Был конец марта. Грачи уже прилетели, и в полях, особенно на увалах и вдоль берегов Липяговки, обозначились первые проталины. В полдень черные скаты соломенных крыш парят, словно бока загнанной лошади. Весь день с пелены на полинявшие, приплюснутые сугробы падает капель. Зато к вечеру, с заходом солнца, прихватит мороз, и с крыш, до самых завалинок, повиснут прозрачные сосульки. Ребята откалывают их, распугивая устроившихся на ночь в пелене воробьев, и, держа сосульки в вытянутых руках, идут друг на друга, скрещивая их и позванивая ими, как настоящими шпагами.
Весь день Липяги залиты солнцем. Над селом — грачиная возня и петушиный перекрик. У колодцев, на дамбе у пруда, на кругу, возле колхозных ферм, — всюду, где пригревает солнце, — лужи талой воды.
По вечерам в лужах, подернутых голубеющей наледью, отражается закат. Тени от изб и ракит ложатся на почерневшую дорогу.
А за селом — зеркально поблескивает нетронутый наст. По всему полю, до самого того места, где скрылось солнце, пролегли розоватые полосы. В сумерках снег на полях — иссиня-голубой, а в балках и оврагах — он фиолетовый, как цветы сирени перед поповским домом…
В один из таких вот мартовских вечеров мы с Лузяниным возвращались в село с поля, с Хворостянской стороны. Навстречу нам с юга, от Данкова, ветер доносил запах распускающихся верб и талой земли. Чуя этот запах, Ландыш шустро поводил ушами и фыркал, раздувая ноздри. Жеребчик бежал споро, то и дело выбрасывая из-под копыт тугие ошметья слежавшегося за зиму снега. Комья его ударялись о передок саней и тут же рассыпались, обдавая наши лица крупинками сырого снега. Казалось, что Ландыш затеял с нами игру в снежки.
— Но-о, милый! Что, брат, и ты почуял весну? — сказал Лузянин ласково и потрогал вожжи.
Ландыш не прибавил ходу; он только тряхнул головой, словно говоря: «да, рад» — и по-прежнему продолжал пошвыривать в нас снежками.
Я сидел рядом с Лузяниным и, откинувшись на спинку легких санок (их зовут у нас «козырьками»), думал: «Да, весна!.. Какая-то она будет в этом году?!»
Всякий раз с приближением весны я начинаю испытывать странное беспокойство. Кажется, вырос и живу в деревне, а все равно, как настанет весна, так и хочется, так и тянет куда-нибудь уйти — в низа, в поля, за село.
С детства, знать, привык.
Бывало, едва начнется капель, по нескольку раз в день бегаешь в низа, — доглядываешь — не текут ли ручьи? Южный скат лога давно уже оголился от снега; на паже проступила первая зеленая травка, — а на дне суходольного лога, что в самом конце наших огородов, все еще белеют сугробы. Возьмешь лопату, отроешь до земли яму — там, на дне ее, черная, смешанная со снегом, жижица. Обрадованный, бежишь домой: «Мам, я тебе речку откопал!»
Речкой у нас зовут копани, в которых бабы полощут белье. Мать кипятит и стирает наши портки и рубахи дома, а отполаскивать носит километра за два, в Мимишин проулок, где есть копань. У нас не принято возить белье на санках; все липяговские бабы носят его на хлудце. Это жердь такая, метра два длиной, вид коромысла. На оба конца жерди кладут белье, взваливают хлудец на плечо — и несут. Идти далеко; полоскать в проруби холодно, поэтому еще со сретенья мать начинает накапливать белье, в ожидании своей речки, в низах.
И вот — речка! Мать готова тут же бежать в низа. Мне приходится признаться, что копань готова, но в ней нет еще воды. Но проходит день, другой; на дне ямы воды становится все больше и больше. Вот уже снег в лощине набух, потемнел. С часу на час должно «прорвать». А назавтра— прибежишь из школы — матери в избе нет, и хлудца на месте не видно: значит, мать в низах, полощет. Значит, вода пошла! Сумку с книгами, не заходя в избу, бросишь где-нибудь в сенцах, — и бегом — в низа, к бане. И еще сверху, от риги, видишь: тронулась! За баней, между ветлами, росшими вдоль вала и Гремячкой, во всю ширину лога хлещет мутный поток.
Бабы наперегонки бегают туда-сюда с хлудцами: носят белье. Звонко раздается стук вальков. Бабы спешат— надо успеть помыть и переполоскать в даровой воде все, что накопилось за зиму: ребячьи портки и рубахи, мужнины латаные-перелатанные штаны, свои поневы, ряднушки, на которых все спят, половики, занавески… Все самое тяжелое, самое грязное — ожидает талой воды, близкой речки. Бабы спешат еще и потому, что чистая вода идет недолго: день-другой. А потом — как понесут ручьи с полей да с сельских улиц всякую муть — какая уж тогда стирка, в грязной-то воде?
Подсобив матерям управиться со стиркой, мы, кончановские ребятишки, бежим на Липяговку. «Айда на мост — тронулось!» — кричим мы во все горло, созывая ребят других порядков. Липяговка хоть и крохотная речка, но в половодье и на ней хорошо. Станешь на мост и глядишь вниз. Там, внизу, величаво проплывают льдины. У мостовых ряжей они громоздятся друг на дружку, трещат; вода негодует, пенится; она выходит из русла реки, заливая луга и низовские огороды. От ударов льдин дрожат шаткие перильца моста. Если долго глядеть вниз, то кружится голова от этой шальной крутоверти. Мутная вода несет остатки сусличьих нор, ошметья навоза с дорог, вязки соломы с полей, — все это стремительно несется вдаль: из Липяговки — в Теменку, из Теменки — в Чернавку, из Чернавки — в Непрядву, в ту самую Непрядву, на берегу которой собиралось русское ратное войско перед Куликовской битвой… А там — Дон. А еще дальше — море… Стоишь на мосту и думаешь: «Эх, вот хотя бы раз увидеть паводок где-нибудь на настоящей, большой реке! На Дону али на Волге… Вот, наверное, несет там всякой грязищи — со всей-то России!»
— Луга в этом году хороши будут! — прервал мои воспоминания Лузянин.
— Да, — отозвался я не сразу. — В тех местах в старину столько сена косили, что за осень вывезти не успевали. Бывало, до самого Николина дня все возят.
— Мы их обновим, подсеем… — не унимался Николай Семенович.
Ему явно хотелось растеребить меня; хотелось, чтобы я вместе с ним порадовался его задумке. А задумка была такая: все распаханные луга по Липяговке — и у Двенадцати родников, и у Подвысокого, и у Буквища — снова обратить на дело.
В старину у нас было много лугов и выгонов. Но мало-помалу их все распахали. То под кукурузу, то под сахарную свеклу… Год-другой урожай на целинке — ничего, сносный, а на третий, глядь, паводком посмывало весь пахотный слой — и сколько ни паши, — все одни репейники растут. Но хоть и одни репейники растут, а паши, — потому как в плане она теперь — эта земля, и обратного хода нет. Из-за каждой кочки, чтобы ее обратно в луга вернуть, чуть ли не указ нужен особый…
Лузянин решил пока не поднимать шуму и не добиваться изъятия этих земель из числа пахотных. Решил отдисковать их хорошенько и засеять клевером и травосмесью.
Мы за тем и ездили, чтобы поглядеть на эти участки, выбрать наиболее удобные из них. Мы выехали сразу же после обеда. Побывали в Кочках, у Двенадцати родников, в Свиной Лужжинке и теперь, под вечер, возвращались домой.
У Лузянина были какие-то дела в правлении, и мы, не заезжая на конюшню, поехали на село. Еще издали я заметил, что у конторы стоит какой-то странный экипаж. У самого крыльца, загородив вход, чернел гусеничный трактор. А позади него — забрызганная «Волга». Николай Семенович не сразу разглядел машину. Я сказал ему. Лузянин оживился.
— Судя по всему — из области кто-то, — сказал он. — Свои-то небось должны знать, что теперь не время на машинах разъезжать.
Мы не спеша подъехали к правлению. Я поглядел на «Волгу» — она была привязана тросом к трактору. Пока Лузянин возился с Ландышем, я выскочил из санок — и в контору. В бухгалтерской, возле двери председательского кабинета, на табуретке сидел человек. Видимо, приезжий ожидал давно. На вешалке, у печки, висело его пальто и пыжиковая шапка. Судя по всему, начальник. «Но странный какой-то начальник! — мелькнуло у меня. — Тихий». Другой на его месте, не застав председателя, метал бы гром и молнию. А этот — сидит, уткнувшись в газету, и ждет. Приезжий, видно, не слышал, что я вошел, а может, не хотел подавать вида: не отложил газету. Из-под газеты виднелся добротный костюм и красивые, в тон костюму, носки. Руки у незнакомца были тонкие и белые.
Все это я рассмотрел за какую-нибудь минуту, ибо тут же вошел Лузянин.
— Сумерничаем? — спросил он и щелкнул выключателем.
Услыша голос Лузянина, незнакомец отложил газету и поспешно поднялся с табуретки. Я так и опешил: это был Василий Кузьмич Ронжин — бывший председатель нашего райисполкома.
Ронжин улыбнулся, шагнул нам навстречу и, потряхивая седой шевелюрой, пожал руки — сначала Лузянину, потом — мне. Рука у Василия Кузьмича была теплая и мягкая. Пожимая ее, я подумал, что сдал, постарел Ронжин. Василий Кузьмич работал в облисполкоме, потом одно время был у нас секретарем райкома, а когда районы укрупнили — его избрали председателем райисполкома. Года три он пробыл в этой должности. Имя его еще недавно гремело — не менее, пожалуй, самого Парамонова— нашего первого секретаря. При них район наш шел по всем статьям впереди других. Но вот уже года полтора, сразу же после загадочной смерти Парамонова, исчез куда-то и Ронжин. О нем ходили всякие слухи. Одни утверждали, что его исключили из партии за приписки и очковтирательство; другие уверяли, что он болен, и т. д.
И вот Василий Кузьмич стоял перед нами и, улыбаясь, пожимал нам руки.
— Проходите, — сказал Лузянин, открывая дверь своего кабинета. — И вы, и вы! — пригласил Николай Семенович и меня.
Я вошел в председательский кабинет следом за Василием Кузьмичом. Лузянин снял с себя полушубок, нагнулся к столу, включил лампу, бросил: «Садитесь!» — Однако сам садиться не спешил. Он прошелся взад-вперед по кабинету, покряхтывая и растирая руки; потом остановился возле теплой печки, прислонился к ней спиной.
— Ну и погодка! — проговорил Василий Кузьмич. — От самого большака пришлось тащиться на прицепе, за трактором…
— Да, весна ранняя, — отозвался Лузянин.
Они помолчали, и молчание это было некстати. Николай Семенович почуял это. Он прошел к столу и, протирая вспотевшие очки, поглядел, прищурившись, на Ронжина. Лицо Василия Кузьмича — некогда живое, подвижное, — теперь словно бы закаменело. На нем угадывалось лишь одно: растерянность.
Впрочем, может быть, мне так показалось, потому что и у Лузянина, как я заметил, не было обычной живинки в глазах.
«Он знает, зачем приехал Ронжин!» — подумал я. И как бы подтверждая мою догадку, Василий Кузьмич поерзал на табуретке и заговорил глухо:
— Николай Семенович… Вам звонили? Ну как вы — примете?.. Я сам напросился к вам агрономом, зная, что у вас есть вакансия…
Ронжин полез в карман за бумагой. Лузянин махнул рукой — дескать, к чему формальности! Однако бумагу все-таки взял; правда, он не стал ее читать, а положил на стол и, хлопнув по ней ладонью, сказал:
— Что ж, агрономом — так агрономом!
«Агрономом! Вместо Алексея Ивановича?!»
Как-то не по себе мне стало…
После смерти Алексея Ивановича Щеглова я часто думал об этом вот дне. О дне, когда в Липяги явится новый агроном. Ни одна перемена не воспринималась так болезненно, как эта. Ведь меняли же председателей, зоотехников, бригадиров… А агроном всегда у нас был один — Щегол. И почему-то казалось, что заменить Алексея Ивановича никто не сможет.
Долгое время липяговцы не могли смириться с мыслью, что Щегла нет в живых. Часто, собравшись на наряд или на какую-нибудь планерку, мужики вспоминают: «Алексей Иванович сказал бы: «Хочешь иметь урожай — пар не занимай!..» И Лузянин, зная, как уважают липяговцы мнение бывшего агронома, так и поступал: не занимал паров.
Так, значит, вместо Алексея Ивановича будет теперь Ронжин! Мне захотелось крикнуть во все горло: не смейте! Не смейте глумиться над памятью любимого всеми липяговцами Щегла! Уж лучше прислали бы какого-нибудь желторотого птенца из техникума — и то легче было б! Ну неопытен, ну в земле толка не знает, — но хоть не прикладывал руки своей к смерти Алексея Ивановича… А ведь Ронжин-то… Это ведь при нем районная газета травила Щегла, поносила его почем зря, сваливая на него все колхозные беды. И зачем Лузянин так поспешно сказал: «Что ж?..» Неужели нельзя было вежливо отказать Ронжину? Ведь не те нынче времена, чтобы навязывать специалиста против воли председателя?
Мне очень хотелось уйти, но Лузянин упредил мое намерение. Кивнув в мою сторону, он спросил у Василия Кузьмича: «Знакомы ли вы?»
— Знакомы… — сказал Ронжин. — Я ведь тут, Николай Семенович, года три секретарствовал…
— Мы еще раньше знакомы, — сказал я несколько жестковато. — Еще с тех пор, когда вы, Василий Кузьмич, сидели в кресле Салтыкова-Щедрина.
Ронжин глянул на меня и улыбнулся. Напомнило ли ему это начало его карьеры или он и в самом деле узнал меня, — не знаю. Но Василий Кузьмич впервые за все время разговора улыбнулся. Заулыбался и Лузянин.
— В кресле Салтыкова-Щедрина?! — удивился Николай Семенович.
— Не только Василий Кузьмич, но и вы тоже.
— И я?! Интересно. Расскажите.
Я коротко рассказал, как это было.
Как-то в самом начале моей работы в школе мы с группой учеников отправились в туристический поход по историческим местам области. В одном из Приокских колхозов мы отыскали редкостное стадо коров местной мещерской породы. Однако стадо это гибло от бескормицы. На обратном пути я зашел в облисполком, чтобы сказать об этом. Конечно, мне хотелось повидать председателя. Провинциалам всегда подай самого большого начальника! Правда, нас редко к ним допускают. И на этот раз секретарша, узнав, по какому я делу, провела меня к помощнику. Навстречу мне из-за стола, покрытого зеленым сукном, поднялся сухощавый, невысокого роста человек. На нем были галифе и офицерский китель со значком «Гвардия» на груди. Лицо у помощника — усталое, но открытое. Это располагало к откровенному разговору. Волнуясь, я сразу же выпалил насчет мещерок, что, мол, погибнут коровы! Помощник усадил меня к столу, — пообещал разобраться. Успокоившись немного, я огляделся. Кабинет как кабинет. Ничего особенного. Поразило меня лишь кресло, в котором восседал помощник. Кресло это скорее напоминало царский трон, чем принадлежность современного кабинета. Оно было с очень высокой спинкой; стойки спинки отделаны резным орнаментом; вместо подлокотников — львиные головы.
Я заметил в шутку, что-де кресло-то, поди, самого Салтыкова-Щедрина? Помощник удивился. «Почему именно Щедрина?» — спросил он. Я сказал, что у входа в это здание висит мемориальная доска, на которой написано, что тут в свое время, являясь рязанским вице-губернатором, работал великий русский сатирик Салтыков-Щедрин…
«Так и написано?» — удивился помощник.
«Да, примерно так».
«Гм! Удивительно… — искренне вырвалось у него. — Каждый день вхожу в эти двери, и впервые от вас слышу про вывеску. Если так, то вполне возможно, что это кресло самого Щедрина».
Эта шутка, а главное — та непосредственность, с которой помощник воспринял ее, — все это как-то сблизило нас. Мы разговорились — сначала про фронт: кто, где, в каких частях воевал; потом — и про деревенские дела. Трезвость суждений его о положении в колхозах области порадовала меня.
Расстались мы по-приятельски.
А года через два прислали нам из области нового секретаря райкома. Как увидел я его в президиуме партконференции, так сразу же узнал в нем помощника, что сидел в кресле Салтыкова-Щедрина. Тогда я и узнал, что фамилия его — Ронжин, а зовут Василием Кузьмичом.
Василий Кузьмич горячо взялся за дело. Во все сам встревал. Как-то он пришел к нам, на учительское совещание. Мы встретились в перерыв, и я напомнил ему про кресло. Ронжин вспомнил наш тогдашний разговор; он очень долго, до слез, смеялся и все повторял: «Ну и кресло! Самого Щедрина!..»
