернулись домой, и больно, что за этим столом нет брата Ивана: он погиб на Курской дуге.

Выпили. Начали пересказывать друг другу всякие боевые эпизоды. Отец тут же завел разговор про колхоз. Теперь, мол, мужики отвоевались, соберутся, слетятся в Липяги, и дела в артели пойдут на поправку. Но слушали его плохо — молодежь затянула песни… Одним словом, до рассвета колобродили. Улеглись где попало, настолько всех разморило.

Наутро вышел я из мазанки. На дворе солнечно, прохладно. Вижу, Федя стоит под ракитой и вытирает мохнатым полотенцем лицо. А фронтовая его подруга в легком халатике, в модных босоножках умывается под рукомойником.

— Доброе утро! — говорю я, подходя.

— Доброе утро… — отвечает она и, застеснявшись, перестает плескаться; запахнула халат и тянет руки к Феде за полотенцем. Смотрю: батеньки мои! А сержант-то наш — того, на сносях…

За завтраком мать невесела. Она переживает, но вида не подает. Мать не знает, как угодить молодой невестке. Достала рушники из сундука, постлала их ей на колени. А невестка обе руки на стол положила и яичко за яичком берет, ловко так очищает, себе и мужу подкладывает и непринужденно болтает:

— У нас в полку одни мужчины. Женщины только связистки да медички. Мужчин много, а женщин мало. Совсем как в песне. Поймите, мамаша: очень трудно на войне женщине. Мужики увиваются, подарки, слова разные. Сам полковник никогда не пройдет мимо санчасти, чтобы не заглянуть. Можно было составить более приличную партию. А полюбила вот деревенщину… — И, догадавшись по надутому лицу Федора, что сболтнула лишку, примиряюще добавила: — Но мне никого другого не надо ни за какие деньги! Посмотри, Федя, это яйцо, кажись, тухлое.

Федор берет очищенное яйцо, смотрит, пожимает плечами. Мать меняется в лице. Мне жаль ее. Она-то знает, что яйцу некогда протухнуть. Она ждет не дождется, когда снесется та или иная курица, щупает их, затыкает все дыры в плетнях: не дай бог греха, убежит и снесет яйцо у соседей.

Мать отдает яйцо Степахе; тот, не долго думая, с вытаращенными глазами проглатывает его и вылезает из-за стола.

Мать молча провожает его взглядом. Она знает, почему он вылез. Она с трудом сдерживает слезы.

Невесел и отец. «Такую полоть не пошлешь», — думает небось он, глядя на невестку.

После разговоров про полковых мужчин и про жизнь в Европе не помню кто — то ли отец, а может быть мать — осторожно справляется о том, что они намерены делать дальше.

— Отдохнем, посмотрим, — отвечает Федор.

Мать вздыхает. Федя был на последнем курсе, когда началась война. Оставалось лишь защитить диплом. Рулоны бумаги с чертежами она сумела уберечь даже от немцев. Мать думала, что, вернувшись из Германии, Федя в первый же день заберет эти чертежи и поедет в техникум. Но он про них даже не вспомнил. И ей стало горько.

Лишь один отец не терял уверенности. Снова, как в свое время передо мной, он начал выкладывать свою «колхозную номенклатуру»: и завфермой можно устроить, и бригадиром строителей…

— Ну что вы, папа! — говорит за Федора супруга, вытирая губы рушником. — Разве мы можем оставаться навсегда в деревне?!

Чай пили молча.

Выходя следом за женой из-за стола, Федор щелкнул крышкой серебряного портсигара и, угощая отца сигаретой, как бы между прочим сказал:

— Папа, я думаю отгородить себе угол в избе. Как-никак все-таки семья…

15

Если я что-либо и не любил в нашей избе, так этот угол, вернее, эту перегородку. По-моему, с нее-то именно и надо было начинать потрошить избу. Но переборка, как назло, стояла. Она и печка. Все так, как на пожарище. Неестественно высокая черная труба и запах гари.

Теперь, когда на стенах осталось по два-три венца, нечего было опасаться, что сверху на тебя полетит бревно. Разваливай, раскатывай!

Я взял лом и принялся за переборку, зацепил ее снизу ломом так, что разом затрещали все доски.

— Что ты делаешь?! — крикнул Федор. — Доски совсем новые. Пригодятся!

Сделав вид, что не слышу его окрика, я с наслаждением продолжал кромсать крашеные тесины. Черт с ними! Руби, круши, чтобы следа от них не осталось, говорил я себе. До того я ненавидел эту переборку.

Она разделила не только избу, но и всю нашу семью. Облюбовав себе угол, Федор выломал лавки и полати. Тесовая перегородка встала чуть ли не посередине избы. Молодожены съездили в город, привезли оттуда кровать с балясинами, круглый стол, диван. Уютно стало за переборкой; правда, немного тесновато, но куда просторнее, чем в оставленной всем нам половине.

Заканчивать техникум Федор не стал. Не до учебы отцу семейства. Поступил десятником на станцию.

Представьте себе мое положение. Вечер. Мы поужинали. Федор и Клава поднимутся из-за стола, уйдут в свой угол. Из-за перегородки доносится их смех, шушуканье.

Мне надо проверить тетради с контрольными работами, подготовиться к завтрашним урокам. Я сажусь за стол. Напротив пристраивается отец. Он просматривает какие-то ведомости, акты — работы у него хватает. На самом краю стола Степан и Митя играют в подкидного. Тут же мать чистит картошку…

Нет, в таких условиях я никак не могу сосредоточиться! Неделю, две, месяц я мучаюсь. Потом мне вдруг приходит мысль работать вечерами в учительской. Это было придумано здорово! Лучшую зиму, чем та, о которой я теперь рассказываю, мне трудно припомнить. После занятий я приходил домой, чтобы пообедать и отдохнуть, а едва стемнеет, снова отправлялся в школу.

Учительская у нас просторная, на втором этаже. Вечером в пустой школе гулко и чуточку страшновато. Я беру у сторожихи лампу, зажигаю ее (в ту зиму у нас в Липягах электричества еще не было) и, осторожно ступая по лестнице, поднимаюсь на второй этаж.

Первым делом распахиваю настежь форточку: учительская пропахла табаком. Эта комната — единственное место, где разрешается курить. И учителя стараются вовсю. Пока проветривается комната, я сижу на диване и думаю. После сутолоки и тесноты нашей избы очень хорошо побыть одному.

Я думаю о том, что напрасно согласился после окончания института вернуться в Липяги. Надо бы, как говорится, из кожи лезть, а устроиться в Рязани. Но как устроиться? Жениться на какой-нибудь сокурснице? Поступить аспирантом на кафедру педагогики к доценту Морковкину?

Бр-р! Не хочу!

Задумавшись, не замечаю, что в комнате изрядно похолодало. Я закрываю форточку и сажусь за стол. Начинаю с проверки контрольных работ, на что уходит более часа. Еще полчаса, и готов план занятий на завтра. Как чудесно работается, когда никто тебе не мешает! Если бы у меня была комната, я собрал бы все подписные издания. Эх, книги, книги! Это страсть моя! Книг у меня много, но хранятся они в сундуках. А будь отдельная комната…

Я закуриваю и снова сажусь на диван. К урокам я готов, можно и помечтать.

А что, если поговорить с директором?.. Неподалеку от школы строится дом для учителей. К маю его должны сдать. Мне немного надо — всего лишь крохотный уголок с окном. Может, пойти к директору, попросить?.. Но я тут же отгоняю от себя эту мысль. Будь я не местный, не липяговский — иное дело. А то своя изба, мать, отец и… уйти из дому! В деревне это не принято. К тому же много учителей приезжих. Они снимают квартиры. И перед ними неудобно. Я начинаю перебирать в уме учителей, которые числятся первоочередниками на получение коммунальной жилплощади. Так… Во-первых, ждет квартиры Елена Дмитриевна, зоолог, она же наш завуч. Ждет преподаватель рисования Аркадий Павлович Мазилов — человек одаренный, но с претензиями. Он уже не раз заявлял во всеуслышание, что, если ему не создадут условий, он уедет. И, наконец, ждет Ниночка… простите, Нина Алексеевна Бровкина, преподаватель русского языка и литературы.

Тут я поднимаюсь с дивана и, закурив новую сигарету, принимаюсь ходить по комнате. О Нине я не могу думать спокойно.

У нас много молоденьких учительниц. Среди них есть и хорошенькие. Вот хоть Маша Козырева. С Машей мы еще в школе вместе учились. Она преподает в начальных классах и кончает раньше. Но каждый раз находит предлог, чтобы задержаться. Ежедневно мы возвращаемся из школы вместе.

Маша — говорунья и хохотушка. Рассказывая, она то и дело касается собеседника рукой, как бы требуя к себе внимания. Мы идем, и я слушаю ее безобидную болтовню. У поповского дома расстаемся: мне идти на Кончановку — прямо, а ей на Низовку — налево. На минуту мы останавливаемся.

Маша вздыхает, а потом говорит:

— Мама удивляется: Андрей, говорит, давно приехал, а ни разу не зайдет.

— Все некогда, — отвечаю я. — Вот кончится четверть, тогда уж…

Маша молчит. Я тоже. Наконец Маша поворачивается и шагает в переулок. Пройдя несколько шагов, она посылает мне воздушный поцелуй и кричит: «Привет!»

— Привет! — отвечаю я и тут же забываю про Машину болтовню и про нее самое.

Я думаю о Нине.

Нина волнует меня своей сдержанностью, еще чем-то, чего выразить словами я не могу. Мне хочется, чтобы вы сами попытались найти определение этому.

Представьте себе: на улице декабрь, вьюга. Утром бегут в школу ребятишки. На них шубейки, полинялые треухи, валенки. Иногда промелькнет фигура и взрослого человека: ворот пальто поднят, голенища добротных катанок подвернуты. Под мышкой стопка ученических тетрадей.

Это учитель. С первыми морозами наши учителя выряжаются, как извозчики. Большинство пожилых учителей расхаживают по классу в пимах — тепло, мягко, удобно.

Нина же никогда не ходит в валенках. Зимой на ней меховые ботиночки; шубка, отделанная серым каракулем, сшита в талию; на голове шапочка из такого же каракуля. Нина квартирует недалеко от школы, на Хуторах. Сняв в учительской шубку, она садится в уголок на табурет и переобувается. В класс она является в черных туфлях на невысоком каблуке. Перед тем, как идти на урок, Нина непременно моет руки.

Умывальник стоит тут же, рядом с вешалкой. Старинный умывальник с мраморной доской, в которую вделано зеркальце. У нас им редко пользуются — разве что ненароком выпачкаешь руки чернилами. Одна Нина моет руки, и вернувшись с урока, и перед тем, как идти в класс.

Нина ко всем обращается на «вы» и всем говорит: «Будьте добры!» «Будьте добры, Николай Савельевич, не у вас ли классный журнал?», «Андрей Васильевич, будьте добры, — указку…» Нина учительствует у нас уже второй год, и я успел заметить, что держится она ото всех на некотором расстоянии. Нина — хороший учитель, но она, наверное, была бы и замечательным врачом — с ее тактом и самообладанием.

Вот эта строгость ее и эта сдержанность меня волнуют. Вспомнив о Нине, я уже не могу сидеть спокойно. Закуриваю и принимаюсь вышагивать из угла в угол. На миг показалось даже, что стоит только повернуть голову, как я увижу Нину, там, в углу, возле умывальника…

16

Недели две, а то и более, никто не мешал моим вечерним занятиям. Я привык к этому. Мне казалось, что по-другому и быть не может. Но вот однажды, когда я пришел за лампой, в ответ на мою просьбу сторожиха развела руками.

— Нетути лампы, — сказала она. — Нина Алексеевна забрала. Родители там… судачит с ними…

Ничего не поделаешь. Я направился вверх по темной лестнице. В дальнем углу коридора, на втором этаже, светился огонек. Из-за двери пятого класса слышен голос Нины. Я приоткрыл дверь. За партами сидели родители учащихся, и Нина с ними беседовала. Класс был ярко освещен — горело три или четыре лампы. Я извинился и сказал, что мне нужна лампа.

— Будьте добры, передайте Андрею Васильевичу лампу…

Кто-то из мужчин, сидевших поблизости, взял трехлинейку и вручил мне.

В учительской я снял пальто и, открыв форточку, закурил. «Нина рядом! Зайдет или нет?» Работа не шла в голову. Я ждал, прислушиваясь к каждому шороху в коридоре. Наконец послышались голоса. Все ближе и ближе. «Зайдет… зайдет…» Но вот голоса и шарканье ног начали понемногу глохнуть, затихать; еще некоторое время доносилось поскрипывание деревянных ступенек лестницы — и все.

«Ну что ж!..» — вздохнул я. В самом деле: почему она должна была зайти? Поднявшись из-за стола, я принялся сновать взад и вперед по комнате. Вдруг слышу, скрипнула дверь. Оглянулся — в дверях Нина.

— Извините меня, Андрей Васильевич, я совсем забыла, что вам нужна лампа.

— Спасибо, Нина Алексеевна: мне достаточно одной.

— Будьте добры, возьмите! Мне все равно надо помыть руки. Они ужасно пахнут керосином.

Я повесил ее шубку на вешалку. Затем взял у нее лампу. Она спросила, что я делаю в учительской по вечерам.

Я сказал.

— Разве у вас негде заниматься дома? — спросила она, направляясь к умывальнику.

Я стал рассказывать про нашу избу. Я нарисовал ей картину, с которой вы уже знакомы: отец считает трудодни, младшие братья играют в карты, тут же рядом должен садиться и я проверять тетради. Она слушала меня, чуть наклонив голову, и, когда я кончил, сказала без какой бы то ни было рисовки:

— Вы можете приходить заниматься ко мне.

— Спасибо.

— Будьте добры!

И она рассмеялась.

Мне на редкость было легко с ней. Я сказал ей то, о чем не раз думал: что она была бы хорошим врачом.

— Вы угадали! — отозвалась она живо. — У меня папа врач. Это от него страсть мыть руки.

Шутя я заметил, что, по всей видимости, отец ее старый врач, ибо молодые врачи, как правило, не любят мыть руки, ссылаясь на то, что им некогда. Посмеялись. Незаметно, между шутками, она рассказала о себе. Родом она из Венева. У нее есть сестра и брат — старшие; оба, как и отец, врачи. А она вот стала учителем. И нисколько не жалеет об этом.

В одиннадцатом часу мы спустились вниз, оставили уборщице лампы и вышли из школы. Нина разрешила мне проводить ее.

Когда мы подошли к избе, где она жила, Нина сказала, что хочет восстановить в Липягах библиотеку. У нас была библиотека, но при немцах ее сожгли. Все эти годы между колхозом и сельским Советом шла тяжба: на чьи средства приобретать книги и содержать библиотекаря — за счет колхоза или сельсовета? Нина бралась работать бесплатно. Ей обещали помогать ученики старших классов. Она спросила, нет ли у меня лишних книг. Я обещал завтра же притащить целый мешок.

— Вот хорошо, приносите!

— Обязательно.

Я ждал в ответ «Будьте добры!», но она вздохнула и, протягивая на прощанье руку, сказала:

— Я навсегда запомню этот вечер…


Так началась наша дружба. Возвращаясь из библиотеки, Нина заходила в учительскую, или, как она говорила, на огонек. Часто бывало и наоборот: быстренько сделав все свои дела, я отправлялся в библиотеку. Библиотека — на селе, в клубе. В комнатке, оклеенной дешевыми обоями, холодно. Нина в свитере, в наброшенном на плечи пальто сидит за столом. Возле стола, заваленного книгами, толпятся колхозники.

— Нина Алексеевна, рассказ «Четверть лошади» у которого писателя?

— У Глеба Успенского.

— Есть такая книга у вас?

— Есть. Вы именно «Четверть лошади» хотите или вам дать «Избранное»?

— Я не против и целого трактора… — шутит Николай Корзинкин. — Из таких ручек и «Избранное» проглотишь.

Уж кого-кого, а Николая я никак не ожидал встретить тут, в очереди за книгой. До этого я встречал его разве что в сельмаге да в забегаловке, но и водку он норовит взять без очереди. А тут…

И все Нина. С каждым посетителем она разговаривает по-разному. Одному расскажет что-то, другого, наоборот, начнет расспрашивать о прочитанном.

Мне не хочется отвлекать ее. Я иду во двор. Под навесом лежат заснеженные березовые кругляки. Я колю дрова. Старшеклассники носят поленья, и мы затапливаем печку. В комнатке становится тепло. Нина снимает шубу. Раздевается кое-кто и из посетителей. Берут со стола газеты, брошюры; смотрят, читают.

К десяти часам народ расходится. Мы остаемся вдвоем. Час, а то и больше, сидим возле печки и болтаем. Нам есть о чем поговорить.

В одиннадцатом часу я иду ее провожать.

Так продолжалось месяца два. В феврале началась подготовка к выборам. На двери библиотеки появилась вывеска: «Агитпункт». Что ни вечер, в учительской заседания и собрания.

Что делать? Куда податься?

В избе совсем работать стало нельзя: у Федора и Клавы родился сын. Малыш был неспокойный.

Даже отец и тот теперь уходил по вечерам в правление.

Однажды я собрал тетради, учебники и, поборов робость, отправился к Нине. У нее действительно было хорошо. Она снимала угол у овдовевшей в войну доярки Анисьи Софроновой. У Анисьи было двое детей — дочь, год назад окончившая школу, и сын-пятиклассник. В горнице, где расположилась Нина, тихо. Оба окна заставлены цветами, а стол большой, удобный. Мы сели за стол и занялись тетрадями. Потом, когда вернулась с фермы Анисья, вместе пили чай.

Так продолжалось всю зиму. А в апреле я как-то пришел домой и сказал матери:

— Мама! Я, кажется, женился…

И это бы ничего, если бы я только сказал это. Но я тут же достал чемодан и начал укладывать в него кое-какие вещи.

— Ну что ж, если так, то слава богу! — сказала мать.

Мать наша умница, она все поняла.

Я поел щей, взял свой чемоданишко и навсегда покинул нашу андреевскую избу.

17

Мать, как я уже говорил, сваливала всю вину за то, что мы ломаем теперь избу, на Федора. Но вы видите, что она не совсем права: первым ушел из дому все-таки я. Следом за мной покинул дедовскую избу самый младший из братьев, Степан. Он устроился воспитателем в общежитии молодых рабочих станционного депо. В общежитии ему отвели крохотную комнатку. Он, как и я, взял чемодан и ушел. Забирать из дому ему тоже было нечего. А Степану тем более — ему и постель полагалась казенная. Не знаю, как воспитывал он своих подопечных: скорее всего Степан числился воспитателем, а на самом деле был по-прежнему заводилой в клубе. Из паровозников и слесарей депо он отобрал ребят, подобных себе, с актерскими склонностями, и каждую субботу они разыгрывали на сцене клуба всякого рода пьески.

Вот в сущности и вся история того, почему наш дом оказался ненужным на деревенской улице. С уходом братьев из села уже ничто не связывало нашу семью с вековым андреевским корнем, с землей. И уже давно не стоять бы ей, избе, в ряду других на деревенской улице, если бы не отец.

Но той же весной не стало и отца.

Отец умер, как и дед, неожиданно. Это, видно, фамильное у нас. Рассказывали, что и отец деда, Максим, тоже вот так: сидел на конике, плел лапоть. Вдруг что-то стукнулось об пол. Смотрят бабы, а кочетыг, чем дед лапти плел, на полу валяется. А дед как сидел, так и сидит, будто живой, с лаптем в руках… И сам дед Андрей умер тоже неожиданно, о чем я рассказывал. А теперь вот и отец…

В начале июня было — картошку уже первый раз полоть собирались. Он встал чуть свет и еще до завтрака успел обежать полсела, оповещая баб о работе. Потом заскочил домой, позавтракал; собрался было в поле, но, собираясь, почувствовал в сердце боль. Вдруг весь побелел, лицо и лоб покрылись испариной. Мать велела ему лечь и не ходить покуда, а сама побежала в мазанку разбудить невестку, жену Федора. Клавдия как-никак медсестрой всю войну прошла; у нее был шприц для уколов и кое-какие лекарства. Пока мать будила Клаву, пока та встала, надела халат… Прибежали — а отец лежит на полу, у самого порога. Правая рука отброшена в сторону. В руке картуз…

Меня вызвали с экзаменов. Когда я прибежал, отца уже положили в «вышний» угол и накрыли белым. Мать едва держалась на ногах. Толпились соседки. Колхозный фельдшер Поликарп Фомич — сухопарый, в крагах, в пенсне на носу — сидел за столом и что-то писал.

— Инфаркт, — сказал он, увидев меня.

— Отслужил, бедняга, — шептались бабы.

Я приподнял покрывало. Стоптанные, давно не чищенные сапоги. Брюки из простой, в полоску, диагонали. Вылинявшая гимнастерка — не то моя, не то Федорова. Пальцы рук в чернилах: еще вчера он подсчитывал свои никому не нужные «палочки»…

Как он мечтал о том, чтобы хоть один из сыновей пошел его дорогой!

Но мы, дети, неблагодарны. Мы только и чувствуем свою вину в минуты утраты. Да и то раскаяние недолго гложет нас…

Похоронили отца в одной могиле с дедом. Им теперь не спорить уже о «коммунии»…

После похорон все собрались в доме. И каждый из нас сознавал в душе, что недолго стоять дедовской избе. Пришел ее конец.

И мать знала это, но она еще надеялась, что все уладится. Как раз тут, вскоре после смерти отца, все вдруг заговорили о близких переменах на селе. И правда: вскоре пришел к нам новый председатель, Иван Степанович. Мало-помалу дела пошли на поправку.

Мать оживилась, стала ходить на все собрания. Втайне она строила такой план: Федору, как строителю, дадут на станции казенную квартиру — тогда с семьей он переедет на станцию, а Митя, которому давно надоело чистить паровозы, вернется в колхоз и станет трактористом. Ей не хотелось уезжать из села, она знала, что значит лишиться избы. К тому же и соседки подзуживали.

— Палага, не давай ребятам ломать избу, — твердили они на разные лады. — Попомни наши слова: останешься на старости лет без своего угла. Они молоды. Они найдут себе любые хоромы. А у тебя, окромя этой избы, ничего не осталось.

И мать держалась за эту самую избу всеми силами. За столом только и разговору о том, что и тот-то переехал, и тому-то участок отвели. Мать отмалчивалась. Но сердце ее все-таки не вытерпело. Каждый день был для нее укором. Каждый день Федор и Митя вставали чуть свет и в непогоду, и в зимнюю стужу шли на станцию. Три версты туда, три — обратно. Обедали всухомятку; приходили промокшие, иззябшие, голодные.

Клавдия, не скрывая своего недовольства, фыркала; из-за перегородки каждый день доносилось ее недовольное ворчание:

— Подавилась бы она своей избой! Детей родных извела — и не жалко. А ты чего молчишь? Ты старший! Заяви свои права! Не настоишь — я брошу все и уеду. Небось проживу и без тебя. А в этой дыре жить больше не могу.

Так прошло еще года два. Наконец мать сдалась. Скрепя сердце она согласилась на переезд. Федор взялся хлопотать насчет участка, и вскоре на станционном пустыре, за угольным складом, появилась времянка. После работы братья оставались на станции и допоздна суетились у сарайчика: рыли яму под фундамент, ставили изгородь.

И вот наконец настал этот день…

18

Мы еще заканчивали разборку пола, когда приехали машины. Машин было две: одна трехтонка, с прицепом, другая — поменьше, без прицепа. Шоферы, перекурив, начали грузить бревна. Федор помогал им: при погрузке могли побросать венцы как попало. Надо было кому-то доглядывать.

Бревна были квелые, изъеденные червем.

И пол тоже неважный. Особенно в чулане и возле печки, где зимой обитали ягнята. Ковырнешь ломом — так и сыплется труха.

Вместо Федора ломом орудовал теперь Павел Миронович. В обед мы выпили, и зятек, разомлев, то и дело присаживался закурить и передохнуть. Павел Миронович служил на станции бухгалтером. А его жена, Марья, наша единственная сестрица, работала дояркой.

Зять был человеком компанейским, к тому же любил выпить. Он сам напросился помогать нам. Марья боится хоть на час уйти с фермы. Обещалась забежать в обед, но так и не пришла.

— Эх, если бы сейчас встал дед Андрей Максимыч! — сказал Павел Миронович. — Он вас, внуков, пуганул бы: «Мать вашу зимой!» (это было любимое ругательство деда).

— Да! — согласился Митя. — Никогда дед не думал, что мы выкорчуем из Липягов андреевский корень.

— Он небось в гробу переворачивается, когда мы ударяем ломом… — невесело пошутил Степан. — По фунту гвоздей в каждую половицу заколачивал. Уж на что скуповат был, а тут не жалел…

Отдохнув, мы снова принялись за дело. Половицы скрипели; ржавые гвозди с трудом выдирались из дубовых сырых перерубов. С каждой доской все больше и больше оголялся кусочек земли, скрытой под избой. Валялась щепа — белая, почти не тронутая временем, и полуистлевшие мотки пакли.

Земля, на которой стояла изба, была такая же, какая она у нас повсюду, — чуть-чуть коричневая и чуть-чуть глинистая; и была она вся истыкана мышиными норами. Но мне эта земля казалась какой-то особенной. Я смотрел на нее потрясенный, словно передо мной открылся не клочок обыкновенной земли, а гробница с прахом предков. Сколько поколений Андреевых выросло в этой избе! Сменялись цари, бушевали над миром революции и войны, а она ничего, стояла. И вот что ни есть в самый обыкновенный день, без видимых на то причин, изба исчезла… Как всегда в минуты тяжелых раздумий, наступает своего рода «прозрение».

Смотрю я на оголившийся клочок земли, что занят был избой, и думаю:

«Вот исчезают с нашей липяговской земли избы; заваливаются, гибнут колодцы; умирают старики. А ведь в каждой избе свой мир, у каждого источника своя история. И все это со временем исчезнет из памяти людской. Исчезнет, предастся забвению. А ты жил в той самой избе, пивал воду из того самого колодца, разделял горести и радости с людьми, которых уже нет.

Твой долг рассказать обо всем, свидетелем чего ты являешься!»

И именно в тот миг, когда открылся мне клочок глинистой, испещренной следами мышиных нор земли, именно тогда и родилась у меня мысль рассказать про Липяги.

С того дня я и начал вести свои «Записки».

— Вот и добили! — сказал Павел Миронович, когда мы выломали последнюю половицу.

— А теперь рубите ракиты! — распорядился Федор.

— Зачем они тебе, эти ракиты? — возразил зять: он был добрый человек и не очень вникал в хозяйство.

— В доме все пригодится. На изгородь пойдут.

— Надо бы у матери спросить. Как она скажет, — поддержал я Павла Мироновича.

Мать стояла неподалеку. Я взглянул на нее в надежде, что она поддакнет мне: мол, да, пусть остаются ракиты… Голубая горошком кофта, белый платок, оттеняющий каждую морщинку; на лице выражение усталости и скорби.

— Ну так как, мама? Рубить или оставить на память об андреевском корне? — с обычной своей ухмылкой спросил Степан.

— Не знаю, право… А как Федор-то?

— Говорит, что надо рубить.