И потом, пока он был у нас в районе, мы встречались с ним, и всякий раз, при встрече, он первым заговаривал «про кресло» — и мы оба понимающе улыбались.
Ронжин и теперь заулыбался, едва я напомнил про Щедрина, но воспоминание это уже не вызвало в нем обычной радости.
Зато Лузянин смеялся над моим рассказом от души.
— А ведь правда — кресла в нашем облисполкоме — антикварные! Салтыкова-Щедрина… Ей-богу, они и есть…
Ронжин переждал, пока Лузянин наконец перестал смеяться, и заговорил о своем.
— Я навсегда к вам, — сказал он, — С семьей. Посоветуйте, где мне на первый случай остановиться.
— Квартиру вам найдем, — посерьезнев вдруг, отозвался Лузянин. — Чего-чего, а уж изб пустых в Липягах много!
— Может, устроить пока Василия Кузьмича у Анисьи Софроновой? — предложил я. — Там жили учителя, но они получили квартиры.
— Верно! — подхватил Лузянин. — Лучше и не придумаешь. Изба у нее хорошая. Хозяйка весь день на ферме.
— Тогда проводите меня к ней, — попросил Василий Кузьмич.
Мы вышли на крыльцо, позвали от пожарки тракториста, и вскоре караван во главе с гусеничным трактором потащился на Хутора, к дому Анисьи Софроновой.
Не успела распространиться весть о приезде Ронжина, как в избу Аниски потянулись люди. Не только липяговцы — ехали и из других сел. Оно и понятно: одних снимал Ронжин с должностей — с председателей, с директоров МТС; других, наоборот, возвеличивал, продвигал, награждал. Оттого и шли. Первые — с плохо скрываемым ехидством, с непременным желанием напомнить Василию Кузьмичу о его зле, о содеянной им в свое время несправедливости; вторые — являлись за тем, чтобы приободрить, посочувствовать. Эти, как правило, шли с бутылками, с закуской.
Навестил Ронжина и мой дружок — Володяка Полунин. Если верить его собственным признаниям, Володяка долго раздумывал над тем, кем ему прикинуться — обиженным или возвеличенным? И то — было над чем призадуматься Володяке! С одной стороны, получалось так, что Володяка будто возвеличен был Ронжиным. Ну как же? Инструктором при нем состоял, им же, Василием Кузьмичом, был выдвинут в председатели! Да… Но, с другой стороны, — им же, Ронжиным, был и снят!
Подумав так и этак, Володяка решил, что благороднее будет с его стороны, если он не выкажет своей обиды. Он купил бутылку перцовки, отрезал кусок ветчины и вечерком тихо-тихо — в избу Аниски. Как он и предполагал, Аниски не было дома, но Василий Кузьмич успел к тому времени привезти жену и ребят.
Полунин подоспел к ужину. Жена Василия Кузьмича (Володяка знал ее немного) хлопотала на кухне; ребята сидели за столом. Увидев Полунина, Ронжин обрадовался. Помог снять ему пальто и даже пошутил, напомнив про те, лучшие времена, когда они работали вместе. Володяку такая встреча растрогала. Обрадованный, он достал из кармана бутылку, предусмотрительно завернутую в газету, и поставил ее на стол. Ронжин взял посудину, развернул газету, повертел бутылку в руках, словно изучая этикетку, и, покачав головой, позвал жену:
— Мать, поди-ка сюда на минутку.
Та выглянула из кухни.
— Гляди: еще одна! — Ронжин указал на бутылку и рассмеялся.
И жена тоже засмеялась. Они оба смеялись искренне, до слез. А Володяка стоял посреди избы и только хлопал глазами. Наконец, насмеявшись досыта, Ронжин завернул бутылку в ту же газету.
— Сунь-ка обратно в карман, — сказал он, возвращая поллитровку Володяке. — Это уже третья сегодня.
«Хорошо, что окорок не вытащил сразу, — подумал Володяка. — А то совсем засмеяли бы». От ужина он отказался, но чашку чаю выпил.
— Сдал Василий Кузьмич! — рассказывал мне на другой день Полунин. — Покряхтывает. Оптимист по-прежнему, а уже не боец. «Хочется, говорит, заняться конкретным делом»… Я ему толкую про то, что затирают у нас молодых, а он слушать не хочет…
«И хорошо делает, что слушать не хочет, — подумал я. — Володяка под «молодыми» имеет в виду себя. Небось пытался что-либо нашептать на Лузянина. И хорошо, что Ронжин не захотел слушать его жалоб».
— Ты мне лучше вот что скажи, — перебил я Воло-дяку. — Что он про Парамонова рассказывал?
Полунин непонимающе уставился на меня:
— А чего рассказывать?! Известное дело: застрелился…
— Я с этого и начал бы свой разговор с Василием Кузьмичем. Они ведь столько лет вместе работали! Интересно.
— Тебе интересно — сходи да спроси! — отрезал Володяка.
— Мы не настолько близки с ним, чтобы говорить о таких деликатных вещах.
— Ничего! Я сведу тебя с ним поближе, — пообещал Володяка. — Ты увидишь, что Василий Кузьмич — большой демократ.
И верно: случай такой вскоре представился…
Весь апрель и первую половину мая мы редко встречались с Ронжиным. У каждого из нас было горячее время: у меня — экзамены, у него — сев. Лишь иногда, направляясь в школу, я видел Василия Кузьмича; как и Щегол, он спешил куда-то. Правда, Ронжин был степеннее, чем Алексей Иванович. Он не бегал, как, бывало, Щегол; не мельтешил, не кричал на трактористов, а тихо, незаметно прошмыгнет за околицу, и был таков. Ни спеси в нем не оставалось былой, начальственной, ни показного гонору. «Волгу» свою, которую ему дали в премию, он поставил на задах Анискиной избы, накрыл брезентом, и будто не было ее. Все пешочком ходил. Оно полезней после инфаркта-то! И костюмы свои дорогие, в которых на пленумах выступал, тоже в чемоданы попрятал. Может, попрятал, а может, и сбыть пришлось: считай, год уж как нигде не работал — все по больницам да санаториям. К тому же — переезд из города; а там — сын старший в институте… Может, и сбыл дорогие костюмы. А вместо них купил себе ватник, костюмчик дешевый, сапоги кирзовые. И не узнать в мужиковатом колхозном агрономе того, былого Ронжина…
С виду, верно, не узнать, а внутри-то, наверное, осталось у него кое-что от прежнего: кое-какие привычки, замашки, наконец, просто слабости. А как же без этого? Небось и он — человек! Привычки или замашки принято скрывать, а слабости — их ведь и не всегда скрыть можно.
Дружба моя с Ронжиным и началась со слабостей. Сошлись мы в них.
Прихожу раз к агроному (надо было договориться о сроках посадки картофеля на пришкольном участке), вошел в избу, вижу: в углу, за кроватью, стоят удочки. Эк, красотища! У меня аж глаза разбежались! И легкие, и трехсоставные из вьетнамского бамбука; спиннинги клееные и полиэтиленовые, с простыми и безынерционными катушками, в чехлах и без чехлов… Заговорили мы о деле, а я глаз от удочек отвести не могу. Василий Кузьмич увидел это и улыбнулся краешком губ.
— Рыбачите? — спросил я.
— Да-а, — ответил Ронжин. — Было дело: предавался пороку. Рыбалка — это слабость моя. А вы тоже, вижу, интересуетесь?
«Недаром говорится: рыбак рыбака видит издалека», — подумал я и сказал сдержанно:
— Изредка балуюсь от скуки.
— Почему «изредка»?
— С селе не принято, чтобы взрослый человек шлялся по берегу с удочкой. Приходится ходить тайно. Как-нибудь вечерком, в воскресенье, выберешься в Городок, за село… посидишь с удочкой час-другой — да задами-задами — домой…
— И что ловится?
— Да как вам сказать… Вы видели нашу речку-то? Что в ней может водиться?! Пескарь есть, красноперка, ерш… ну, попадется иногда окунишка… Правда, у Подвысокого, где станционная водокачка, — там, в запруде, и щука иногда берет на живца.
— И щука?! — Глаза у Ронжина загорелись; он весь сразу преобразился. — Это интересно! Не ожидал, не ожидал… Мы с вами как-нибудь попробуем. Через недельку-другую. Отсеемся, выпросим отгул у Лузянина и махнем туда на плотину с ночевкой. А?
— Хорошо бы, конечно. Но у меня и снасти нет на щук-то.
— За снастями дело не станет! — Во взгляде Ронжина появилась лукавинка. Он вышел из-за стола, за которым мы сидели, и вытянул из-под кровати огромную бельевую корзину. Она была туго перетянута веревкой — видно, не раскрывали с самого переезда. Василий Кузьмич развязал веревки и открыл крышку. Корзина полна была всякой рыбацкой утвари. Были тут дощечки с подпусками, закидушки, кружки и зимние удочки, и наборы всевозможных блесен. Все аккуратно сложено; на фанерках, на которых намотаны подпуска, пометки: длина в метрах, количество крючков и т. д.
— На эту вот закидушку, — Василий Кузьмич показал мне снасть, — я как-то на Ранове взял голавля на полтора кило. — А на этот кружок, — и он показал мне великолепный бело-красный кружок из пенопласта, — на Проне мы вместе с Константином Васильевичем выудили щуку в четыре кило. Парамонов был тоже заядлым рыбаком. Часто ездили вместе. Константин Васильевич да еще шеф ваш…
— Коровушкин?
— Да. Он большой любитель! В обкоме нас в шутку так и называли: рыбачья сторожка. Сам-то Четвериков охотой увлекался. Он любил ездить в Мещеру, в леса. А к нам, рыбакам, и не заглядывал.
— У рязанцев и рыбалка под боком. На Оке под Касимовым и стерлядку можно добыть.
— Это конечно! — согласился Ронжин.
— С такими-то снастями… на Дон, под Орловку! — размечтался я. — Там есть чудное место…
— Вы знаете место? — Василий Кузьмич схватил меня за руку.
— Еще какое! Там, вблизи именья графа Орлова, была когда-то мельница. Дон распадается в этом месте на два рукава. И такой омут…
— Если омут, значит, рыбное место! — согласился Василий Кузьмич. — Давайте так сделаем… Отсеемся. Заведем мою машину и… О, это мысль! Можно еще, пожалуй, кого-либо прихватить. Лузянин, по-вашему, не увлекается?
— Нет. Вот разве Полунина взять?..
— Верно! — согласился Ронжин. — Он ничего малый. Правда, пофилософствовать любит, но это у него от молодости. Увидите его, поговорите с ним.
— Хорошо.
Мы условились, что поедем на Дон в первые же дни школьных каникул.
…Еще не взошло солнце; еще пастух не протрубил, — а наша машина уже миновала последние избы Выгля-довки и выехала за околицу. Несмотря на раннее утро и суету сборов, продолжавшихся почти до полуночи, спать не хотелось. Хотелось почему-то петь, насвистывать что-либо бодрое. Со мной всегда так бывает, когда я волнуюсь. А перед рыбалкой, пусть самой обычной, меня всегда охватывает волнение. Все не терпится, хочется скорее очутиться на речке, размотать удочку; все кажется, что именно в этот раз повезет тебе, и ты поймаешь самую крупную рыбину, какую суждено тебе поймать… На Липяговку бежишь, и то земли под собой не чуешь. А тут, можно сказать, первая настоящая рыбалка в жизни— на Дону, с рыбаком, который четырехкилограммовую щуку вытаскивал! Еще за неделю я начал волноваться.
Все началось с наживки. Не знаю, как в других деревнях, а у нас в Липягах раздобыть наживку не такое уж легкое дело. Даже червя навозного не так-то просто накопать. Потому как коров в личном пользовании почти совсем не осталось — козы чуть ли не в каждом дворе. На ферме, в колхозе, солому коровам не подстилают. А без подстилки, без соломы, червя в навозе не будет. Обегал я весь порядок, ребят на помощь призвал. Червей с трудом раздобыли. И гороха нашли. Пшеницы Володяка напарил— видать, не опустели еще закрома… И пшеницы, и гороха, и мух набили. Наживка нужна всякая. Разве можно ехать на Дон без запасов наживы?
Дон… Дон… «Дон Марильо… дон Кастильо!» — пело все внутри.
Дорога была хорошая. У Двенадцати родников по плохонькому мосточку мы переехали Липяговку и лишь поднялись на взгорок — сразу же все засияло, заискрилось.
Взошло солнце.
Оно взошло где-то за Липягами, позади нас, и только оно показалось, как сразу же впереди по дороге побежала тень «Волги». Вдали, на самом горизонте, засветились купола церквушки. Серые квадраты шиферных крыш колхозной фермы разом засветлели, а черные ракиты вдруг стали ближе и казались почему-то голубыми.
Взгорок, некрутой спуск в лощину, опять взгорок — и так до самого Дона, — все поля и поля, ни лесочка, ни дубравы. Лишь изредка мелькнет в стороне забытая людьми лесная полоса — немой свидетель тех недавних времен, когда мы боролись за преобразование природы, и снова — зелень овсов да росистые метелки начавших выходить в трубку озимей…
Ранним утром приятно ехать по накатанному проселку. Ни встречных машин, ни пыли. Окна «Волги» открыты; в лицо веет прохладой; заливаются звонко жаворонки. Даже говорить не хочется. И мы долго едем молча: Ронжин — за рулем, Володяка — рядом с ним, а я — позади, обложенный со всех сторон рыболовными снастями и узлами с провиантом.
Василий Кузьмич ведет машину ровно, не очень быстро, Володяка клюет носом — не доспал, знать.
Я поглядываю на дорогу.
Вот в низине показалась деревня. Ветхие, обмазанные глиной избы — вразнобой, редко разбросаны по косогору. В сторонке от жилья — колхозный баз, огороженный плетнем. Из ворот, на выгон, выходит стадо. Кучкой жмутся тощие коровы; блеют разлученные с ягнятами овцы. Два пастуха — в плащах и с длинными плетями — покрикивают на животных, отгоняя их от овсов.
— Это что ж, хозяйство Карандашова? — спросил Ронжин, обращаясь к Полунину.
— А-а? — не сразу очнулся Володяка.
— Карандашов, говорю? — повторил Василий Кузьмич.
— Да.
— По-прежнему он командует?
— Он. У них тут и мужиков-то кроме его нет.
— Значит, выздоровел… — будто про себя обронил Ронжин.
— Выздоровел… ничего!.. Бегает опять! — бодро отрапортовал Володяка.
Василий Кузьмич не отозвался. У самой околицы он почему-то свернул с дороги, и мы поехали в объезд села, задами огородов. Дороги тут не было; машину изрядно трясло. Все время, пока мы ехали вдоль вала, никто из нас не проронил ни слова. И лишь за селом, когда мы снова выбрались на дорогу, я заметил вслух, что Выселки— последнее село нашего района. Я сказал это так, для себя. Но Володяка подхватил и начал вслух рассуждать о дороге: через какие села нам лучше ехать, где ближе да надежнее. Хотя рассуждения эти были, в общем-то, ни к чему: мы ехали знакомым путем. По этой дороге вместе с учениками я не раз ходил на Куликово поле. По этому Чернавскому тракту ездил в недавнем прошлом «на промысел» Полунин и Ронжин. Они ездили в соседние — тульские и липецкие — села, на шахты. Володяка скупал у мужиков овец, свиней, телок, чтобы дотянуть до трех планов, которые он обещал. Ронжин — тот «организовывал» план по молоку. Он договаривался с продавцами шахтерских магазинов; а потом председатели скупали масло и прямехонько везли его в молокоприемные пункты.
Так что им лучше знать, каким путем скорее добраться до Орловки. Я не вмешивался в их разговор. Я молча поглядывал на зеленеющие поля, на дальние хутора и деревни, скрытые в туманных балках, с нетерпением ожидая, когда же наконец засияет впереди косая излучина Дона…
Орловка — на другом берегу, на тульской стороне. По узенькому наплавному мосту мы переехали Дон. От реки к селу вела старинная дамба. По обе стороны ее, в тени могучих тополей и осокорей, виднелись озера и старицы. Сырой туман поднимался из низины, а село, раскинувшееся по крутогорью, все залито солнцем.
У околицы мы остановились. Нам надо было набрать воды. Я взял канистру и пошел к гроту. Орловский грот — одно из самых примечательных мест в округе. У подножья высокой скалы извергается источник. Не родник, не ручей, а речка целая, больше, чем наша Липяговка! Над источником — колонны из серого камня. Когда-то на горе, у подножья которой бьет источник, возвышался дом известного на Руси крепостника — графа Орлова. В войну дом сгорел. Теперь на месте дома и многочисленных барских флигелей, служб и конюшен разрослись кусты бузины и дикой малины. Запущен и сам источник, хотя воду из него и поныне берет все село. На дне грота, где бьют родники, валяются скаты от автомашин, бутылки, осколки битого кирпича. В стенной нише, где когда-то находилась икона, и вдоль всего карниза — черные наросты ласточкиных гнезд. Шустрые птицы, стрежеща крыльями, снуют над головой.
Перегнувшись через низенькую балюстраду, огораживающую источник, я набрал воды, и мы снова тронулись в путь. Хотя, в общем-то, мы были уже на месте. Нам осталось проехать не более километра. Дорога вилась по-над горой. Направо, к Дону, стеной высился старинный, забытый всеми парк. Зеленели дубы и островерхие пихты; вековые липы, развесив свои кудрявые кроны, закрывали все небо. Налево, по вершине холма, тянулись сады. И оттуда, из садов и с разогретых солнцем полей, несло сладковатым запахом сурепки.
Мы остановились в конце парка. Здесь, в стороне от дороги, у самой реки, сохранилась крохотная ольховая рощица. В ней-то и решили разбить бивуак.
Оставив машину на поляне, мы прошли к реке. Берег Дона в этом месте был высок и крут. Прямо перед нами, внизу, лежал небольшой зеленый остров, образованный двумя излучинами реки. Обтекая его, донские воды кружатся и пенятся. Стремительный поток подмывает глинистый откос, и вершина его, скрепленная корнями деревьев, нависает над водой.
Смотришь с высоты — и голова кружится.
— Отличное место! — обронил Ронжин.
Метрах в трехстах выше, где находилась графская мельница и где образовывались эти два рукава, Дон, переливаясь через остатки старой плотины, ревел и искрился на солнце, словно чудище, покрытое чешуей. За перекатом, раздваиваясь, Дон устремлялся вниз, к тому месту, где мы стояли. Сам омут, о котором я рассказывал, находился ниже острова, где снова сливались оба потока. Не желая уступать один другому, они теснились, клокотали, вздымая белую пену; наконец, померившись силой и растратив ее в напрасной борьбе, потоки сливались. Вода в этом месте ходила кругами, толкаясь то в один, то в другой берег; с каждым новым кругом — все суживая воронку, все убыстряя свой разбег. За островной стрелкой, чуть пониже ивовых кустов, ходили пенистые буруны.
Успокоившись, вода не спешила вон из омута. Словно раздумывая над тем, а стоит ли нестись далее, вниз, чтобы снова в десятке километров отсюда, под Гаями, очутиться в новом омуте, — вода нехотя переваливала через перекат и, разлившись единым широким руслом, устремлялась на юг.
Поток за омутом был мутен, но спокойно величав. Невозможно оторвать взгляда от него. Он притягивал к себе, словно завораживал.
Мы долго стояли молча над обрывом.
Молчание нарушил Ронжин.
— Рыбы тут прорва! — восторженно сказал Василий Кузьмич. — Но взять ее в такой крутоверти не так-то просто.
— Я говорил, что надо было захватить бредень, — вступился Володяка. — Завели бы раз-другой — и сразу бы центнер! И уха, и жаркое… А то — шныряй по берегу с удочками. Это не по мне.
— Было время — баловались и бреднем… — тихо отозвался Ронжин. — Константин Васильевич любил захватить побольше. Но с бреднем ходить — сила нужна. Здоровье, брат, не позволяет…
Здоровье, может быть, и не позволяет, а характер, а замашки — остались прежними… Володяке и Ронжину не терпелось поймать рыбы много, и непременно крупной. Они стали налаживать закидушки и подпуска, а я взял свою старенькую удочку, банку с червями и, спустившись с обрыва, пошел вдоль берега, отыскивая подходящее для рыбалки место. На незнакомой реке это нелегкое дело, но кто увлекается, говоря словами Аксакова, «уженьем рыбы», тот по едва уловимым приметам всегда отыщет такое место. Где держится рыба, там непременно кто-нибудь рыбачил до тебя. Только внимательно приглядись к берегу, — и ты все увидишь.
Так примерно наставлял я сам себя, пробираясь вдоль берега. Пройдя метров сто выше омута, я остановился. С противоположной стороны протоки — с острова — над водой нависали темные ветви ив, а тут, у меня, берег изрезан заливчиками и порос осокой. На зеленом мысочке, испятнанном большелистой мать-и-мачехой, где я остановился, валялись банки из-под наживки; у самой воды виднелись следы от резиновых сапог; в боротистой лощинке я заметил ямку, наполненную водой: временный садок для пойманной рыбы.
Сомнений не могло быть: место хорошее. Я решил проверить. Размотав удочку, быстренько наживил червяка, поплевал на него и… Слева от мысочка, метрах в трех выше, зеленел из воды куст осоки; река напротив него рябила. Судя по всему, там было мелко. Я забросил удочку на мель. Поплавок подхватило сильным течением и понесло. Сначала грузильце цеплялось за дно, и поплавок наклоняло и подергивало. Но вот течение стало ровнее, тише; поплавок потащило к кустам. Туда мне не дотянуться. Я уже думал выбрать удочку и забросить вновь, как вдруг поплавок задергался, задрожал, распространяя по воде мелкие круги, и — юрк! Я подсек и тотчас же ощутил упругую тяжесть на конце натянутой лески. Сдерживая волнение, повел свою добычу к берегу. Все ближе и ближе… И вот широколобый голавль, растопырив красные плавники, выскакивает на берег. Присев на колени, я силюсь снять добычу с крючка. У меня дрожат руки; вместо рыбы, впопыхах, я хватаю листья мать-и-мачехи. Еще бы не волноваться! Такого крупного голавля мне не случалось вылавливать ни разу. Откуда он — в нашей-то Липяговке?
Успех окрыляет меня. Подправив червяка, я снова забрасываю удочку. Не тут-то было! Голавль — рыба осторожная… Я меняю глубину; забрасываю удочку то на самую отмель, то под тень кустов. Мне удается выудить еще кое-какую мелочь — штук пять пескарей и с десяток резвых красноглазок.
В суете, в волненье — незаметно промелькнуло время. Наступил полдень. Солнце припекало вовсю. Я снял с себя сначала тужурку, потом и рубаху; разулся, подмотал штаны выше колен и, войдя в реку, забросил удочку на глубину, в тень кустов. Старания мои окупились. Я снова вытащил хорошего голавля. А потом подошла стайка окуньков. Окунь — рыба прожорливая, нахальная. С ходу хватает наживку, жадно. Окунь заглатывает крючок под самые жабры. Поймать его полдела, главное — снять с крючка. С каждым возишься по четверть часа, особенно если нет зевника и съемника.
Но зато клев так уж клев!
А когда хорошо клюет, то про все забываешь. И на этот раз так вышло. Мне казалось, что я едва-едва приноровился, самое время порыбачить. А тут слышу:
— Андрей!.. Адре-ей… — Володякин будто голос.
— Чего? — кричу. А сам от поплавка глаза оторвать боюсь.
— Какие результаты?
— Есть малость… — Оглядываюсь. Наверху, над обрывом, стоит Володяка: в трусах, без майки; кривые ноги — по колено в иле.
— На уху наловил?
— Если пару картофелин добавить, то и уха выйдет. А что: разве пора обедать?
Полунин рассмеялся.
— Ужинать пора, а он про обед вспомнил. Давай, сматывай удочки! А то, видишь, туча какая надвигает! Не успеем и уху сварить…
Оторвал я взгляд от воды — и правда — солнце давно уже склонилось к западу. С юга, из-за верхушек старых лип, виднелся край черной тучи. Я быстро смотал леску, выловил из ямы-садка свою добычу, навешал рыбешек на ивняковый прутик и, цепляясь руками за корни деревьев, полез по откосу наверх, к Володяке.
За Орловкой глухо погромыхивало.
Когда мы подошли к нашей стоянке, костер уже горел. Ронжин, сидя на раскладном стульчике, чистил рыбу. Он брал ее из пластмассового ведерка. Я заглянул туда. На дне его плавало с десяток небольших красноглазок. Я побросал в ведерко свою добычу. Живучие окуни вмиг ожили, завертелись, всплескивая воду.
— Ого! Вот это рыба! — удивился Ронжин. — И это на червя?
— На червя. А вы пробовали на горох?
— И на горох, и на пшеницу… Везде одна мелочь.
— А что закидушки?
Ронжин в ответ махнул рукой: пустая, мол, затея. Я заметил, что Василий Кузьмич чистил рыбу не очень споро. Когда я ему сказал про то, он пояснил с улыбкой:
— Мы всегда на двух машинах, с шоферами ездили. Ребята толковые — что у меня, что у Парамонова. Они, бывало, мигом…
Пришлось помогать Ронжину. Вдвоем мы быстро управились. Кастрюля у нас была. Помыв рыбьи тушки, Василий Кузьмич приладил кастрюлю над огнем, водрузив ее на камни.
Подул ветер. Гроза приближалась. В машине было душно. Я предложил поставить на всякий случай палатку. Пока мы с Володякой возились, ставя мою старенькую «памирку», уха закипела. Вообще-то по рыбацкому обычаю уху принято есть под открытым небом, у костра, но тут ударило раз-другой так близко, что мы с перепугу забрались с кастрюлей в палатку.
Володяка припас-таки бутылку «московской», а к ней — и кое-какую закуску. И у нас с Ронжиным было по узлу. Теперь все съестное выставлялось на общий стол. Нашлись и стаканы. Володяка начал было разливать, но Василий Кузьмич прикрыл свой стакан ладонью.
— Мне врачи не советуют. К тому же я — за рулем. Когда с шофером — иное дело.
— Ха! «За рулем!» — заулыбался Володяка, — Гляньте туда. Видите, что начинается?
Я высунул голову из палатки. Поверхность реки чуть пониже омута, казалось, кипела. Белая полоса брызг от ударов крупных дождевых капель пролегла от одного до другого берега. Стена ливня неслась над Доном, приближаясь к нам. Я выскочил, чтобы спрятать под машину дрова; но в тот же миг ветер подхватил сухие ветки, сложенные возле костра, и потащил их по луговине. Я было побежал за ними, а тут как ливанет! Словно из ушата. Пока добежал обратно до палатки, промок до последней нитки.
— Вот дает! — весело крикнул Володяка, помогая мне забраться в палатку. — После такого душа штрафную тебе положено!
И он подал мне стакан.
Я отлил немного Василию Кузьмичу. Ронжин опять отрицательно покачал головой.
— Если б коньяк — это еще куда ни шло. Коньяк расширяет сосуды.
— Ерунда! — возразил Володяка. — Точно установлено, что спирт действует на сосуды избирательно. Одним полезен коньяк, другим — водка.
— Это, пожалуй, верно, — согласился Ронжин. — Вот хоть Константин Васильевич, к примеру. Он ведь пил исключительно водку. Никаких там коньяков и ликеров всю жизнь не признавал. И что ж? Здоров был — любому буйволу шею свернет. До самой смерти ни разу к врачам не обращался. Когда с ним это случилось, кинулись в поликлинику. Думали хоть на старые какие-нибудь болячки грех его отнести. А в поликлинике на него даже лечебной карты не заведено. Так и написали в некрологе: «скоропостижно» — и вся недолга.
— Пуля — не дура, шутить не любит, — заметил Володяка.
— Нет, знаете, в чем дело… — продолжал Ронжин. — При осмотре врачи не обнаружили у него пулевого ранения. Он, видать, принял излишнюю дозу снотворного.
— Снотворного так снотворного! — Володяке не терпелось выпить. — Как говорится, Цезарю — цезарево, Кесарю— кесарево… Но, поскольку вспомнили Парамонова, надо выпить за него. Неплохой был человек — Константин Васильевич…
Ронжин поколебался минуту, потом не спеша поднял стакан. Мы подержали стаканы перед собой и молча опорожнили их.
У русских не принято чокаться, когда пьют за помин души…
…Мы ели уху с аппетитом. Каждый, кому случалось, подобно нам, весь день провести на реке, а потом, перед ухой, выпить стопку водки, — тот поймет это. Думаю, что не только рыбакам знакомо чувство утоления голода и, главное, то чувство, которое наступает потом. В нем — и усталость, и расслабленность, и вместе с тем довольство прожитым днем.
Именно такое состояние испытывали все мы после того, как опорожнили кастрюлю с ухой.
Дождь не унимался. Размеренный стук его по брезенту успокаивал. Успокаивало и то, что не надо было никуда спешить: ни ехать домой, ни рыбачить. Мы сгрудились у палаточной двери и глядели наружу. Перед нами лежал луг. Каждая травка, каждая былинка, росшие на нем, искрились от дождевых капель. Дальше, за лугом, в разрывах прибрежных ив, поблескивала река. В отдаленье, на том берегу, виднелась наша, рязанская, деревушка с черными избами и белостволыми тополями.
Заняться было нечем; мы закурили. Даже Ронжин не отказался от папиросы, несмотря на строгий запрет врачей.
Мы курили и молча глядели на луг, на реку, на серый клочок неба, видный из палатки. Туча скатывалась за реку. Было тихо, спокойно на душе; все располагало к дружеской беседе.
Я не удержался и спросил Василия Кузьмича о Парамонове: давно ли он знал его, или они познакомились лишь в последние годы, когда вместе работали?
Ронжин отозвался не сразу. Он стряхнул пепел с папиросы, вздохнул и заговорил, как мне показалось, не очень охотно:
— Знал я его давно… — И, помолчав, добавил: — В войну он заведовал отделом парторганов в обкоме. Все проходили через его руки. И мне случалось не раз ветречаться с ним, беседовать. Константин Васильевич считался сильным работником. Он и за район, когда его выбрали секретарем, напористо взялся. Район большой — и шахты, и транспорт, — не говоря уже о колхозах! И все вперед двинулось при нем. Были, конечно, и у него недостатки, но…
— Он по образованию кто был: агроном или инженер? — поинтересовался я.
— Откуда вы взяли, что он — агроном? — Ронжин удивленно поглядел на меня.
— Он постоянно учил всех, что и когда надо сеять, в какие сроки убирать…
— Константин Васильевич был практик. Столько лет на руководящей работе — поднаторел! — Ронжин воткнул в траву недокуренную папиросу. — Он учился где-то, кажется в вечерней школе. Ну, конечно, окончил областную партшколу. Но в общем-то, как он сам мне признавался, он вырос из самодеятельности. Во время коллективизации работал слесарем в депо… не то в Ряжске, а может, в Рыбном. Видно, развеселый был парень. Организовал самодеятельный кружок — частушки, песни, гармошка… Он и секретарем уже был — любил на губной гармошке играть… Ну вот: каждую субботу они выезжали в деревню — агитировать за колхозы. Его заметили. Взяли в РИК заведовать отделом культуры. Тут он подучился, и когда в тридцать седьмом году началось избиение кадров, то случилось так, что некого было поставить председателем райисполкома. Его и выдвинули. Поработал год-другой, — послали в областную партшколу. Потом, значит, как я говорил, в обкоме всю войну. Тут он проявил себя вовсю. Поговаривали, что быть ему секретарем. Но неожиданно прислали Четверикова — и Константин Васильевич пошел на райком. Сначала между ними будто холодок пробежал. Потом, правда, они дружили. Но это было уже тогда, когда мы вместе работали.
Василий Кузьмич подобрал под себя ноги и сел поудобнее.
— Гм! Это похоже на правду — насчет самодеятельности! — встрял в наш разговор молчавший до этого Володяка. — Как он, бывало, с доярками — комедия! Соберет их на совещание… по очереди вызывает на сцену… Одной — платок на голову повяжет, другой — отрез на платье. Обнимает каждую, по имени-отчеству… Бабы без ума от его обходительности. Готовы горы свернуть. Задарма согласны были работать… О чем ни говорят, все: «Константин Васильч!.. Константин Васильч…»
Володяка говорил это с улыбкой. В словах его я уловил иронию. И мне как-то не по себе стало. «Неблагодарный ты! — подумал я о Полунине. — Пока Константин Васильевич ходил в секретарях, ты первым лебезил перед ним, ловил на лету каждое его слово, не знал, чем услужить. А теперь: «самодеятельность»… Гм! Ха-ха!..»