— Раз говорит, чего же тут. Сняв голову, по волосам не плачут…

Мне было очень жаль ракиты: не столько ракиты, сколько грачиные гнезда. Но я сдержался и не возразил: какое мне дело! Они уже не мои, эти ракиты. Вот уже больше месяца, как мы с Ниной переехали в новый коммунальный дом, построенный для учителей. Правда, у нас не бог весть какие хоромы — всего лишь одна комната, но жить пока можно…

Мне все равно — как хотят братья, пусть так и поступают. Может, и правда: ветлы пригодятся на изгородь. Но самому мне пилить ракиты не хочется. Я сказал Федору, что лучше разберу печку, а Степан и Павел Миронович пусть займутся ракитами.

Зять не очень охотно взял пилу. Степан с топором опередил его. Он подошел к раките, росшей перед самыми окнами. Ствол ее во многих местах был ободран и казался трухлявым, податливым. Степаха размахнулся и ударил изо всех сил. Но от удара на стволе не осталось даже отметины. Комель дерева был словно скручен из стальных канатов. Корни, глубоко уходящие в землю, как кариатиды, поддерживали дерево. Пусть ствол и был обглодан скотом и истыкан ржавыми гвоздями и костылями, но корни еще были живы; они свершали свою работу, и дерево, казавшееся мертвым зимой, по весне оживало.

Вот почему топор отскакивал от ствола.

— Пилой, пилой надо! — кричал издали Федор.

Павел Миронович и Степан взялись за пилу. «Зи-и-зик, зи-и-зик…» — запела пила. Грачи, почуя близкий конец своего гнездовья, загалдели, заметались.

Но люди внизу не обращали внимания на их беспокойство — у людей свои заботы.

Ствол был крепок и неподатлив лишь снаружи. А в середине оказалась червоточина. Пила въедалась в дерево без всякого усилия, и вместо звона слышалось шуршание красноватых рыхлых опилок, сыпавшихся на землю.

Вдруг что-то треснуло. Пильщики отпрянули в сторону. Ракита вздрогнула, накренилась набок, словно ее перевешивали грачиные гнезда.

— Эй, поосторожней там! — крикнул Степаха шоферам, грузившим у сарая бревна.

— Валяй!

Степа ударил топором.

Грузно осев, ракита скособочилась; ветви ее неестественно наклонились, сникли, и медленно, нехотя дерево повалилось на землю. Хрустнули, ломаясь под тяжестью ствола, молодые побеги; в воздух взметнулась пыль с грачиных гнезд, и белый пух повис и закрыл все, будто кто-то там, в вышине, вспарывал перины.


…И рассыпались по зеленой траве серые, в крапинку, грачиные яйца.



Ракиты


ЕФРЕМКИН МЕРИН

1

— Мама, расскажи, как вы тут в войну жили?

— А чего рассказывать-то? Забывать, чай, стала, как горе мыкали.

— Расскажи, что помнишь. Меня не было тогда в Липягах. Мне все интересно.

— Расскажите, Пелагея Ильинична! — присоединяется к моей просьбе Нина.

— Ну что ж, ежели будете слушать, расскажу.

Мать на миг отрывается от рукоделия и смотрит куда-то поверх очков, видимо вспоминая…

Мы сидим на кухне. Теперь, в новом учительском доме, мы часто сидим на кухне. Особенно вечером. Вечером нам негде приткнуться. В комнате спит малыш — маленький Андрюша, продолжатель нашего андреевского рода. Он засыпает рано и спит очень тревожно; чтобы не беспокоить его, мы уходим на кухню.

Кухня в нашем учительском доме — ничего, просторная. Но не одни мы хозяева тут: в квартире проживает еще одна семья, и редко бывает так, чтобы нам не помешали. Этого, видно, и боялась мать — она не любит рассказывать при посторонних. Чуть только мы соберемся на кухне, тотчас же сюда спешит и наша соседка — ботаник Елена Дмитриевна. Она живет вдвоем с дочкой. Комната у них намного больше нашей. Но они всегда спешат на кухню, едва мы появимся там.

Вот, скажем, собрались мы ужинать. Не успела Нина достать хлебницу, как в тот же миг на кухню, шурша халатом, вбегает Елена Дмитриевна.

— Света! — кричит она на всю квартиру. — Ты чего хочешь на ужин?

Светлана не отзывается. Она сидит на диване и читает Майн Рида.

— Котлеты с картошкой или макароны? — снова кричит Елена Дмитриевна.

— Как хочешь! — отвечает из комнаты девочка.

Елена Дмитриевна зажигает керосинку и начинает греметь сковородками. Это своего рода сигнал: потеснитесь, вы не одни тут хозяева!

Нина убирает со стола все лишнее, освобождая место соседке; мама жмется со своей тарелкой к самому подоконнику. Вернее — все мы жмемся в уголке, а на остальной части стола располагается завуч с дочкой.

Ужинаем молча. Я не могу смотреть на мать — мне ее жаль. Уж на что тесно было в нашей избе — и то сноснее. Постоянное присутствие постороннего человека гнетуще действует на всех нас.

Елена же Дмитриевна и ее дочка нисколько нас не стесняются. Они ведут себя так, будто нас и вовсе нет. Они то и дело переговариваются. Разговор у них обычно про еду: хочет ли Света чаю или выпьет молока? Если чай — то с вареньем или с остатками пирога? Если молоко — то теплое или холодное?

Прислуживая дочке, Елена Дмитриевна то и дело встает из-за стола; садясь или вставая, она каждый раз поправляет распахивающийся халат. Делает она это по-девичьи, кокетливо, хотя Елена Дмитриевна, как принято говорить, женщина «бальзаковского» возраста. Правда, кокетство идет ей. Несмотря на то что Елене Дмитриевне перевалило за тридцать, ее можно еще принять за девушку. Она неплохо сложена; у нее изящная фигурка с тонкой талией. Что же касается всяких хозяйственных дел, то тут она просто идеальная женщина.

Нине, моей молодой жене, как раз не хватает ее практичности и умения создать в комнате уют.

Елена Дмитриевна была в этом непревзойденная мастерица. Комната ее полна всяких шкафчиков, полочек, на которых стояли разнокалиберные слонята и прочие безделушки.

Наблюдая за нашей соседкой, я все чаще ломал голову над тем, почему все-таки бросил Елену Дмитриевну муж. Она была замужем за нашим районным зоотехником. Я знал его. Тихий, положительный человек. Они прожили вместе лет десять. И вдруг в один прекрасный день — разошлись. Зоотехник уехал в соседний район; Елена Дмитриевна с дочкой попросилась к нам, в Липяги.

«Конечно, — думал я, — Елена Дмитриевна — женщина не без недостатков. Например, ее чрезмерная приверженность к педагогике…»

Надо сказать, что я люблю людей с педагогическим талантом. Но все в меру. А Елена Дмитриевна была педагогом во всем, педагогом до последней своей косточки. Заметив какое-нибудь упущение с нашей стороны, она незамедлительно выговаривала.

— Товарищи! — вдруг скажет Елена Дмитриевна, появляясь на кухне. — Еще раз повторяю, что спички надо бросать вот в эту баночку… — Она поднимет случайно оброненную спичку и демонстративно положит ее в плоскую баночку из-под шпрот, подвешенную на проволочке возле керосинок.

У Елены Дмитриевны страсть все развешивать. Над плитой она прибила планку со множеством гвоздей. На гвоздиках висели кастрюли — одна другой меньше, целая дюжина. Большинством она не пользовалась, — висят так, на всякий случай. Ниже, на такой же планочке, — набор тряпочек, щеточек — для мытья посуды, для вытирания стола и т. д.

И еще у Елены Дмитриевны был один талант: заполнять собою пространство. Это проявлялось не только в расстановке шкафчиков — шут с ними, со шкафчиками. Я ощущал это просто физически. Появилась она в учительской— все жмутся по углам, говорят шепотом.

То же самое было теперь и на кухне.

Признаюсь: я никогда не испытывал ничего подобного. Я очень переживал не столько за себя, сколько за Нину, а еще больше — за мать. Мать совсем терялась в присутствии Елены Дмитриевны. С ее щепетильностью она ни дня не жила бы у нас. Но и у братьев, на станции, ей, видно, не легко приходилось.

Именно тут, на кухне, мать с горечью призналась, что не надо было бы рубить ракит…

Однако бог милостив. С недавнего времени все в нашей жизни переменилось. Теперь вечера на кухне стали для нас настоящим отдохновением. Мы проводим тут все свободное время, и никто нам не мешает.

Счастье пришло к нам с цивилизацией. Этой весной в село провели электричество. Тотчас же в нашей квартире появились электрические плитки, утюги, радиоприемники. А спустя месяц — и телевизор. Его привезла из города Елена Дмитриевна. Она водрузила эту волшебную коробочку на комод, и они с дочкой уже ни на минуту не могли оторвать своего взора от экрана.

Теперь мы их на кухне и не видим вовсе: они и ужинают, и чай пьют перед телевизором, и уроки делают, и тетради проверяют… Случалось, выйдет Елена Дмитриевна во двор, по нужде, а дочь тут же за ней:

— Мама! Кино уже начинается!

— Иду! — слышится голос матери. В тот же миг Елена Дмитриевна, запахивая на бегу халат, вбегает в переднюю — и глаза ее прямо от двери нацелены уже на телевизор,

2

А тем временем мы на кухне блаженствуем. Мать и Нина сидят за столом: жена проверяет тетради, бабушка шьет внуку распашонки. Расхаживая взад-вперед по кухне, я расспрашиваю мать о прошлом Липягов.

— Расскажи, мама!

— Ну что ж, ежели будете слушать, расскажу… — Мать оторвалась от рукоделия, посмотрела куда-то поверх очков, вспоминая. — Столько в войну пережито, что и за год, поди, не перескажешь. А страха натерпелись, и голода, и униженья от врагов…

— Не надо все. Случай расскажи какой-нибудь.

— Разве рассказать вам про Ефремкина мерина? Как я с бабами на нем в Данков ездила — поневы продавать.

Мы затихли, приготовились слушать.

— Когда же это было? — продолжала мать. — Дай бог, чтоб не изменила память! То ли в январе, то ли в феврале сорок второго года. Одним словом, вскорости, как немца прогнали. К сретенью до того подбились, что в доме хушь шаром покати: ни щепотки муки, ни картошки. Вы — на фронте… эти — малые. Что делать? Надо где-то хлеб раздобывать. Ребят голодных жалко, а пуще всего от отца жизни нет. Взъелся: «Возверни колхозные семена!» — и ни в какую. Хушь в Тмутараканию поезжай. Он ведь знаете какой был! Сам голодный — это ничего, а за обчественное пуще всего у него душа болела. Как утро, так начинает грызть: «Слышь, Палага: добывай семена! Чтоб к весне были!..» — «Ладно», — говорю, успокаиваю его. А сама ночи не сплю, все о прорехах думаю…


Мне очень нравится слушать, когда мать рассказывает. Рассказывая, она не отрывает взгляда от рукоделия. Слушая, я невольно наблюдаю за движениями ее пальцев. Руки у нее маленькие, красивые. Может, они только мне одному кажутся красивыми. Они заскорузлы; в глубокие узкие трещины навеки въелась чернота — не то от сора, которого на своем веку она перетаскала невесть сколько, не то от рытья картошки — кто его знает! Уж скоро года два как она не работает в поле, а чернота эта все не отходит.

Заскорузлы пальцы, но они по-прежнему умелы и быстры; их размеренные движения действуют на меня успокаивающе. Мать шьет. Край материи зажат у нее в коленях. Поэтому она шьет чуть-чуть сгорбившись. Изредка скребнет иголка о наперсток и замрет: пришло время передвинуть материю. Миг — и игла снова задвигалась. Шов состоит из маленьких, ровных стежков. Они настолько аккуратны, что и не всякая машина так прострочит.

Наконец шов пройден. Мать разглаживает его ладонью, вынимает иглу и, намотав остаток нитки на палец, завязывает узелок. Делает она все это на ощупь, не глядя; потом, с облегчением вздохнув, подносит узел ко рту и отгрызает концы ниток.

— Да-а!.. — продолжает она, вздохнув. — Оно ведь в тот год как получилось? Урожай осенью хороший был. Все уродилось: и озимые, и картошка, и просо. Подошло время убирать — ан немцы! Фронт вплотную к Липягам подкатился. Выйдем в поле, а немцы увидят с самолетов и ну за нами, бабенками, гоняться. Бомбят, из пулеметов постреливают. Днем ни в какую нельзя. Приспособились по ночам косить. Ночью косим, а днем — на конюшнях да в ригах молотим. Солдаты нам помогают: обмолотят, зерно в машины — и на станцию. Ну, с рожью управились. Сеять надо, картошку рыть, а тут как эта чума двинет, — оборону нашу под Тулой прорвали. Где-то тут под Выселками кое-как их остановили, немцев-то. Озимые толком так и не посеяли. Картошку копали под минометным обстрелом. Видать, дозорный был у него: как вышли… не успели по кошелке набрать, а мины — трах, трах! Апроська Ефанова рядом со мной по грядке шла… Слышу: «Ой!» — крикнула и ничком, как нагнутая была, в межу-то уткнулась. Подойти бы, а он, немец, передыху не дает. Потом, затихло когда, подбежали, а Апроська-то готова уже, не дышит… Схоронили ее. Опосля этого бабы ни в какую! Не пойдем рыть — и вся недолга. Отец и так, и этак… То солдаты помогали, а тут и им стало не до нашей картошки. Понял отец: плохо дело. Может, сам понял, а может, и в районе сказали. Собрал он баб и говорит:

— Вот что, бабы: не ровен час — наши могут сдать Липяги. Сбрую, какая есть, давайте по домам распределим. Лошади пусть на конюшне будут. Скотину — коров, телят, овец — я с мужиками угоню в тыл.

— А с картошкой как быть? — спрашивают его.

Он махнул рукой:

— Ройте, как будто всяк для себя. Но чтоб семена к весне для колхозу у каждого были!

Сказал и в тот же день отправился со скотиной на Пензу. Эк, что тут началось! Сбрую с конюшен по домам, из-за лошадей — драка. И Митя тогда привел… Грех один, да и только! А пуще всего на картошку навалились. Копали ее все — от мала до велика. Ночью, в туман, когда немец доглядеть не мог. Холодно, сыро, — никто на погоду не жалуется. На себе таскают, на лошадях да на тачках возят. Ну, и я с ребятами накопала. Думала: до весны хватит. Но под самый Михайлов день, глядь, дядя Ваня со своим семейством пожаловал: «Пусти, Палага, ради бога!» И то — куда ж ему податься? Он — партейный; все эвакуировались, а его оставили, чтоб он линию снял в последнюю-то минуту. Сделал он все, ан хоп! — а сам-то в ловушке остался: и в Михайлове немцы, и в Попилах немцы. Вот он и к нам, да со всем семейством. А едоков у него, знамо, сам шестнадцатый. Бабка, бывало, начнет его ребят считать: «Манька, Кланька, Женька, Ванька, Катька, Котька…» — потом и счет потеряет. Знамо, есть нечего — одна картошка за все в ответе. К сретенью-то и картошку подчистили. Вернулся из Пензы отец, полез как-то в погреб, видит: пусто! И давай меня донимать:

— Хушь в Тмутараканию, — говорит, — поезжай, а чтоб семена в колхоз сдала!

Думала я, думала — куда податься! И надумала я в Данков поехать. Край тот, по Дону, хлебный. Немец там, по слухам, не был. Вот перетрясла я сундуки, собрала поневы да кички залежалые, да и говорю бабам: кто, бабы, со мной, за компанию, значит?

3

Мать замолкла; оторвала взгляд от рукоделия. Теперь мне хорошо видно ее лицо. Оно у нее такое же морщинистое, как и руки. Особенно много морщин возле губ и глаз. Это потому, что, рассказывая, она ульи бается. Мать всегда становится веселой, оживляется, когда рассказывает. И глаза светятся, и вся она молодеет, и речь становится плавной, напевной, словно читает молитву.

Нина отставляет стопку ученических тетрадей: проверю, мол, в другой раз!

Мы сидим и слушаем.

Мать рассказывает, как стежки шьет: не спеша, подгоняя слово к слову:

— Уговорились втроем ехать: подговорила я еще Таню Вилялу и Дарьюшку, Кузи-покойника бабу. И они тоже собрали кое-какое барахлишко. Лепешек я себе в дорогу испекла, картошки чугунок сварила. Настало время идтить в правление, лошадь просить. В правление мы Таню Вилялу командировали. Она — солдатка, к тому же и язычок у нее подвешен не так, как у нас с Дарьюшкой. Она любого заговорит. Ну, пошла. Отец наш в председателях-то тогда ходил. Таню уважал он — закоренелая: кого ж более уважать, как не ее? Заговорила Таня про лошадь, что в Данков надумала с бабами съездить. Василий Андреич сидит за столом, слушает, затылок себе чешет. И то — зачешешь! С лошадьми-то оно как в войну было? Началась эта планида — сразу же лучших лошадей для армии забрали: все равно как мужиков. Остались хромой, косой да старый. Потом немцы пришли — и из этих хромых да старых поотбирали для своего обозу. Так что с лошадьми оно, конечно, туго. Начал отец в уме всех лошадей перебирать — каждой на целую неделю работа наперед заказана. Считал, считал— выходило, что один только Ефремкин мерин без делов остался.

— Вот так, — говорит, — если хотите ехать, берите Ефремкина мерина — да и с богом. Другой лошади свободной нет.

Говорит, а сам, как Таня рассказывала, ухмыляется себе в усы да со счетоводом перемаргивается: мол, берите, запрягайте — не жалко такого добра.

— Ты Ефремкина-то мерина помнишь? — спросила мать, оторвавшись от рукоделия, глянула на меня поверх очков.

— Конечно, помню! — сказал я и заулыбался.


Мне ли не помнить Ефремкина мерина? Ефремка Набоков, по прозвищу Воевода, жил на самом краю нашего порядка. Избенка у него была плохонькая. Жил он бедно. Ребят много, а жена — больная: контузило ее во время грозы.

Летом и осенью Ефремка ковырялся на пашне, а зимой уходил в отход — плотничал. Но случалось, что никто в ближних селах не желал рубить срубы. Тогда дядя Ефрем и зимой оставался дома. Это было счастье для нас, ребят. По вечерам малыши со всего порядка собирались к дяде Ефрему. Набьются, бывало, — яблоку упасть негде. Сядет Ефремка к щитку, откроет дверку — лицо, усы, узловатые руки отсвечивают медью, словно бока церковного колокола.

— Ну, орлы, о чем вам нынче рассказать?

— Про турок! — просит мой старший брат Федор.

— Про Чапая! Про Чапая! — в один голос кричали мы с Костей.

В каких только войнах не участвовал дядя Ефрем! Потому-то и прозвали его Воеводой. Он был при Порт-Артуре в японскую; в мировую воевал против турок и плавал в Пинских болотах.

У него есть даже золотые кресты за войну. Целых три креста. И в каждый вдета черная с желтым лента. Кресты хранятся за божницей в железной коробке из-под леденцов. Но дядя Ефрем не любит хвастаться крестами. Зато каждый из нас держал в руках большие серебряные часы, на крышке которых была выгравирована надпись: «Ефрему Набокову. За храбрость. Комдив 25 Чапаев».

Долгими зимними вечерами дядя Ефрем рассказывал нам про штыковые атаки, про ночные вылазки. Он весь отдается воспоминаниям. Печка давно прогорела, уже поздно, а мы все сидим и слушаем. Наконец дядя Ефрем поднимется с чурбака, вздохнет; достав из кармана гимнастерки те самые чапаевские часы, скажет строго:

— У-у, друзья мои, двенадцатый час! А ну, марш по домам!

Но, наслушавшись его рассказов про турок, про коварных лазутчиков, про то, как хрипят проткнутые штыком люди, мы боимся выйти в темные сенцы. Столпившись у. порога, ребята переминаются с ноги на ногу. «Пошли, что ль!» — подбадриваем мы друг друга.

Дядя Ефрем замечает нашу нерешительность.

— Так и быть, — говорит он, — пойдемте, герои, я провожу вас.

Мы выходим на улицу и, то и дело оглядываясь, бежим домой. Дядя Ефрем стоит у завалинки; ветер раздувает искры от самокрутки, которую он курит.

Хозяйствовать дядя Ефрем не любил. Ни овец он не водил, ни кур. Был у Ефремки только один мерин. Пегий, большебрюхий — он и в ту пору был стар. Отличался пегий на редкость норовистым характером и упрямством.

Помню, как-то загорелась изба на соседней улице. Тогда, в годы нэпа, был у нас заведен такой порядок: кто первым прискачет на пожар с бочкой — тому премия. Каждому мужику хотелось получить ее. Услышав набат, дядя Ефрем запряг мерина в лагун и:

— Но, пегий!

Мерин не тронулся с места; мало того — он даже не пошевелил ушами.

— Но! Но! — заорал Ефрем и что было сил стал бить лошадь. Мерин брыкался, но сдвинуться с места не хотел.

Тогда, выругавшись, дядя Ефрем распряг лошадь, захватил ручищами оглобли и сам поволок лагун.

Он первым приехал с бочкой к месту пожара и получил премию…


А мать еще спрашивает — помню ли я Ефремкина мерина?! Кто же в Липягах не знает его?

4

— Выходит, помнишь! — мать тоже заулыбалась. — А мне-то казалось, что ты в ту пору был совсем маленький. Да-а… Раз помнишь, тогда знаешь, что это за лошадь такая. Разве могли мы, бабенки, справиться с нею? Да еще в такую вьюжную погоду! Но что ж поделаешь! Других и вправду не было. Договорились мы ехать в пятницу, чуть свет, чтобы поспеть в Данков к воскресному базару. Пришли, значится, на конюшню, запрягли. В войну бабы всему научились. Возьми хоть ту же Таню Вилялу — она в любом деле любого мужика за пояс заткнет: косить ли, молотить ли. Супонь затянет — палец не подсунешь; где надо, и матом выругается, как это я где-то читала, боцман позавидует. С ней хоть на край света ехать можно. Дарьюшка — слабая, больная. Ее устроили на шмутки, в головку саней. Таня — за ездового у нас, а я вроде бы ее ашиштент: вышла, значит, вперед, взяла мерина под уздцы, тяну его на себя и понукаю:

— Но! Но!

Мерин будто проснулся. Открыл глаза — видит: бабенки. И так ему, знать, жалко нас стало! Поводил-поводил боками и… пошел. Пошел, сразу пошел. Ей-богу! Да еще таким веселым шагом — как молодой! Я впереди него бегу, еле успеваю. Потом вижу: копытами он по ногам моим задевать начал. Бросила уздечку и в сани. Жалко, что рань такая, все спят. А то хоть песню запевай, — до того весело на душе стало. Проехали Большой порядок, Луняевку. Солнце только выглянуло, а мы уже за селом. За Вылетовкой, на юру, ветряк стоял. Не усмотрела Таня — мерин с дороги-то свернул да к этому самому ветряку. Приткнулся к стене и встал. Мы так, мы этак. А он закрыл глаза и на уговоры наши, на побои наши — ноль внимания. Бились, бились — час, а то и более прокрутились, — ни в какую! Потом догадались, чего он уперся. На нем с мельницы на ферму отрубя возили. Видно, перепадало ему. Отрубей-то где ж мы ему возьмем?! Дали сена. Пожевал, пожевал — глядь, пошел. Думал, что на ферму, значит. А там ему, видать, тоже от коров урывали. Голодно ведь скотине было, а лошадям и подавно: с тех пор как появились тракторы, их и за скотину не почитали. От коров хоть за удой в районе спрашивают. А лошадей-то, почитай, и теперь в колхозе кормят кое-как. А тогда, в войну-то, и подавно…

Позвякивает игла о наперсток; шуршит материя в руках у матери. Изредка, когда она задумывается, вспоминая пережитое, из комнаты Елены Дмитриевны доносится трескотня винтовочных выстрелов: по телевизору передают какой-то военный фильм.

— Думал, что на ферму, потому и шел. Шел тихо: трух, трух. В полдень мы были в Кочках. Но мы и этому рады. Пригрелись, сидим себе в санях. Дарья развязала узелок с харчем. Я тоже достала из кармана кусок хлеба и начала грызть. Грызем, гутарим. Еще немного — и Денежный. Кончается наша липяговская земля. А там — Выселки; еще столько — и Чернава. Глядишь, к утру-то в Данкове будем! Перекусили, теплее будто стало. Сидим, про всякие бабьи дела толкуем. Размечтались, одним словом. Только вижу вдруг — сани-то не двигаются, Я это Таню Вилялу толк в бок: стоим ведь!

«Вот окаянный!» — выругалась она. Что делать? Соскакиваю с саней, опять берусь за повод. Я тяну его, понукаю. Таня кнутом нахлестывает. А он — никакого внимания! Стоит, морду опустил до самого наста, и глаза у него закрыты — спит, да и только! Вылезла из саней и Таня Виляла. Ходим мы вокруг него — и так, и этак: то обе за повод потянем, то бить примемся — от ударов арапника даже хвостом не отмахивается. Часа два, а может, и больше, бились — ни с места, А уж завечерело. Вдобавок ко всему ветерок подул. Метель разыгралась. Свистит ветер, кружит, бьет в лицо колючим снегом. Заносит позема одинокий санный путь. Огляделись: мы — в Ясновом. Место страшное, пустынное — на двадцать верст вокруг ни деревца, ни жилья. Такая злость нас одолела! Уж на что я скотину всякую люблю, и то, грешная, убить была готова этого чертова мерина. Чтоб тебе, думаю, провалиться сквозь землю! И почему тебя немцы на живодерню не отправили в свою превеликую Германию?! Сожрали бы тебя фрицы — и то лучше бы было!.. Не заметили, как стемнело. Отступились, сидим. Одна думка: не замерзнуть бы.

— Волки! Волки! — закричала вдруг Дарья.

— Где? — спрашиваю, а у самой поджилки аж затряслись.

— Вон, вон, — отвечает Дарьюшка и указывает рукой.

Смотрю: от Денежного, наперерез нам, движутся огоньки — один, два… целая стая. Прислушалась — слышу: У-у-у-у — Воют, значит. В войну много их, волков-то, развелось.

Дарьюшка молитву запричитала. Таня Виляла хлещет кнутовищем мерина, а тот хоть бы ухом повел… «Ну, — думаю, — все, конец нам. Заедят нас волки вместе с этим норовом»…

5

Мать откусила от катушки конец нитки и, подслеповато щурясь, стала вдевать ее в иглу. Продев нитку, она завязала узелок, но начинать работу не спешила. Она посмотрела на меня из-под очков и заулыбалась.

— И знаешь, что нас спасло? Ни за что не догадаешься! Я вспомнила, как однажды мы с дядей Ефремом провожали тебя и Костю в ночное.

— А-а! — обрадованно закивал я головой.

И хотя мне не хотелось перебивать рассказ матери, я не удержался, коротко пересказал Нине тогдашнее происшествие…

Федор, старший брат, не любил брать меня с собой в ночное. А мне очень хотелось. Все ребята ездили. В ночном интересно. Где-нибудь у дуба или у Подвысокого, на лугу, разобьют табор. Горит костер. Возле него, на земле, разостланы зипуны и ватники. На лугу чернеют тени пасущихся лошадей. Подростки сбились к свету, У костра сидит дед Санаев и рассказывает всякие забавные истории про дальние страны, которые он исходил, про дивную землю Беловодье…

Интересно в ночном. Все ребята там. Только меня не берет с собой Федор. Я уговорил моего друга Костю Набокова. Мы решили ездить в ночное вместе, на их мерине.