Мне вспомнилась первая моя встреча с Парамоновым. На второй или на третий год его секретарствования. Летом, в покос было. Бирдюк починил мне электрическую машину и наказал, чтобы я пришел за прибором (Яков Никитич тогда еще в МТС работал). Я отправился к Подвысокому, взял у Бирдюка прибор и собрался было домой, но случайно встретил у конторы Степаху, младшего брата. Его в то время с транспорта перебросили на укрепление инструкторских групп по зоне (были такие!). Работа суетная — все сутки в бегах. Виделись мы редко. Обрадованный встречей, Степаха затащил меня к себе, в инструкторскую. Не помню, что это была за комната, — помню лишь, что посредине ее стоял длинный-предлинный стол, и весь он был завален газетами. Ну, поговорили мы о том да о сем; надумал меня Степаха угостить. Вечер субботний: в конторе — ни души. Позвал Степа уборщицу, пошептался с ней. Не прошло и четверти часа — глядь — возвращается: ни сумки у нее в руках, ни авоськи — лишь подол фартука зажат в руке. Подошла к столу и давай выкладывать; и бутылка портвейна там была, и лук зеленый, и яиц десяток. Только мы расположились, и Степа уже стаканы вином наполнил, — как вдруг к крыльцу конторы подкатило разом три машины: черная новенькая «Волга», газик эмтээсовский с брезентовым верхом и наша, колхозная, Володяка на которой ездил.
Степа выглянул в окно и вдруг переменился в лице: «Парамонов!» — прошептал он.
Мы с братом засуетились, не зная, что делать, куда спрятать бутылку и стаканы. Но уборщица не растерялась. Она спокойно прикрыла стол газетами и как ни в чем не бывало двинулась к двери. Дородная, статная — она загородила собой двери инструкторской, и, когда гости сунулись, было, к нам, уборщица спровадила их в кабинет директора. Слышу: протопали по коридору. Человек десять их было. У нас не принято, чтобы начальство ездило без «хвоста». Не солидно. Потом: кто-то должен восхищаться мудростью руководящего товарища, доносить его установки до масс.
Теперь поменьше стали ездить. А ведь лет шесть назад из области, случалось, на пяти машинах приезжали. Заполонят все правление — мужики и бабы жмутся в угол, робеют: пойди, угадай, где тут самый большой начальник?
Константин Васильевич, правда, не злоупотреблял этим, но одному, видать, тоже неуютно. И тот раз — и Ронжин, и второй секретарь, и заведующий сельхозотделом — все с ним были.
Прошли они к директору; следом юркнул туда и Степан. Уборщица, закрыв дверь инструкторской, побежала кликать персонал. Вскоре собрались все — и директор, и начальник мастерских, и специалисты. Совещание, значит. Контора находилась в финском домике — через перегородку все слышно. Парамонов, видать, проехал по кукурузным полям и теперь давал, как тогда говорили, взбучку — за плохие всходы, за сор, за то, что во многих местах не получились квадраты. Он учил специалистов, как ухаживать за «королевой». Потом стал вслух подсчитывать, сколько кормовых единиц надобно получить и сколько мы их теряем от нерадивости. Считал он долго, и выходило у него убедительно. А я слушал его и — очень хорошо помню — одна мысль не давала мне покоя.
«Почему так выходит у нас? — думал я тогда. — Считать все умеем, а концы с концами свести не можем. Ведь, бывало, дед… Он не знал счета — ни кормовым единицам, ни протеину. Поглядит, сколько ему стожков сена пришлось, когда делят пай; прикинет тут же сколько свалено вико-овсяной смеси да сколько посеяно гречихи и проса… Поглядит, прикинет — да из этого расчета оставляет скотину на зиму. Если урожай плох, он вез овец и телку в Данков, а на деньги подкупал ржи и сена. И глядишь: худо-бедно — а скотина весной на ногах, и сам с сумой не ходил за кусочками… Да-а… Отец — тот хоть не очень учен был, а со счетами всю жизнь не расставался. Всю ночь, бывало, считает. Отнесет свои бумаги в правление — там председатель, заместитель, бухгалтерия. Все, как говорит мать, плантуют. Плантуют-плантуют, а как зима — так скотину на фермах одной сорновкой кормят. На ремнях к весне коровы еле держатся…
А теперь и вовсе — все в Липягах грамотеями стали. Не только Парамонов, но и Марья, сестрица моя — и та — разбуди ее среди ночи, — она тебе, не запнувшись, отрапортует, сколько кормовых единиц в кукурузе да в овсе, да где более всего протеина… А дела… да!..»
Думаю я так — вдруг слышу: кто-то в коридоре крутит рукоятку телефонного аппарата. Покрутил-покрутил и: «Алле! Слушай, Никодимыч! (Понял я — Володяка бухгалтеру нашему звонит.) — Я тут с товарищем Парамоновым в МТС нахожусь. Проголодались — понимаешь! Организуй это дело. Стол — человек на десять. Зачем в чайной? У меня дома — скажи жене. Яичек пусть сварит всмятку… Всмятку — понял? Так любит Константин Васильевич… Огурчиков свежих… Конечно, конечно! Магазин закрыт? Сходи к Юданихе домой — пусть откроет! Так-то. Мы приедем часика через два. Действуй!»
Прошло немного времени — затихло у директора. Потом опять — шаги по коридору; говор у крыльца. Я подошел к окну. К черной «Волге» шел рослый, крутоплечий человек. На голове — пышная копна седых волос; шляпу он держал в руке.
«Вот какой наш секретарь!» — подумал я, любуясь его статью и выправкой.
Парамонов сказал что-то директору и специалистам, обступившим машину, — и хлоп! — дверца «Волги» захлопнулась; еще миг — и вот уже, взметнув шлейф пыли, она мчится через Подвысокий, на Липяги…
Вспомнил я эту встречу, однако не стал рассказывать про нее. К чему теребить прошлое?
Ронжин, видимо, заметил, что я рассеян и плохо слушаю его; он замолк, повздыхал, потом перевернулся на спину и долго лежал, распластавшись, неподвижно.
Дождь мало-помалу перестал. Проглянуло солнышко. Мы выбрались из палатки. На лугу было сыро; с листьев ольховника спадали капли дождя. Туча, разорванная надвое, уходила на запад, в сторону Куликова поля. Там нет-нет да еще погромыхивало. Но тут, над нами, небо было чисто. Лишь изредка проносились серые облака, и снова начинало моросить, но капли были мелкие, теплые— они не пугали. Направо, на востоке, через всю излучину Дона — с одного берега на другой — перекинулся разноцветный мост радуги. Река там вся переливалась розовыми, синими, голубыми полосами. Эти полосы лежали и на небе, и на деревьях старого парка, и на избах деревеньки, черневшей по ту сторону реки.
— Пойду, проверю донки, — сказал Володяка и, обходя стороной мокрые кусты, пошагал вниз, к реке.
Мы с Ронжиным тоже пошли за ним — поглядеть: велика ли добыча. Но мы не стали спускаться к реке, на песчаную отмель, где чернели колышки с подвешенными к ним колокольчиками, а остановились наверху, на луговине.
Наблюдая за Володякой, который выбирал из воды закидушки, проверяя, нет ли на крючках добычи, — я все продолжал думать о Парамонове.
Константина Васильевича у нас любили. Он был на редкость демократичен; сам вникал в каждое дело, не передоверяя его помощникам. Я не говорю уже о людях, но он проявлял заботу о любом предмете — движимом и недвижимом. Нет в Побединском руднике шахты, штрека, где бы не побывал Парамонов; нет в районе фермы, построенной без его участия. Одна обязана ему крышей — шифер помог достать; для другой — стекло или цементу раздобыл…
Да что там — шахты и фермы?! До каждого простого камня, до булыжника проникал! Вы спросите: какое отношение имеет районный секретарь к булыжнику? К иному человеку, может, булыжник этот и не имеет отношения, а к партийному секретарю — самое непосредственное. По этому булыжнику он ходил или ездил на машине — как там случалось. Ходил, коль спешить было некуда, ездил, когда опаздывал… Ходил и ездил год-другой, как и все мы, смертные, не замечая его. Но вот, в одно прекрасное утро, товарищ секретарь остановился, поглядел на этот булыжник и подумал: «Плохо лежит камень. Не у места! Даже не в том беда, что не у места, а в том, сколь годков-то он так лежит! Поди, с самых распроклятых купеческих времен? Стерся, состарился, в землю врос… Н-да…» Тут Константин Васильевич задумался: «А где, собственно, наш, новый булыжник? Мало его, очень мало… А почему мало? Потому мало, что не строим новых дорог в районе!» — обобщил секретарь.
Обобщил — и тут же — речь на активе по поводу дорог.
А речи говорить наш секретарь был мастер. Зажигательные говорил он речи! Причем, чему бы он ни посвящал свою речь, он всегда начинал ее с картины «Бабы рязанские». Было время, мол, мы, рязанцы, в лаптях ходили, на рыдванах с деревянными осями ездили. А каково положенье теперь?.. И далее шли разные варианты в зависимости от того, чему посвящалась речь: надою ли молока, добыче ли угля, работе ли железнодорожного транспорта. В данном случае речь шла о дорогах, и Парамонов продолжал в том духе, что теперь, мол, нас, рязанцев, не назовешь лапотниками. Мы ходим в модельных туфлях, разъезжаем на машинах и велосипедах. Поэтому нам нужны хорошие дороги, чтоб не грязнить модных туфель и не ломать раньше времени на ухабах машины…
Сказал секретарь речь — и сразу все завертелось. Газеты, радио, горожане, шахтеры, колхозники, комсомольцы, домохозяйки, пенсионеры, лошади, автомашины, бульдозеры, канавокопатели… Все и вся брошено на дорогу. Воскресник за воскресником. Роют кюветы; возят камень.
Почин Парамонова поддержали соседние районы. И вот, глядишь, через год-другой — готова дорога. Аж до самой Рязани. Во всех центральных газетах фотография: Константин Васильевич перерезает ленточку, открывая новый межрайонный тракт. А что такое булыжный тракт? Это и есть миллионы, а может быть, и целый миллиард новых булыжников, уложенных рядком, неширокой лентой…
Таков был наш секретарь. Моя сестрица — Мария — и по сей день часто вспоминает Парамонова.
«Доброй души был человек, — говорит она о нем. — Обходительный. Как он любил делать добро нам, бабенкам! Что ни месяц, то совещанье в районе. Скажет речь, а опосля позовет тебя на сцену да обнимет при всех, — благодарит, значит. Полушалок али платок какой в подарок… Ни-ни, чтоб другой. Сам всегда вручал. Он, может, платок-то и рубля не стоит, а все память. Хушь на трудодни мало давал, зато ласковый, проникновенный был человек…»
«Проникновенный» — это точно! Проникал он во все уголки жизни. Даже до нас, учителей, даже до каждого школьника доходили у него руки. Иной родитель меньше детьми своими интересуется, чем он чужими ребятами интересовался. Помню: когда район взял обязательств во — втрое перевыполнить годовой план продажи мяса, — Парамонов собрал со всего района учителей и ребят. Слет такой устроил. В городском парке — музыка, клоуны с эстрады выступают. А потом, в конце серьезная часть. И в этой части — речь Парамонова — самое важное событие. Константин Васильевич завел с ребятами речь о том, какую помощь могут они оказать району в выполнении принятых обязательств. В частности, он говорил о кроликах. Кролик, говорил он, самое выгодное животное. Каждая матка может дать в год до двух десятков крольчат; те, в свою очередь, вырастая, принесут четыреста… И так все дальше и дальше — в геометрической прогрессии. Ей-ей, — настоящая поэзия была в речи секретаря! О соловьях и то ни один поэт так прочувственно не изъяснялся, как он восхвалял этих четвероногих. У меня и по сей день где-то хранится бумажка с этими парамоновскими выкладками. Если верить им, этим выкладкам, то все мужики — чудаки. Не надо держать ни коров, ни свиней, ни овец — разводи кроликов — и всего у тебя будет в избытке, — и мяса, и денег, и в мехах с ног до головы всю жизнь будешь ходить…
Одним словом, увлекающийся был человек.
И тем необъяснимее было то, что с ним случилось. Я считал самым подходящим моментом расспросить об этом Ронжина. Но Володяка расстроил все дело. Его донки оказались пустыми. Он решил забросить их снова, теперь уже на ночь. Нужны были живцы. И нам с Василием Кузьмичем пришлось взять удочки и отправиться на мель ловить пескарей.
Лишь только мы пристроились и, встав невдалеке друг от друга, забросили удочки, — я опять заговорил о Константине Васильевиче. Меня интересовало, знали ли в обкоме о надвигающейся на него беде?
— Знать-то знали, — заговорил Василий Кузьмич, неотрывно наблюдая за поплавком. — С обкома-то все и началось. В обком поступило несколько сигналов из нашего района о том, что мы скупаем скот у соседей и масло в магазинах. И за счет этого, мол, и сдали три плана. Были письма, напечатанные на машинке, без подписи, а несколько сигналов — от председателей — с подписью. Сначала эти сигналы решили скрыть от Четверикова. Но спустя некоторое время выяснилось, что копии писем посланы и выше, в Москву. Как-то на бюро обкома, в узком кругу, зашел об этом разговор. Четвериков сделал вид, что ему не известно о приписках. «Создайте комиссию — пусть комиссия проверит и доложит мне!» — сказал он. Сказал, а сам уехал на охоту…
Василий Кузьмич замолк; спустя мгновение, я услышал радостное: «Ишь, шельма!» — с этими словами он снял с крючка пескаря и бросил его в ведерко.
Вскоре и я поймал живца; мы продолжили наш разговор лишь после того, как опять забросили удочки.
— Был как раз август — начало осенней охоты, — продолжал Ронжин. — Четвериков ни разу не упустил случая полесовать. Он любил забираться с егерем куда-нибудь в глушь, в Мещеру, и пропадал там неделю-другую, пока не отлетит дичь. Ну и на этот раз… Сказал, чтоб создали комиссию, а сам исчез. Спустя некоторое время приезжают к нам три человека из области. Какой-то заштатный инструктор обкома, сотрудник комитета заготовок и еще чуть ли не пенсионер — бухгалтер из стат-управления. Являются они в райком. Так и так, мол, мы — комиссия по сохранности неделимых фондов. Константин Васильевич встречает их холодно. «Это еще что за комиссия?!» Он только что вернулся из Москвы, где получил высокую награду за успехи района, а тут — комиссия! Парамонов отказывает им в машине, сославшись на то, что его «Волга» в ремонте… Они идут ко мне. Ничего не подозревая, я даю им «газик». Они где-то ездят, с кем-то беседуют. Никто ими не интересуется… A-а, попался! — Ронжин вытащил еще одного пескаря и, подправив наживу, продолжал: — Прошло дня три. Старички снова заходят к Парамонову: так и так, дорогой Константин Васильевич, мы отбываем. «Счастливо!» — Парамонов пожал им руки — и они уехали. Вскоре после их отъезда получаем телефонограмму: явиться в такой-то день, к такому-то часу на бюро обкома. И опять нам невдомек — зачем зовут? Не впервой, как говорится, — привычны. Случалось по пять раз в месяц ездили!.. Да-а… Являемся в назначенный час в приемную Четверикова… Константин Васильевич как ни в чем не бывало весело здоровается со всеми, шутит. Пошутил — и к двери кабинета. А помощник вежливо так дорогу ему загородил и говорит: «Минуточку, товарищ Парамонов. Вас позовут, когда подойдет ваш вопрос…» Константин Васильевич опешил от неожиданности. Он хоть и не член бюро, но до сих пор от него не скрывали секретов в этом доме… Прошло немного времени — зовут нас. Входим в кабинет, — а старикашка в пенсне, из статуправления, и те двое, что С ним приезжали, — уже там. Здороваемся. Внешне — все по-обычному. Заседание ведет Карцев, второй секретарь обкома. Вы знали ведь его.
— Инвалид войны, без руки который?..
— Да-да! — подхватил Ронжин. — Теперь в «Красном маяке» председательствует. Человек жестковатый, но порядочный. «Так! — начал Карцев, едва мы сели. — Переходим к следующему вопросу: о приписках и махинациях в таком-то районе. Кто у вас будет докладывать от имени комиссии? Вы?» — обратился он к старичку из статуправления. Тот поправил пенсне, порылся в бумагах, лежавших перед ним, и начал… Он начал с писем, поступивших в обком. В них товарищи все верно информировали. Писали и о закупке масла в шахтных ларьках, и о том, как мы втридорога покупали скот у крестьян — лишь бы выйти в «маяки». Все в этих письмах правильно сообщалось…
Ронжин замолк. Я подумал, что он снова поймал живца, и взглянул в его сторону. Василий Кузьмич стоял, вперив взгляд в поплавок. Видно, нелегко ему было вспоминать пережитое. Однако, помолчав, он через минуту заговорил вновь:
— Все это как снежный ком на голову свалилось на нас. Особенно страшно было слушать одно письмо. Видимо, колхозного председателя. Он писал, что его заставили сдать в мясопоставку все молочное стадо — даже племенное поголовье… Не говорю о себе, но даже Константин Васильевич — человек тертый, опытный — и тот вначале растерялся. Гляжу на него, а он сидит будто окаменелый. Зажал голову ладонями, меж пальцев видны пунцовые уши. Они, знаете, великоваты у него и теперь торчали пунцовые. Все равно как у провинившегося школьника… Наконец Парамонов справился с собой. «Все это — ложь!» — сказал он. «Нет, не ложь, товарищ Парамонов!» — возразил председатель комиссии. И стал докладывать о результатах проверки писем. Оказалось, что члены комиссии беседовали и с весовщиками приемных пунктов, и с колхозниками, у которых председатели скупали коров, и с продавщицами магазинов, где мы добывали масло. Дотошный народ! Даже копии квитанций из гостиниц, где ночевали председатели, приезжая на шах< ты, — все оказалось у них. Фамилия, дата… Тут уж, как говорится, ничего не попишешь! Пришлось выслушать все до конца…
После доклада комиссии Карцев спросил Парамонова, что он может дополнить или сказать в оправдание своих действий. Константину Васильевичу надо бы отбросить амбицию да отвечать по-партийному. Но он был до крайности самолюбив. Признать ошибку, сказать, что виноваты, — таких слов он произнести не мог. А надо бы. Надо бы сказать, что действовали так не из-за корысти, а потому, что искренне верили: делаем большое, нужное дело. Всем нам казалось тогда, что для броска вперед действительно нужен «маяк». Мы, мол, не вытягивали трех норм. И вместо того чтобы признаться в том, что похвастались зазря, вместо того чтобы одуматься, — смалодушничали, пошли на обман. Это, конечно, не было б оправданием наших поступков, но, хоть в какой-то степени, явилось бы объяснением того, что случилось. А Парамонов полез в амбицию. Он начал говорить о своих заслугах, пытался все свалить на обком — дескать, сверху понукали. Карцев оборвал его: «Я думаю, товарищи, что все ясно. Есть предложение — освободить товарищей Парамонова и Ронжина. А вопрос об их партийной принадлежности или о взысканиях поставить на пленуме райкома… Нет других предложений? Голосую. Кто — за? Единогласно. Вы — свободны»…
Мы встали и пошли к двери.
Никто не проронил ни слова.
Когда мы были совсем в дверях, Карцев бросил: «Готовьте пленум, товарищ Парамонов!»
Константин Васильевич остановился было, хотел что-то сказать, но, видимо, раздумал. Махнул рукой, мол, ясно! — и бесшумно прикрыл за собой дверь…
Нам удалось поймать еще по нескольку штук пескарей. Мы выбрали удочки и крикнули Полунину, что живцы есть. Пусть готовит донки.
Володяка копошился на берегу.
— Надо попробовать забросить вон там, чуть пониже острова, — сказал я, передавая Володяке ведерко с пескарями. Живцы чернели на дне. У каждого из них хвост заломлен в сторону, словно запятая. — Там водоворот и невероятная глубина. Там непременно охотится щука. Небось за ночь схватит.
— Там мы перемет поставили на самом перекате, — заметил Ронжин.
— Пусть стоит. А донки в самое бучило забросить.
— Ты думаешь, что там охотится крупная рыба? — переспросил Володяка.
— Непременно.
— Ну хорошо. Командуй, где бросать: тут, что ли?
Полунин, держа в одной руке донки, а в другой — ведро, прошел на то место, которое я указал. За островом, образованным двумя протоками, Дон разливается широко, просторно. От крутоверти и быстрого течения в омуте полным-полно набило пены, и она белела под кустами ив, нависших над водой, словно там спряталась от зноя отара овец.
С луга на реку наползал туман. Мне не хотелось лезть вниз, к Володяке. Я спросил: справится ли он один? Полунин сказал, что справится. Тем лучше.
Мы сели с Ронжиным на подмытое, поваленное половодьем дерево. На бревне и на кустах вблизи нас чернели ошметья ила — следы весеннего паводка.
— Представляю, с каким настроением вы возвращались домой! — сказал я.
— Да-а… — отозвался Василий Кузьмич. — Мне стало ясно, что прожитую жизнь надо перечеркнуть — и начинать все сначала. «Вовремя нас остановили, — думал я. — В каком, еще более страшном омуте вранья очутились бы мы через год-другой! Обязательства — огромные. А как же «маяки»! Скота на фермах мало, молодняка — нет. Свезли бы все маточное поголовье…» Со мной делалось что-то странное. Меня знобило всю дорогу. Мне не хватало воздуха. Я задыхался. Несколько раз просил шофера остановить машину — выходил проветриться. Парамонов подбадривал меня, как мог. «Чего ты, Васильч, нос повесил? — говорил он. — Мы еще поборемся за правду! Это все проделки Карцева. Хочет убрать соперника. Видишь ли, в чем дело: как-то Четвериков предложил мне заведовать сельхозотделом. Я отказался, сославшись на то, что не хочу уходить из района. Карцев подумал, что я мечу на его место, на место второго секретаря… Вот он и закусил удила»…
Было за полночь, когда мы вернулись. Но домой не поехали, а сразу же, как водится, завернули в райком. Нас там ожидал кое-кто из членов бюро. Товарищи по нашему виду поняли, что стряслась беда. Стали расспрашивать. Я коротко рассказал о случившемся. Среди поджидавших нас был милицейский полковник — человек решительный и напористый. Выслушав мою информацию, он воскликнул: «Не может быть! Если бы об этом решении узнал Четвериков, он не допустил бы такой расправы с Константином Васильевичем!..» Эти слова вселили в нас надежду. А в самом деле: почему бы не разыскать секретаря обкома? Полковник предложил свои услуги. Он готов был теперь же обзвонить своих коллег в Мещере, чтобы они установили, где ночует Четвериков, и завтра утром, чуть свет, выехать туда. Сначала Константин Васильевич был категорически против этой затеи. Тогда полковник предложил сделать хитрее: чтобы просьба о защите Парамонова исходила не от бюро, а якобы от имени народа. «Надо сделать так, — сказал полковник, — что, мол, народ не может жить без Парамонова». Мысль эта всем понравилась. Решили подработать вопрос завтра, на бюро. Разошлись по домам под утро.
Ронжин помолчал. Где-то слева от нас, в промоине, журчал ручей. Вдоль луга по косогору возвращалось в село стадо. Мычали коровы; щелкали кнутами пастухи. Слышно было очень далеко.
— Эх, теперь бы попить парного молока! — обронил Василий Кузьмич.
Я согласился с Ронжиным, парное молоко на ночь — это очень здорово. Я сказал, что схожу попозже в деревню, попрошу молока у какой-нибудь хозяйки. Василий Кузьмич согласно кивнул головой.
Туман густел. Полоса его с каждой минутой ширилась, наползая на берег, закрывая кусты ольховника. Становилось сыро и неуютно у воды.
Ронжин сказал, что он продрог; мы поднялись с бревна и не спеша направились к палатке.
— Так вот, в полдень, как условились, собралось бюро, — заговорил Василий Кузьмич, когда мы отошли от берега. — Я рассчитывал, что за ночь мне удастся отоспаться и мое странное состояние пройдет. Но заснуть мне так и не удалось. То и дело звонил Константин Васильевич. Он все пытался связаться с Четвериковым. Звонил ему на квартиру, в Ижевское, в заповедник, где он часто останавливался, охотясь. Все напрасно… На бюро милицейский полковник развил свой план спасения Парамонова. Он предлагал собрать наиболее авторитетных членов пленума: председателей, доярок, механизаторов — и от их имени написать в обком письмо в защиту Константина Васильевича. Составили список. Чтобы встреча эта не походила на официальный пленум, решили провести ее под видом товарищеской вечеринки за чашкой чаю. Распределили, кто и кому должен позвонить, — и разошлись. Я пошел к себе, в райисполком. В приемной меня ожидало несколько посетителей. Я сказал секретарю, что занят, пусть товарищи поговорят с заместителем, и, закрывшись у себя, начал звонить, кому мне поручено. Когда я звонил, сидя за столом, мне опять стало плохо. Я поднялся из-за стола, открыл форточку. Тут же, у окна, стоял круглый столик с графином. Я налил в стакан воды и выпил несколько глотков. В это время раздался телефонный звонок. Я шагнул к столу, чтобы поднять трубку, и вдруг почувствовал, что задыхаюсь. Мне не хватало воздуха. Сердце заколотилось часто-часто. Стол, диван, шкаф с книгами, портреты на стене — все сместилось, поползло куда-то вверх. Помню, что, падая, я успел крикнуть: «Помогите!..»
Ронжин подошел к машине, открыл дверцу. На спинке сиденья висела его вельветовая куртка на «молнии». Он надел ее и, присев на корзину из-под рыбацких снастей, проговорил, постукивая в такт словам ладонями по коленям:
— Вот такие дела, дорогой! У меня полное ощущение, что я побывал там. И могу точно сказать: как оно там. Настолько точно, как точно могу обрисовать обстановку моего бывшего райисполкомовского кабинета: где стоял стол, где диван, какого цвета стены… — Василий Кузьмич подождал и добавил тихо: — Там такая темень! Без единого просвета… И такая тишина! Такая… что от нее оглохнуть можно…
Ронжин замолк.
В деревне бабий голос звал кого-то: «Маш… Маш…» От реки, чавкая мокрыми ногами, шел Полунин.
— Побросал! — сказал Володяка, подходя к нам.
— Надо б дежурить возле донок, — заметил я. — А то клюнет — отсюда звонков не услышишь.
— Лишь бы клюнула! У нас небось с крючков не сорвется… — бодро отозвался Полунин и, надев рубаху, начал суетиться с костром.
Я вспомнил про свое обещание раздобыть молока. Теперь бабы, наверное, успели уже подоить коров, подумал я и отправился в деревню. По узенькой тропке я выбрался из кустов на дорогу. В колдобинах поблескивали лужи. Дорога тянулась в гору, к тому месту, где некогда находилось графское именье. Поднявшись сюда, я увидел за густыми зарослями сирени какое-то строение. Приглядевшись, я понял, что это барак. С обоих торцов его были двери, а по фасаду — множество окон. Перед окнами— палисадники, огороженные на разный манер, где штакетником, где проволокой.
Я направился к бараку. Возле двери, на скамейке, сидели бабы. Они, видно, покончили с делами и теперь отдыхали, шелуша семечки и изредка переговариваясь. Подойдя к ним, я спросил, не знают ли они, у кого тут можно купить молока.
— Че, Тихоновна, подоила небось? Продай молодому, — сказала одна из баб, обращаясь к соседке.
Тихоновна — старуха лет шестидесяти — толстая, с крупным одутловатым лицом — не спеша оглядела меня и спросила: «Откеля ты?»
Я сказал.
Старуха перестала грызть семечки.
— Эт-та ваши председатели к нам за скотиной приезжали?! — сказала она. — Деньги направо-налево сорили. Поскупали всех коров и поросят. А опосля наши начальники дознались — запретили продавать. Сами, поди, метили в маяки…
Бабы посмеялись.
— Прохожий какой али турист? — полюбопытствовала старуха.
— Рыбаки мы. Там, на мельнице, еще есть товарищи.
— Много вас тут всякий день шляется! — отмахнулась старуха. — Одне — на Куликов столб прутца, другея, как ты, к бучилу, рыбачить. Тому картошки захочется, тому — яиц. А тебе, ишь, молока парного подай да выложи! Рупь за махотку просить — совесть не позволяет. А мелочь дашь — к чему она? Решила я теперича ничего не продавать. Поросенку скормить — и то больше выгоды…
— Креста на тебе нет, бабка! — вырвалось у меня.
— И-и, сынок! — невозмутимо отвечала она. — Теперича все безбожники…
Я спросил у баб, есть ли тут еще у кого корова. Они посоветовали мне сходить на село, за источник. Поблагодарив их за совет, я направился в деревню. Бывший графский двор весь зарос жимолостью и терновником. Выбираясь на дорогу, я наткнулся на какой-то полуразвалившийся сарай. Судя по всему, это были остатки орловской конюшни. Покосившиеся ворота сарая были неприкрыты. Проходя мимо них, я уловил знакомый звук — в сарае кто-то доил корову. Заглянул в ворота. В полутьме неосвещенного сарая я увидел пеструю корову и женщину, занятую дойкой. В проходе стояла девочка лет восьми в легком сарафанчике. Меня удивило, что бабы послали меня на село, не сказав про эту корову. Я сразу же выпалил свой вопрос.
— Я сама их просила: не сказывать никому, — отозвалась она. — Приходится скрывать.
— Корова — это же не аппарат для самогоноварения! — пошутил я.
— Хуже! Самогонку-то теперь все в открытую гонят. А корову — оно скрывать приходится. Притесняют. Говорят, что корова — это пережиток. Она, мол, отвлекает баб от общественного хозяйства.
— У вас, наверное, совхоз?
— Совхоз.
Хозяйка покончила с дойкой и вышла из сарая. Подойник, который она несла в руках, был закрыт марлей. Женщина чем-то походила на Марью — мою сестру, она была так же грубовата с виду, но, пожалуй, помоложе Марьи и одета по-иному, по-тульски. Наши бабы не носят отшитых кофт и сарафанов с широкими самоткаными поясами. И платки у нас по-иному повязывают. У нас повязывают платки «шалашиком», а у этой молодайки он обмотан вокруг головы, как в старину, когда носили кички.
Девочка шла следом за матерью, неся в руках стульчик.
— Что — с совхозом хуже разве стало? — спросил я.
— Да как вам сказать?.. — охотно заговорила женщина. — Оно, может, и не хуже… Зарплату хоть какую положили, и хлебом в ларьке торгуют. Одно плохо: притесненье с личным хозяйством чинят. Корову не смей держать. Огороды отрезали. Раз вы, мол, рабочие, то и живите по-городскому.
Постояв со мной, женщина сказала девочке: «Поставь стульчик, Таня», — и пошла от сарая к погребку с соломенной крышей. Возле погребка, на обломанном кусту рябины, сохли пустые кринки. Хозяйка сняла с рябины несколько махоток и стала процеживать в них сквозь марлю молоко из подойника. Я осмелел и, подойдя, спросил, не продаст ли она молока?
— Парного вам или кислого?
Я сказал, что товарищу моему захотелось парного. Она тут же взяла кринку и подала ее мне.
— Махотку только верните! — попросила хозяйка.
— Не беспокойтесь, — ответил я, подавая ей деньги.
— Что вы?! Это очень много. Тогда берите еще чего. У меня капуста белокочанная есть. Небось нужна закуска-то? Рыбаки всегда закуску спрашивают.
— Мы уже выпили.
— Опохмелиться захочется… Я все-таки достану вам капусты…
Женщина толкнула дверь погреба и скрылась в темноте. Я заглянул в шалаш. На меня дохнуло затхлым и сырым воздухом подземелья. Погреб был глубок. Далеко вниз уходили каменные ступени.
— Это небось еще графский подвал-то?
— Да! — услышал я голос из глубины подвала. — В войну только в нем и спасались. Как налет — так все сюда. Тут именье-то большое было. Все немцы сожгли…
Возвратился я с богатыми «трофеями». Ужин у нас получился на славу! Володяка допил остатки вина, закусил капустой и отправился в палатку на боковую. Мы с Ронжиным пили теплое парное молоко и, как принято говорить, сумерничали.
Заря медленно угасала. Наступала ночь. Луна еще не взошла; над низиной лежал туман. Лишь на противоположном берегу Дона, в деревеньке, светились огоньки в избах; слышно было, как работал там движок электростанции. Но вскоре и он перестал стучать, и огни в окнах изб погасли; стало совсем темно. Только слабые отблески потухающего костра освещали гладкий бок машины и черный угол палатки.
— Пора и нам на отдых! — сказал Василий Кузьмич. — Я думаю, мы с вами заночуем в машине. Ночью не так душно.
Мы стали укладываться. Я помог Ронжину откинуть передние сиденья; затем мы постлали под бок куртки и ватники и улеглись. В нагретой за день машине было душновато. Василий Кузьмич приоткрыл боковое стекло.
— Тишина… почти такая же, как там… — проговорил Ронжин.
— И долго продолжалось ваше пребывание там?
— Мне показалось: вечность, — продолжал Василий Кузьмич. — Хотя в самом деле я потерял сознание на какие-то считанные минуты. Услыша мой крик, люди бросились к двери. Но она оказалась закрытой. Не так-то легко выломать дверь председательского кабинета! Пришлось вызвать пожарников. Те справились быстро. Вломились ко мне, а я лежу пластом посреди кабинета. Вызвали врача. Врач сделал укол; я пришел в себя. Слышу, врач по моему телефону звонит куда-то и говорит: «инфаркт», — но пошевелиться и сказать что-либо не могу… Весь день я пролежал у себя и лишь поздно ночью меня перевезли в больницу. Поместили одного в палату. Никого ко мне не пускают. Лежу день-другой… Как виденный когда-то сон, в сознании всплывают воспоминанья. Вспоминаю, как Парамонов сказал: «Все это ложь!..», а где сказал, почему? — не помню…
— И долго вы пробыли в больнице?
— Три месяца. Потом — почти полгода — в санатории.