Помню наш первый выезд. Собрали мне узелок с едой. Стоим мы с Костей возле Ефремовой мазанки. Мама тут — пришла проводить. Дядя Ефрем подостлал на холку мерина ватник, по очереди посадил нас на лошадь — сначала Костю, потом меня. Костя натянул повод: но! Мерин — ни с места. Дядя Ефрем огрел его арапником. Стоит. Ефрем знал нрав своего мерина и привычен был к его капризам. Однако и его терпение истощилось. Он и бил его, и принимался тянуть вперед за повод — безуспешно.

Ребята все ускакали, а мы стоим возле мазанки и бьемся. Не знаю, что тогда осенило маму: она взяла у меня сумку с харчем, достала ломоть хлеба, протянула его мерину. Мерин встрепенулся, повеселел и… шагнул. Мама с протянутой рукой пошла вперед; лошадь — за ней. Мерин смахнул языком кусочек хлеба — и пошел, и пошел. И уж если он зашагал — то все, тогда его нс остановишь. Шаг у него скорый; идет, а у самого в животе, как в пустой бочке, треск раздается.

Доехали мы к месту ночного быстро. Увидел мерин издали косяк лошадей да как припустит галопом. Мы растерялись, не можем с ним сладить. Костя выпустил из рук повод, вцепился руками в гриву. У меня нет иного выхода — я держусь за Костю. А мерин во всю прыть несется галопом. Промчался в самый табун, уткнулся в холку какой-то лошади и замер. Мы с Костей, не ожидавшие такой резкой остановки, грохнулись на землю.

Ребята животы надрывают, а мы с земли встать не можем.

6

Все мы от души посмеялись над этим рассказом, а мать продолжала:

— Вспомнила я, как он пошел тогда за куском хлеба, — обрадовалась. «Постой-ка!» — говорю Тане, а сама развязала узелок с харчем, достала лепешку, припасенную на обратную дорогу да, как и тот раз, под морду-то сую ему. Эка, сразу открыл глаза! Слизнул, значит, своим шершавым языком кусок, а второй я зажала в руке и держу. Держу, а сама задом пячусь по дороге. Подумал, подумал норовистый мерин и двинулся за мной следом. Я иду — и он идет. Я бегом, а он догоняет меня и все хватает хлеб из рук. Надолго ли ему ломоть хлеба! Слопал все и остановился. А волки — рядом совсем. Большая стая. Голодные, зубами стучат. Что делать? Картошка у нас была вареная. Давай я ему картошку таким же путем скармливать. Опять пошел. О себе-то, что голодные останемся, мы и не думали — лишь бы выбраться скорее из этой дыры. Когда все наши узелки я ему скормила, то по-другому приспособилась. Взяла охапку сена и пошла вперед. А он, мерин-то, за мной тянется и на ходу ест. Так всю ночь и шли — то Таня несет вязку, а я правлю, то, сменив ее, сама бегу впереди, сугробы мерю. Так и убегли от волков…

Под утро были уже в Выселках. В Выселках-то в избу крайнюю и напросились, отдохнули с часок, не больше. Утром погода угомонилась. Повеселели мы. И мерин будто тоже повеселел. Из Выселок без норова, сразу пошел. Отъехали от села этак версты три — тут тебе новая оказия: развилка. Одна дорога сворачивает налево, другая — направо. По какой из них ехать? Никто из нас в Данкове не был, и куда теперь сворачивать — ума не приложим. Остановиться бы надо, подумать али дождаться встречного. Сказала я об этом Тане, а она и говорит: «Остановишь, а он заупрямится, как в Ясновом. Что тогда делать — ни хлеба, ни сена». Решили мы довериться лошади — куда свернет, туда и поедем. Мерин свернул налево. Да так скоро пошагал, что у нас всякие сомнения изветрились из головы. Тихо так в поле, морозно. Поскрипывают себе полозья, да слышно, как что-то переливается и булькает в животе у мерина. Привалилась я, значит, к Дарье под бок, тулуп на себя накинула. Тепло, хорошо мне стало. Гляжу, и Татьяна вожжи-то хоть и не выпускает из рук, а бочком-бочком ко мне прижимается.

Да-а! Пригрелась я, и так хорошо мне, и тепло, и уютно. Лежу, глаза закрыла и думаю про свою жизнь. «Разве это жизнь? — думаю. — Сколько живу, только и есть одна забота — о куске хлеба. У других хоть мужья как мужья. А мой? Одержимый какой-то. Носится с утра до вечера, ноги все в волдырях от беготни, а семью прокормить не может. Разве путный мужик отпустил бы жену зимой да на такой кляче?!» Думаю так, вдруг слышу, голос мужской нас окрикивает:

— Эй, бабоньки? Это куда же вы едете?

Не успела это я полушалок от губ своих откинуть, а Таня Виляла уже затараторила:

— В Данков, — говорит, — поневы едем продавать. Садись, подвезем. С нами не замерзнешь! — смеется да меринка подгоняет: смотри, мол, какой у нас конь-огонь!

А мужчина стоит на обочине, головой качает. Одет попросту — валенки, полушубок. И не очень стар. Качает головой и, улыбаясь, говорит:

— Эх вы, бабы, бабы! Садовые у вас головы. На Данков-то за Выселками надо было взять вправо, а вы свернули влево.

— А это куда дорога? — спрашиваю я, а сама так и захолодела вся: на базар-то не успеем, что тогда делать?

— Это дорога в Сандыри, — говорит мужик. — Да вы сами-то издалека ли будете?

— Из Липягов.

— A-а, очень рад! Родня, можно сказать. На одном солнышке портянки сушим. — Посмеялся над нами и говорит: — До Данкова тут теперь недалеко. Заверните к нам, в Сандыри. Отдохнете, чаю выпьете, да и поедете дальше.

Согласились мы. Мужчина подсел к нам, взял из рук Татьяны вожжи да как прикрикнет на мерина. Тот сразу понял, с кем дело имеет, — рысью побег.

Недолго ехали: только поднялись на взгорок — вот и Сандыри завиднелись. Смотрю я на незнакомое мне село и удивляюсь. Хушь и зима, в снегу все, а сразу видно: богатое село, не родня Липягам. Дома крыты шифером, все, как один, беленькие. Дарьюшка-то спит, а мы с Татьяной смотрим во все глаза — себе не верим: неужели мы и на самом деле в Сандырях? Вот, думаю, недаром в присказке-то говорится: «Не было бы счастья, да несчастье помогло!» Когда б я так-то заглянула в эти самые Сандыри? А вот надо же — привел случай…

7

— Выходит, ты была в Сандырях?!

Мне не терпится узнать про Сандыри. Об этом селе — об удивительном сандыревском колхозе — я давно слышал. В Липягах рассказывают всякие присказки об этом селенье. Дядя Авданя, мой крестный, уверяет, что Сандыри — совсем недалеко от нас. Но так как это село находится в стороне от дорог, поэтому-де туда никто из липяговцев и не заглядывает. Он уверял меня, что Сандыри тем славятся, что там «все наоборот».

— Не то что люди там ходят головой вниз, — говорил он, — или солнце всходит на западе, а воопче… (Это любимое словечко дяди Авдани.) Вот, скажем, — продолжал он, — мы как живем? Мы живем правильно. Сказал мне бригадир: иди туда-то. Я иду. Не дал наряда — сижу дома. Другой раз и наряд есть — и то не иду, на огороде своем копаюсь. А там — люди сами на работу бегут! Бегут — понятно? Ни бригадир, ни председатель — никто в Сандырях не шляется по домам и не надрывает себе горло, как у нас. У нас ведь с чего начинается день? Бежит бригадир, хоть все тот же твой отец, бывало, бежит вдоль улицы и кричит: «Эй, Авданя, марш сено косить! Не выйдешь — огород отрежем!» А в Сандырях люди с охотой работают. Понял?

— Значит, ты была в Сандырях! — обрадованно тереблю я мать. — Ну и как там вас встретили?

— Я сама не знала, что это за село такое, — продолжала мать. — Слыхала, но самой не случалось бывать. А теперича смотрю, диву даюсь: все правда, как мужики сказывали. Вокруг села — сады. Всяких я садов видала на своем веку, в Лебедяни была, где самое яблочное место. Ну а тут — и того лучше! Едем, а кругом, куда ни глянь, яблони. Да все рядками, все квадратами посажены. По обочинам дорог — тополя. Чудно просто! А в село въехали — еще больше удивленье берет. Взять хоть вид самых порядков. У нас в Липягах в такую вьюжную пору сугробы вровень с крышами мазанок. На санях-то и то не по всякому порядку проедешь. Никто снег не разгребает, не чистит. А в Сандырях на улицах — как в городе. Снег убран; мостовые выложены камнем. Там, на Дону, все из камня: и дома, и дворы, и дороги. Потому как много его там. Кругом горы каменные. Улицы разметенные, дома все справные, а люди-то как хорошо одеты! У нас по праздникам только так наряжаются. Нам даже стеснительно стало за себя. Едем селом — все на нас смотрят. Чудны мы, наверно, если со стороны на нас поглядеть. Бараньи тулупы на нас, валенки дырявые, с заплатами. Они на нас дивятся, а мы — на них.

— Куда-то ваши разрядились так? — спрашивает Таня у сандыревского мужика.

— На работу спешат, — отвечает тот. — На фермы, в теплицы, на фруктово-консервный завод. У каждого на месте есть спецовка. Там они переоденутся во что положено. Разве у вас не так?

Таня только ухмыльнулась в ответ.

Чем дальше едем селом, тем больше удивляемся богатству сандыревского колхоза. Может, теперь-то и не так бы нас все поразило: и Липяги иные во многом стали. А тогда, куда ни глянем — все удивляемся: и электрические фонари на улицах, и радио играет. Видать, не только нам, но и мерину удивительно стало. Остановился он на самой главной улице и глядит по сторонам. Мы его понукать, а он уперся, как ночью в Ясновом, — и ни в какую! Сандыревец этот из саней вышел, оглядел мерина со всех сторон и говорит:

— Как же вы ездите на такой рухляди? Его давно на бойню пора.

Мы, понятно, в ужас. Как «на бойню»?! Да с нас тогда отец три шкуры спустит — лошадь-то хоть и никудышная, но она ведь колхозная! А мужчина посмеивается себе в усы.

— Не беспокойтесь, — отвечает, — вместо этой коняги наш председатель даст вам добрую лошадь. У нас тут стоял на переформировании артполк. Артиллеристы переходили с конной на мототягу. Оставили нам породных битюгов. Уступим одного вам, на развод, как говорится.

Сандыревец улыбается, а мы — хушь плачь. Взялись с Татьяной хлестать мерина. Думаю: господи, скажи ему, чтоб послушался, а то вправду в порошок изотрут! Жалко мне стало. Еще ночью проклинала его — и про живодерню вспоминала, и просила, чтоб он сквозь землю провалился, — а тут жалко стало.

— Но! Но! — кричу я ему, а он будто понял, что обречен: стоит у столба и радио слушает напоследок…

Смотрю на мать и вижу, как у нее влажнеют глаза. Я и сам чую, что продолжи мать свой рассказ — и мне не удержаться. До того жаль мне стало бедного Ефремкина мерина.

8

Мать помолчала. Некоторое время слышно было лишь поскрипывание иголки о наперсток. Но вот она поправила очки, вздохнула и продолжала спокойно:

— Жалко мне стало мерина. Столько он, бедный, пережил на своем веку — а тут такая смерть! «Уж лучше, — думаю, — околел бы с голоду в конюшне. Отвезли бы в Разбойный лог — хоть кости валялись бы поблизости от Липягов. А теперь, выходит, и костей от него не останется: исклюют куры»… Да-а… Думаю так, а тем временем пошел он потихоньку. Подъехали мы к дому. Это, значит, где мужик жил.

— У нас, — говорит, — есть гостиница для приезжих, но поскольку вы мои гости, то прошу ко мне в дом.

Лошадь привязал и на крыльцо первым поднялся, чтоб мы, значит, идти не боялись. Пошли мы. С крылечка дверь на застекленную террасу. У нас вот при избе — сенцы, мазанные из глины или плетневые. В такую-то пору, зимой, дыры в сенцах соломой затыканы; тут же и куры жмутся. У иной хозяйки и не метено с самого Михайлова дня. А в их домах заместо сеней — терраса из стекла. Это теперича все так, по-городскому, дома стали строить. И ваш вот с террасой, и у Федора на станции. А тогда эту террасу-то я, может, впервой увидала. Светло, непривычно как-то. Гляжу по сторонам — двор у них небольшой, видать, скотины своей мало водят. На задах, за двором, — сад. У нас-то в войну на огороде одну картошку сажали. У кого и был до этого сад — и тот яблоньки повыкорчевал. А тут, гляжу, на задах — кусты малины, смородины. Каждый кустик к палочкам подвязан, чтобы, значит, ветром не поломало. Чудно! Так и не уходила бы с террасы. Но хозяин в дом зазывает. Нам неудобно: одеты-то бозныть как! Ну, тулупы в сенцах сняли. Пока топтались, раздеваясь, — лужи с валенок, грязь.

— Извиняйте, — говорю я хозяину, — мы в сенцах посидим, у нас есть кое-что с собой поесть…

Говорю, а у самой так и сосет под ложечкой — все до последней крошки мерину скормили! Мы-то с Дарьюшкой стесняемся, а Таня Виляла — та хоть бы что: тулуп скинула, валенки под мышку — и вперед самого хозяина норовит в дом. Глядя на нее, осмелели и мы.

Взошли, значит, в дом. Дом литой из шлака, просторный, светлый. Окна — большие, не то что в нашей избе. В первой-то комнате, куда мы вошли, как бы прихожая: вешалка, зеркало, столик. Мужик простой такой, веселый.

— Будьте, — говорит, — как дома. Раздевайтесь, проходите. Хозяйка моя на ферме, ребята — в школе. Так что самим придется командовать. Сейчас мы самовар поставим.

В гостиную, значит, провел нас. Тут стол, комод со стеклянной дверкой, и в нем, в комоде-то, всяческая посуда: рюмки разные, тарелки — и всего помногу. Ну все равно как у Бориса с Химой.

Хозяин на кухне самоваром занялся, а мы жилье сандыревское изучаем, во все комнаты заглядываем. И детская есть у них, и спальня! В спальне просто: широкая кровать закрыта тяжелой материей. Все равно как полушалок клетчатый поверх постели брошен. И подушек не видать. Не то что у нас в Липягах. У нас ведь как принято? Чтоб подушки горой взбитые лежали. Так уж считается — чем больше подушек, тем дом богаче… Да. Ну, в спальную мы не заходили — так, из дверей поглядели.

— Ни дать ни взять мы на самого ихнего председателя напали, — говорю я Татьяне.

— Ну и что, али испугались? — Хозяин как раз с самоваром из кухни выходил и услыхал, что я говорила: — Не бойтесь — никакой я не председатель, а мужик. У нас все в таких домах живут — и председатель, и доярка любая, и бригадир. За три года перед войной мы всем такие дома поставили. По плану строили. Новые строили, а старые землянки ломали. Война нам помешала, не то теперь в каждом доме у нас были бы и ванные, и горячая вода. Шахты у нас рядом. Уголь дешевый. И котельню поставили, да тут немец этот…

Рассказывая о своем колхозе, сандыревец накрывал на стол. Татьяна помогала ему. Когда сели чаевничать, тут и пошли у нас споры-разговоры. О жизни, одним словом, разговорились. Почему она такая? И липяговцы — колхозники, и сандыревцы — колхозники, а живем по-разному.

— Человек — единственное разумное существо на земле, — говорил наш хозяин. — А может, и не только на земле, но и во всей вселенной… — Говорил сандыревец складно — видать, начитан был всяких книжек. Я, может, не все так вам передаю, как он говорил, но вы уж не взыщите. — Да-а, и человек, — говорил он, — должен разумно сорганизовать свою жизнь. Сколько надо — трудиться, сколько надо — отдыхать. Разве разумно, — говорит, — жили крестьяне в прошлом? Я уж, — продолжал он, — не говорю о труде, но взять хотя бы сам быт. Каждый мужик содержал скот, выпекал для себя хлеб, готовил еду. В наших Сандырях, к примеру, шестьсот дворов. Значит, каждый божий день шестьсот женщин заняты были кастрюлями, стиркой белья, уходом за скотиной. Мы сочли, что это неразумно. Поэтому, как только колхоз набрал силу, мы построили общественную пекарню, столовую, прачечную. Там все это, сколь возможно, механизировано. А в некоторых колхозах и по сей день мужики живут по старинке.

— Рады бы в рай, да грехи не пускают! — заметила на эту речь сандыревца Таня Виляла.

Посмеялись. Только я чашку-то перевернула кверху донышком, чтоб показать, что сыта, — глядь, хозяин ставит на стол тарелку с яблоками. Это в войну-то! У нас в Липягах картошка-то не во всяком доме, а тут — яблоки. Татьяна набросилась — и ну уплетать. А я-то, знамо, есть не могу — зубы не позволяют. Так я возьму яблоко, поверчу его в руках, будто вытираю, а сама незаметно— раз! — в карман кофты и спрячу. Думаю, сама не съем, так хоть ребятам гостинец привезу.

Сандыревец беспокойный попался.

— Подзаправились? — спрашивает. — Вот и хорошо. А теперь пойдемте — я покажу вам наше хозяйство,

9

— Вышли мы на крыльцо — стоят наши розвальни, но в оглоблях уже не Ефремкин мерин, а другая какая-то лошадь. Ужасть, как мы сначала расстроились! А потом, глядим, красивый конь нам подарен: рослый, гривастый, а копыта — сковороды, да и только!

— Хороший конь, — сказал сандыревец. — Есть, правда, небольшой изъян у него. Но это сущий пустяк. С самого первого дня войны возил орудия, а потому глуховат малость.

«Ничего, — думаю, — пусть лучше глухой, но не норов. За такого ругать не будут».

Только уселись мы — этот с места рысью. Едем, а я все разглядываю. Вот какой-то дом высокий с колоннами — видать, клуб. Потом магазин; еще дальше — почта, правление ихнее, школа. За школой мы свернули в проулок. И опять по обе стороны дороги были такие же беленькие, с террасами, домики, что и у нашего хозяина.

Что мне особенно понравилось — во всем селе ни единого тебе плетня али там забора. У нас в Липягах каждый норовит отгородиться друг от дружки. В старину, кто побогаче, даже в полях валы копал. А как поля стали общими, на огороды переключились. Каждый норовит усадебку частоколом обнести. А в Сандырях люди открыто живут.

— Вот мы и приехали! — сандыревец первым выбрался из саней.

Мы — за ним. Гляжу: поле кругом, и снег лежит. Снег такой же белый, как и у нас в Липягах.

Рядом с дорогой — деревья. Иней на них. Из-за ветвей ничего не видно. Только вышли на поляну — строение какое-то в сторонке. Завод, не завод — не пойму: стены из белого кирпича, крыша не простая, стеклянная, труба высокая. Подошли, значит. Открывает сандыревец дверь. Коридором прошли в небольшую комнату. В комнате стол; за столом сидит женщина, пишет что-то. На ней халат белый и такой же колпак. Доктор — не доктор, повар — не повар, — не поймешь. Поздоровались. Оказалось, что это жена нашего хозяина-то! Ну, познакомились, он и говорит:

— Вот, — говорит, — Анна Михайловна, соседи наши из Липягов хотят поглядеть, как у нас коровы содержатся и все такое.

Женщина взглянула на ручные часы и говорит:

— Что ж, через четверть часа у нас как раз дойка начнется. Снимите верхнюю одежу. У нас на ферме тепло.

Сняли мы свои зипуны, а женщина нам из шкафа белые халаты подает. Обрядились в белые халаты — друг дружку не узнаем. Посмеялись над этим и пошли. Женщина ведет нас коридором, а я иду и головой качаю от удивления. «Боже, — думаю, — прости меня за прегрешения тяжкие, но в нашей липяговской церкви и то грязи было больше, чем в Сандырях на ферме!» Тут как раз мы вошли в коровник. Ферма высокая, потолок стеклянный. Коровы все, как одна, пестрые, лежат рядками. Ни цепей на них, ни ошейников — на полной они свободе. Перед каждой — блюдце с водой, а ясли одни на весь ряд. Одним словом, пей и ешь сколько хошь! Идем мы по коровнику, а женщина рассказывает: как они кормят коров да сколько молока надаивают, про отел и все такое. Не совру, если скажу, что у них одна корова молока дает больше, чем наших десять. Удивленье — да и только!

— Что ж скотину-то, аль вы не угоняли? — спрашиваю.

— Угоняли, — отвечает, — только недалече, под Лебедянь. А как немца отогнали, так коров мы опять вернули.

— И не бомбили, видать, у вас?

— В Данкове и кое-где на шахтах бомбил, а у нас — нет.

Тут пришли доярки — все в белых халатах, с доильными аппаратами. Теперь-то это не диво: и у нас вон «елочка» есть, и воду на ферму насос качает. А тогда впервой увидала, как электричеством доят. Вот вытерли девушки коровам вымя и прилаживают к соскам резиновые трубочки. Коровы стоят как ни в чем не бывало. Морды у всех уткнуты в кормушки. Гудит мотор, а молоко струйками прямо в бидоны течет.

За полчаса все коровы были подоены. Надивились мы. Уж как я потом благодарила доярок! Руки готова была им целовать. Говорю: «Спасибо! Теперь, — говорю, — и умирать можно — поглядела, как настоящие-то люди живут и работают». И рассказываю им, как у нас на ферме. Бедные эти доярки ведь ревмя ревут. Грязь — по колено; а все ведь на себе таскать приходится: и воду, и корм какой. А в группе-то их пятнадцать коров! Хушь молока-то дают немного, а подергай-ка весь день соски! — руки отымаются…

Девушки серьезные такие, положительные. Не ухмыльнулись ни разу, покеда слушали про нашу ферму, только сказали, что и у них когда-то так было. Электродойка, говорят, — это не чудо. И вы, мол, можете у себя оборудовать.

Куда уж нам! — отвечаю. — У нас в Липягах и света нет еще. Хоть станция рядом, а ни электричества у нас, ни дорог хороших. Заготовку возить начнут — бьют машины всю осень…

10

— Весь день мы шатались по Сандырям. Где только не были! И в свинарниках побывали, и в теплицах, где даже зимой растут огурцы, и на заводе, где варят варенье… Хожу, а сама все думаю: «Откуда же у них богатство такое? Ведь мы-то в Липягах тоже работаем, не сидим сложа руки!» Думаю: осмелюсь, спрошу.

Тут вскорости подходящий случай пришелся. Сандыревец привел нас в столовую, где их колхозники обедают. Столовая и столовая — ничего особенного с виду, все равно как на станции в депо. Столы простыми скатерками накрыты. Две или три пальмы. Картинки на стенах. Сели мы, значит, за стол; сандыревец подозвал официантку, что-то сказал про нас. Глядим, и нам всем обед подают. Съели щи, и пока там еще что-то принесут, я и спрашиваю у нашего хозяина про богатство-то. Откуда, спрашиваю, оно? Может, говорю, сандыревцы клад какой-нибудь татарский раскопали, наподобие нашего Денежного?

Сандыревец усмехнулся.

— Нет, — отвечает, — никакого татарского клада мы у себя не находили. И соседей не грабили. Все своим трудом нажито.

Послушала я его, и мне обидно стало. Или мы, липяговцы, меньше ихнего трудимся? Или мы не радетели какие-нибудь, чтобы не думать об своей жизни?

— Видите ли, — спокойно отвечал он, — у крестьян все богатство от земли и от труда. Земля, если к ней приложить разумение, может давать в десять раз больше, чем мы от нее берем. Вот в чем вся загвоздка!

И тут он начал всякими непонятными словами объясняться. Не знаю, может, в Сандырях все так учены, а у нас разве что один агроном Алексей Иванович с ним мог бы поспорить. Про науку он говорил. Наука, говорил, так далеко зашла, что куда там! Мы — это он о своем-то хозяйстве — старались кое-что применить передовое. Хоть ту же электродойку. Или взять, к примеру, удобрения. Пока не случилась война, мы удобряли землю каждый год. И не как-нибудь, а по-научному, как велит агроном. Потому у нас и урожаи хорошие. А вы в своих Липягах ведете хозяйство по старинке: землю удобряете плохо, сеете несортовыми семенами. Видно, и в работе у многих ваших колхозников прилежания особого нет.

Я-то ничего — молчу. Только думаю про себя, что прав он, сандыревец. А Таня Виляла — так та из себя вся выходит! Уж больно обидно ей стало, что наши Липяги так поносят. Подсела к нему поближе — и давай, и давай шпынять его всякими вопросами. Даже еда ей не впрок! Отставила от себя тарелку, кричит, руками размахивает. Того и гляди, в драку с ним полезет…

— Прилежания, говоришь, у нас нет?! А откуда оно, прилежание-то, явится, если уж какой год задарма работаем! Весь год гнешь спину, а как придет время получать — и-и — председатель разводит руками. А их пятеро, ртов-то! Прокорми-ка их! Помыкались-помыкались люди, да и начали свое прилежание в иную сторону направлять. Одни поворовывать начали, другие в огородишки вцепились. При доме каких-нибудь двадцать соток, а только ими и живы…

Хозяин наш серьезный стал — сидит, слушает, вилкой по столу постукивает. Когда Татьяна все ему высказала, он заговорил не сразу.

— Что же, — сказал он тогда, — все ясно. И в Сандырях не сразу мы пришли к этому. Богатство наше не в один день нажито. Очень жаль, что вы впервые у нас. А вот если бы вы посмотрели наши Сандыри до артели! Что там ваши Липяги — престольный город! Ваше село ближе к железной дороге. У вас хоть избы были деревянные. А у нас — глина да солома. Ни одной бани в селе; избы топились по-черному. Народ в рядне ходил. Трахома. Бедность… Только в колхозе-то и воспрянули люди…

И он стал рассказывать про артель, с чего у них богатство повелось. Смотрю, даже Дарьюшка и та оживилась, отставила тарелку, слушает.

— Все, — говорит, — началось с доверия. Сразу же, как только организовали артель, твердо сказали мужикам: «Вот что, уважаемые труженики, вы — сами хозяева всего. Земля — ваша, и все, что вы с нее получите — то принадлежит вам…»

— Видать, с председателем вам повезло, — заметила Таня.

Сандыревец замялся.

— Да, как будто…

— Обходительный, знать…

— Обходительный… — соглашается тот.

— Потому у вас все так дружно работают.

— Может быть. А скорее всего потому, что трудодень у нас хороший. Хорошо, добросовестно трудится человек — он должен и хорошо получать за свой труд. От-того-то и работают дружно, с азартом.

— Али война-то вам не помешала?

Это мы его. пытали.

А он и говорит:

— Как не помешала? Фронт рядом всю осень стоял. Скот пришлось эвакуировать. Мужики все на войне. Старики да бабы в хозяйстве остались. Но мы быстро восстановили все.

— Ас семенами, — спрашиваю, — как вы обошлись?

— Что с семенами? — Он не сразу догадался, почему мы о семенах спрашиваем. — Семена, — говорит, — у нас есть. Когда немцы близко подошли, мы семена припрятали. А теперь откопали их, проверили на всхожесть. Хорошие семена.

Тут мы ему и поведали про нашу беду. Раздали нам, мол, семена каждому, для сохранности, чтоб немец не завладел, а у каждой ребят дюжина — поели всю картошку. Председатель семена требует к весне, а где их взять? Вот собрали барахло кое-какое: кички, коврики тряпичные, поневы — да в Данков, на базар… И про волков ему, и про то, как всю ночь с мерином-норовом бились, — обо всем рассказали.