— Ну и что ж дальше-то? Собирались в тот день доверенные?..
Ронжин перевернулся, лег навзничь, заложив руки под голову, вздохнул и проговорил тихо:
— Там-то и произошло самое страшное, — Василий Кузьмич помолчал и, спустя минуту, продолжал: — Я узнал обо всем через месяц. Да-а, собрали человек двенадцать. А всего членов пленума — семьдесят пять. Самых известных пригласили. Собрали всех в доме отдыха шахтеров. Это в парке, за Вердой. У райкома там было несколько комнат. Что-то вроде однодневного дома отдыха. Накрыты столы: водка, закуски, одним словом, семейный ужин. Каждый, я так думаю, предполагал, что Константин Васильевич пригласил их, чтобы обмыть орден. Когда все собрались, в столовой появился Шумилин, второй секретарь. Вошел и говорит, что Константин Васильевич задерживается и потому просил начинать без него. Давайте, говорит, выпьем за дружбу, за наши с вами успехи… Налили. Выпили. Выпили по одной, по другой — вдруг Парамонов входит. И в честь его, разумеется, выпили. Уже начали и без тостов добавлять. Встает тот самый полковник и говорит: «Вот что, товарищи. Мне поручено сообщить вам печальную весть: решением бюро обкома наш дорогой Константин Васильевич освобожден от исполнения обязанностей…» Можете себе представить, что тут началось! Крики со всех сторон: «Враки! Не может этого быть!» — «Да мы все горой за Константина Васильча!» — «Если бы узнал товарищ Четвериков!» В общем, реакция была та, на которую рассчитывали. Появилась «петиция» в защиту Константина Васильевича. Бумага пошла по столу. Все подписывали ее, не читая. Очередь дошла до председателя колхоза в Выселках — Карандашова. Тот неожиданно встал из-за стола, отбросил бумагу и говорит: «Я подписывать не буду! Правильно поступили, что сняли товарища Парамонова. И не одного его, а всех нас надо гнать взашей! Кого мы хотели обмануть? Народ, партию хотели обмануть!..» На него зашикали, дескать, чего орешь? Но он, не унимаясь, продолжал доказывать свое. «Ты скажи, Ефремов, — подступил он к председателю «Луча», — за что тебе орден дали? За то, что больше других приписал!..» И пошел, и пошел… Ефремов на него с кулаками. Едва растащили их. Карандашов скомкал бумагу, бросил ее на пол и направился вон, к выходу. Парамонов остановил его. «Ты прав, — сказал он Карандашову. — Шут с ней, с бумагой. Давай выпьем мировую!..» Берет рюмку, подает Карандашову. Они чокнулись и выпили. И все, глядя на них, тоже выпили. Молча, без тостов…
Возле палатки что-то загромыхало. Я приподнял голову: никого.
— Что там? — спросил Ронжин.
— Вы тоже слышали?
— Мне показалось, что кто-то громыхнул кастрюлей.
— Шут с ней — с кастрюлей! Как бы махотку не стащили. Я головой за ее сохранность поручился…
Открыв дверцу машины, я — как был босиком — побежал к палатке. Большущая черная собака подбирала остатки рыбьих голов, которые мы повыбрасывали из ухи. Пришлось вооружиться удилищем, чтобы отогнать ночного гостя.
Когда я вернулся к машине, Ронжин, как мне показалось, уже спал. Мне не хотелось его тревожить. Однако едва я хлопнул дверцей, Василий Кузьмич снова открыл глаза.
— Врачи советуют мне рано ложиться, — проговорил он сонным голосом. — А мы с вами совсем заболтались.
Пришлось признаться, что это я во всем виноват. Но, признаваясь, я добавил, что все равно не засну, пока Василий Кузьмич не расскажет, что же такое «самое страшное» случилось там, на даче?
— А-а! — Ронжин зевнул, потянулся и добавил: — А случилось вот что… Часов в пять утра в приемной райкома раздался телефонный звонок. Сонный дежурный нехотя встал с дивана, поднял трубку. «Это говорят из районной больницы, — услышал он. — Карета «Скорой помощи» подобрала на мосту через Верду избитого до полусмерти человека. В кармане у него найдено удостоверение члена пленума райкома.
«Как фамилия?» — спросил дежурный.
«Карандашов»…
Ронжин повернулся на бок, лицом к обшивке, позевал, повздыхал — и вскоре до меня донеслось его спокойное, мерное дыхание.
А я долго ворочался с боку на бок, пытаясь заснуть. Но сон не приходил. Лезли в голову всякие мысли. Я думал о Парамонове. Мне вспоминались встречи с ним — в Липягах, в районе, на всяких собраниях. Константин Васильевич был, бесспорно, честный человек. Но — прав Ронжин — уж очень честолюбив. Слава вскружила ему голову.
Думая о нем, я старался представить себе состояние Парамонова, когда ему сообщили об избиении Карандашова. Любой на его месте, наверное, испугался бы… Тут мне снова показалось, что за палаткой погромыхивает кастрюля. Внимание мое переключилось, я прислушался. Оказалось, что это похрапывал в палатке Володяка…
Заря занялась; и пробудились уже и загалдели птицы, — я все еще не спал. Смирившись с мыслью о бессонной ночи, я успокоился и снова стал думать о Парамонове. О Парамонове и Карандашове… Куда поехал Константин Васильевич утром — в райком или в больницу? Я вспомнил слова Ронжина, когда мы проезжали Выселки: «Значит, выздоровел…» И я понял теперь, почему Василий Кузьмич не поехал селом, а свернул в объезд. И, поняв это, стал думать о Ронжине, который столько лет работал вместе с Парамоновым. Сидел рядом с ним на заседаниях, ездил на рыбалку; и они, может быть, спали вот так же рядом, как мы теперь. Я старался представить себе, о чем они говорили…
Незаметно сон все-таки пришел. Но спал я по всей видимости недолго.
Когда я проснулся, солнце уже взошло; над рекой еще лежал туман. Луг курился от испарины, как материн блин, когда она его снимает со сковороды.
Ронжина в машине не было.
Я вышел на луг, потянулся так, что хрястнули кости и, решив искупаться, пошел к реке. Навстречу мне из-под обрыва поднимался Василий Кузьмич: босой, рукава клетчатой ковбойки подвернуты выше локтя.
— Доброе утро!
— A-а, проснулись? Нельзя спать, когда вокруг такая красотища! — проговорил вместо приветствия Ронжин.
— Да, утро хорошее, — согласился я.
— Вы, может, привыкли, — сказал Василий Кузьмич, — не замечаете красоты. А я, после того что случилось со мной, как бы заново родился. И заново узнаю все: и утро, и росу, и соловьиное пение… Помню, когда вы меня отвели на квартиру к Анисье Ивановне… утром проснулся я, вышел на крыльцо… Солнышко. Петухи поют. Капель с крыши… Стою — двинуться не могу: сперло дыхание от радости! От полноты жизни. Подумал я тогда: «Эх, Васька, Кузьмов ты сын! Сколько же ты потерял вот таких рассветов! Не увидел их, не любовался ими… А все из-за того, что нравилось сидеть в кабинетах»… Ведь я начинал агрономом… и видел все это, и радовался…
Я заметил Василию Кузьмичу, что он уж слишком разошелся насчет «кабинетов»… Выходит, что всем служащим непонятна и недоступна красота природы.
— Отчего же недоступна! — не согласился со мной Ронжин. — Можно, наверное, и сидя в кабинете оставаться человеком. Но это когда работа — так работа! А то: какая у меня была работа? Ждать команды товарища Парамонова… выполнять то, что он прикажет…
Мы помолчали, наблюдая за тем, как с реки, клубясь, поднимался туман.
— А Полунин все спит? — спросил Ронжин.
— Похрапывает.
— Пойду будить его. Надо снимать переметы и донки да ехать. Самое время просо сеять.
Василий Кузьмич пошел к палатке, а я — к Дону, купаться… Я был еще в воде — вижу: Полунин идет с ведерком — снимать закидушки и подпуска. Пришлось помочь ему. Донки мы выбрали быстро. С двух сняли окуней — так себе, небольших, а на третьей оказалась щучка — ничего, приличная. Ну и поводила же она нас…
Подпуска стояли ниже омута. И Володяке пришлось лезть на помощь мне, в воду. На переметах мы сняли хорошую добычу. Не было ни одного пустого крючка: на каждом что-либо да сидело. Целое ведерко набралось: и голавлики хорошие, и плотвицы.
Мы возвращались к лагерю — довольные, возбужденные. Ронжин уже успел разложить костер. Над лугом стелился дым. Приятно попахивало сухими ветками ольховника.
Василий Кузьмич, сидя на корзине из-под снастей, разговаривал с какой-то девочкой. «Да это же Таня — дочка хозяйки! — узнал я. — Знать, за кринкой пришла».
Я поздоровался с ней, как со старой знакомой. Девочка была курносая, веснушчатая, симпатичная. Особенно хороши у нее глаза — большие, широко расставленные — они на все глядели восторженно и удивленно.
— Танечка молодчина, — сказал Ронжин. — Она нам еще молока принесла. Да вот денег не берет. Говорит, мама не велела.
— Мы ей рыбой отплатим! — Я взял ведерко, выбрал самого большого голавля, жирных плотвиц, положил их в кринку и подал ее Тане. — Мать сварит папе уху.
— Папа сам наловит.
— Он у тебя тоже рыбак?
— Нет, он сторожем в саду сидит. У него ноги с войны нет.
— И когда же он рыбачит?
— А когда я сторожу — он рыбачит.
— Выходит, вы вдвоем сторожите?
— Вдвоем. Папа всю ночь, а я весь день. Но я с Фомой сторожу… — Девочка взяла кринку и, шлепая босыми ногами, побежала по тропинке. — А эту махотку оставьте тут, в кустах, — указала она место. — Я Фому пошлю— он принесет.
— У тебя брат еще есть? — спросил я.
— Нет, Фома — это собака.
Ронжин поглядел на меня и расхохотался.
— Он уже приходил! — сказал Василий Кузьмич.
Решили ухи не варить, а выпить молока и ехать. Нам-то с Полуниным не к спеху, у нас — каникулы. А Василий Кузьмич вспомнил о просе — и ему уже не до рыбалки.
Я стал резать хлеб, Володяка занялся рыбой. Он разостлал на траве газету и принялся делить, раскладывая добычу на три равные доли. Делал он это основательно, подолгу взвешивая и соображая, куда и какую рыбу положить. «Ишь ты, шельма! Прыгать вздумала?! Вот я тебя!..» Наблюдая за ним, я подумал о том, что доглядывай он так за общим колхозным добром — то, пожалуй, не быть бы ему «последним»…
Наконец Володяка закончил дележ.
— Ну как — поровну? — спросил он.
— Поровну.
— Отвернись!
Я отвернулся.
— Кому?
— Василию Кузьмичу.
— А это кому?
— Возьми себе.
— Так. А это твое…
— И это возьми себе, — сказал я. — Нине чистить некогда. А мама еще заругает, что зазря живые души загубил.
— Спасибо! — вырвалось у Полунина искренне. — Не знаю, как ваши жены, а моя, если я вернусь без рыбы, не поверит, что на рыбалку ездил. Скажет: «Небось к бабам черт носил!..»
Поели и уложились мы без суеты, быстро. Все, что не нужно нам, оставили Фомке, а кринку я все-таки взял, и мы по пути завезли ее хозяйке.
До переправы все шло хорошо. Но на выезде с моста мы чуть было не засели. Пришлось нам с Володякой вылезать из машины и толкать ее заместо толкача.
От реки дорога пошла полем. Проселок подсыхал быстро.
— Всю ночь не спал, все думал… — заговорил я, наклонившись вперед к Ронжину.
— Ио чем же вы думали?
— Все о Парамонове… Думал, куда, будь я на его месте, поехал бы утром: в больницу, к Карандашову, или в райком?
— И что ж вы надумали?
— Я бы, пожалуй, поехал сначала в больницу…
Ронжин ответил не сразу.
— Видите ль, — заговорил он, спустя некоторое время. — Ехать в больницу, значит, в какой-то степени признать свое участие в избиении. А Константин Васильевич к драке не был причастен. Избили Карандашова его же товарищи, председатели. Ефремов начал, другие подсобили…
— Значит, Константин Васильевич поехал сразу в райком?
— Да. Приехал он утром в райком. Созвал членов бюро и говорит: «Собирайте на послезавтра пленум». Позвонил в обком, доложил. Потом закрылся у себя в кабинете. Сказал, что готовится к докладу. На самом же деле— стал разбирать свои бумаги и книги. Когда долго сидишь в одном кабинете, то невольно обрастаешь хозяйством. Теперь иное дело… Теперь хоть без подушек стали работать. А бывало, и ночевать частенько приходилось в кабинете… Да-а… Весь день он провозился. Никто не спросил его. Никто не принес ему чаю… Вечером, когда все разошлись, он отвез бумаги и книги домой, на квартиру. Потом, часу в седьмом, он зашел ко мне, в больницу. Об истории с Карандашовым я ничего не знал тогда. Оказалось, что Константин Васильевич был у Карандашова, а уж после него — зашел ко мне. Помню наше последнее свидание. Пришел он — я пластом лежу. Говорить — и то косноязыко мог. Ну, он сказал мне о пленуме. Я сказал, что жаль не вместе, мол… Вместе легче было б. А он даже пошутил: мол, поправляйся — придет и твой черед… Утром начали съезжаться участники пленума… а он…
— Смалодушничал Константин Васильевич!.. — выпалил Володяка.
— Ну нет! — возразил Ронжин. — Это был сильный человек. Не исключена возможность, что смерть его — чистая случайность. Не спал три ночи кряду. Принял снотворное — не действует. Ну, добавил… А потом еще…
— Э-э, сказки! — не унимался Володяка. — Смалодушничал — и вся недолга! Коммунист не имеет права так поступать! Он должен бороться до конца. Если бы все, кого снимают с постов, поступали так… То…
— Это Карцев виноват, — заметил я. — Четвериков ведь сказал потом, что с Константином Васильевичем жестковато обошлись.
— Не Карцев, а мы виноваты, — сказал Ронжин. — Мы, друзья, окружение его. Не удержали вовремя, когда от успехов голова у него кругом пошла. В глаза ему заглядывали. Каждое слово на лету ловили…
Василий Кузьмич замолк: мы въезжали в Выселки. Я подумал, что Ронжин и на этот раз махнет в объезд села, огородами. Но он оказался честнее, чем я думал. Мы поехали сельской улицей. Однако все время, пока мы ехали «хозяйством Карандашова», никто из нас не решился заговорить.
И, лишь когда Выселки остались далеко позади, Ронжин заговорил вновь:
— Одного хочу теперь, — говорил Василий Кузьмич. — Прожить подольше… Чтобы успеть сделать побольше… Оставить добрый след на земле…
…Я слушал Ронжина и все смотрел вперед. На горизонте, за зелеными увалами полей, чернели ракиты. Наши, липяговские, ракиты.
День не видел их — и то истосковался.
У омута
Сегодня утром — я еще умываюсь — прибегает Нюрка Сапожкова, трактористка, наша соседка:
— Андрей Васильч! Просьба к вам большая.
— Слушаю, Анна Степановна.
— Владик мой письмо прислал, — затараторила Нюрка. — К Михайлову дню демобилизовать обещают. Домой приедет. Хотела курников к его приезду испечь. А тут — хучь плачь!..
— Это зачем же плакать? Радоваться надо.
— Оно конешно. Только уж очень хочу курников ему испечь.
— Пеките, в чем же дело?
— Да как же! Весь порядок обегала — ни одного правдошного мужика. Некому курице голову отрубить.
— А Гриша-то что ж…
— Ну что вы! Он опосля госпиталя крови боится. Только завела разговор об этом — он сел в свою таратайку и уехал.
— Сходи к деду Печенову…
Нюрка не дала мне договорить:
— Была. Руками и ногами открещивается. Говорит, что своим никогда не рубил.
Подумав немного, я радостно воскликнул:
— А Авданя? Небось так, без дела, на посту своем сидит. Посули ему шкалик…
— Бегала на пожарку. Закрыто у него. Сказывают, в Жерновки за капустой поехал. — Нюрка помолчала, передохнула. — Я уж, Андрей Васильч, и к Беленькому бегала— опоздала, на станцию ушел… И к Бирдюку. Этот наотрез отказался. Собралась было на Низовку — к Алехе Головану — хоть тоже не мужик, тоже скотины давно не водит. Но мне-то какое дело: раз партийный секретарь — обязан!.. — Нюрка покрепче затянула платок, улыбнулась. Баба она бойкая, разбитная. В войну с тремя ребятами без мужа осталась. Она в любом деле не хуже мужика: и косу отбить, и лошадь запрячь… — Да-а… собралась, — продолжала Нюрка, — а тут про вас, Андрей Васильч, вспомнила. «Эк! — думаю, — дура ты баба! Садовая голова! Все село обегала, а про соседа свово позабыла! Сосед-то наш, чай, не чета моему железнодорожнику. Небось приходилось ему курице голову рубить…»
— Гм-м!