— Н-да-а… — Сидит сандыревец супротив нас, смотрит то на одну, то на другую и повторяет свое: — Н-да…

11

Мать замолкла.

Мне тоже почему-то не хотелось ее теребить да расспрашивать. Мы долго сидели молча. Мать шила. Я глядел на ее руки. В заскорузлых трещинах, избороздивших ладони, навеки въелась чернота — неизгладимая отметина полувекового нелегкого крестьянского труда.

Наконец я не удержался и спросил, продали ли они тогда поневы-то.

— Продали, как же! — Мать заулыбалась. — В сказке иной и то не так все быстро свершается, как с нами тогда случилось… Ну, пообедали мы, вышли из столовой — к саням, значит.

Вдруг сандыревец и говорит:

— А ну покажите-ка эти самые поневы, что вы надумали продавать!

Татьяна, конечно, нас с Дарьюшкой опередила. Выхватила свой мешок из передков и давай вытряхивать шмутки. Известно, что за поневы у Тани Вилялы! Поно-шейные, стиранные-перестиранные. Поглядел сандыревец, — ясно, мол, — и грустно так качает головой.

Тут пришел мой черед. У меня в полушалок все завязано было. Ну, развязала я узел, говорю:

— Для себя ткала, а вот продавать приходится.

— Ну-ка! — Взял сандыревец поневу в руки, а она как заиграет на солнце — красным, голубым, белым. Пояс с махрами на ней, бисером унизан. Гляжу: заулыбался он, доволен. — Хороша! Это не то что наши шушки.

— Как же ей не быть красивой! — Это я-то ему говорю. — В нее труда вложено ой-ой сколько! Разве наши поневы родня вашим шушкам?! — И давай ему все выкладывать про поневы-то наши, как мы их в старину ткали…

Надо сказать, что мать была великой мастерицей — что ткать, что прясть. И свои, и из чужих сел бабы приходили — поглядеть, как она с ткацким станом управляется. Побогаче которые — и шерсть с собой привозили, и основу, лишь бы мать соткала им. Бывало, всю зиму мать вечерами с шерстью возится. Каждый репейник руками из шерсти выберет. А придут шерстобиты, до самого утра, всю ночь, от них ни на шаг не отойдет — следит, чтобы усердно они по струнам стучали, чтобы каждый пучочек шерсти в пух взбит был.

Потом она прядет шерсть, потом отбеливает, потом красит. В покраске, пожалуй, более всего секрета. Во-первых, нужна разная краска: черная, синяя, красная. Во-вторых, нужна такая краска, чтобы она не давала подтеков при стирке, чтобы не выгорала на солнце. Наконец, чтобы она не тускнела от времени, так как поневы носили (а чаще — хранили в сундуках) десятилетиями.

С краской мать не спешит. Прежде чем купить, она долго ее пытает: и нюхает, и на ладони трет, и шерсточки клочок ею обваляет. Краску мать никогда в кооперации не покупала. Чаще всего она покупала ее у еврея-старьевщика. Одно время их много ездило в наших местах. На повозке, запряженной какой-нибудь клячей, сидит старый-престарый еврей. Он не спеша едет вдоль улицы и кричит:

— Старье — зипуны собираю! Урюк есть! Краски есть!

Мать не на каждый такой окрик выходила. Она брала краску всегда у одного и того же старьевщика. Он уверял, что у него краска настоящая, индийская'. И вправду, покрасит мать мотки шерсти — они словно радуги цвет: ниточка к ниточке, играют, переливаются на солнце.

У нас в Липягах поневы ткали в большую клетку. Клетки черные, синие, белые. А меж ними полосы поуже — где красные, где белые. Шьют их из целого полотнища, свободным покроем. Низ отделывается разноцветной тесьмой. Чем богаче баба, тем понева у нее шире. А чтоб самотканая юбка понадежнее держалась на талии, продевают пояс. Пояса тоже разные бывают. У той поневы, что каждый день носится, пояс простой, из тесьмы. А что по праздникам надевается, у той пояс с разным орнаментом на маленьких дощечках соткан. На концах его — бахрома, бисером разноцветным отделанная.

Нарядится молодайка, да еще если к тому же и сама хороша, — загляденье, да и только!

Представляю, как залюбовался сандыревец матери-ной-то работой.

У них, в Сандырях, как вообще в тех придонских селах, бабы не носили понев. У них шушки носили.

Шушки — или шушун — платье такое, когда кофта и юбка вместе шьются, из одного полотнища. Грубые, тяжелые. На Дону шушуны носили белые, с узкой красной каемочкой по низу подола. Так как шушки были очень марки, а часто стирать такую робу трудно, то бабы подвязывали фартук. Фартуки у сандыревских баб были красивые, отшитые петухами и цветочками.

Но наши поневы все же, пожалуй, живописнее.

— Да, — продолжала мать. — Смотрит он поневы мои, хвалит. А тут мимо мужчина какой-то проходил. Молодой, в шинели — видать, фронтовик. Сандыревец этот останавливает молодого-то и говорит ему:

— Ты погляди, парторг, какая красота! A-а? Вот бабы липяговские везут в Данков, на базар…

Рассказал ему все про нас, а потом добавляет:

— Может, возьмем для самодеятельности? А то как ехать хору на смотр или с концертом на шахты, так и бегают девчата по старухам: нет ли кичек да нет ли шушек?

Тот, который в шинели-то, посмотрел-посмотрел — и:

— Что ж, — говорит, — раз председателю нравится, можно и взять.

И как решили они у нас купить, так быстро все справили. Повели тут нас в правление — квиток нам выписали. А по этому квитку нам на складе и картошки, и муки дали. То-то было радости!..

От благодарности к добрым людям у меня сердце за-колотилось.

«Ишь, бестия!» — сказал сандыревец, подходя к красавцу-коню.

Мы сели в санки. Лошадь взмахнула гривой — и..


— И я проснулась, — продолжала мать, помолчав. — Дряхлый наш мерин стоял у скирда, в затишке, и, уткнувшись мордой в солому, жевал ее, озабоченно, по-деловому… Светло уже. Татьяна с вожжами в руках, уткнувшись головой в узлы, спит. Дарьюшка — та даже всхрапывает — настолько истомилась.

В эту минуту в коридоре послышалось шуршание халата Елены Дмитриевны.

— Светлана! Ты что будешь есть на ужин — котлеты с картошкой или макароны?

— Как хочешь, мама!

— Давай котлеты доедим.

Елена Дмитриевна появилась на кухне и загромыхала керосинкой. Значит, кончилась передача по телевизору. Значит, поздно уже, пора и нам на покой.

СЕРЕЖА-КОРОБОЧНИК

1

В прихожей сидел старик. Он сидел в уголке, под зеркалом, а у самой двери, где Елена Дмитриевна приделала полочку для щеток, стоял его посох — можжевеловая сучковатая полка с загогулиной на конце. Рядом с посохом, на полу, лежал заплечный мешок — тощий, почти совсем пустой.

Старик вертел в руках треух.

Мать стояла напротив, прислонившись к стенке, и скорбно смотрела на деда.

Мой приход, видимо, прервал на время их разговор.

— Так и ходишь, дедушка? — сокрушалась мать.

— Так и хожу, ягодка… — отвечал дед.

«Неужели нищий?» — удивленно подумал я, с нескрываемым интересом разглядывая старика: давненько не видал я в Липягах побирушек.

Был он щупл собой — низкий, сутуловатый; голова маленькая, белая; реденькая, курчавая бородка торчала в разные стороны. Судя по одежде, старик был опрятный. Глядя на него, не скажешь, что он нищий, заброшенный. На нем была защитного цвета куртка с петельками для поясного ремня, какие носят артиллеристы и саперы; шаровары диагоналевые, в полоску; на ногах — катанки с самодельными, из автокамер, галошами.

— Мама, ты угостила бы дедушку чаем, — сказал я.

— Предлагала — да он ни в какую!

Старик перестал вертеть в руках шапку, поглядел на меня серыми живыми глазами.

— Я ить, сынок, не нищай! — сказал он. — Я — колхозник! В жисть ни разу не просил, не побирался. А ить всяко оно приходилось. Полсела, бывало, в кусочки ходили, а я — нет. Я ить знаю, как он ныне, хлебушек-то, достается! Все его, батюшку, из магазина несут. А денег просить… их тоже у мужиков не густо…

— Чей же ты будешь? — спросил я.

— А жерновской.

— И сколько же тебе лет, дедушка?

— Ась?

— Лет сколько, говорю?

— А кто ж их считал, сынок? В японскую, когда призыв был, двадцать пять будто б было. А теперича и счет потерял.

— Что ж сыновья, живы?

— Нетути никого. Всех пережил.

— Чем же кормишься: пенсию получаешь?

— Ить а как же! Оно понятно: положили мне трудодни. Трудодней этих у меня много — и пензионные, и сам еще работаю. Только они какие наши трудодни? Вот все одно как сумка эта, — он кивнул на мешок, — придет осень, заглянешь в них, а они — пустые…

— И куда ж ты ходил в этакую стужу? — спросила мать.

— Когда?

— Ну теперича?

— Теперича в Лебедянь ходил. По личному, можно сказать, вопросу. А в старину, когда помоложе был, все по обчественным делам ходил. Один бог знаить, куда меня ноги носили! Окружной ходил, на церковь деньги собирал… Придешь, бывало, к купчишке, он тебя поколотит сначала, а потом и денег даст. Да-а… На святой реке Иордани был, и в Киеве-городе… И к богу ходил, и к Калинину ходил. А то как же!

— И все пешком?

— Пяшком, пяшком… так-то оно надежней.

— В Лебедянь-то зачем в даль такую ходил? — продолжала расспрашивать мать.

— В Лебедянь-то? Да так, от скуки. Летом-то я скотину стерегу. А зимой лежишь-лежишь на печи — скучно. Начну вспоминать все, как жизнь прожил да людей разных, что встречал. Вот надысь, убей меня, не припомню, как была фамилия нашего командира орудейного, в Порт-Артуре, значит. Ни спать не могу, ни есть. Как же это так, Егорий, командира забыл! Нехорошо. А в Лебедяни батареец один знакомый жил. Ну как бы тебе сказать… вот он поймет, — старик повернулся ко мне. — Мы с ним возля одной пушки в прислугах были. Митрием звать. Дай, думаю, схожу к Митрию, узнаю про командира. Пошел, а он ить, сказывают, прошлой осенью умер. Вот и иду теперича домой, обратно. Иду и думаю: давно в Липягах не был! Дай зайду, мол, погляжу — изменились как. Вижу: дом больно хорош. Вот и зашел, значит. А вышло, дом-то, он казенный.

— Казенный, казенный, — подтвердила мать, вздыхая.

— Это хорошо. Теперича все в казенных живут. — Старик погладил бороду рукой и продолжал: — Еще хотел я узнать, куда девался Сережа, который коробки спичечные собирал? Кажись, ваш был, липяговскай. А давно не видать… Жив ли?

— Нет его, потому и не ходит, — сказала мать.

— Вон как! Что ж, своей смертью?

— Долго рассказывать, дедушка, — тихо отозвалась мать. — На кухню пошли б, чаю попили б… оно и поговорили бы…

— Что ж — и чаю можно! — согласился старик и, шаркая валенками по полу, пошел следом за матерью на кухню.

2

«Странный дед!» — подумал я.

Один вид его так напомнил мне старые Липяги.

В старину по Липягам шлялась уйма всякого люду. Бывало, как настает день, — так и идут с самого утра: богомолки, нищие, погорельцы, слепые, гадалки, фокусники… Ходили коновалы, бравшиеся «выкладать» хряков и жеребчиков; ходили всякие мастеровые: стекольщики, жестянщики, шерстобиты.

Но, пожалуй, больше всего ходило кусочников. Побирающийся кусочками и нищий — это не одно и то же. Нищий — чаще всего калека. Просить милостыню стало для него своего рода профессией. Поэтому он требователен, назойлив. От него нередко и самогоном попахивает, ибо, набрав кусочков, он не прочь продать их.

Мужик-кусочник — это пахарь, временно попавший в беду. Или лошадь у него околела и он не обработал надела, или градом рожь выбило. Некуда податься, и мужик шьет рядновый мешок, надевает его и идет с ним по соседним селам — собирать кусочки на пропитание.

Бабушка наша добрый была человек — она не разбиралась в таких тонкостях. Для нее что кусочник, что нищий — одна цена. Услышит она от двери: «Подайте Христа ради!» — тут же берет в руки ковригу хлеба, — ра-а-з! — ножом кусок от него и подает. Подает, хотя бы это была последняя коврига.

Мать — не чета бабке! Мать сначала оглядит просящего милостыню, прикидывая: что это за человек? Впервой ли он пришел или часто она видит его в избе? Видит, мужик робеет, не поднаторел еще вымаливать: не крестится по четверти часа, не плачется, а, войдя, говорит попросту: «Подай, хозяюшка, пострадавшим от градобития!» Такому мать всегда подавала, коли было что. А нищему, который и зимой и летом пороги в избе обивает, бросит коротко: «Бог милостив… У самих нет»… И сколько бы тот ни молился, стараясь разжалобить мать, все напрасно! Когда дверь за ним закроется, мать пояснит: «Просит, а от самого самогонкой несет за версту. Людей только во грех вводит…» Или: «Повадился ходить — на неделе второй раз явился. Тот раз пришел и: «Не купите ли кусочков?»

Не любила мать попрошаек-профессионалов, зато все готова была отдать погорельцам.

Я вообще замечал, что у каждого в пашей семье были любимчики среди этой пестрой толпы шатающихся по деревням.

Дед, например, примечал мастеровых, но терпеть не мог цыганок и всяких иных ворожей и гадалок… Вот шумной оравой ввалятся в избу цыганки. Окружат бабушку со всех сторон, все равно как мухи кусок хлеба с патокой: «Вай, тетушка, погадаем! Счастье надолго… Сыновьям да внукам господь бог жен хороших пошлет…»

Несут всякое, перебивая друг друга, и не слышат, что в избу дед вошел. Вошел; первым делом путо, которым был подпоясан его армячок, развяжет и: «Кхе!» — кашлянет, а сам делает вид, что путо поудобнее складывает, чтоб замахнуться.

Цыганки вмиг притихнут — шуч! — бегом к двери. Будто их и не бывало в избе.

Зато дед не пропустит мимо ни одного мастерового, не потолковав с ним.

Вот появляется в конце улицы ведерник. За спиной у него мотки ржавой жести; в руках — ножницы, укрепленные на подставке.

— Тазы, ведра чинить! Чугуны, самовары лудить! — орет он во все горло.

Дед подзовет его; если это знакомый ему, хороший мастер, они посидят рядком на завалинке, покурят, поговорят о том, о сем — и быть по сему. Дед займется своим делом, мастер пойдет далее, тазы и ведра чинить…

Но случается, ведерник новенький, незнакомый деду. Андрей Максимович ни в каком разе не отпустит его, не испытав на деле: каков он из себя мастер? Справившись, сколько тот берет за починку ведра, поторговавшись, сколь требует приличие, дед выносит из сарая скамью, лом и другой инструмент, которого всегда у такого мастера нехватка. Когда все, наконец, готово, дед вручает ведернику какое-нибудь завалящее ведерко. Тот сгоряча начинает стучать. Громко стучит, споро! Дед стоит напротив, смотрит: не с того начал, паршивец, сразу видно — не мастер! Однако дед и виду не подаст о своих подозрениях. Покуривает самокрутку да пощипывает свою бороду.

Наконец мастеровой кое-как справился с делом. Новое днище вставлено. Дед берет ведерко и не спеша направляется к кадке с водой, стоящей под ракитой. Ведерник не очень охотно идет следом. Настает самый трагический момент. Зачерпнув из бочки воды, дед поднимает ведерко и, прищурившись, глядит в днище. По всему свежему шву то тут, то там бьют тоненькие фонтанчики воды.

— Ну что, мастер?!

«Мастер» смущенно чешет затылок.

— Жесть очень грубая… — говорит он, оправдываясь. — Но это ничего… мы сейчас дыры-то суриком… Есть у меня…

— Я т-те дам сурик! — кричит дед. — Мы и сами мастера суриком-то дыры замазывать! На! — Дед сует ведернику вместо двугривенного, как сторговались, пятак и продолжает строго: — Не сподручен делать — не ходи, не обирай баб. Коль еще раз увижу — штаны сниму да крапивой по этому самому месту! А теперь — вон твоя дорога… — дед укажет за околицу. — Иди!

Мастеровой поспешно сложит свой инструмент — юрк! — мимо мазанок да на проселок.

Дед встанет возле сарая и стоит, пока ведерник не скроется в Морозкином логу…

Дед любил мастеровых, а бабка — богомолок. Когда бабка помоложе была, она сама, по ее рассказам, ходила по «святым» местам. В Киев ходила, в Печерскую лавру, в Загорск. Может, поэтому она была так сердобольна к богомолкам. За пузырек «святой» воды, за крестик, принесенный из какой-либо обители, она, бывало, все готова отдать. Ночевать пускала странников божьих, обмывала их.

Дед смотрел на это равнодушно, мать — с нескрываемой неприязнью.

Богомолки не ходили поодиночке, все чаще — на пару, а то и целой гурьбой. В лаптях, намерзшиеся, давно не мытые, они ходят из избы в избу и просятся на ночлег. Если мать одна дома, она наотрез отказывала:

— Негде! Самим тесно. Вон их сколько, гавриков… — она укажет на нас, ребят.

Но случись тут бабка — та вступится, начинает уговаривать мать. Почуя слабинку, богомолки сидят, выжидают. Мать выйдет куда-нибудь по делу: за водой ли, в погреб, — вернется, а старухи уже на печи лежат, греются.

— Не сердись, Палага, я пустила, — скажет бабка. — Куда ж им, божьим людям, податься?

Мать промолчит, а в душе она «гребовала» ими, богомолками. Таскаются всюду, еще вшей нанесут.

Лишь только утром богомолки выметутся из избы, мать — на печку. Заграбастает все зипуны, подстилки — и на мороз их. Поморозит хорошенько, перестирает, — только уже после этого нас, детей, на печь укладывает.

Не любила мать тех, кто, пользуясь добротой людской, хотел для себя побольше урвать. Зато она готова была отдать последний кусок хлеба погорельцу или пострадавшему от градобития. Не спрашивал я у нее, но думаю, что в старое время, до революции, ей и самой приходилось ходить «в кусочки». Может быть, поэтому она и по сей день любит повторять:

— От сумы да от тюрьмы не отказывайся!..

3

Мои сегодняшние ученики не помнят ничего этого.

Для них это такая далекая старина! Не видали они на своем веку ни кусочников, ни нищих, ни богомолок, ни проходимцев, объявляющих себя ради куска хлеба мастеровыми.

И я не видел бы всего этого, родившись на десять-двенадцать лет попозже: потому как едва стали на селе колхозы, все ходоки на Руси разом перевелись.

Первыми исчезли кусочники. Артель положила конец обездоленности мужика. Из его жизни исчез «рок».

Мы частенько забываем об этом. А ведь кто живет на селе, тот знает, что и теперь случаются градобития и теперь вымерзает рожь… Однако где они, кусочники? Сколько ни случалось у нас в Липягах таких несчастий, никто из колхозников и не думал браться за суму.

Вымерзла озимь — весной пораньше перепахали клетку да яровым ее засеяли. Ржи поменьше получили, зато проса уродились хороши. Глядишь, и вышли из беды.

Следом за кусочниками мало-помалу исчезли и калеки-нищие, нищие-профессионалы. Каждому — и инвалиду-калеке— дело в артели нашлось. Бывало, вскоре после того, как организовались колхозы, мать, подавая кусок нищему, скажет:

— Из какого же ты села? Али тебя в колхозе не устроили? Шел бы скотину стеречь.

Перестали ходить попрошайки. И погорельцы тоже. Потому — погорел человек, — разве колхоз оставит его в беде? Сообща и избу новую поставят, и скотиной обзавестись помогут.

Богомолки — те раньше погорельцев, поди, пропали. Небось от такого колхозного бригадира, как наш отец, не уйдешь надолго; на базар сбегать некогда, не то что за тридевять земель, в Лавру. Да и этих самых лавр поуменьшилось, — оно и вышло так, что отходили богомолки.

И богомолки, и гадалки… И это не удивительно; удивительно другое — перестали ходить по селам и мастеровые. А если вдуматься в причины — то тоже из-за колхоза. Колхоз перетряхнул весь мужицкий быт. Мужик расторопнее, смышленее стал.

Вот, скажем, ходили в старину пимокаты. До колхоза редкая семья не валяла пим. У кого были овцы, все валяли. И мы тоже. Ну как же в хозяйстве без валенок? На базар ли поехать, навоз ли в поле отвезти зимой., Пимокаты подряжались с хозяйским харчем. Целую неделю, бывало, пьют, едят; стучат всю ночь напролет колотушками по струнам, валяют на колодках пимы…

Кому теперь придет в голову валять валенки на дому? Да и к чему они — валенки? На базар колхозник не ездит; навоз в поле не возит… Ребятам разве? Так куда проще: отнести шерсть в сельпо, а на деньги, вырученные за ее продажу, купить ребятам валенки.

Перестали мужики катать пимы — перестали ходить и пимокаты. То же и со стекольщиками. Почему имел доход стекольщик? Потому что у него одного на всю округу был алмаз. Он, бывало, в руки его мужику не даст ни за что, словно боится, что тот секрет его колдовства разгадает.

Теперь колхозник и без алмаза стекло вставит. Мужик в артели стал универсалом. Летом он пашет, косит, а зимой — строит. Он и плотник, и кровельщик, и стекольщик— на все руки мастер.

Прошел стекольщик раза два по селу — никто не откликнулся на его голос. Глядишь, и он перестал ходить.

Так мало-помалу перестали ходить по Липягам не только кусочники, нищие, погорельцы, но и мастеровые. Перед самой войной уже никто не шлялся.

Только два человека и ходили: Оля по кличке «Граммофон» и Сережа-коробочник.

Оля — немолодая уже баба, неряшливая, горластая — была своего рода липяговским телефоном. Переходя из избы в избу, она разносила по селу всякие новости: когда будет конец света, какой мужик свою бабу побил, что решили на правлении и т. д.

Олю не любили, но побаивались: плохо встретишь, не угостишь, как надобно, — разнесет по всему селу злую небылицу о семье.

Она умерла перед самой войной.

И тогда остался один прошелец: Сережа.

Это был тихий, застенчивый человек, не причинивший за свою жизнь никому зла. Я помню его с самого своего детства. Он всю жизнь ходил по избам и выпрашивал у баб коробки — пустые коробки из-под спичек.

Потому и прозвали его Сережа-коробочник.

Он был «божий человек», юродивый.

4

Как не бывает человеческого лица без родимого пятнышка, и хлеба без кострички, и колодца без моха и плесени, и неба без облачка, и золота без примеси, так не бывает и русского села без юродивого.

И как никто не знает, откуда эти родинки на лице какой-нибудь красавицы, так никто не ведает, отчего это, по какой причине рождаются на свет божий люди, подобные Сереже-коробочнику.

Сережа был третьим сыном в семье богатого мужика Михайлы Калистратова. Он был на редкость красивым ребенком — голубоглазым, смышленым, и мать — жена Михайлы, Домна, — очень любила его. Любила сиживать с ним на завалинке. Сядет под вечер, посадит его к себе на колени и расчесывает гребнем его золотистые кудряшки. Домна втайне думала, что именно он, Сергунька, по-настоящему в нее пошел — добрый и ласковый. Те два, старшие, — те в Михайлу — суровые и замкнутые.

И она любила Сережу и при всяком случае рассказывала соседкам о его проделках: и что он сказал, и что съел. Они только качают головой: «Сереженька, уа!», «Сереженька, иди ко мне!» Среди этих соседок была и горбатая старуха Федосья Гришава, по уличному Стулиха. Тогда еще никто не знал, что она с нечистым спозналась. Потом уже догадались. А сначала долго гадали— отчего такое стряслось с Сережей! В пору, когда другие дети собирали книжки, чтобы пойти впервые в школу, он, Сережа, начал вдруг собирать пустые коробки из-под спичек и прятать их под печку. Одни говорили, что это «крест господень даден ему от всевышнего», другие — что это случилось с ним от испуга, что, мол, «пожаром напужен», и уговаривали Домну поехать с ним в Чернаву, к знахарке. Мать поверила — как раз, когда Сереже было года три, случился в Липягах страшный пожар, и их, Калистратовых, дом тогда сгорел.

Домна поехала к знахарке. Та приложила ко лбу Сережи распятье, побрызгала лицо «святой водой», молитву прочитала. И будто отошло немного, будто стал Сережа забывать про коробки.

Но тут опять эта Стулиха. Заявляется как-то, видит: ребята у завалинки играют. Она отзывает Сережу и говорит: «Возьми, соколик, это я с ярмарки принесла». И подает ему коробку с вятской куклой на этикетке. Увидел Сережа коробок, даже затрясся весь от радости. Глаза его загорелись; схватил, да и убежал с нею в свое убежище, в подпечье. Насилу выманили его оттуда спать.

И только тут осенило Домну — она, Стулиха, Сережу заколдовала! Как-то, когда ему было немногим больше года, Домна сидела с ним на полянке перед избой. Подошла Федосья и сунула ему в ручонки спичечный коробок. А сама: «О, миленький! Какой ты хороший да кудрявый…» Тьфу, ведьма!

Теперь-то всяк знает, что Стулиха с нечистым связана. Соседа — Петра Лункина — с молодой женой развела. Жил себе Петр тихо, спокойно — не пил, по бабам не шлялся. Только раз в покос сидит он возле избы, в тени ветлы, и квас хлебает. Приходит к нему эта Стулиха, сует ему в руки ветку березы, да и говорит: «Катька Колоскова, — говорит, — привет тебе передавала и вот подарок велела отдать». Взял Петр ветку, да и бросил в репейники; еще и посмеялся над причудами Катьки. А через год — недуманно-негаданно — загулял, забуянил, да так всю зиму: то пьяный явится, жену бьет, то совсем домой глаз не показывает, на селе ночует. А на масленицу запряг сани, побросал в них кое-какую одежонку из сундука — и к Катьке той Колосковой. Из своей избы да в чужой дом! Вот как заворожила…

А тут еще случай. Повздорила Стулиха с другой соседкой; поругались-то так, из-за пустяка, — так она ей в отместку корову заворожила. Не то корову, не то ее самое. Сядет поутру соседка корову доить; до этого все будто ничего. А тут — засыпает, и все. И крестится, и помело ставит рядом, чтоб нечистую силу попужать, — ничто не помогает.

И Сережу она, Стулиха, заворожила!

Домна опять к знахарке. Свинью зарезала, сала с пуд взяла с собой. И снова в Чернаву.

Ворожея Сережу крестиком да водичкой…

Только напрасны были ее старания,

5

Сережа начал собирать коробки с восьми лет, задолго до революции. Сначала ему давали их отец или мать, потом он начал выпрашивать у соседей. Он прятал раздобытые коробки ото всех подальше и мог часами любоваться своей коллекцией.

День ото дня, год от года крепла у него любовь к собиранию коробков. Он стал тайком, не спросясь, уходить на соседние порядки. Его ругали, не разрешая ему попрошайничать. Крутой Михайла, выведенный из себя его непослушанием, пытался даже колотить его.