Я вытер лицо полотенцем, помолчал, стараясь придумать убедительную причину для отказа. Как-то не поворачивался язык сказать Нюрке, что, как и дед Печенов, я за всю свою жизнь не отрубил голову ни одной курице!
— Теперь я спешу в школу, Анна Степановна, — сказал я и кивнул на ходики, висевшие тут же, на кухне.
— И-и! — запела Нюрка. — Долгое ль это дело! Я их уже словила. В кошелке дерюжкой прикрыты сидят. Пенек там рядом. Возьми топор да…
— Вот-вот, — подхватил я. — Топор ведь надо наточить. А я, право, не знаю, где его искать. Давайте вечером, после школы.
— Вечером — оно несподручно, — погаснув вдруг, грустно отозвалась Нюрка. — Цыплят небось так не бросишь.
Их ощипать надыть. А щипать их спеши, пока они теплые. Закоченеет — перо из него не вытянешь. — И она снова взялась меня «агитировать»: — Есть-то их пять цыплят! Наседка нынче непутевая попалась — то сидит, а то вскочит и бегает по двору: «кво-кво…» Силком сидеть заставляла. Закрою ее решетом, сиди, мол. А она хитрее меня оказалась: встанет на ноги и стоит! Что помяла, что вывелись да поколели с недогляду. И как не подохнуть им?! За птицей ведь догляд нужен. И корм не наш. А то прибежишь, картошки им накрошишь, и снова — бегом… А с картошки-то только одни мы, бабы, мордеем. А курице-то небось зернышко надо. Да где его, зернышко-то, взять. Да-а… Значит, завтра, Андрей Васильч?
— Да, завтра.
— Завтра — так завтра… — сокрушенно отозвалась Нюрка.
Она еще о чем-то пошепталась минуту-другую с Ниной — и убежала.
Соседка убежала, а я как стоял посреди кухни, так и сдвинуться с места не могу, словно закаменел. «Вот, думаю, попал в переплет! Шут меня потянул за язык — обещать. Небось нашла бы кого-нибудь помимо меня! А теперь — ничего не поделаешь: придется завтра рубить головы этим глупым цыплятам…»
Видимо, и на лице моем было выражение растерянности, потому что Нина, войдя на кухню, лишь только взглянула на меня, сразу же участливо спросила: что со мной? Здоров ли я?
Пришлось признаться ей, что за всю жизнь не приходилось мне отрубать голову ни одному цыпленку.
— А зачем же ты согласился? — Нина у меня очень строгая, она не признает компромиссов.
— Неудобно как-то отказываться, — пояснил я. — Ведь Нюрка весь порядок обежала. А тут — сосед, фронтовик и все такое. Не будешь же ты ей объяснять, что из пушки стрелять — это одно. Там — или ты фашиста или он тебя. А отрубить голову беззащитному существу — это другое.
Нина сочувственно покачала головой:
— Теперь придется рубить, коль обещал.
— Ничего не поделаешь — придется. Но до завтра есть еще время. Может, я что-либо придумаю.
— Ну хорошо! — сказала Нина, собирая завтрак. — Садись есть, а то опоздаем на уроки из-за твоих цыплят.
Мы сели завтракать, но есть мне не хотелось. Не было аппетита. Не из-за цыплят, конечно! Просто так — разволновался, видать. Представлю себе на миг, как завтра утром я приду к Нюркиной избе. Там на лужайке уже стоит кругляк и рядом кошелка, накрытая дерюжкой. Как я возьму в одну руку тяжелый топор, а другую засуну под дерюжку. Как я нащупаю на дне кошелки притаившегося цыпленка, как достану его, положу головой на пенек… замахнусь… Нет! Я решительно не могу! Ни есть ничего не могу, ни рубить головы цыплятам!
Нина понимающе улыбается.
— Это у меня от отца — наследственное, — говорю я в свое оправдание. — Василий Андреевич тоже, бывало, как бабы заговорят, что «сегодня цыплят обделать надыть», — так он чуть свет убежит из дому и дотемна пропадает на селе. Не мог видеть, как дед цыплят рубит. Дед тот ко всякому крестьянскому делу сподручен. А отец…
Ну уж раз я заговорил об отце и деде — тут меня нелегко остановить! Просто невозможно остановить, пока я все не выговорю! Жена знает это. Да и вы, наверное, тоже заметили.
Нина ест — я ей рассказываю. Она одевается — я рассказываю…
Сначала, конечно, о деде. Дед наш, Андрей Максимович, — он, как я теперь понимаю, был заправский мужик, настоящий. Настоящий мужик любит скотину, живность всякую. Конечно, у мужика на первом месте — лошадь. Справная лошадь — это все: и вовремя вспаханная пашня и вовремя убранное жито. Несчастье с конягой — бедствие, все равно что пожар. Мигом рушится все в доме обезлошадевшего мужика. Как нелегко поставить новую избу, так нелегко и обзавестись новой лошадью. Как правило, крестьянин норовил держать кобылу, чтобы свой стригунок на смену подрастал. Так дед и делал: от кобылки — растил кобылку. Случался жеребчик — он сбывал его.
Мужик без лошади — не мужик. Дед оттого и умер, не дожив веку, что пришлось кобылку отвести в колхоз. Настолько привычна была ему забота о лошади, что он до самых последних дней приглядывал за конюшенным закутком. Заметив, бывало, что над тем местом, где стояла некогда кобылка, протекает крыша, он тут же брал грабли и лез пелену подправлять. Над коровьим котухом ночью месяц виден, и это его мало трогало. Дед считал так: корова — бабье дело. А в бабьи дела он не любил совать нос.
Бабы носились с коровой, как с писаной торбой. Бывало, за три недели до отела мать по пять раз в ночь выходит во двор с фонарем, доглядеть, чтоб беды не случилось. В особо суровые зимы комолку за неделю до отела переводят из холодного хлева в сенцы, а то и в избу. А телята всю зиму, до весны, обитают в закутке, возле печки. И однако, несмотря на это, редкая телочка вырастала на смену «комолке». Насколько у Андрея Максимовича все шло гладко с лошадьми, — и с покрытием, и с наследством, — настолько у баб ничего не выходило с комолкой. Телята, не успев появиться на свет, поносили, росли пузатыми и кривоногими. Сколько помню, ни одна наша телочка не стала у нас коровой. И это не оттого, что бабушка или мать были нерадивы, что они меньше, чем дед кобылку, любили корову. От бедности это, от вечной нехватки. Бывало, мать ждет — не дождется, когда отелится корова. Всем надоели пустые кислые щи и сухая картошка. Еще не отошло молозиво, а мать уже спешит забелить щи; льет красноватое, густое молоко в миску с толченой картошкой. Теленка небось до трех недель положено поить цельным молоком, а бабка — все экономит, все норовит урвать от телочка: телочку разбавленного плеснет, а внукам — цельного. Внучатам молочка, соседке бескоровной, у которой грудной ребенок, кринку отнесет; там, глядишь, поросенку плеснет, а там — кошке… Всем надо, все любят молоко. Раз сэкономила, два — и вдруг: «Бяда, Палага! Телок-то того, поносит…» Мать только всплеснет руками: она знает, что раз такая беда стряслась— из этой телочки путной коровы не будет. До самой весны, пока не позеленеет пажа, такой теленок не становится на ноги; да и пажа его не исправит.
Осенью телочку режут.
И снова начинаются разговоры о том, что корова стара, что и зубов-то у нее не осталось, что и молока-то она мало дает. Повздыхают бабы, погорюют да с надеждой на бога (даст бог — и на будущий год корова принесет телочку!) — и еще на одну зиму остается старая корова. А там, глядишь, весной не очень-то милостивый к мужицким нуждам бог послал бычка; а там — опять телочку, но с нею, однако, приключилась старая беда…
И вот настает наконец время, когда в бабьи дела должны вмешаться мужики. Я имею в виду, конечно, деда. В один не очень прекрасный день дед обратает нашу старую комолку, привяжет ее за задок саней и — «ну, с богом!» Мать стоит у сеней, вытирает слезы передником. Мы, ребята, тоже все тут. Бабка стоит возле саней с хворостиной в руках.
Дед не спеша трогает сани. Бабка семенит позади, подгоняя корову. Проводив повозку до околицы, мы возвращаемся в избу.
Томительно проходит декабрьский день. У матери весь день болят зубы; она то и дело охает и вздыхает. Глядь, под вечер дед с бабкой возвращаются. За задком саней как ни в чем не бывало шествует наша комолка.
«Не продали!» Мать, как была в одной кофте, выбегает наружу. От радости она готова целоваться с коровой.
Дед — злой; бабка, бросив на стол связку баранок, спешит на печь: ноги у нее «с пару разошлись». Одна мать возится с комолкой. Она не знает, чем и угодить ей. Сена ей принесет; пойла из печки теплого достанет… И зубы у матери не болят, прошли; и не охает она и не вздыхает, — а все бегает из избы на двор да все радостно с коровой разговаривает: «Ох ты, милуша моя! Не продали тебя… Как хорошо, что ты домой обратно пришла. Что ни делает бог — все к лучшему…»
Нелегко продать старую корову, но еще труднее, сбыв ее, купить новую. Кажись, чего же тут мудреного? Отсчитал деньги, коль в цене столковались, — и веди скорей рогатую домой. Но вот беда в чем: приведешь ее домой — новую-то, а у нее «дефекту». Знамо, без дефекта добрую скотину на базар не поведут. Ее в селе перекупят.
Привели, значит… Мать с теми же ласковыми причитаниями, с какими она встречала старую нашу комолку, подступает и к этой. Если летом привели — повилики ей нарвет, пойло, загодя приготовленное, выставит. Попоив, покормив, мать возьмет стульчик; сядет доить. Только она протянула руки к вымени — корова как лягнет ее по рукам задним копытом! Мать к ней так и этак — и лаской, и уговорами, не дает корова молока да и только.
Мать зовет бабку.
«Что ж вы, маманя, пробовали ее при хозяевах до-ить-то?»
«И-и! Молокастая, молокастая!» — твердит одно слово бабка.
Теперь она садится на стульчик.
Однако и с бабкой такая же история.
«Ничего, образумится со временем! — решают бабы. — Видать, хозяйка обходительная была. Привыкла корова к ней. Пущай в стаде походит…»
Корову отгоняют в стадо. В полдник мать бежит в стойло — и снова возвращается с пустым подойником: и в стойле не далась. Вечером встретить корову из стада вместе с бабами к поповскому дому выходит дед. Новая корова — гладкая, видная; бока у нее расперло от травы; вымя — тугое, словно мешок с пшеном — из стороны в сторону переваливается. При каждом шаге из сосков брызжет молоко. Дед смотрит на корову, матерится вслух. Дома, едва упрямица подошла к кормушке, Андрей Максимович набрасывает ей на рога веревку; привязывает корову к стойкам: и голову, и задние ноги. Корова жалобно мычит. Большие глаза ее влажны, словно в них слезы.
Мать начинает доить. Тощенькие струйки ударились раза два о стенки подойника — и все, нет молока. Не дает — да и вся надолга!
Наутро, чуть свет, бабка зовет Купоросиху: наговор с коровы снимать. Но и старания Купоросихи не идут впрок.
— Помучившись неделю, в первое же воскресенье корову снова ведут на базар, — рассказывал я. — И снова та же карусель: продать труднее, чем купить. Случалось, что купленную вот так, наспех, корову водили потом по полгода, — на все ярмарки и базары… Мать, бывало, измучается вся…
Мать, видимо, услыхав, что я про нее рассказываю, вышла из комнаты на кухню.
— О чем ты тут, Андрей?
— Рассказываю Нине про коров, как покупали да как продавали. Помнишь, мама, как дед с бабкой продавали пеструю корову?
Мать заулыбалась.
— Этта я у тебя должна спросить, помнишь ли? — проговорила мать. — Тебе и десяти лет в ту пору не было. А я то уж намучилась с нею так, что на всю жизнь мне память. — И, обратившись к Нине, мать продолжала: — Привели раз с Чернавы… Корова гладкая, большущая. Всеми статями хороша из себя. А вымя, а вымя-то— лагун! Бабка божилась, что ведерко полное при ней хозяйка надоила. И вправду: молока у пестрой было много. Но вот беда — бодливой оказалась — ужасть! В первый же день, как погнали ее в стадо, она подцепила на рога подпаска. Чудом жив остался. В другой раз — налетела на Ефремкина поросенка. Живот ему рогами вспорола — прирезать пришлось. Дед кички ей приладил. Так она — раз! — о ветлу ими, и кички вздребезги. Был такой случай. Пошел раз Степан во двор, до ветру. Только штанишки снял, а корова — с рогами на него. Хушь ребенок, а смекнула у него голова: юркнул он под кормушку и орет из-под нее благим матом. Дед к нему! А корова и на деда с рогами. Но с Андреем Максимчем шутки плохи: тут же обратал ее — и обратно в Чернаву. В ту пору туда, на Дон, много скота пригоняли. И коров тоже. Но наша выделялась— приценяться к ней стали. Дед привязал ее покороче к телеге, ничего, подходили мужики, щупали ребра, отсчитывали кольца на рогах — никого не поддела. Особенно долго ходила одна пара — мужик и баба. Соседи, борщевские. Сторговались. Цену хорошую они дали, не меньшую, чем дед за нее заплатил. Хозяйка подоила. Ну, молока много. Довольна она коровой очень. «Плати!»— сказала она мужику. Дед с мужиком отошли в сторонку, деньги считают. А баба-то к бабке подошла и, глядя на корову, говорит: «Крупная корова-то, видная». «Ох и корова!» — запела бабка. Она протяжно, как все равно припевки поют, — так она говорила: «Ох и корова! Как подою — полна погреб махоток наставлю. Ребят семь ртов, нас, больших, четверо — и всем молока хватает». — «А че же продавать-то вздумали? — спрашивает борщевская баба. — Знать, изъянец у нее какой есть? Можа, не гуляет какой год?» — «И-и, родненькая… — шепотом по секрету сообщила бабка: — Всем хороша… как на духу, перед самим господом богом клянусь! И молока много, и к корму непривередлива, но уж больно брухуча. До того брухуча, что за детей стращаемся… в стадо принимать пастухи отказывают…» Баба та только услыхала «брухуча» — да и сразу к мужу: «Мужик, забирай обратно деньги — она брухучая!..» Мужик, понятно, не дурак. Забрал он у деда деньги — и был таков. Дед с кулаками на бабку!..
Мать смеялась, вспоминая эту историю, ставшую нашим семейным преданием. Мы часто, собравшись вместе, вспоминаем, как дед с бабкой ездили в Чернаву продавать брухучку. И мать смеялась, и я, и Нина. Но тут вдруг жена взглянула на часы:
— Андрей! Мы же на уроки так опоздаем!
Поглядел я на ходики: четверть часа осталось до звонка.
Скорей-скорей, бегом в школу.
Однако, когда спешишь — тут тебе всякая спица в колесницу! Бежим мы с Ниной улицей, гляжу навстречу — дед Печенов. По-зимнему снарядился — в шубейке, в валенках— и важно шествует куда-то. Не пройдешь же мимо, не поздоровавшись.
Нина побежала, а я остановился. Поздоровались мы, вижу: у старика под мышкой топор виднеется. В мешковину завернут. «Эге!.. — думаю. — Видно, уговорила Нюрка! Ни дать ни взять, к ней бежит, цыплятам головы рубить. А топор завернул, чтобы не видно было».
Поздоровались — я ему так, с маху-то, и скажи про цыплят! Дед Печенов ухмыльнулся, собрав глубокие морщины возле глаз.
— Неужели и к вам приходила?
— Приходила.
— Эк ведь, непутевая баба! — возмутился Семен Семенович. — Неужто не могла окромя кого-нибудь попросить?!
— Авдани нет дома. А вы — отказались.
— Какой из меня живодер! — Дед Печенов вздохнул. — Бегу вот в Кочки. В коровнике управился, позавтракал… отдохнуть бы, а тут прибегает председатель: «Семен Семеныч! Подсоби — капусту некому посрубить. Не ровен час выпадет снег: добро пропадет». Оно, конечно, к Михайлову дню идет дело. Самое капустное время. Взял топор — да вот в Кочки спешу.
— А я, грешным делом, подумал: не устоял, мол, Семен Семенович. Сказал: «Своим не рубил»… А Нюрка пообещала четушку — так и побежал.
Печенов подправил топор и, доставая из кармана тавлинку, сказал:
— Своим-то рубил — было время. Это я так, для пущей убедительности сказал, чтоб не приставала. Приходилось, когда единоличником был, — и кур рубил, и свиней резал. А потом мало-помалу отучили.