Ничто не помогало.

И тогда Домна обрядила Сережу в самотканую одежду, расчесала ему русые кудряшки, дала ему в руки мешок — и пошел он вдоль Липягов, от избы к избе, повторяя одно и то же:

— Дяденька, дай Сереже коробоцек!..

Поначалу кое-кто не прочь был и посмеяться над странным побирушкой. Много их в ту пору ходило по Липягам, но ни над кем не смеялись. Те просили хлеба кусок. А тут вдруг появился проситель, который молил не о куске хлеба, а о пустом спичечном коробке…

Малыши, едва завидя его на улице, соберутся ватагой и бегут за ним, кривляясь и поддразнивая: «Сережа, на коробочек!» Сережа оглянется, а озорник влепит ему в спину репейник или сунет в руку под общий хохот осколок разбитой тарелки.

— Не надо смеяться над Сережей, — скажет он в ответ. — Бог накажет…

Любили позабавить себя и мужики, особенно в праздники, когда бывали навеселе. Они зазывали его к столу, давали кусочки сахара, коробки из-под леденцов. Однако Сережа от всего отказывался. Он просил только спичечные коробки. Когда давали ему коробок, он радостно брал его, вертел в руках, рассматривая со всех сторон, и, если коробка была хороша, чмокал от радости языком, говорил «спасибо» и уходил.

Но и над Сережей смеялись недолго. Раз-другой прошел он по селу — и все к нему привыкли. Малыши не бегали за ним гуртом; взрослые не подсовывали ему банок из-под леденцов… Он так часто ходил по селу, что даже собаки заприметили Сережу-коробочника и выделяли его из ряда других попрошаек. Они не лаяли, завидя его, а поджимали хвосты и жалостливо наблюдали за ним, как он, пригнувшись, входил в сенцы.

Вскоре он набрал столько коробков, что они уже не умещались в подпечье. Тогда отец отвел ему угол в риге, и Сережа перетаскал все свое богатство туда. А потом рига и вовсе стала не нужна Михайле — в Липягах организовался колхоз. У большинства мужиков риги сразу же поломали на колхозные фермы. Калистратовскую же ригу оставили, снизойдя к мольбам Сережи-коробочника.

Рано или поздно, но это должно было случиться: ни в одной липяговской избе не осталось пустых коробок из-под спичек. Некоторые бабы из жалости высыпали спички в тряпицу, а новые коробки отдавали коробочнику. Сережа заприметил это и, ни слова не говоря, подался в соседние села. С каждым годом расширял Сережа-коробочник свой «микрорайон». Сказывали, что его встречали в селах и под Веневом, и под Лебедянью, и на Красивой Мечи.

В Липягах не было человека, более одержимого своей идеей, чем Сережа-коробочник. Думаю, что и муравьи уступали ему в трудолюбии. Он ходил по селам в любое время года — и летом, и зимой, и в осеннюю распутицу. Ни дождь, ни вьюга, ни изнуряющий зной — ничто не могло удержать его дома. Он ходил ежедневно. Если бы люди не отдыхали по ночам, а продолжали бы жечь спички, раздувая огни в печах, в лампах и лампадах, он ходил бы и по ночам.

И что удивительно: Сережа всегда ходил один и только пешим. Как бы ни был велик мешок, наполненный коробками, он обязательно нес его на плече, — часто за добрую сотню верст, откуда-нибудь из-под Ефремова. Нагонит его в дороге мужик с повозкой, скажет: «Садись, Сережа, подвезу!» — а тот отпрянет в сторону, затрясется весь, схватится обеими руками за свой мешок и только лопочет одно и то же: «Не надо обижать Сережу… бог накажет…»

Уж очень он боялся, что коробки у него отнимут, Из-за этого и на ночлег ни к кому не просился, а станут уговаривать, он захнычет жалобно — и скорее к двери.

Никто не знал, чем он кормился в дороге, где коротал ночи. Чуть свет на дворе, а он уже стучится в крайнюю избу порядка:

— Подайте Сереже коробоце-е-ек…

Бабы приберегали спичечные коробки до прихода Сережи. Мать, бывало, никогда не бросит освободившийся коробок в печку и не отдаст нам на игрушки. Она сохраняла их в закутке за печной трубой.

Много всяких попрошаек ходило по Липягам, и никого из них мать не любила так, как Сережу-коробочника. Более того: она считала его приход чуть ли несчастливой приметой. Случалось: с утра мать что-то все охает, вздыхает, поругивает нас. Но вот открывается дверь, и на пороге появляется Сережа-коробочник. Поздоровавшись с ним, мать тотчас же бежит в чулан и выносит полный фартук пустых спичечных коробков.

Сбросив с плеч мешок, Сережа берет коробки, разглядывает их. Из коробок падают на пол тараканы, но Сережа не замечает их. Все его внимание поглощено коробками. Изучив каждый в отдельности, он складывает их в мешок. Среди них обязательно найдется какой-нибудь с необычно яркой наклейкой. Увидев такой коробок, Сережа вмиг преображается: глаза его сияют, он постукивает по коробку пальцем, причмокивает языком.

Мать стоит рядом, смотрит на Сережу. Частица его наивного, непосредственного счастья передается и ей. На глаза ее навертываются слезы. Она пододвигает Сереже скамейку, приглашает к столу, наливает ему в кружку молока. Но Сережа от еды отказывается. Озаренный радостью, он напоследок рассматривает понравившийся ему коробок, сует его за пазуху и, пригнувшись, выходит из избы.

Спустя миг его высокая, в белом рубище фигура мелькнет сперва в одном, потом в другом окошке и скроется за соседскими ракитами.

6

Сережа-коробочник был такой же частицей быта Липягов, как все равно ходики в нашей старой избе. Висели они ржавые, пропыленные, и никто на них не обращал внимания до тех пор, пока они ходят: тик-так, тик-так. Но стоит им только остановиться, перестать тикать, так сразу же у всех один вопрос: «Что это с нашими часами стряслось? Никак опять таракан в шестерню попал…»

Так и с Сережей.

Помню, когда я в войну возвратился домой» то я сразу же подумал: чего-то, будто, не хватает? А чего — никак догадаться не могу. Вот лежу однажды утром в постели; тихо в избе, только мать гремит посудой на кухне. Лежал я, лежал — и вдруг спрашиваю у матери:

— Мам, а почему не ходит Сережа-коробочник?

Мать помолчала, а потом и говорит:

— Нет его боле, потому и не ходит…

— Как — «нет»?

Мать ничего не ответила. Потом уже, за завтраком, она села напротив меня и сказала:

— Сожгли его немцы… На второй али на третий день, как они пришли. Утром дело было. — Она вздохнула — Ведь вот как в природе все устроено! Хушь и враги пришли, а солнышку все нипочем. Оно и в тот день встало, как всегда, — ни рано, ни поздно, вовремя… Встало солнышко, и новый день, значит, начался…


Слушаю я мать и стараюсь себе представить, как было тут, в Липягах, при немцах. За всю свою жизнь это единственное время, когда меня не было в селе.

…Осень. Спят Липяги. Но вот над увалами Разбойного лога встало наконец солнце. Оно встало не очень рано и не так уж поздно, — одним словом, встало вовремя, как и положено вставать ему в этакую пору.

Но липяговцы будто не замечали солнца. Вот уж и полдень скоро, а улицы села безлюдны. Ни одна щеколда не звякнет, ни одна собака не взбрехнет. Лишь кое-где над крышами изб вьется из труб робкий, тающий тут же, над пеленой, дымок.

Высокие журавли колодцев выглядывают из-за оголенных вершин ракит. Пустые бадейки сохнут, раскачиваемые туда и сюда ветром. Уж какой день не собираются у колодцев бабы — не судачат, не гремят ведрами, а берут воду по ночам, крадучись, словно воруют.

Тихо, словно вымерли Липяги. Лишь в самом центре села, на бывшей церковной площади, заметно кое-какое движение. Возле «пожарки» стоят черные, крытые брезентом машины. Напротив — у лавки сельпо — дубовый столб. На столбе — фонарь. Этот ночной светильник единственный на все Липяги. Стекла фонаря разбиты; дверца, в которую вставляется на ночь лампа, сорвана, болтается на одной петле. Ветер поскрипывает дверкой. Каждый раз, когда хлопает дверка, со столба взлетает стайка воробьев. Трепых! — и к сельпо. Окна лавки закрыты ставнями, но дверь, обитая железом, распахнута настежь. На ступеньках невысокого крылечка и на поляне перед лавкой валяются осколки битой посуды, пустые бутылки из-под водки, белеют бумажки от конфет, россыпь круп и макарон, втоптанных сапогами в грязь.

Метрах в пятидесяти от лавки сельпо — красный кирпичный дом с высоким крыльцом, огороженным перилами. До немцев тут помещался сельский Совет. Теперь в доме расположился какой-то ихний штаб.

У крыльца дома, в затишке, стоят немецкие солдаты. Их двое. Один из них — высокий, в очках, — прислонившись к стойке крыльца, подрагивает, перекладывая с руки на руку автомат. На ногах у него грубые ботинки на толстой подошве. Вместо обмоток — самотканые онучи. Солдат стоит, по всей видимости, давно; он продрог и теперь, обрадованный показавшемуся солнышку, встал у перил, щурится от яркого света, ежится и то и дело повторяет: «кальт», «кальт» — холодно.

Стоящий рядом с ним молоденький солдат, с рыжеватым пушком вместо усов, тоже, видать, продрог. Поеживаясь, он достал из кармана куртки помятую пачку сигарет и потряс ею, предлагая сигарету приятелю. Они взяли по одной, и молоденький пошарил руками в кармане и вынул зажигалку. Он чиркнул, но пламя почему-то не вспыхивало.

— Черт! — выругался солдат и сунул зажигалку обратно в карман.

Автомат сполз с плеча; солдат поправил его и достал из нагрудного кармана другую зажигалку с изображением всадника. Он нажал большим пальцем на хвост лошади, всадник вывалился из седла, однако огонек снова не зажегся. Солдат испробовал так несколько зажигалок, доставая их из разных карманов, и ни одна из них не зажглась. Немец снова выругался, сославшись на этот чертов русский мороз. Тогда тот, пожилой, в очках, заулыбавшись, вынул спички и, прежде чем чиркнуть, повертел коробок в руках. Коробок этот был большой, с необыкновенно яркой этикеткой. На ней была изображена Эйфелева башня, а вверху, на фоне трехцветного французского знамени, — портрет Жанны д’Арк.

— Память о Франции, — сказал он. — Берегу. Зажигаю только по праздникам. — И солдат чиркнул спичкой.

Они закурили — сначала молоденький, потом и другой, который берег французские спички с портретом Жанны д’Арк. Солдаты задымили сигаретами, молча и тупо глядя перед собой.

Перед ними была пустынная площадь — с пожарным сараем, с разбитым ночным фонарем; чирикали возле разграбленной лавки воробьи. А дальше, за площадью, — село. Отсюда, с высоты, были видны все Липяги. Оголившиеся ракиты не в силах скрыть бедные избы, желтые покосившиеся мазанки, застывшие в высоте журавли колодцев…

За стеной, в доме, зуммерил аппарат. Сквозь выбитые стекла окон, занавешанных плащ-палатками, доносился разговор.

Солдаты стояли в затишке, смотрели на чужой, непонятный им мир и молча курили безвкусные румынские сигареты.

7

Неожиданно их внимание привлек одинокий прохожий. Он вышел из проулка, от пруда, и стал подниматься сюда, в гору. Солдаты заметили его не сразу, а когда увидели, то опешили от неожиданности.

Вид прохожего был необычен. Настолько необычен, что не свети теперь солнце, можно было б подумать, что средь бела дня явилось привидение.

Площадью шел человек в белом. Самотканого сукна белая куртка распахнута, и из-под нее видна рубаха, невероятно длинная и широкая. Подпоясанная веревкой, она свисала до колен; штаны влачились чуть ли не по земле. Они были настолько длинны, что скрывали обувь, и потому казалось, что прохожий босым шагает по скованной морозцем земле.

За спиной прохожего болтался мешок. Мешок был тоже белый, холстинный.

— Боже, это что такое? — Подслеповато щурясь, пожилой немец сквозь очки уставился на приближающегося прохожего.

Человек шел странной, подпрыгивающей походкой; шел, не разбирая дороги, спотыкаясь в рытвинах и колдобинах. Оступившись, он останавливался, перекладывал с одного плеча на другое рядновый мешок и снова шел вперед.

Вот наконец он вплотную приблизился к солдатам. Он остановился перед немцем в очках, поправил сползший мешок за плечами, и, протянув правую руку вперед, проговорил напевно:

— По-дай-те Сереже коробо-цек…

Немец отступил назад. От неожиданности очки у него подпрыгнули на переносице. Не понимая, чего хочет от него странный русский, он выставил вперед автомат и отрывисто крикнул:

— Стой!

Но тот как ни в чем не бывало продолжал протяжно, нараспев повторять одно и то же:

— Подайте Сереже коробоцек… Коробоцек…

Немец в пилотке тоже с удивлением уставился на просителя. Был он не стар, но и не молод. Был он хорошо сложен — высок, плечист. На непокрытой голове курчавились густые, нестриженные золотистые волосы.

Лицо русского было продолговатое, бледное и странно гладкое, без единой морщинки. Эта бледность никак не вязалась с его могучей статью, с живыми голубыми-голубыми глазами, из которых так и лучилась доброта и доверчивость. Он чем-то походил на Христа. Эту схожесть усиливали баки и крохотная реденькая бородка.

— Коммунист! Шпион! — сказал молоденький.

Другой, постарше, отрицательно покачал головой:

— Нет, он убогий…

Все в Липягах, от мала до велика, знали, что в село пришли враги. Один лишь Сережа не знал и не ведал, что такое враг. Перед ним были люди, и он с невозмутимой доверчивостью ребенка умолял их дать ему коробочек.

Молодой немец грубо оттолкнул его.

— Стоять запрещено! — сказал он.

Но Сережа не понял его слов; он понял только, что недобрый это человек, раз он мог так грубо оттолкнуть его, Сережу. И юродивый отошел от молодого. Повернувшись к другому, в очках, Сережа снова как ни в чем не бывало протянул руку и стал просить коробочек. Тот, что постарше, смотрел на юродивого с любопытством и состраданием. Солдат, видимо, понимал кое-что по-русски, так как когда молодой немец спросил: «Что он хочет?»— солдат в очках сказал: «Он собирает спичечные коробки».

Молодому, видать, стало не по себе, что он оттолкнул грубо Сережу. Чтобы как-то сгладить свою грубость, он достал из кармана несколько зажигалок, выбрал какую похуже и протянул ее юродивому и сказал по-своему:

— Бери!

— Бэри! Бэри! — повторил другой на ломаном русском языке.

Зажигалка блестела на солнце никелировкой. Но взгляд Сережи оставался равнодушным. Глаза его не засветились даже и тогда, когда немец высек из нее огонь. Он только испугался. Схватил мешок и, скуля, метнулся в сторону. Солдат расхохотался, довольный эффектом.

Пожилой солдат оттолкнул в сторону насмешника и, приблизившись к юродивому, протянул ему коробок с изображением Жанны д’Арк.

Увидев необычный коробок, Сережа вздрогнул. Миг он колебался, соображая: не замышляют ли эти люди новую шутку? Но солдат держал обворожительный, яркий коробок и повторял с улыбкой:

— На! На, бэри!

Сережа сжался весь, как хищная птица, готовящаяся к прыжку на добычу, и — раз! — быстрым, резким движением руки схватил коробок. И, когда он ощутил этот коробок в своих руках, лицо его озарилось радостью. Он весь засветился. Даже солдат, пристававший к нему с зажигалками, и тот заулыбался, видя его радость. Голубые глаза юродивого с благодарностью глядели на человека, подарившего ему редчайший коробок, коробок, равного по красоте которому не бывало у него в руках. Но это продолжалось одно мгновение. Сережа тут же позабыл про того, кто подарил ему коробок. Он весь ушел в себя, в созерцание подарка. Он положил коробок на ладонь, постучал по нему пальцем, словно проверяя — не поддельный ли? Услышав дребезжание спичек внутри коробка, он одним безошибочным движением открыл его, высыпал спички на ладонь и вернул их солдату. Тот, не зная, что с ними делать, подержал их в руке и машинально высыпал спички в карман куртки, неотрывно наблюдая за юродивым.

Сережа понюхал коробок. Острый запах серы и древесины убедил его в том, что коробок настоящий, не поддельный.

Сережа причмокнул языком, выражая свой восторг и удовольствие. Обнюхав, повертев подарок так и этак, Сережа вновь вспомнил про солдата, давшего ему коробок. Он глянул на него и, приседая и выбрасывая перед собой ноги, начал плясать перед ним — это было у него признаком наивысшего восторга.

Поплясав немного, Сережа сбросил с плеч мешок, поставил его к ногам. Хотел, видно, положить коробок в мешок, но тут же раздумал, опасаясь, как бы редкий подарок не затерялся среди обычных коробков. Он сунул коробок с красавицей Жанной д’Арк за пазуху, вскинул мешок на плечо и, подпрыгивая, торопливо пошагал вверх по улице. Губы его что-то шептали: не то слова благодарности, не то молитву.

8

— Что он делает с этими коробками? — спросил молодой немец, смотря Сереже вслед.

— Играет. Убогие — они ведь как дети, — отозвался пожилой солдат.

— Пойдем, посмотрим! — сказал молодой и первым двинулся следом за юродивым.

Пожилой постоял нерешительно и тоже пошел. То ли ему стало жаль коробка, от которого он прикуривал по праздникам, то ли и его разобрало любопытство, но и он поплелся следом.

Впереди, согнувшись под тяжестью мешка, шагал Сережа-коробочник, а поодаль брели два немца. Они пересекли площадь и, миновав двухэтажное здание школы, свернули под горку, в проулок. У третьей от края избы юродивый остановился. Тотчас же из избы навстречу ему выбежала высокая седовласая старуха.

— Пришел, сынок!

— У-у! — отозвался в ответ Сережа.

— Где же ты пропадал так долго?

— У! У! — Сережа обернулся и закивал головой, указывая, откуда он пришел.

Обернувшись, Сережа увидел идущих следом за ним людей. Он не знал, что это были немцы, враги; он знал только, что шел человек, который только что подарил ему редкостный коробок. Зачем же ему преследовать Сережу? Конечно же, только затем, чтобы отобрать этот коробок обратно!

Перепугавшись, Сережа заскулил, захныкал, как малое дитя. Пряча мешок, он стал пятиться к двери. Но когда он достиг ее, оказалось, что рядновый мешок, доверху набитый коробками, не пролезал в дверь. Сережа впопыхах пробовал протолкнуть его в сенцы и так и этак — все напрасно!

А те двое — в мышиного цвета куртках, идущие затем, чтобы отнять у него яркий коробок, — те люди приближались.

В порыве отчаяния Сережа метнулся на гумно. Только и видно было, как поверх плетня ныряет вверх-вниз рядновый мешок.

Старуха мать, в отличие от Сережи, понимала, с кем имеет дело. Она, словно наседка, готова была защитить своего птенца от коршуна. Домна распушила поневу, затянула покрепче концы платка и сама двинулась навстречу солдатам. Приблизившись к ним, она слегка кивнула им головой — не поклонилась, а именно кивнула, и даже будто не им, а совсем в сторону.

Солдаты остановились. Остановилась и Домна. Немцы в упор разглядывали старуху. Была она широкой кости, крепкая; руки, скрещенные на груди, — в жгутах припухлых, натруженных вен. Лицо широкоскулое, испещренное морщинами. И лишь голубые глаза строго глядели на врагов.

Молодой немец стоял, широко расставив ноги, и смотрел не на старуху, а мимо нее, туда, где скрылся юродивый. Другой — тот, что подарил Сереже коробок, — потоптавшись с ноги на ногу, спросил, коверкая русские слова:

— Э-э… Зачем он собирает коробки?

Старуха отошла, оживилась.

— Кто ж его знает? — проговорила она. — Богу одному известно. Им, господом, крест даден. Иди, сказал ему господь бог, собери со всего света сырники. И тогда не будет в мире пожаров. Вот он ходит и собирает…

Пожилой солдат пересказал по-своему слова старухи молодому. Тот слушал его рассеянно: все глядел на гумно, в узенький просвет между избами. От его глаз ничто не ускользнуло. Он видел, как юродивый открыл ворота риги и скрылся вместе со своей ношей.

— Вы только не ходите за ним! Христом-богом прошу! — умоляла старуха. — Он отца с матерью и то не подпускает к своим коробкам. А чужих и подавно! Все боится, что кто-нибудь их украдет.

— Королю! — сказал пожилой немец и, подойдя к старухе, похлопал ее по плечу. — Королю! Не беспокойсь, матка…

9

Солдаты постояли еще и пошли.

Домна, успокоенная, вернулась в избу. Немцы дошли почти до середины проулка. Вдруг молодой солдатик выплюнул изо рта недокуренную сигарету и снова свернул в проулок. Другой что-то сказал ему, но тот только отмахнулся в ответ и пошагал быстрее. Постояв в раздумье минуту-другую, и пожилой солдат, подаривший коробок, пошел следом за первым.

В проулке, ведшем на гумно, дул сильный ветер. Несмотря на солнце, подмораживало. Молодой немец опустил пришитые наушники. Второй кричал, догоняя его:

— Вернись, Ганс! Вернись!


Глиняные стены закутков, мимо которых они шли, кое-где пообвалились. В местах, где осыпалась глина, белели березовые колья и клочья обмытой дождями соломы. На земле чернели шлепки коровьего помета, покрытого наледью.

Обходя подернутые льдом лужи, солдаты вышли на зады. Позади закутков лежали посеревшие от времени бревна, связанные в нескольких местах проволокой. Ржавая проволока на серых стволах казалась красной. За бревнами, в затишке, копошились в навозе куры. Пестрый петух, увидев чужих людей, недовольно заквокал.

— Э, Ганс, куры! — обрадованно закричал солдат, шедший сзади.

Но молодой немец даже не остановился, только махнул рукой: мол, шут с ними, с курами!

В отдаленье виднелся большой сарай. Глинобитные стены его едва выглядывали из-под насупившейся соломенной крыши.

Это была рига, в которой Сережа прятал добытые им коробки.

От двора до самой риги простиралась широкая полоса непаханой земли. Среди пожухшей травы высились заиндевевшие будолья репейника с красными, как у кашки, цветами.

Солдаты бесшумно подошли к риге.

Большие тесовые ворота ее были приоткрыты. Молодому немцу не терпелось: он заглянул внутрь риги и тотчас же поманил к себе другого. Тот подошел.

После уличного света глаза не сразу приноравливаются к полумраку. А в риге было темновато. К тому же, встав в воротах, солдаты сами загородили себе свет. Но вот прошла минута-другая, и пожилой солдат пригляделся к полумраку. И когда он увидел, что было внутри риги, он так опешил, что потерял дар речи…

10

Пожилой был старый вояка. Он многое повидал на своем веку. Он был с Роммелем в Африке и видел пирамиду Хеопса. Он маршировал по улицам Афин и видел величественные развалины Акрополя.

Однако ничто — ни пирамида Хеопса, воздвигнутая трудом сотен тысяч рабов, ни руины Акрополя — ничто не шло в сравнение с тем, что увидел он теперь.

Вся рига была забита спичечными коробками.

Тысячи, сотни тысяч коробков! Они высились четко сложенными штабелями — от земли до самого князька. Разноцветными пятнами, как причудливая мозаика, пестрели наклейки — красные, зеленые, желтые. Сначала эти пятна воспринимались как непроизвольное смешение цветов. Но приглядевшись, можно заметить, что в каждый штабель, уходящий ввысь на восемь, а то и все десять метров, укладывались коробки с определенным, преобладающим цветом наклейки: зеленые — к зеленым, красные — к красным.

Коробки были уложены тщательно, с любовью. Между штабелями — узкие проходы. К вершинам коробочных пирамид вели лесенки, сделанные из отесанных жердей.

Пахло серой и свежераспиленным деревом. От этого запаха щекотало в носу.

Пожилой немец бесшумно вошел в ригу. Следом за ним — молодой. Пирамиды коробков были теперь рядом. Вошедшие смотрели на них, как смотрят археологи на раскопанную ими надпись древности, которую они не в силах прочесть. Разнообразие цветных наклеек не вызывало у них ничего, кроме удивления перед грандиозностью труда человека, сносившего в одно место такое множество коробок.

Оно и понятно: солдаты были чужие люди. А если бы в хранилище Сережи-коробочника заглянул хоть один раз кто-либо из липяговцев, то со спичечных этикеток перед ним предстала бы вся наша история, весь наш быт…

Чего только не было на этих наклейках!

Были тут картинки с изображением первого трактора. За рулем его сидел молодец в большезвездном шлеме — бывший буденновец, а теперь тракторист. А рядом — целый штабель коробков, и на каждом коробке намалеван гусеничный трактор ЧТЗ. Бородатый сеятель в холщовой рубахе с плетеным лукошком — и рядом агрегат из пяти сеялок, движущийся по бескрайнему полю; были молодцы-косари и громады-комбайны, был тут холоп, бросившийся с колокольни на самодельных крыльях, и бипланы, парящие над земным шаром; были портреты — много-много портретов: бородатых, бритоголовых, усатых; военных, гражданских; молодых и старых; были портреты пионеров, замученных кулаками, и ученых, опередивших Запад, и стахановцев с отбойными молотками…

Чего только тут не было! Но, пожалуй, больше всего было коробков с изображением вспыхнувшей спички и деревенских пожаров. Красный столб пламени над избой и — «Не давай спичек детям!» Вспышка спички и — «Будь осторожен с огнем!» Вся правая сторона риги полыхала этими яркими наклейками. И лица плачущих детей. И горящий лес. И замыкание электрических проводов. И молния, ударяющая в дерево.

И еще тут было много картинок, прославляющих нашу военную мощь. Были солдаты с трехлинейкой и тут же рядом — мощные танки КВ. Были грозноствольные орудия, плывущие по Красной площади, и многомоторные бомбардировщики, парящие в небесах; были тачанки, парады, маневры, цифры… Все это устрашающе глядело с этикеток на немцев. Но солдаты не страшились всего этого — они спокойно стояли в воротах русской риги, и их подавляло сознание грандиозности и бессмысленности человеческого труда.

Солдаты стояли и молча глядели на пестревшие в солнечных бликах спичечные наклейки.

У подножья одного из штабелей стоял юродивый. Он уже высыпал коробки из мешка; они кучкой возвышались у его ног, а в сторонке валялась пустая ряднина. Однако Сережа не спешил разобрать принесенное им добро — его занимал коробок, подаренный немецким солдатом. Он разглядывал его, повертывая так и этак. Он щелкал языком от удовольствия и что-то радостно приговаривал. Видно, ему трудно было расстаться с редким подарком. Он то прятал его за пазуху, то доставал вновь. Наконец он решился поставить его в штабель. Но тут Сережу вновь охватило сомнение: он никак не мог решить, какой цвет преобладает на коробке — красный, белый или синий? Поразмыслив, он все же решил что-то и стал подниматься вверх по лестнице. Он лез все выше и выше, не замечая следивших за ним солдат.

Он был уже на самом верху, когда пожилой солдат, подаривший ему коробок, не удержался и тихо проговорил что-то по-немецки.

— О, колоссаль! — отозвался молодой.

11

Сережа вздрогнул, услышав этот возглас. Трехцветный коробок выпал из его рук. Следом за ним и сам юродивый кошкой спрыгнул вниз. Вид его в этот миг был страшен. Он вскрикнул протяжно, со стоном. Крик этот не походил на человеческий, он скорее напоминал рев обезумевшего животного: и угроза, и мольба — все соединилось в нем.

Услышав этот возглас, солдаты испугались и заспешили к выходу. Но они не успели сделать и двух шагов, как на них налетел юродивый. Немцы — ни тот, в очках, воевавший в Африке и видавший тигров на свободе, ни другой, что помоложе, — не могли бы поверить, что в человеке может быть сила большая, чем в диком тигре и в неукротимом быке. А именно такую силу проявил юродивый.

Он схватил обоих немцев ручищами, поднял с земли и одним махом выбросил их за ворота.

Не успев опомниться, солдаты очутились лежащими на мокрой земле. Ворота риги со скрипом захлопнулись. Слышно было, как' юродивый стучал изнутри засовом.

— Свинья! — сказал молоденький немец. — Я разряжу в него автомат!

— Колоссаль! — передразнил его другой.

Пожилой немец, подаривший Сереже коробок, не мог говорить от разбиравшего его смеха. Поднявшись, он шлепал себя по коленям и все повторял: «Колоссаль!.. Колоссаль!..»

И чем больше он смеялся, тем больше приходил в ярость молодой. Выхватив автомат, он подбежал к воротам, с силой застучал по тесинам металлическим прикладом.

— Открой, свинья!

Юродивый не отзывался.

Пожилому надоело смеяться. Он поправил на плече автомат и подошел к молоденькому, все еще продолжавшему колотить тесовые ворота.

— Оставь! — сказал он и добавил с усмешкой: мол, варвары эти русские — ни в одной избе нет теплой уборной. Хоть тут, в затишке, устроиться…

Сказав это, пожилой солдат пошел за угол. Молоденький тоже будто успокоился, перестал колотить по воротам и, вскинув автомат за спину, пошел вдоль стены. Он отошел в сторонку, встал под пеленой и засунул руку в карман куртки.

Немец вынул из кармана три-четыре зажигалки; выбрал самую большую — с изображением голой женщины. Он покрутил женщине голову, она вывернулась, и оттуда, изнутри, пахнуло острым запахом бензина. Солдат выплеснул бензин на соломенную пелену. Не спеша собрал зажигалку и — чирк!..

Над зажигалкой вспыхнуло беловатое пламя.

Солдат поднес огонь к тому месту, куда он только что вылил бензин, и пламя, лизнув солому, побежало вдоль по пелене. Немцу показалось, что пламя разгоралось слишком медленно, и он выплеснул бензин из остальных зажигалок. За какую-нибудь минуту огонь охватил весь угол риги.

В это время, справив свою нужду, появился старый солдат. Увидев пламя, он сразу понял, что случилось.

— Ганс, что ты сделал?

— Пошутил… — сказал тот.

Старый солдат снял с себя куртку и стал бить ею по кровле, стараясь загасить пламя. Но огонь охватил уже большую часть крыши, к тому же слишком высоко, и он до него не доставал. Видя, что ему не справиться с огнем, солдат в очках подбежал к воротам и, налегая на них, стал колотить по тесу кулаками.

— Выходь! Сгоришь! — кричал он.

Ответом ему была тишина. И в этой тишине зловеще разносилось шипение и потрескивание горящей соломы.

Солдат схватил в руки автомат и что было силы стал колотить прикладом по воротам.

А тот, молоденький, в пилотке, стоял и смеялся.

Так продолжалось с четверть часа.

Но вот ворота скрипнули, и из дыма показался юродивый. Он весь дрожал мелкой дрожью и скулил, как скулит холодной осенью щенок, оставленный на ночь на стуже.

Солдат, стучавший автоматом, отпрянул в сторону: юродивый нес в охапке коробки. Коробки падали из его рук, и, когда он достиг безопасного места, их оставалось не больше десятка.

Пожилой солдат не успел подбежать к юродивому, чтобы удержать его. Бросив коробки на луговину, Сережа, снова юркнул в охваченную огнем ригу. В этот миг бушующая шапка огня сорвалась с крыши и, пылая, поплыла над селом.

Что-то треснуло в вышине…

Огненно-багровая солома, все еще сохранявшая форму крыши, вдруг осела; в поднебесье взметнулся столб искр — и на месте риги образовалось огромное море ликующего огня.

— Колоссаль! Колоссаль! — повторял молоденький.

Где-то в переулке раздался нечеловеческий крик… Немцы оглянулись. От избы, исступленно крича, бежала старуха.

Увидев ее, солдаты отвернулись от огня и не спеша пошли картофельным полем, к площади.

За спиной у немцев болтались автоматы.

С тех пор уж никогда не ходил по Липягам рослый, голубоглазый, похожий на Христа юродивый, и бабы не берегли уже коробков, и не собирались малыши гурьбой, и никогда уже больше не слышалось в избах наших молитвенно-спокойного, просящего голоса:

— Подайте Сереже коробоце-е-ек!..



Сережа-коробочник


ЧЕБУХАЙКИН МЕД

1

Я вошел в класс и первым делом взглянул на стол.

Так и знал! Конечно, на переменке ребята крутили машину! Они хотели повторить опыт с получением электричества, но неудачно. Видимо, их ударило током, и они испугались и впопыхах разбросали все по столу. Шары машины отогнуты, амперметр отключен. Я чертыхнулся в душе, хотя это был в первую очередь мой просчет. Надо было построже предупредить дежурного, чтобы он никого не подпускал к приборам. Теперь пенять не на кого.

— Та-ак… — Подойдя к столу, я внимательно оглядел машину. О продолжении опыта не могло быть и речи: снова надо возиться целый час, пока все наладишь. — Так: Кто это сделал?

Класс затих.

— Кто сломал прибор? — повторил я строго. — Прошу выйти к доске!

Молчание. Никто даже носом не шмыгнул. Я понял, что поступил, говоря словами директора, антипедагогически: не надо добиваться выдачи виновников — школа не должна воспитывать доносчиков.

— Ну что ж… — продолжал я примирительно. — Раз изломали прибор, то его надо починить. Иди, Володя, помоги мне.

Володя Коноплин нехотя поднялся из-за парты, вздохнул, одернул куртку и стал пробираться к доске. Напряжение ослабло. Ребята зашушукались.

Не успел еще Володя подойти к столу, вижу, в крайнем ряду от двери встала из-за парты Маша Гринько — круглолицая, с крохотными хитроватыми глазками девочка — и, протянув руку вперед, сказала:

— Андрей Васильич, прибор сломали знаете кто? Сломали Владик Сучков и Миша Колеснев. Владик командовал, а Миша крутил.

— Врет она! Мы все крутили! — крикнула с места ее соседка Люба Веретенникова.

— Все после. А сначала они: Владик и Мишка!

Маша продолжала стоять. Глазки ее испуганно остановились, руки теребили концы платка, лежащего на плечах. Она ждала, чтобы я ее поблагодарил. Но мне почему-то не хотелось ее благодарить. В тишине кто-то с задней парты зло прошептал:

— У-у-у, Чебухайка!

Маша обернулась на злобный шепот и снова уставилась на меня. Белесые ресницы — морг-морг. Мне стало жаль девочку. Я не успел прикрикнуть на обидчика, как Маша зашмыгала носом, по лицу ее потекли слезы.

— Чего они… дразнятся… — Девочка опустилась на парту и разревелась.

Я подошел к ней, чтобы успокоить. Маша пухленькая, рыженькая девочка. У нас рыжие на редкость. Случается, веснушки на носу, на руках, и то не часто. А Маша вся была словно медный самовар, волосы — листья калины осенью; все лицо и руки и даже уши в веснушках. Она, как подросток, начинала уже стесняться этого. И вот что удивительно, ее не называли «рыжей». Несмотря на такую яркую примету, ее называли уличной кличкой, и поэтому я удивился, чего это она вдруг расстроилась.

Успокоив Машу, я заметил ребятам, что нехорошо обзывать уличными кличками.

— Если еще хоть раз услышу от кого-нибудь уличную кличку, буду строжайше наказывать! — сказал я, возвратившись к столу, возле которого все еще стоял мой ассистент Володя Коноплин.

Мы начали с ним возиться с прибором.

Маша продолжала потихоньку шмыгать носом.

— Замолчи, Чебуха! — крикнул кто-то на нее.

— Колеснев! Встань!

Миша встает.

— Слышал ты мое предупреждение?

— Да, слышал, — спокойно отвечает Миша.

— А почему продолжаешь грубить?

— Она все равно Чебуха, Андрей Васильич…

— Колеснев! Выйди из класса! — жестко говорю я.

Миша откидывает крышку парты и, подхватив портфель с книгами, не спеша, вразвалочку направляется к двери.

— Эх, вы! И не противно вам сидеть рядом с Чебухайкой? — бросает он на ходу.

И я вдруг вижу: за ним поднимаются еще несколько ребят и тоже идут к двери.

— Хорошо, идите! — говорю я им. — Но без родителей в школу не возвращайтесь…

Никто из них и ухом не повел.

Я закрыл за ними дверь и, делая вид, что ничего не случилось, сказал:

— Ну что ж… хулиганов выпроводили. А теперь продолжим наш урок.

Сказал и снова к столу. Только склонился над прибором, слышу, гул по всему классу: у-у-у… Ясно различаю в гуле слова: «Чебуха! Чебуха! Чебуха!..» Дразнили все до единого ученика, даже и девочки.

Такого скандала ни разу еще не было на моих уроках. Что делать? Не звать же на помощь директора!

— Тише! — крикнул я.

Я умею крикнуть, когда надо. Ребята знают это: я им рассказывал. Они знают, что на фронте я командовал артиллерийской батареей. Бывало, горло надорвешь, крича: «Бат-тарея! Огонь! Огонь!»

Ребята знают, что если я закричал, значит, допекли они меня здорово! А им как раз и хотелось этого: они выражали протест против того, что я защитил Машу.

Ничего, окрик подействовал. Ребята притихли. Я кое-как наладил прибор. Пришлось изрядно повозиться, пока я все отрегулировал и снова взялся за ручку электрической машины. И вдруг опять в классе раздался гул. Я недоуменно оглядел учеников. Все они смотрели на доску и улыбались чему-то.

Я оглянулся.


На доске мелом было написано: «Чебухайка![1]»

2

«Ух, до чего ж вы мстительный народ! — подумал я о ребятах, стирая с доски надпись. — И далась же вам эта Чебухайка!..»

В деревне редкая семья не имеет прозвища. В быту, в разговорах люди чаще всего называют друг друга не по фамилии и не по имени, а, как говорится, по-уличному, кличками. Клички бывают самые разные; причем живут они десятилетиями, передаваясь из поколения в поколение.

Ни в чем, пожалуй, не проявляется так ярко умение народа типизировать, как в прозвищах. Одно слово — и весь характер человека! Назовут, как пропечатают: всю жизнь никуда от этого прозвища не денешься.

Сколько в наших уличных прозвищах подлинной поэзии! Иногда кличка добродушна; иногда в ней скрыта ирония над человеком, усмешка; но есть прозвища и нарицательные— жестокие и обидные.

Ни один, человек на селе — от председателя до самой незаметной бабенки — не обходится без уличного прозвания. Едва поселился на порядке новичок, ему тут же дается прозвище.

Прозвища чем-то сродни хорошим песням. Они живут помимо их творцов. Попробуйте узнать, кто первым окрестил кого-либо уличной кличкой. Да разве кто вам скажет! Многоликое, многодневное творчество — эти наши прозвища!

Больше всего прозвищ на селе безобидных. Например, нас по-уличному кличут так: «Андревы». «Где была?» — «У Андревых!» — «Кто дом ломает?» — «Андревы!» Это потому, что Андреи в нашем роду не переводятся. Дед был Андрей Максимович, отец — Василий Андреевич, а я — Андрей Васильевич; сын мой — Андрей Андреевич, и так далее. Андревы и Андревы, и никто из нас на такое прозвище не обижается.

Бывают еще клички иного оттенка. Не знаю, как и назвать их, — иронические, что ли! Таковы, к примеру, прозвища моего крестного, Евдокима Кузьмича. У него их несколько. Чаще всего его называют Авданей. У него много ребят, и всех их так зовут: Авданькиными… Но когда говорят лично 6 Евдокиме Кузьмиче и хотят при этом отметить возможную недостоверность слуха или рассказа, то добавляют: «Бур-бур сказывал»…

«Бур-бур» — многоемкое слово. В нем и то, что Авданя любит прикладываться к бутылке «ряжской горькой», и то, что говорит он не очень-то внятно. А говорит он невнятно потому, что к губе у него всегда приклеена самокрутка. Делает он это мастерски. Закурит, затянется раз-другой, потом одно неуловимое движение языком — и папироса приклеилась к нижней губе. Говорит, а самокрутка вверх-вниз болтается. И ни за что не отскочит! Полчаса так говорит, думаешь, папироска у него давно уже погасла, но только подумал об этом, глядь, она снова дымит как ни в чем не бывало. И так все время, пока он рассказывает байки; и все время только и слышишь: бур-бур, бур-бур…

Это об Авдане.

А у нас много таких кличек. Вот хоть та же Таня Виляла… Разве не ясно, что это говорится о бабенке болтливой, изворотливой, но в общем неплохой?..

Есть прозвища совсем ласковые. Нашего соседа Василия Кочергина зовут Беленьким; агронома прозвали Щеглом; деда Печенова по-уличному кличут Ясным…

Но бывают прозвища иного рода.

Уж сколько лет Алексей Иванович, агроном наш, живет в доме Змейки — бывшей регентши церковного хора. Однако никто из ребят, собираясь кататься на санях с горы, не скажет:

«Пойдем на гору к Щеглу!» А скажет: «Пойдем к Змейке!»

Самой Змейки давно нет в живых, а кличка осталась, живет.

Как и всякие слова, прозвища со временем приобретают новый смысл, иное наполнение. Часто из безобидной клички они становятся злыми и нарицательными. Так, после происшествия в поповском доме всю родню Михея Лобанова стали с отвращением называть лобанятами.

Примерно такое же превращение случилось в свое время и с Чебухайкой…

3

Не припомню теперь точно, откуда появилась на нашей улице эта самая Чебухайка. Кажется, до этого она жила где-то на Хуторах. В самом начале тридцатого года, когда умер Савватий Санаев, развалюшку его купил тихенький, неказистый мужичишка Ефимка Бутенков. Хлопотливый был мужик, хоть и неприметный с виду. Словно муравей, с утра до вечера ползал он по усадьбе. За лето на месте Савватиевой землянки Ефимка поставил новую избу, оштукатурил ее, покрыл; слепил закутки и загонки для скота. А там, глядь, дальше — больше: обнес он санаевскую пустошь плетнем, насадил сад, и так прочно все у него получилось — не усадьба, а поместье!

Верховодила в доме Ефимки супруга, Дарья, низенькая полнотелая баба, чем-то внешне напоминавшая жирную осеннюю утку. Ходила Дарья вразвалочку, не спеша, словно не шла, а перекатывалась. Говорила мягко, вкрадчиво; при разговоре все норовила подставить ухо поближе к губам собеседника — глуховата была.

Вот стоят бабы у колодца, судачат:

«Говорят, Бирдюк сватов к Евфросинье засылал».

А Дарьюшка шею вытянет и: «Че?» (значит, что не расслышала).

«Данила-то и слушать их не захотел… взашей вытолкал…»

«Бу?!» (Будя, мол, врать-то!)

«А Бирдюк и говорит: не согласен — ворота дегтем вымажу!»

«Ха!» — рассмеется Дарьюшка.

С кем бы она ни разговаривала, только и слышишь от нее: «Че?.. Бу?.. Ха!..» Так оно и пошло — Чебуха да Чебуха, одним словом, Чебухайка.

Набожная была баба — ни одного слова не скажет, не перекрестясь и не призвав Христа или богородицу в свидетели. «Вот умереть мне на месте, если вру: знамение такое я видела — быть войне!» Скажет и зашевелит губами молитву.

Набожна, а жадна! Таких жадных баб на нашем порядке и не было.

Рассказывают, что в девках попала она раз на свадьбу. Плакальщицей ли ее пригласили или по родству — кто ж знает, давно дело было. Свадьба та была в богатом доме. Уж каких только кушаний не наставили гостям! А надо сказать, что в девках-то Дарья бедно жила, вдоволь редко есть приходилось. Вот она и набросилась на еду. Брагу пьет, пирогами да студнем питье заедает. И блины, и курники, и сало жареное… Все отведала. Наелась— аж передохнуть не может. Глаза-то видят, а зуб, как говорится, неймет. А дружки, как назло, все новые и новые кушанья подносят. А чем дальше, тем все вкуснее. Вот целого поросенка на сковороде принесли. А следом за сковородой миски ставят. А в мисках тягучая янтарная жидкость налита.

«Это че?» — спрашивает Дарья.

Авданя, тогда молодой парень, дружкой был, рядом с ней оказался. Посмотрел на Дарью, на миску, ухмыльнулся и говорит: «Аль слепая, не видишь, что ли? Мед!» А меду-то Чебухайка отродясь не видела и не пробовала. «Вот дура! — обругала сама себя Чебухайка. — Студнем да блинами пузо набила, а для меда-то и места не оставила». И решила Дарья: что ни будет опосля, а меду отведать. Подождала она и, когда все отвернулись, взяла ложку какую побольше и — раз! — зачерпнула полным-полно да скорее в рот. Облизала ложку, а выдохнуть-то не может: сперло все. Да и давай орать на всю избу.

Хозяева подбежали: что с девкой! А Чебухайка ртом пошевелить не может. Глаза вытаращила и на ложку кивает. Посмотрели, а ложка-то вся в горчице по самую ручку вымазана.

Дядя Авданя, мой крестный, уверяет, что он в жисть так не смеялся. Потом от смеха икал целую неделю. А Чебухайка ничего, отдышалась.

С тех пор никто у нас в Липягах горчицу по-иному и не называет, окромя как «Чебухайкиным медом»…

4

Так вот: поселилась Чебухайка на нашем порядке. А ребятни в ту пору было у нас, на Кончановке, — гороха в поле меньше!

Подростки, известно, народ озороватый. Самым любимым озорством в наше время были набеги на сады и огороды. В детстве мы любили навещать чужие огороды, особенно если за забором было чем полакомиться: нарвать малины, брюквы, моркови. Соберемся, бывало, ватагой, выставим боевое охранение, а сами шуруем на задах. Добрались мы как-то и до Чебухайкиного огорода. Надо сказать, что наши кончановские огороды бедные, суглинистые — картошка и та не родится. Но есть несколько дворов — те, которые поближе к Низовским, — у них в низах торфяники. Таков участок и у Чебухайки. В саду колодец, вода близко — ни журавля, ни ворота ставить не надо, бери ведро и черпай. Когда-то колодец был общественным. К нему, на низы, вел широкий проезд, чтобы можно было брать воду на случай пожара. Чебухайка распахала проезд, раздвинула усадьбу, и колодец остался за городьбой.

Чебухайка и ее дочь Аленушка с рассвета дотемна в саду и на огороде: поливают, окучивают, пропалывают. Малинник разросся, загляденье одно, гряды взбиты и изнеженны, как караваи. А на грядках и турнепс, и репа, и бобы. У всех соседей с огородов все убрано, а у Чебухайки за высоким частоколом репа и морковь до самых морозов набирают соки. Разве могли мы, кончановские оборванцы, устоять перед соблазном?

Однажды в разгар лета мы устроили один набег — сошло. Нарвали полные картузы малины, еще крохотной, незрелой моркови. Наелись так, что Костю Набокова, моего друга, потом дня два мутило. Помутило, да и прошло. Через неделю или две опять захотелось малинки. Опять полезли. К вечеру подгадали, когда сама Чебухайка к поезду торговать ушла. Пролезли мы сквозь лаз в изгороди, начали по малиннику разбредаться, слышу, то один, то другой, сдерживая слезы, орет: «У-у!»— и обратно, к забору, норовит. Не пойму сначала, что к чему. Пока сам не заревел…

Известно, летом деревенские подростки не носят никакой обуви. Все лето бегают босиком. Заметив, что ребята повадились за малиной, Чебухайка весь малинник усыпала битым стеклом.

Все до единого порезались в тот раз. Чуть ли не по месяцу прыгали с завязанными ногами. Не до малины было.

Но зато с большим ожесточением принялись мы опустошать Чебухайкин огород. В ночь по нескольку раз ходили. Правда, вскоре и от огорода она нас отвадила. Осенью дело было. Ночь темная. Только мы проникли через лаз, заранее сделанный в частоколе, слышим свист: это наш дозорный подавал сигнал об опасности. Ребята, как воробьи, бросились обратно к частоколу. Столпились возле бреши, а уж Чебухайка вот она, рядом!

— А-а, дьяволята, попались!

Вдруг что-то стукнулось неподалеку. И тотчас же бежавший за мной Костя Набоков упал и завопил нечеловеческим голосом. Я остановился; еще двое или трое ребят, не успевшие выскочить через лаз, тоже подбежали. Костя лежал ничком, уткнувшись лицом в картофельную ботву, и сквозь слезы бормотал:

— В ногу… вилами угодила, стерва! У-у!..

Мы подхватили Костю на руки и потащили к лазу. Костя терпеливый был, и то всю дорогу выл. Чебухайка ругалась, но подойти не осмелилась. Были с нами ребята и повзрослее.

Костя не ходил в школу недели три.

С тех пор в Чебухайкин огород мы ни разу больше не забирались.

5

Чебухайка числилась колхозницей, но имела от врача справку о болезни и по наряду не ходила. Сам Ефимка пристроился скотником. Алена, дочь, состояла в фуражирах, или, по-другому, складом кормов заведовала, но постоянно сидела дома. Хотя «сидела» — это не то слово. С таким-то хозяйством разве посидишь! Огород, сад, с десяток ульев, корова, свиньи, куры, собака. За всем пригляд нужен. Еще темно, а Аленушка уже в огороде: пропалывает, окучивает, поливает. Труд зря не пропадает. У кого раньше всех поспевают огурцы и помидоры? У Чебухайки. У кого молока всегда в избытке? У Чебухайки.

Подоит Дарья корову чуть свет, мешок на плечи и задами, пажей побежит на станцию. Станция у нас большая, все поезда останавливаются: и скорый, воронежский, и на Саратов который, и на Астрахань… Разложит Чебухайка на прилавке свой товар: помидоры, огурцы, редиску, выставит банки с ряженкой — подходите, дорогие пассажиры, выбирайте, кому что по вкусу! И заспанные пассажиры в полосатых пижамах, в помятых военных гимнастерках подходят к прилавку, хвалят Чебухайкин товар: «Ах, хороши огурчики! Вот так закуска!» — «Только с грядочки, свеженькие, с росой!» — подхватывает сладеньким голоском Чебухайка. Справится пассажир о цене — дороговато! Постоит, подумает, пройдет вдоль всего ряда — ни у кого нет огурцов. И, глядишь, возьмет. За ним и другие раскошеливаются. Гражданский, в полосатой пижаме который, банку ряженки берет, а военный в зеленой фуражке к меду приторговывается. Чебухайка к старости пасеку свою заимела, получше других понимала толк в меде-то…

Так и жила Чебухайка день за днем. Все хорошо шло. Только одно плохо: Аленушка засиделась в девках. Все ее подруги давно уже замуж повыходили, а она — никак. Ребята не засматривались на Чебухайкину дочку. Аленушка была девка бесцветная, русая — не русая, рыжая — не рыжая, не поймешь. К тому же сухопарая, с лица прыщавая, но пуще всего — злая. Они все были злые, Чебухайкины: и Ефимка, и Аленка; про самое же Чебухайку и говорить нечего.

Но вот что удивительно: и животные у них водились под стать им. Собаки задирали всех соседских кошек, свиньи, если их выпускали на поляну, поедали цыплят. Но лютее всех, лютее даже самой Чебухайки была корова. Пестрая, рогатая, никого не подпускала к себе, кроме хозяйки. В стаде держать ее было нельзя: пастухи отказывались. Летом корова паслась на задах, в огороженном закутке, а с осени и всю зиму отлеживалась в хлеву, благо корму было вволю: своя небось фуражир-ка-то!

Бабы страшились Чебухайкиной коровы не меньше, чем пожара. Как увидят ее на улице, скорее кличут всех пацанов в избу, а калитки закрывают на засов. Не то что на детей, на мужиков бросалась. Однажды так Авданю поддела, что тот целую неделю на печи отлеживался.

Уговаривали Чебухайку, чтоб она продала корову. Но Чебухайка и слышать о том не хотела: уж очень много молока давала брухучка.

Так вот и жила Чебухайка. Может, и до ста лет дожила бы за своим частоколом.

Только тут началась война…

Казалось бы, что для Чебухайки война? Это для других горе: в каждом доме по два-три мужика на фронт ушло — и мужа взяли, и взрослых сыновей. А у Чебухайки все дома. Через месяц, глядишь, одна соседка получила похоронную, другая. А Чебухайка к горю других равнодушна, знай себе ездит в Скопин, деньги отвозит, а мешки с добром в дом волочит. Боялась, видать, что деньги в кубышке зазря могут пропасть, а барахло и запрятать можно.

Немец надвигался, как туча градовая. Что ни день, то ближе фронт. Уж Вязьма пала и Венев, Тула чуть ли не в полном окружении. Наши отступают. Идут солдаты из-под Смоленска, из окружения, оборванные, грязные.

Бабы-солдатки всматриваются в их лица: не муж ли? Не сын ли? Бабы отдают солдатам последний кусок хлеба. Чебухайка воды кружку не подаст. Разряженная, как в праздник, в лучшей поневе, в бязевой кофте, стоит она на крылечке своей избы, радуется, дура:

— Слава тебе, господи! Дождались свободы! Вот и пришел конец ихней антихристовой коммунии! Хошь на старости лет поживем по-христиански…

6

Затаилось село, ждет. Где-то под Данковым по-прежнему ухает канонада. Дня два наших солдат совсем не видать: ушли, видно, оставили. И последний эшелон ушел со станции, и все мосты на «железке» взорваны.

А немцев все нет.

Немцы появились в Липягах в ночь под первое ноября. Немного их было, человек двадцать, все на мотоциклах. Проехали по селу, ошарили магазин, сельсовет, колхозные склады. Мотоциклисты укатили дальше, а следом за ними отряд на машинах. Потом еще и еще… И поперла эта зеленая, вшивая, изголодавшаяся орда. Расползлась по всем Липягам. Как копоть на белом снегу.

В колхозных складах, в магазинах взять нечего. Все бабы попрятали. Немцы стали шнырять по избам. Заросшие, грязные рожи повязаны всяким бабьим барахлом. «Яйки е? Млеко е?» Отобрали все, что оставалось из съестного. Потом добрались до сундуков. Как попы в обход, начнут с самого конца и обходят каждый дом… Пришли к нам. Мать одна дома: мы, старшие, на фронте, а младшие братья попрятались. Немцев трое: двое с автоматами, а третий так безо всего, знать, переводчик. Замок с мазанки долой, сундуки на подставках стояли — раз их на землю, перевернули и давай ворошить барахло. Теплое бельишко найдут: шерстяные носки, платок, холстину, — все тут же забирают, а тряпье подденут ногой — и на улицу. Вдруг в одном из сундуков увидели бумагу. На бумаге Ленин золотом нарисован. «Коммунист?» — спрашивает у матери солдат. Переводчик взял, посмотрел и говорит: «Похвальная грамота, за учебу». Не знаю, чья — моя, Ивана ли, или Федорова. Нас на фронте трое было. Учились мы все хорошо. У каждого были похвальные грамоты. Переводчик, значит, пояснил.

«Кде они?» — спросил тогда немец.

«Там, где и вы, — воюют!» — спокойно ответила мать. Перетряхнули во всей деревне сундуки, оделись потеплее, а тут фронт дальше к Скопину продвинулся. Этих-то, что наелись и оделись, на фронт услали. А на их место эсэсовцы заявились. Стали они допытываться, где колхозный скот. А его наш отец, Василий Андреевич, в тыл, на Пензу погнал. Боялась мать — выдадут. Но бабенки не проговорились. Кто-то сбрехнул фрицам, что, мол, колхозный скот по дворам развели да и попрятали. Стали они по дворам да по сенцам рыскать.

Пришли к Авдане. А он в первую мировую в плен попал не к немцам, а к австриякам. И жил там года два, в самой Австрии, егерем у какого-то тамошнего барона служил. Авданя и научился по-ихнему калякать.

Чудной этот Авданя: по-нашему говорит, и то не всякий поймет. А тут подошел к немцу и: «Гер офицер»… Удивился офицер. Авданя ему тут про плен-то австрийский и рассказал. «Гер офицер! Я знаю, где колхозный скот…» Да и пошел, пошел… И все на Чебухайку: у нее, мол, артельный скот упрятан. Офицер сразу поверил Авдане. Взял солдат и, ни к кому не заходя боле, направился к Чебухайкиной избе. Человека четыре их было. И еще переводчик. Подошли. Собака в палисаднике на них залаяла. Офицер собаку ту пристрелил из пистолета. Не знал, на ком злость свою сорвать.

На выстрел выбежала из дому Чебухайка. Увидела немцев — и откуда у нее прыть взялась: ни «че», ни «бу», а раскланялась перед офицером, да и говорит:

— Ох, гости дорогие! Радетели наши! Давно мы вас ждали.

— Что она болтает? — спросил тот у переводчика.

— Рада видеть вас, господин штурмфюрер!

Офицер в ответ сказал, что это большевистская пропаганда, и приказал переводчику объяснить старухе, зачем они пришли. Чебухайка заголосила:

— Да откуда у нас, бедных, коровы? Наговорили вам. У них у всех солдаты на войне. Против вас воюют. А у меня никого на фронте нет. Я и все мы… рады вам…

— Овец, коров кде? — нетерпеливо спрашивал офицер.

— Ох вы, наши защитники! Есть у меня, бедной, одна корова… Семья зато большая… — продолжала Чебухайка. Распушив свою поневу, словно павлиний хвост, все кланялась офицеру и все причитала: — Не верьте им! Все антихристовы дети! Все большевики! У-у-у…

— Не большевик? Давай коров! Великая армия фюрер кормить надо! — оборвал ее немец. — Мы не грабитель. Мы цивилизованная нация. Марки платить за коров. Бумагу дадим — благодарить.

Немцы с автоматами оттеснили Чебухайку, вошли в сенцы. Переводчик, видно, был из перебежчиков, знал все: и как сундуки открывать, и как из сеней во двор попасть. Он стукнул щеколдой и, открыв дверь, пропустил вперед офицера.

— Ого-го! Майн гот! — загремел офицер, едва войдя в ухоженный Чебухайкин двор.

По двору разгуливало десятка полтора белых выхоленных гусей. Из большого хлева с решетчатой дверью выглядывали узкомордые овцы. В закутке рядом с овцами хрюкали свиньи. Тут же стояли два стригуна: это Ефимка с колхозной конюшни привел. На соломенной подстилке в отдельном хлеву пестрая корова. Не двор, а ферма…

Гуси, увидев незнакомых людей, загоготали; старый гусак с высокой, как кокарда, шишкой на носу вытянул шею и зашипел на офицера. Тот ударил его сапогом и что-то сказал солдатам. Тотчас же двое немцев с автоматами подбежали к закутку, в котором стояла корова; один выдернул засов, другой вынул из-за пазухи длинную веревку.

— Не подходите! Убьет! — кричала Чебухайка.

Но ее никто не слушал.

Солдат с веревкой вошел в хлев и приблизился к корове.

Немец протопал по всей Европе, дошел до сердцевины России, до родной моей Рязанщины и, однако, не знал, что безопаснее очутиться в одной клетке со львом, чем войти в котух к Чебухайкиной корове.

И он вошел.

Корова покосилась на него. Немец бочком-бочком, по стеночке приблизился к ней и уже замахнулся, чтобы набросить веревку на рога, но в это время брухучка как мотанет головой! И рогами немца-то хлоп к стене. Еще миг, и острые рога насквозь проткнули бы фрицеву вытертую шинелишку. А заодно и кишки бы его вывалились наружу. Но другой немец, тот, что остался в дверях, не растерялся, выпустил по корове обойму из автомата.

Чебухайка метнулась к буренке, но старуху вышибли из закутка прикладами.

Коровью тушу тотчас же освежевали, взвалили на машину и — на кухню, на поддержание «великой армии фюрера». Туда же загремели и овцы, и свиньи; а от гусей только пух один остался.

Чебухайка не видела этого: она еле живая добралась до печки и слегла.

7

Закрылись Чебухи в избе и отсиживаются. Ничего не видят, что вокруг делается. Только Аленушка прошмыгнет к колодцу воды набрать, а бабы будто нарочно ждут. «Как здоровье Дарьюшки-то? — спрашивают. — Попробовала фрицевого медку-то?! То-то, будет знать, сколь он сладок!»

Аленка ведра подхватит и бегом в избу. Плачет, а матери про злые бабьи слова сказать боится.

Немцы к зиме изрядно вымотались. Под Скопином их остановили наши. Недели две там бои шли, топтались на месте. Над селом самолеты наши летают, бомбят этих немцев, покою им не дают. Как-то много их прилетело, и давай бомбить и стрелять по большаку на хворостянской стороне. Бомбят — страх один, а все липяговцы вьь шли на зады и, страха не боясь, смотрят. «Так их, мать их!..» Отработались штурмовики, улетать развернулись. Вдруг один самолет загорелся. Из зенитки, видать, в него угодили. Задымил-задымил и на землю стал валиться. Летчики, их двое было, — хлоп! — парашюты раскрыли. Висят, значит, на парашютах, а немцы, которых они не добили на большаке, тут как тут. Заметили такую беду друзья с воздуха, завернули да опять по немцам из пулеметов. А патронов-то у наших мало. Попугали и замолкли. Но летчики успели приземлиться. Парашюты посбрасывали и бегом. Да только куда бежать? Кругом поле. А немцы видят, что по ним перестали стрелять с воздуха, осмелели, напирают. И уж автоматы застрекотали. Огляделись летчики: неподалеку лужок. Он виден им с горки; в низинке по лужку клетки торфа наставлены. Есть где скрыться. Они скорей в эту низинку. Один-то, видать, ранен был, никак за товарищем не поспевает. Тогда тот, второй, подхватил его и понес.

Самолеты ж наши, хоть стрелять им нечем, а кружат над полем, чуть ли не брюхом немцев утюжат, сдерживают.

Добежали летчики до Свиной лужжинки (так у нас этот овражек зовется) и скрылись в ней. Как сквозь землю провалились. Покружили еще немного самолеты и улетели: горючее, знать, тоже кончалось. Тогда немцы осмелели и, как коршуны, — к логу.

«Поймают!» — одним дыхом выпалили липяговцы, наблюдавшие за поединком.

«Убьют, идолы!» — сокрушались бабы.

Хоть бери вилы да беги летчикам подсоблять.

К счастью, под вечер дело было. Стемнело скоро. Так и заснуло село в неведенье: что ж с нашими?

Утром бабы ребят подговорили, чтобы сходить в Свиную лужжинку. Пошли ребята. И опять все село переживало, ждало.

Наконец подростки вернулись понурыми. Нашли одного нашего — убит. Самого захоронили в торфяной яме, а планшетку и документы принесли. А второго искали, искали и следов не нашли.

«Выловили живмя, вражены!» — горевали бабы.

Дня два только и жили этим — рассказывали да расспрашивали. Если кто и не знал про летчиков, так это одна Чебухайка, не совавшая никуда носа.

7

И вот дня два спустя темной осенней ночью кто-то — стук! стук! — к Чебухайке в дверь.

Обмерла с испугу Чебухайка: не немцы ль опять? Говорит дочери:

— Выдь, спроси, кто…

Аленушка вышла в сенцы и — к двери:

— Кто там?

Никто не отозвался. Притаилась Аленка, слышит: у самого порога словно дышит кто-то. Она еще раз спросила. Молчание. Уже обратно в избу собралась, как из-за двери голос:

— Летчик… ранен… впустите…

Тихий, чуть живой голос.

Аленушка затряслась вся от испуга, вернулась в избу и говорит матери:

— Летчик наш, раненый… впустить просит…

Чебухайка с печки слезла, крестится:

— Боже! И Ефимки, как на грех, нету…

А Ефимка, муж, спал в омшанике — боялся старик, что в избе «разбомблят», а омшаник у него понадежнее любого бомбоубежища… Крестится Чебухайка, а дочь стоит рядом, повторяет:

— Раненый… чуть живой… впустить бы надо, мама!

— Я те впущу! — отвечает Чебухайка. — Найдут, что тогда? Перевешают всех.

— Пусть вешают! Небось и то легче, чем вот так-то, затворниками жить!

— Ну-ну! Давно не бита! — пригрозила дочери Чебухайка.

Дарья зажгла лампаду перед богородицей и ну в пол поклоны класть. Мать шепчет молитвы, а Аленка ей вслух:

— Мы его в омшаник спрячем. Никто не найдет! Немцам-то недолго стращать нас осталось. Вон, гонят их из-под Михайлова-то!

Шептала-шептала Чебухайка, поднялась и, ни слова не говоря, в сенцы. Сама дверь открыла. Летчик уткнулся кожаным шлемом в порог и лежит. Голова у порога, а ноги аж у палисадника. Длиннющий мужчина! Взяли они его за руки, а поднять не могут. Волоком втащили. Видят, он весь в крови: лицо и форма. Кровь запеклась: давно полз, знать.

Аленка достала из печки чугун с теплой водой, корыто из сенцев принесла. Грязную да кровяную одежду сняла и, как ребенка, — в корыто его. Чебухайка стеснялась вначале, а потом видит, дочери одной не управиться, стала помогать. Летчик только постанывает. Обмыли лицо и ужаснулись: глаза правого у него нет. Пуля за ухом вошла, а спереди вышла.

Обмыли, растерли первачом тело и — в чулан раненого, в запечье спрятали. Уснул он. А утром напоили молоком да в омшаник перенесли, на место Ефимки. Думали, помрет, не выживет. Ан неделя прошла, а он все живой. Аленушка от него ни на шаг: лекарствами рану присыпает, медом поит. Ничего, отлежался, стал приходить в память. «А другого, что я нес на себе, подобрали?»— спрашивает. А Аленке откуда знать? «Подобрали», — говорит, успокаивает его.

Прошла еще неделя.

Наши как попрут немца! Так спешили враги удирать, что село сжечь не успели, машины все свои побросали: куда на них по нашим-то дорогам!

Как вошли в Липяги наши, Чебухайка, ни минуты не теряя, к главному начальнику, генералу: так и так, мол, товарищ начальник, летчика раненого мы с дочкой отходили, в госпиталь его срочно надо. Генерал при всех расцеловал Чебухайку, вызвал врача с машиной, летчика уложили в машину — и в город.

Всю зиму летчик в госпитале провалялся. А весной, только снег сошел, глядь, заявляется. Ничего, веселый, ладный мужик. Правда, повязка белая поперек лица, а так с виду гвардеец, да и только!

Заявился в Липяги и прямым ходом к Чебухайкиному дому. Аленушка выбежала на крыльцо и при всех на шее у него повисла.

— Чи не ждала? — спросил летчик и еще что-то ласковое сказал ей по-своему. Оказалось, что он украинец, по фамилии Гринько, а звать Григорием. Но бабы не посмотрели, что он чужак, окрестили его по-своему — Глазком. Глазок да Глазок, так и пошло.

Веселый парень этот летчик! Ставни в Чебухайкином доме пооткрывал и говорит Дарье:

— Вот так, теща: горилка е? Неси, ставь на стол! Да гостей сзывай, свадьбу справлять будем.

Мужиков в войну было мало. Глазка сразу определили бригадиром. Почудаковал он немало с молодухами, бригадирствуя. Да, но об этом потом… Когда мужики с войны вернулись, стали бригады укрупнять, и Глазка оттерли. Тогда он пошел в МТС, трактористом. Со временем остепенился. И то пора: пошли дети.

Маша Гринько, веснушчатая, с белесыми ресницами девочка, и была их первой дочерью: Глазка и Аленушки. Маша, пожалуй, не помнит своей бабки Чебухайки: старуха умерла, когда Маше было года три, не больше. Но бабушкино прозвище, как родимое пятно, перешло по наследству и к ней.

— Ух, до чего ж вы мстительный народ! — сказал я ребятам, стирая с доски надпись. — И далась же вам эта Чебухайка.

Я поблагодарил Володю Коноплина, который помогал мне налаживать прибор, и, отставя электрическую машину в сторону, сказал:

— Между прочим, в этой кличке нет ничего позорящего Машу…

И я рассказал ребятам о Чебухайке все то, что вы теперь узнали.

Вижу, девочка повеселела и ребята не косятся на нее, как прежде.

Когда прозвучал звонок, я раскрыл классный журнал. Требовалось сделать запись о теме урока. Я задумался: что тут напишешь? Улыбнувшись про себя, я обмакнул перо и в графе «Тема урока» написал: «Чебухайкин мед».

ПЕРВЫЙ И ПОСЛЕДНИЙ

1

Лестница была высокая. Она начиналась с тротуара и круто, одним маршем, вела на второй этаж. Пока мы поднимались, пересчитывая ногами выщербленные каменные ступени, взмокли, как грузчики.

На том самом месте, где оканчивалась лестница, не было никакой площадки. Последняя ступенька упиралась в узенькую застекленную дверь.

— Фу-у! — Володяка Полунин, шедший впереди, остановился, шумно вздохнул, переводя дыхание, и с силой толкнул дверь.

Стекла звякнули, дверка закачалась, но не поддалась. Володяка поднажал плечом. В верхнем углу двери приделана была пружина. По мере того как мы протискивались, пружина, растягиваясь, издавала все новые и новые звуки — от тонкого скрипа до басового скрежета. Наконец все звуки слились воедино, и я, входивший вторым, едва не лишился ног: с такой силой дверь ударила по моим пяткам!

Мы очутились в довольно длинном коридоре, бывшем как бы продолжением лестницы. Только справа вместо глухой, испещренной всевозможными надписями стены были теперь окна, а налево, рядком, виднелись филенчатые двери.

В дальнем углу коридора у окна стоял грубый канцелярский стол. Ничего, кроме телефонного аппарата и настольной лампы, на нем не было. За столом сидела пожилая женщина в черном костюме. Коротко остриженные волосы и, главное, крупные черты лица придавали ей сходство с мужчиной.

Женщина читала газету.

Володяка поставил чемодан, полез в боковой карман за бумагой. Женщина заметила его движение.

— Мест нет, — сказала она, не отрываясь от газеты.

— Как так «нет»?! — спросил Володяка басом. — Мы на чтения. Сам товарищ Коровушкин говорил, что на койки броня будет.

— Я вам сказала — нет. Ясно?

Володяка нерешительно потоптался у стола.

— Разрешите позвонить? — он протянул руку к телефону.

— Это аппарат для распоряжений, а не для частных разговоров! — Женщина прикрыла телефон газетой и, сложив вчетверо Володякину бумажку, вернула ее.

— Хорошо. Вы поплатитесь за свой бюрократизм! — вспылил Володяка. Лицо его побагровело, на щеках заходили желваки. — Вы будете объясняться с товарищем Коровушкиным! — Он взял свое командировочное удостоверение, сунул в карман и, повернувшись, вышел.

Я понимал состояние Володяки — он не привык к такому обращению. Это нас, провинциалов, которые дальше Липягов света не видели, можно как угодно обижать. Володяка не чета нам. Не на того она нарвалась. Володяка и в столицах бывал, в райкоме на разных должностях сидел, в колхозе нашем состоял председателем. С ним ухо держи востро! А она — «мест нет». Да еще в такой неуважительной форме. Володяке обидно, конечно. Еще час назад, когда мы ехали в вагоне, он рассказывал мне о том, как встречали его в районе, когда ходил в председателях.

«Я этих гостиниц, — рассказывал Володяка, — терпеть не могу. Простыни в пятнах, от подушек сыростью несет, как из погреба… Никогда в гостинице не останавливался. Квартиру для этой цели снимал. Приезжаешь в любой час дня и ночи — водочка на столе, закусочка, чай. Хозяйкой дома была старушка, опрятная, домовитая. Привезешь ей как-нибудь десяток мешков картошки, кабанчика— и весь год как дома. Отзаседаешь, придешь, выпьешь— да на пуховую постель. Скучно одному — можно и девочку пригласить, в зависимости от настроения…»

Да, а тут вдруг — «мест нет»!

Я остался охранять чемоданы тет-а-тет с этой мужеподобной фурией. Говорить мне с ней не хотелось, да и о чем говорить? Я принялся изучать «Правила для проживающих в гостиницах», висевшие на стене, у стола. Вы знаете сами, что это не бог весть какая литература. Но чем занять себя? И я стал изучать правила. Оказалось, что они разработаны самой Академией коммунального хозяйства. Параграфы расписаны по-научному: и как надо прибывать в гостиницу, и как убывать; говорилось и об ответственности жильцов за материальный ущерб, и о соблюдении порядка. Но вот горе: в правилах ни слова не говорилось о том, как можно попасть в эту и подобные ей гостиницы!

Изучив правила, я уставился на плакат «Первая помощь утопающему», приколотый тут же, рядом.

В это время зазвонил «аппарат для распоряжений». Дежурная подняла трубку.

— Да-а! Вас слушают… — И совсем иным тоном: — Слушаю, Василий Кузьмич… Я не грубила. Я сказала только, что нет мест.

«Эге! — подумал я. — Володяка, черт побери, тертый калач. Знает, как действовать. Он не пошел в районо, к Коровушкину, а махнул сразу к Василию Кузьмичу. Молодец!»

Василий Кузьмич был у нас в районе первым секретарем. Весной наш район, бывший долгое время отстающим в области, ликвидировали. Василия Кузьмича перевели сюда председателем райисполкома. Дежурная чуть ли не на носочках танцевала перед председателем: виновата, дескать, не учла.

— Пусть приходит товарищ. Сейчас оформлю…

Бросив трубку, женщина открыла несгораемый шкаф, стоявший в простенке, и молча подала мне анкеты для приезжающих.

Пока я заполнял свою анкету, явился и Володяка. Вся дальнейшая процедура проходила в тишине — обе стороны считали ниже своего достоинства заговорить первыми. Дежурная забрала анкеты, вложила их в паспорта, вынула из стола ключ, и мы пошли следом за ней по коридору. Мы шли мимо дверей с черными табличками номеров. Когда-то тут были знаменитые номера Лаврухина, где кутили купцы, собиравшиеся на осеннюю скопинскую ярмарку. Внизу находился трактир, а наверху — номера. Теперь тут гостиница горкоммунхоза. Запах плесени и мышей.

Женщина остановилась, пошарила в замочной скважине ключом.

— Вот ваш номер. — Она открыла дверь. — Располагайтесь!

2

В комнате стояло три койки, две вдоль стен и третья у окна в углу, деревянная вешалка, а в середине — стол, покрытый клеенкой, а на нем огромный жестяной чайник. На стенах висело два-три портрета и черная тарелка громкоговорителя.

Володяка занял койку у стены. Я бросил свой чемодан под кровать у окна. Третья койка, судя по всему, была еще не занята.

Мы приехали на августовское методическое совещание учителей. Совещание открывалось завтра. Директор послал нас пораньше, чтобы мы помогли художнику оформить стенд нашей школы. Оставив вещи, мы отправились во Дворец культуры. Стенд был готов. Выставка получилась внушительной. Правда, она мало чем отличалась ото всех иных выставок, скажем, от выставки передовиков сельского хозяйства. Также нельзя было ничего разобрать из-за леса стеблей кукурузы. Глядя на выставку, можно было подумать, что ребята в школах ничем, кроме выращивания кукурузы, не занимаются.

Но это так, к слову говоря, а вообще я был доволен выставкой. Главное, стенд готов, и нам не пришлось толкаться весь день в душном фойе и наклеивать таблицы, повествующие о сдвигах и успехах.

Осмотрев выставку, мы отправились по своим делам. Володяка решил проведать друзей-райкомовцев, а я пошел побродить по городу.

Городок, ставший нашей новой районной столицей, древний. В давние времена вблизи Скопина проходили так называемые сакмы. По этим степным дорогам совершали свои набеги на Русь половцы и татары. Городок находился на границе Московского государства, и сюда через Дикое поле по старым сакмам часто вторгались враги. Позже, при царе Алексее Михайловиче, Скопин входил в засечную черту. Из чего наши предки делали тут засеки — понять трудно. Теперь на добрую сотню верст вокруг не осталось ни одного лесочка. Чудом уцелел лишь парк, раскинувшийся по берегу Верды.

Сюда я и направился. В этом парке и на примыкавшей к нему Соборной площади в старину проводились ярмарки. Два раза в год, весной и осенью, стекался в Скопин люд со всей округи. Приезжали купцы из Тулы, Рязани, Пронска, Венева. Шел оживленный торг сукном, луком, гончарными изделиями. Какие чудесные кувшины, горшки, свистульки выставляли местные гончары! Теперь нет таких. Да нет и самих ярмарок. Даже и мест сборищ не сохранилось. Древний собор, стоявший на ярмарочной площади, разрушен. Тут сейчас стадион. Высокий дощатый забор, выкрашенный в буро-землистый цвет, отделяет стадион от парка. Сам парк тоже изрядно поредел. В войну вековые липы и тополя частью погибли от обстрела, частью повырублены на перекрытия блиндажей, и только кусты сирени разрослись пуще прежнего.

Из-за вершины сиреневых кустов открывались дали. Внизу, у подножия холма, извивалась Верда. Когда-то, лет триста тому назад, по этой речке на баржах отправляли хлеб в Москву через Проню, Оку. Теперь Верда измельчала настолько, что и лодку не перетащишь по песчаным откосам, не то что баржу. За рекой дымит труба стекольного завода; кое-где видны мертвые терриконы шахт.

Левее, на самом горизонте, рыжей грудой возвышаются стены Дмитриевского монастыря. Есть предание, будто когда-то на месте этого монастыря была пещера. В ней жил инок, старец, давший обет одиночества. Будто Дмитрий Донской, идя со своим войском на Куликово поле, останавливался здесь. Старец инок благословил князя и предсказал ему победу над татарами. Возвращаясь в Москву с победой, Дмитрий Донской уже не застал старца в живых. Благодарный за его пророчество, великий князь приказал на месте кельи поставить монастырь. Монастырь этот сохранился до наших дней.

Смотрю я издали на монастырские стены, на поля, заставленные копнами соломы из-под комбайнов, и меня умиляет сознание извечности жизни. Вот, думаю, может, по этому же полю лет этак шестьсот назад бежали к горе татары. И наши, русичи, и среди них какой-нибудь мой дальний предок сидел здесь за деревянными бойницами и целился во врага из лука.

Да что там шестьсот! Всего лишь двадцать лет тому назад, осенью 1941 года, эти откосы древней крепости штурмовали немцы. И наши солдаты — русские, татары, казахи, украинцы — намертво стояли в окопах.

Враги так и не взяли городка.

Да… И снова разрослась сирень.

3

Я вернулся в гостиницу вечером. Еще в коридоре услышал бубнящий голос Володяки, доносившийся из нашего номера. Он с кем-то спорил.

Я не спеша открыл дверь и вошел в комнату. Стол с жестяным чайником был отодвинут в угол, к моей койке. За столом сидел Володяка, красный, как ошпаренный кипятком рак, а напротив него — незнакомец в черной суконной косоворотке. Перед ними стояла поллитровка «Рижской» и кое-какая закуска — помидоры, банка килек пряного посола, огурцы.

«Эге! Уже отыскал дружка», — подумал я, приняв незнакомца в косоворотке за одного из бывших сослуживцев Володяки. Однако, когда тот повернулся на стук двери, то, к своему удивлению, я понял, что ошибся. Лицо володякинского собеседника было мне незнакомо, всех же бывших райкомовцев я хорошо знал.

Незнакомец — пожилой человек, почти старик, с неровно поседевшей головой. Он был худ, сутуловат; на груди его, поблескивая эмалью, алел орден Красного Знамени. Орден был старый, без планки, из-под него бантом топорщилась красная материя.

На вешалке висели Володякин плащ и пальтишко незнакомца, легкое, клетчатое, из тех, которые поставляют нам немцы или чехи. «Да это не третий ли наш жилец?»

— Где ты пропадаешь? — Володяка вышел из-за стола. Он был, как у нас говорят, навеселе, не очень пьян, никак нет — Володяка питок натренированный, — а просто-напросто немного выпил. Он пребывал в том естественном для выпившего человека состоянии, когда сам себе кажешься красивым, сильным, молодым.

Володяка и в самом деле был таков: крепок, крестьянской широкой кости, грубоват, круглолиц. Его немного портила излишняя полнота, вернее, обрюзглость, особенно это заметно было, когда он выпивал.

— Знакомься! Знаешь, это кто? — Володяка бесцеремонно положил руку на плечо незнакомца. — Это, брат, Чугунов!

Чугунов протянул руку. Мы поздоровались. «Чугунов… Чугунов…» — мучительно вспоминал я. Что-то знакомое, но откуда, где, когда — никак не припомню.

Володяка, видно, догадался, что я так и не признал его друга.

— Позабыл Чугунова, Павла Павловича?! А? Нехорошо такие имена забывать.

Я взглянул еще раз на Павла Павловича. Он все еще стоял и улыбался, как и я, растерянно и вяло. Чугунов был не так стар, как мне показалось поначалу. Правда, чуть-чуть сутуловатый, но какой-то особенной, не стариковской сутуловатостью. Волосы его, густые, зачесанные назад, седы, но тоже какой-то странной сединой: виски белые-белые, будто присыпаны пудрой, пряди выше — черные, без единого блеска седины, а по пробору снова широкая белая прядь. Чем-то он походил на сороку. Это сходство еще больше подчеркивали густые черные брови на бледном, изможденном лице. Он был вообще только двух цветов, без каких-либо оттенков. Черного сукна косоворотка, черные галифе, сапоги и болезненного вида белое лицо.

«Чугунов… Чугунов…» Как всегда, когда хочешь вспомнить человека, стремительно проносятся в сознании страницы жизни. Фронт. Институт… Встречи в вагонах, на совещаниях, на рыбалке… Нет, никогда в жизни я не встречал никакого Чугунова! А Володяка все продолжал испытующе смотреть на меня, и лоснящееся от пота лицо его все шире расплывалось в улыбке.

— Товарища Чугунова позабыл! Палыча… Чугунка!

«Чугунок!» — чуть не выкрикнул я, обрадованный неожиданной встречей, и снова с силой принялся трясти руку растерянно улыбающегося человека в черной косоворотке.

4

Можно забыть просто Чугунова, но Палыча, Чугунка, забыть нельзя. И как только Володяка произнес «Чугунок», мне сразу вспомнилось: поповский дом, морозный зимний вечер… Мы, хлопцы, поджав под себя ноги, сидим на желтом крашеном полу возле самого стола, за которым восседает президиум. За столом президиума русоволосый, в гимнастерке секретарь райкома и второй — черный-пречерный, как грач, в суконной куртке, на груди боевой орден… Это Чугунов, шахтер с рудника.

Товарищ Чугунов, или, как все его звали, Чугунок, был первым председателем нашей липяговской артели, названной тогда «Красным пахарем». Павел Павлович работал у нас лет пять. Это была, если верить мужикам, самая счастливая пора нашего колхоза. От хлеба ломились колхозные закрома; лошади с общественных конюшен не уступали в силе и выносливости воронежским битюкам.

О Чугунке и сейчас любят вспомнить липяговские мужики. Ох и заводной, ох и развеселый мужик был Чугунок! Плясать с бабами пойдет — никто его не перепляшет, песню затянет — заслушаешься. Он понастроил ферм, он развел невиданных в округе пестрых коров.

Году в тридцать шестом нашего Чугунка выдвинули в район. Он стал председателем РИКа. Его звали «наш Палыч».

Потом, года через два-три, в нашем районе был открыт какой-то вредительский центр. Вместе со слухами об аресте участников этого центра канул куда-то и веселый черноволосый шахтер — наш Чугунок…

И вот спустя столько лет он стоял передо мной, и я тряс его руку и слышал, как Володяка говорил над ухом:

— Вот, брат, дела!..

5

Шумная радость Володяки несколько коробила Чугунова. Это я сразу понял по выражению его лица. Оно было чуточку грустное и чуточку усталое. Павел Павлович снисходительно улыбнулся. Я тоже улыбнулся — виновато за своего друга. Чугунок нам с Володякой в отцы годится, а Володяка с ним вел себя как ровня.

— Вот так встреча! — Володяка потрепал Чугунова по плечу. — Давайте сядем. Чего стоять! — Он взял с тумбочки еще один стакан и налил в него водки. — Выпьем за встречу.

У них оставалось в стаканах понемногу водки. Доливая себе, Володяка рассказывал:

— Прихожу, вижу: новый жилец! Ясно, что учитель. Тары-бары. Разговорились. Я сказал, что я из Липягов. Он обрадовался. Говорит: «Я — Чугунов. Вы, — говорит, — может, и не помните Чугунова, а старички должны бы помнить». Это я-то не помню Чугунова?! Да я, если хотите знать, с детства вас помню. И чту!.. — Володяка рыгнул, рука дрогнула, водка расплескалась по столу. — Вы первый, так сказать. А я последний. Оба мы вехи в истории Липягов.

«Ну, ты-то, предположим, не очень уж какая «веха»! — подумал я о Володяке.

Владимир Евсеевич Полунин, или просто Володяка, года на два моложе меня. Сколько помню его, он всегда был рыхловат, не очень умен, но в делах напорист, изворотлив. Такого голыми руками не схватишь.

Странно: человеку под сорок, работал в райкоме, председательствовал, а неопределенное уменьшительное имя, вернее, прозвище, которым он был наделен в детстве, Володяка, так и сохранилось за ним. Правда, когда председательствовал, то мужики в глаза стеснялись называть его Володякой. На правлении или так, когда зашел мужик попросить что-либо, то обращался к нему почтительно: «Как бы мне, Владимир Евсеич, кирпичу сотни две? Печка совсем развалилась». — «А у меня откуда кирпич?! Я что, министр, что ли?!» Выйдя за порог председательского кабинета, мужик безнадежно махнет рукой и скажет тут же при всех: «Отказал Володяка».

— За встречу! — Полунин первым поднял стакан.

Чокнулись. Чугунов пригубил и снова поставил стакан на стол.

— Мне совсем нельзя. А я уже и так много выпил.

Откинувшись на спинку стула, он присматривался ко мне. Я сидел сбоку от него, и он повернулся, чтобы лучше разглядеть меня. Володяка, видно, изрядно успел наскучить ему. Я отметил про себя, что лицо Чугунова, показавшееся мне сначала матово-бледным, все было в мельчайших черных крапинах, какие остаются на коже при сравнительно близком разрыве мины.

Выпили. Запрокинув голову, Володяка разом опорожнил стакан и, видимо возобновляя прерванный моим приходом разговор, сказал:

— Так и ликвидировали наш липяговский колхоз. Мой колхоз! — он поднял кверху руку, в которой была зажата алюминиевая вилка. — А я сделал бы из него конфетку! Точно говорю! О моем колхозе гремела бы слава, если бы не это чертово объединение…

— С каким же колхозом вас объединили? — спросил Чугунов.

— С хворостянским. Видите ли, колхоз наш считался запущенным, а в Хворостянке получше, середнячок вроде. Понятно, мы мозолили глаза начальству. Тогда наши областные начальники так решили: все слабые колхозы объединить со средними, а захудалые районы — с более сильными. Чтобы не было в области отстающих! Понятно? Так мы очутились в Скопинском районе, а мой колхоз… наш с вами колхоз… У-у!.. — Володяка наклонился над столом и принялся налегать на закуску.

Чугунов достал из кармана галифе пачку «Беломора», закурил. Черная прядь волос упала ему на лоб. Он поправил ее и, подперев голову, пустил колечки дыма. Сизоватые крендели поднимались все выше и выше. Чугунов дунул на них, и они поплыли в сторону.

Мне хотелось порасспросить Чугунова обо всем. Но Володяку разве перебьешь? Я сидел и слушал. Я слушал беседу двух председателей нашего колхоза — первого и последнего…

6

Чугунов старался как можно больше узнать про колхоз. Иногда, когда Володяка замолкал на миг, он расспрашивал о том, как было в войну да когда объединились. Да лучше ли стало с использованием техники. Да как с трудоднем…

Володяка рассказывал.

По его рассказу выходило, что колхоз наш «доходил до точки». Однако за два года его, Володякиного, председательствования поднялся, не хуже иных передовиков стал!.. И снова Володяка переводил разговор на свое: не случись, мол, объединения, его колхоз гремел бы на всю область!..

Мне не хотелось возражать, но на самом же деле все было как раз наоборот. При Иване Степановиче дела у нас действительно пошли на поправку, и не заболей он, наш колхоз, возможно, гремел бы. Но Иван Степанович заболел. Некоторое время он еще тянул лямку через силу, но потом его совсем скрутило. И опять дела наши стали плохи. Тогда в райкоме начали ломать голову: кого послать в Липяги? Тут-то и подвернулся Володяка. Он оказался под рукой у начальства, как раз служил в райкоме. Видно, Володяка не очень ладил с заведующим отделом, где работал, и тот задумал от него отделаться. Он и предложил Василию Кузьмичу послать к нам на место Ивана Степановича Володяку. «Полунин местный, — доказывал заведующий, — работал там в инструкторской группе райкома при МТС. Молодой, инициативный…»

Что касается инициативы, то ее у Володяки хоть отбавляй. Только инициатива эта направлена не в ту сторону.

Я уже рассказывал, какие споры были в нашей семье про «коммунию». Отец мой, ходивший в отход, почти рабочий, горячо выступал за артель. Он первым отвел кобылку на артельный баз. Дед не соглашался. Он не был против «коммунии» — всю жизнь прожил в нищете. Но дед был философ. Он любил повторять свою присказку про грабли, о том, куда они гребут. «До тех пор, — уверял он, — пока грабли гребут по-старому, никакой коммуны вы не построите…»

У Володяки грабли гребли по-старому.

Недели не пробыл в председателях, как сразу же задумал ставить себе новый пятистенок. Навозил себе из колхозного леса елей-смолевиков, раздобыл где-то тесу. Позвал на совет Алеху Голована, парторга. Он соседом ему приходится.

Володяке хотелось, чтобы Алеха со своей бригадой дом ему поставил. В округе не найти такого мастера по плотницкой части, как Алеха Веретенников. Был еще Лепич в Хворостинке, но стар стал. А Алеха — он в самой силе. Не плотник, а артист, ювелир.

Его почему Голованом прозвали? Еще парнем он молодым был, подростком. Вскоре как умер Ленин, он смастерил Мавзолей вождя. Макет, конечно. Из нескольких тысяч палочек. Собирается и разбирается без единого гвоздика и без клея. Когда он показывал макет бабам, те очень дивились: «Ай да молодец, Алеха… Голова, да и только!»

Алеха повез макет Мавзолея в Москву, и там его детище взяли в музей, а самому Алехе дали бумагу с благодарностью. С тех пор его никто по-другому и не зовет, как Алеха Голован.

Ну и то — голова у него! Часы ли поломались, припаять ли что надо — со всяким делом идут к нему мужики.

Ну, и Володяке хотелось с ним совет насчет нового дома поиметь. Позвал его молодой председатель, будто не по партийной линии, а попросту, по-соседски. Пришел Алеха. Завел с ним председатель разговор про новый пятистенок: мол, приходи завтра со своей бригадой и начинай! Алексей Данилович и говорит:

— Зачем тебе, Владимир Евсеич, новый дом? И в отцовской избе жить можно.

Но Володяка и слушать про то не хочет. Любил он во всем шик. Жить ему в старой избе? Нет, что вы, Алексей Данилыч! И о цене повел речь.

— Хочешь ругай, хочешь прогоняй, — сказал Алеха председателю, — а ни сам, ни ребята мои дом ставить вам не будем. Нам в колхозе дел хватает.

Поругались они. Володяка со стороны плотников нанял. Все лето сам ими командовал. Отгрохал себе не дом, а крепость. Карнизы и наличники приказал плотникам выполнить по старинным рисункам, усадьбу огородить чистым тесом. Не в Липягах такому дому стоять, а впору, как крендель, на Нижегородскую ярмарку везти.

Иван Степанович тарантасиком пробавлялся. А Володяка купил себе за артельные денежки машину. В новенькой «Победе» наш председатель разъезжает, на пленумах да на разных собраниях речи часовые держит. Обязательства одно другого лучше! Портретики в газетах замелькали. Где ж ему в дело вникнуть? Времени для этого нет.

Глядя на председателя, и его помощники начали баловаться, запускать руки в артельный карман. Вот и пошло оно, дело-то, опять вкривь и вкось. Одно время Володяку терпели. А потом, как дали кое-кому по шапке за вранье, опять стали нас, липяговцев, называть слабосильными да отстающими. Раз поругали, другой — не помогает. Надоело.

И решили тогда раз и навсегда подрубить под корень наш «Красный пахарь». Объединили нас с хворостянскими мужиками. Теперь у нас один с ними колхоз — «Путь к коммунизму». Хозяйство большое — десять тысяч гектаров одной пахоты.

Вот почему Володяка стал последним…

7

Они сидели передо мной — первый, которого я больше знал по добрым воспоминаниям липяговцев, и последний — Володяка, мой институтский товарищ, можно сказать, друг. Смотрел я на них и думал. Вот, думаю, у древних мудрецов была такая поговорка: «Все к лучшему в этом лучшем из миров…» И невольно сравнивая сейчас первого нашего липяговского председателя с последним, я на минуту усомнился в неопровержимости мудрости древних. Но именно на одну-разъединую минуту. Ибо без Володяки после объединения все-таки стало лучше.

Я пристально наблюдал за Чугуновым. Он был для меня человеком-легендой. Что только о нем не рассказывали! В бытность его председателем у него не было ни семьи, ни имущества. Он снимал угол у одинокой старушки. Весь день у людей на глазах. Спал ли он когда-нибудь? Никто толком не знал. Чугунок весь принадлежал делу, артели, которую создавал. Семьей-то он обзавелся уже потом, когда служил в рике.

Чугунов курил и спокойно выслушивал собеседника. Выслушивал до последнего слова, как будто в этом последнем слове и заключался смысл всего.

Подвыпивший же Володяка, говоря, вздымал кверху руки, громко выкрикивал слова, как лозунги:

— Они сделали мой колхоз бригадой! Они думали, что так лучше! Дудки! Они еще меня позовут!

— Кто «они»? — улыбнувшись, спросил Чугунов.

Володяка стих, поморгал белесыми ресницами. Кто они, эти страшные враги его, он и сам не знал.

— Липяги село большое. Домов четыреста, а то и более, — сказал Павел Павлович. — Но при теперешней технике, может, и выгоднее иметь один крупный колхоз.

— Было когда-то четыреста, — заметил я. — А теперь если половина дворов осталась, и то хорошо.

— Да, обезлюдели Липяги, — согласился Чугунов.

— Чепуха! — Володяка снова рыгнул. — Моста через Липяговку сделать не могут. Тракторы в объезд по десять километров ездят. Разве можно такое наблюдать равнодушно? Ну скажите, можно? Жена ругает: успокойся, брось. Ей, дуре бабе, не понять, что не о себе беспокоюсь, а о народе. О народе! Из-за этого и в рюмку стал чаще заглядывать.

— Зачем же вы так о жене?

— А что жена! За меня любая пойдет в «Липягах, лишь позови!

Чугунов ничего не ответил, только пожал плечами. Он погасил папиросу, ткнув ее в край пепельницы, полной окурков, потом вздохнул, поерзал на стуле и сказал тихо:

— Я бы о своей жене так не говорил. Хотя… и она оказалась женщиной… — Он не договорил, замолчал.

Я подумал, что сейчас самый подходящий момент спросить Чугунова о семье, обо всем том, что с ним стряслось. Я извинился и спросил.

Лицо Павла Павловича погасло, глаза сделались грустными.

— Пришлось вернуться к старой профессии.

— Работали в шахте?

— Да, работал в шахте.

Видно, ему не хотелось говорить об этом более подробно. Не знаю, что было тому причиной: врожденная ли скромность или воспоминания о той поре слишком больно отдавались в его душе. Чугунов снова закурил и, не сдержавшись, встал из-за стола.

— Чего расспрашиваешь? — проговорил Володяка. — Будто не знаешь: сидел человек! Не будем теребить прошлое. Давайте выпьем за будущее! — Он взял со стола бутылку, налил водку в стаканы.

Мы чокнулись. Чугунов стоя выпил, поморщился, закусил и нервно заходил по комнате взад-вперед.

8

— Да, сидел, — заговорил Чугунов. — Все называют так: сидел. Но я не люблю говорить об этом. И еще есть одно слово, которое я лично терпеть не могу, — «реабилитированный». Почему не люблю? Потому, что в этом слове есть какая-то человеческая неполноценность. А я не считаю себя хоть капельку человеком неполноценным. Все эти семнадцать лет я жил, работал. Воркута. Караганда. Шахты. Оторванность от семьи, от мира. Но все эти годы я считал себя коммунистом. Да, да! Были и такие, которые поносили все и вся. А я верил, что несправедливость будет исправлена. И она исправлена.

— Ничего себе — «исправлена!» — ухмыльнулся Володяка. — Семнадцать лет украли у человека. Всю жизнь сломали. Кем бы вы были теперь? Председателем облисполкома, секретарем обкома, не менее! А вы начинаете сначала, учителем…

Чугунов остановился перед Володякой, осуждающе покачал головой.

— Вы еще очень молоды, друг мой, — сказал он. — В молодости кажется, что ты центр всего, пуп вселенной. А между тем историю творит не один человек, а человечество. Что я? Меня вызвали, передо мной извинились, вернули партийный билет, ордена… — Чугунов постучал по старому со стершейся эмалью ордену. — Мне предложили пенсию. Я сказал: нет! У меня есть еще силы, и я хочу работать в меру своих сил. И так поступили с каждым невинно пострадавшим. Дело не в личном, в конце концов. Несправедливость исправлена исторически. И в этом сила партии. Я так понимаю.

— И куда же вы поехали, когда вас освободили? — не утерпев, спросил я у Чугунова.

— Гм… Я сам долго ломал голову над тем, куда поехать. И поехал к вам, в Липяги, хотя знал, что меня там никто не ждет. Женился я поздно, уже работая в рике. Было у меня двое ребят. До войны в Воркуте жестко было: никого в зону не допускали. А вскоре после войны, когда перевели из Воркуты в Караганду, отыскал меня старший сын. Пацан, понимаете, а разыскал. И приехал. Рассказал, что мать вышла замуж. За офицера. Еще перед войной. И уехала с ним на Восток. Дети воспитывались в детдоме… — Чугунов остановился у стола, хотел было взять стакан с недопитой водкой, но передумал, не взял и снова принялся ходить. — Тянуло к вам. Как-никак несколько лет работал. И каких лет! Приехал. Явился в райком. Встретили меня хорошо. «Хотите снова в Липяги? — сказал мне Василий Кузьмич. — Правда, мы туда недавно послали тридцатитысячника, но если вы согласны…»

— Это об Иване Степановиче речь, — вставил Володяка. — Мой предшественник. Год назад умер от рака.

— Я отказался. Сами понимаете: и годы уже не те, и люди не те, и условия работы. Но в Липяги тянуло. Поехал. Посидел у правления, поговорил с мужиками, сходил на ферму, которую строил, — никто не признал меня, ни один человек!.. И решил я тогда податься сюда, на шахты, где прошла молодость. На шахте нашлись друзья — те, с которыми начинал шахтерскую жизнь. Начальником смены ставили, заведующим отделом кадров. Но я сам попросился в школу. Когда работал в рике, учился заочно. Диплом пригодился. И вот пять лет преподаю историю. Можно сказать, коллеги.

— Для меня школа — это временное дело… вынужденная пересадка, — проговорил Володяка. — Они еще меня позовут!

— А я, знаете, полюбил школу. — Чугунов подошел к столу, сел.

Володяка снова было ухватился за поллитровку, но Павел Павлович решительно запротестовал:

— Нет-нет! Чаю — другое дело. Чаю выпью… А это… оставьте себе, опохмелитесь завтра.

Я взял чайник и пошел в кубовую. Когда я вернулся с кипятком, пустая бутылка из-под водки стояла уже на тумбочке: видимо, Володяка допил-таки остатки.

Чугунов стал хлопотать. Он достал из-под кровати саквояж, вынул оттуда чайник для заварки, коробочку с чаем, долго что-то мудрил, досыпал чаю, нагревал заварной чайник над большим чайником, снова подсыпал…

— Вы чаефил, — заметили.

— Чаефил? Вы хотели сказать, чифирник? — переспросил Чугунов. — Среди людей того мира, где я провел семнадцать лет, немало таких. Это своего рода болезнь, алкоголь. Заваривают всю пачку в один стакан. Кипятят. Получают чифирь. Пьют. Наступает странное опьянение. Да что там! — Павел Павлович махнул рукой. — Всяко было. Но и против этого устоял. — Он сполоснул все стаканы кипятком, налил в них ароматного янтарного чая. — Пейте! Это более приятный напиток, чем «Ряжская». Уверяю вас.

Я взял стакан. Чай был действительно хорош.

9

Отпивая горячий чай маленькими глотками, Чугунов говорил:

— А я очень люблю школу! Не понимаю вас: как можно не любить ребят, не любить своего предмета и быть учителем?! Для меня это самый тяжкий грех. Конечно, может, лучше самому что-то строить, создавать… Но разве есть более радостное, более… — Павел Павлович замолк, отыскивая подходящее слово, — более ответственное, я бы сказал, дело, чем воспитание ребят? У меня было двое детей. Я очень жалею, что не я их воспитывал. Но теперь у меня сто, а будет в десять раз больше учеников. И каждый из них вырастет человеком. Человеком! В этом я уверен.

— Бестолочь, а не ученики! — мрачновато произнес Володяка. — Во всех трех классах ни одного настоящего таланта! Серость. Петра Первого путают с Иваном Грозным. Сколько ни толкую — все понапрасну. Дырявые головы.

Чугунов, слушая, постукивал ложечкой о стенки стакана. Я заметил, что в душе он презирает Володяку, но, как человек более зрелый, готов ему кое-что простить. Отсюда и эта усмешка и эта терпеливость выслушивать до конца наивные выкрики коллеги.

— Не верю, чтоб так все и оказались бездарью. Ребят заинтересовать надо. Надо уметь открыть им мир, и тогда столько талантов явится! — продолжал Чугунов. — И у меня не сразу явилась уверенность. Мой предшественник, человек старый, аккуратный, ничего знать не хотел, кроме учебника. Приучил ребят к зубрежке. Требовал знать даты жизни всех царей и королей. За всякую самую малую оплошность ставил двойку. Ребята ненавидели уроки истории. Я понял это сразу же, как только провел два-три урока. Что делать? Как расшевелить, заинтересовать ребят? Начал я вот с чего. Неподалеку от нашей шахты есть монастырь. Что это за церковь? Кем построена? Когда? Никто из учеников не знал. А это был знаменитый Дмитриевский монастырь.

— Это в Данкове, что ли? — Володяка отрыгнул.

— Нет, в каком Данкове? Рядом с Побединским рудником, над Вердой…

И Чугунов принялся рассказывать о том, как был построен монастырь, о старце-иноке, о Дмитрии Донском, о его походе на Куликово поле.

— Отправились мы на экскурсию, — говорил он. — Приходим. И что вы думаете? В монастыре колхозный склад! Сторож и близко не подпускает. Отыскали председателя. Разрешил впустить нас. Открыл сторож двери церкви, а в ней…

Павел Павлович замолк, отпил несколько глотков чаю.

— В церкви увидели мы картину ужасную! — продолжал Чугунов. — Редкостный памятник русской культуры гибнет, разваливается. Своды, того и гляди, рухнут. Иконостасы, стенная роспись — все загажено. Фрески кое-где еще сохранились. Фрески были чудные. На ребят так и пахнуло стариной. Создали мы исторический кружок. Кружок этот начал борьбу за то, чтобы колхоз освободил исторический памятник. Сколько изобретательности проявили при этом ребята! Они изучили фотографию. Сами оборудовали лабораторию для цветной печати. Засняли на цвет все сохранившиеся фрески, иконы, историческую роспись сводов. Сделали из этих снимков альбом и отослали его в Москву, в Исторический музей. Вдруг, как снежный ком на голову, нагрянула из Москвы комиссия. Ученые, знаменитости, понимаете? Побывали в монастыре, на заседаниях нашего исторического кружка. Учащиеся сделали доклады… Не знаю, многие ли из моих учеников станут после школы историками, но знаю твердо, что они будут любить свою страну, талантливый наш народ, они будут хорошо знать прошлое России и гордиться этим прошлым.

— Мы тоже ходили как-то на Куликово поле, — сказал Володяка. — Пообломали кусты сирени и вернулись с волдырями на ногах.

Чугунов промолчал.

Чай его давно остыл; он выпил его залпом и, потянувшись, встал из-за стола.

— Нет, чудная у нас растет смена! — сказал он восторженно. — Именно чудная! Любознательная, талантливая. Она знает в тысячу раз больше, чем мы в их годы. В тысячу раз! Такое время, ничего не поделаешь. Надо только быть с ними честными до конца. Юность искренна. Она не терпит обмана.

Павел Павлович подошел к своей кровати, начал стелить постель.

— Ну что ж, пора на боковую. Ничего не поделаешь — режим. Потом завтра надо встать пораньше, посмотреть доклады.

Володяка добирал остатки закуски.

10

Было душно. Пришлось открыть окно.

В открытое окно повеяло прохладой. Августовская ночь была свежа и прозрачна. Слышались голоса людей, топот ног по тротуару, возгласы, смех. Рядом с гостиницей находился кинотеатр. Видимо, в это время окончился очередной сеанс. Прошло немногим больше четверти часа, и голоса стихли..

— Ну, липяговцы, вы не спите? — проговорил в темноте Чугунов.

Володяка, засыпая, чмокал губами. Койка Чугунова, как я уже говорил, стояла у стены, но Павел Павлович лег головой к окну, и мы оказались рядом. Он, как мне показалось, был рад возможности поговорить со мной.

— Вы что преподаете? — спросил он.

— Физику.

— О, это очень интересно! Если бы я не был историком, то непременно преподавал бы физику. За этой наукой большое будущее. Очень большое!

Мы помолчали.

Чугунов вздохнул.

— Ох, сердце, сердце! Понимаете, шалить начинает. Не хочется сдаваться, а оно напоминает, что года идут. Вам сколько лет?

Я сказал.

Чугунов поворочался на жесткой койке.

— Ну, вы еще совсем юноша, — сказал он спустя минуту. — Вы уже третье поколение…

Он не сказал, почему третье. Подумав, я решил, что первым он называет поколение, сделавшее революцию. И я невольно стал думать, сравнивая людей того, первого, поколения с моим, с нашим поколением. Мы ничего не успели сделать до войны, даже доучиться. Фронт был нашим первым жизненным испытанием. Многие выдержали это испытание с честью, иные — кое-как. Володяка, например, был минометчиком в самом что ни на есть рядовом пехотном полку. Вернулся с войны — вся грудь в орденах.

А в жизни, оказалось, бывают испытания и более трудные, чем окопы…

— У вас типично липяговская фамилия, — прервал мои размышления Чугунов. — Помню, бригадир первой бригады, Василий Андреевич…

— Это мой отец.

— Отец! О, тогда я хотел бы пожать вам руку! — Чугунов нашел во тьме мою руку, пожал. — Замечательный человек Василий Андреевич…

— Он умер.

Чугунов снова вздохнул.

— Мы с ним были одногодки, — заговорил он спустя некоторое время. — Помню, как-то, в самые первые годы работы по-артельному, распахали мы луг Двенадцати родников. Долго думали, чем занять целину. Решили посеять сахарную свеклу. Бураки выросли с церковный купол. Поехали убирать. Осень стояла чудная, как те-перь. Приехали бабы разнаряженные, мужики с вилами. Все не налюбуются на рядки свеклы. Вдруг вижу: бригадир машет мне рукой, подзывает. Подхожу, и что ж вы думали? В меже, скрываясь под ботвой, лежит заяц. Беляк едва начал к зиме готовиться, на ботве пух — линяет. Наелся за ночь, а теперь спит. Шепчу бригадиру: «Бери!» А тот пожимает плечами: чем, мол, брать-то? «Руками». — «Нет, — говорит, — надо Авданю позвать, он мастер с ними расправляться». Только было он собрался звать Авданю, а заяц — скок! — и был таков… Смеху, вповалку все. Да, добрый был человек… — Чугунов, как мне показалось, улыбнулся во тьме, вспоминая случай, по поводу которого нередко шутили у нас в семье над отцом, и вдруг совсем другим голосом добавил: — Да, справедливый был человек!.. Когда меня взяли, то при следствии вызывали кое-кого из липяговцев. Взяли, а материала обличительного не было. За тем и вызывали, чтобы мужики показали, что и в колхозе я занимался вредительством. Вызвали и Василия Андреевича. Подсунули ему эту самую бумагу про мое вредительство в колхозе, чтобы он подписал. Бились, бились. Арестом, карцером грозили. Ни в какую! Отпустили… Значит, вы его сын?

— Да.

Чугунов замолк.

Было, наверное, далеко за полночь. Белые стены и потолок отражали блики света, падавшего в окно. Блики эти то гасли, то вспыхивали так ярко, что в комнате становилось светло, как днем.

— Машины, что ли? — спросил Чугунов.

— Это зарницы, — сказал я. — Хлеба поспевают.

— A-а, верно! Август же! Совсем позабыл…

Чугунов повернулся; кровать под ним скрипнула. Он долго лежал молча, потом вздохнул и сказал радостно:

— Зарницы! Хорошее слово… Позабыл, совсем позабыл!..



Первый и последний


Загрузка...