Дед Печенов захватил щепотку табаку и вдохнул зелье в нос. Но прежде чем чихнуть ему, я успел все-таки спросить, кто ж отучил его?
— Кто ж отучил? Известно: жизнь отучила, физик! — продолжал Семен Семенович, отчихавшись. — Вы, молодежь, не помните, как оно было годков этак тридцать назад. Вырастил, скажем, мужик свинью. Пришло время резать, а ему говорят: «Не смей!» Значит, надо сначала получить в сельсовете разрешенье. Придешь туда, а там с тебя расписку потребуют, что ты кожу со свиньи обязуешься снять и в целостности передать государству. Всякий раз — вздумал ли ты зарезать свинью, или овцу, или телка — иди на поклон к председателю. Он ни в какую! Ты перед ним — и так и этак. Откажешься и от собственной скотины. К тому же — кому как, а, по мне, ветчина без кожицы — это не ветчина! Как есть один жир. Сначала без свиньи жить научились, потом — без овцы, а уж после войны — и куры будто обременительны стали. Так-то вот…
Дед Печенов высморкался в платок и, помолчав, спросил:
— Ну как, физик, верно я рассудил?
Я пожал плечами.
— А ты подумай! — сказал Семен Семенович и как ни в чем не бывало пошагал в конец Хуторов.
А я побежал скорее в школу.
…Об учительской я уже как-то раз рассказывал. Вы знаете, что это просторная комната, что находится она на втором этаже и т. д. Но знать про нашу учительскую только это — значит ничего не знать. Учительская — это КП, иными словами, штаб. Как-то во время августовских чтений мы разговорились с соседями об учительских. Один преподаватель из Жерновской школы и говорит: «О, учительская у нас — это «пэн-клуб!»
Я не могу сравнить нашу учительскую с «пэн-клубом». Скорее она походит на театральные кулисы. Такой же устойчивый запах, как в артистической, такая же теснота и вечный переполох, словно перед открытием занавеса. О запахе я уже как-то говорил: он — смесь табака и пудры. Суета тоже, думаю, понятна, а теснота в основном из-за столов. Их два, они стоят не впритык, а рядом и накрыты гобеленовой тканью. Так что, кто не знает, может подумать, что это один такой большой и нескладный стол. Он занимает добрую половину учительской. С этим столом связан весь наш школьный быт. За ним мы восседаем во время скучнейших педсоветов, тут проходят политзанятия, всякие планерки, летучки и совещания. Достаточно взглянуть на стол, чтобы сразу догадаться, какой сегодня выдался день — легкий или трудный.
У каждого учителя есть на этом столе свой уголок. Вернее, считается, что у каждого. А на самом деле столом безраздельно владеют два человека: моя Нина — руссист и Мария Александровна Тревогина — наш новый директор, математичка. У каждой уйма тетрадей: классные, домашние, для контрольных работ, для сочинений… Как разложат их — к столу не подступиться! Разная смесь: географ, историк, англичанка — те жмутся по уголкам; мне, физику, совсем на столе не остается места. Да мне и ни к чему: я курильщик. А место курильщиков — на диване, поближе к форточке и к кадке с фикусом. Кадка со старым фикусом стоит в простенке между окнами, сбоку от дивана. В кадку, вернее, в землю, удобно прятать окурки. Все курильщики грешны этим, чем дают повод для постоянных воспитательных диспутов.
Но о диспутах хочется рассказать поподробнее. Они возникают у нас ежедневно, причем тема разговора, как правило, задается с утра. Это все равно, что у оркестрантов удар камертона. Стоит, скажем, Лиде-англичанке явиться в новом платье, как весь день только и разговору о том, где она достала такой красивый ситец, да нельзя ли у нее позаимствовать выкройку. Даже смешно наблюдать со стороны, как вдруг все наши женщины становятся модницами…
Однако чаще всего в учительской обсуждаются проблемы коллектива. Проблемы эти всех очень волнуют: кто как себя ведет, у кого какие взгляды на жизнь, что о ком-либо сказало начальство… Стоит, к примеру, Елене Дмитриевне, завучу, выходя из учительской, обронить, обращаясь к кому-либо: «Сделай, милая моя!..» — не успеет за ней закрыться дверь, как Маргарита Анатольевна, жена покойного нашего директора Серебровского, сразу же в амбицию: «И что это за манера — говорить всем фамильярно «милая моя»?!
Серебровскую поддерживают другие учителя.
— Это что, Маргарита Анатольевна, — вступает в разговор географ. — А вчера она мне сказала: «Отстань ты от меня!»
— Это еще цветики! — замечает Лида-англичанка. — Куда хуже, когда тебя называют, как продавщицу, «девушкой». Вам, пожилым, не говорят, а мне то и дело приходится слышать… И не только от учеников, но и от учителей. Вчера я собираюсь на урок, а Полунин мне и говорит: «Девушка, у вас шпильки из прически выпали…»
На этот раз, когда я, запыхавшись, вбежал в учительскую, «камертон» только зазвучал. Я догадался об этом по фразе, оброненной Марией Александровной:
— Итак, друзья! — воскликнула директриса патетически — Приглашаю всех вас к себе на званый вечер… Ставлю бутылку шампанского…
— У вас день рождения?
— Мария Александровна, вы — именинница?
Обступили ее со всех сторон.
— Нет, — слегка кокетничая, отвечала Тревогина. — Ни за что не угадаете — по какому поводу. — Мария Александровна помолчала, испытывая наше терпение, и, спустя минуту, пояснила: — Завтра Ванчо Кауров едет получать паспорт!
— Ура! Ура! — закричали учителя в один голос.
Радость была не только шумной, но и искренней. Чтоб вы поверили в это, надо хоть коротко рассказать о самом Ванчо.
Кауров — ученик шестого класса. Он «сидит» в шестом уже третий год. И в пятом классе он посиживал, и в четвертом… А в этом совсем, наверное, решил «прирасти». Его одногодки с осени в техникумах учатся, токарями на станции работают, а он все с малышами за партой сидит.
Ничего не поделаешь: исключить Ванчо из школы до наступления совершеннолетия нельзя. Он знает об этом, а потому ведет себя, мягко говоря, вызывающе. В класс он является без учебников, сядет за парту, достанет из кармана какой-нибудь роман и преспокойненько почитывает. Вызовешь Ванчо к доске, он встанет, ухмыльнется (дескать, к чему такой карнавал?) — и, сутулясь, пойдет через весь класс. Попросишь его рассказать самое легкое, какой-нибудь закон Архимеда, он состроит рожу, хрустнет пальцами рук (у него все суставы хрустят!) и ответит мягко, с улыбкой: «Позабыл, Андрей Васильч… Когда был в их возрасте (он кивнет на учеников), ей-богу, знал! А теперь не припомню: кто такой этот Архимед?»
И нельзя сказать, что Кауров парень глупый или какой-нибудь недоразвитый. Нет, вне школы он парень как парень. Просто блажь такая на него напала. Матери не до него: у нее на руках еще трое, отца нет. Был у нас тут, сразу после войны, заблудший какой-то ветеринар. Зоотехником от МТС работал. Черный, носатый — не то азербайджанец, не то чечен. Сошлась с ним доярка Клавдия Бредова. А он пожил-пожил — да в один прекрасный день и сбежал на свой Кавказ. Вот теперь и несет Клава этот тяжкий крест за грехи своей молодости. И на педсоветы ее, бедную, вызывали, и в районо. Она обвиняет во всем школу, что ей, Клавдии, некогда с ребятами нянчиться, на то есть учителя. А школа… Хотя мы делали, что могли: и учителей персонально к Ванчо прикрепляли, и оставляли на продленный день. Ничего не помогало. Из года в год Кауров был круглым «двоечником». Он тянул назад всю школу.
И вот ему исполнилось шестнадцать.
Завтра, когда он получит паспорт, Мария Александровна подпишет наконец приказ об отчислении его из школы…
Можно понять нашу всеобщую радость, вызванную этой вестью.
— Давайте устроим складчину, — предложил Аркадий Павлович Мазилов — учитель рисования. — Почему, Мария Александровна, одна вы должны нести материальные убытки?
— Складчину! — подхватил Полунин.
(Володяка сидел рядом с Мазиловым на диване; они курили.)
— Складчину! Складчину! — бросил я на ходу, спеша к курильщикам.
Я только прикурил сигарету — тут тебе первый звонок! Это было по меньшей мере жестоко — не успеть сделать две-три затяжки перед уроком!
— Я сегодня дежурная, — сказала Нина, обращаясь к нам. — Будьте добры, курильщики, не опаздывайте на уроки…
И, подхватив стопку тетрадей, моя милая женушка вышла из учительской. И другие учителя тоже пошли в классы. В коридорах уже затихло, а мы все еще курили, стоя возле кадки с фикусом.
— Что-то вы, Андрей Васильевич, не в духе? — спросил Мазилов. — Или дома неприятности?
— Заботы все, — отозвался я. — Ищу для соседки мужика.
— Это банально! — проговорил Аркадий Павлович, тыкая папиросу в кадку с землей.
Я пояснил, что имел в виду не мужчину, а мужика вообще— того, о котором писали все великие русские писатели прошлого.
— Что ж, выходит, мужик ваш перевелся?
— Выходит.
— По чему вы судите? — Мазилов в спорах был очень вежлив.
— Приходила утром соседка, — сказал я. — Обегала весь порядок — ни одного мужика, который взялся бы отрубить голову цыпленку.
— Ну и правильно делают, что отказываются. Рубить цыплятам головы — это неэстетично. Неужели вы согласились?
— Ну что ж делать, коль некому?
— Бр-р! — Мазилов подхватил со стола циркуль и, поскрипывая модными, узконосыми туфлями, направился к двери.
Мы с Володякой бросили свои сигареты в пепельницы и тоже — за Мазиловым следом.
…Звонил третий звонок…
«Ишь ты, — неэстетично!.. С каких же это пор стало неэстетичным делом — добывать людям еду? — думал я, направляясь в свой кабинет. — Почему-то в старину эстетично было, а теперь стало неэстетично?..»
И опять вспомнился дед.
Никто в семье не мог с ним сравняться в любви к животным. Зимой, бывало, он весь день на дворе: ухваивает котухи, меняет подстилку. Чуть что занедюжит жеребенок, дед всю ночь напролет не спит, с ними возится. Поит их молоком из соски; молока не пьют — кисель овсяный заварит.
Никто в семье не любил животных так искренне, так глубоко, как дед; и вместе с тем никто, кроме него, и не резал скотины.
Андрей Максимович был настоящий мужик: плоть и кровь его. Он любил всякое мужицкое дело, он жил им, оно поглощало его безраздельно. Купили поросенка — для него праздник. Выросла из поросенка свинья, и настало время резать ее — тоже для него праздник. Он готовится к этому дню загодя. Закажет бабам, чтобы нагрели воды вволю, сноп сторновки вынесет на зада. Выведет он свинью из хлева, поразговаривает с нею напоследок и погонит ее в низа, за ригу…
Кровь в миску соберет, чтобы бабы запекли ее. Потом разожжет костер и, покряхтывая и жмурясь от дыма, начинает опаливать тушу. Он свертывает солому в тугие жгуты, поджигая их, палит огнем щетину. Ему помогают соседские мужики. Оберегая свои бороды от огня, они тоже жгут солому. Разговор у них о том, сколько пудов потянет туша, да как ее разделать получше, чтобы ветчина просолилась поскорее. Разговаривая с мужиками, дед следит за тем, чтобы кожа всюду была ровно поджарена, чтобы она румянилась, как блин.
За спиной деда стоим мы, внуки. Тут же и наши друзья-товарищи, сбежавшиеся со всего порядка. Нас к огню не очень-то подпускают: еще сожжем свои армяки и шапки! Мы стоим в отдалении и ждем, когда дед угостит нас ухом. Таков обычай. Наверное, городские дети менее радуются конфетке, чем деревенские мальчишки радуются возможности пожевать горячее, хрустящее на зубах свиное ухо!.. Наконец дед говорит: «Готово!» Он берет ножик, отрезает ухо, делит его на ровные кусочки и раздает их нам: сначала Федьке, старшему, потом мне, потом соседским ребятам. Сунешь хрящ в рот и долго ходишь с ним, работая скулами. Свиное ухо скоро не сжуешь. Однажды Федька поспешил, хотел проглотить не жевавши, да чуть было не подавился. Застрял кусок в горле — ни туда и ни сюда! Посинел Федя, глаза кверху закатил — даже крикнуть о беде не может. Благо дед увидел. Подбежал к нему — да как хрясть кулаком по спине. Федька только екнул. А кусок изо рта да в снег. Как все равно пробка пивная из бочки.
Федька заревел.
— Чего ж орать теперича? — удивился дед. — Небось радоваться надо: жив!
Опалив, мужики взваливают тушу на санки и везут в сарай. Там дед подвешивает ее на перекладину, моет теплой водой и начинает разделывать. Дверь в сарай полуприкрыта. Там, в сарае, никого лишнего. Ни мужиков, ни нас, ребят, дед к себе не впускает. Лишь Федька с ним — пособляет.
Дед верил старшему внуку, видел в нем мужицкую «искорку». С сыновьями не вышло, так хоть внукам передать свою сноровку! Меньший сын Андрея Максимовича рано ушел на «железку», а отец наш, Василий Андреевич, хоть и жил в селе с самого начала колхозов, но ни к чему в личном хозяйстве не прикасался. Скотину не поил и не кормил; в котухах никогда не убирал и, конечно же, ни одного барана за всю свою жизнь не освежевал. Куда ему! Лишь услышит утром, что дед «плантует» барана резать или кур там рубить, — шмыг из избы да в правление. До темноты пропадает там, пока дед тут один не управится. Вернется вечером, дед и начнет его упрекать, что не помощник он по дому.
Отец слушает-слушает да и огрызнется в ответ:
— Ага! Чтоб я еще этим занимался! Вашему частничеству, батя, скоро крышка!
Но что взять с нашего отца? Он в прошлом — отходник, почти рабочий. Его нерадение к мужицкому делу понятно. Непонятно вот что: и с другими липяговцами то же стало. К примеру, хоть тот же дед Печенов… или сосед наш — Василий Кочергин. Всю жизнь в селе прожили и в отход не ходили; было время — и скотину держали, и резали ее. А теперь нет у них никакого личного хозяйства.
Почему? Как-то до этого я не задумывался. А вот повстречал деда Печенова, поговорил с ним и никак не могу отделаться от мысли — прав старик: жизнь заставила. Может, в других селах по-иному было, а в Липягах во всем притесняли мужика, чтобы он не водил в хозяйстве своей скотины. Сначала распахали все луга. Некуда стало выгнать весной коров. Бабы на сорняки переключились. Сколько они перетаскали их на своих плечах! Но вскоре и сор в полях запретили рвать. Про мочевину, про то, что корм из воздуха получать можно, мужики в то время не слыхали. Если бы они услыхали, то мигом научились добывать корм и из воздуха! Это точно. Это ведь напраслину соседи возвели на наших липяговцев, что они, мол, ленивы да ко всяким разным новшествам неспособны. Может, в старое-то время оно так и было, ну а теперь наш мужик стал изобретательнее иного профессора.
Взять, скажем, все тот же случай со свиньями. Приказал председатель сдирать со свиней кожу, припугнул штрафом, сказал, что есть ветчину с кожей это варварство, что кожа на сапоги нужна, что датчане и шведы давно уже сало без кожи едят… Мужики слушали, чесали головы: «То ж датчане и шведы! А русскому ветчина без кожицы — не ветчина!» Конечно, штраф или суд — кому такое удовольствие нравится? Но и сало без кожицы не нравится!
Не долго думая, мужики стали палить свиней тайно, в банях. Затопит мужик баню, словно ребят помыть приспичило, а сам не ребят моет, а свинью опаливает. Но начальство про то быстро дозналось: уж очень часто стали бани топить! Накрыли одного, другого — штраф, изъятие и все такое прочее. Одного-другого накрыли, а третий — затылок почесал да и задумался: «А нельзя ли технику к такому делу приспособить?» И вот появляется стригал-ка — машинка такая, наподобие той, какой состригают лохматые чубы с мальчишеских голов. Ничего будто получается, но больно длинная щетина остается. Соседу не понравилось это; он взял, облил тушу свиньи бензином — и чирк! Хорошо б все вышло, если б только баня притом не сгорела.
Мучились так мужики, может, год, а может, и два. Глядел-глядел на это Бирдюк и говорит: «Дурни! Это ж надо делать так…» И притащил мужикам паяльную лампу, Попробовали мужики: эк, красотища! Ни дыму, ни шума. Правда, кожица на сале получается не такая румяная, нежная, как при паленье на костре, но не беда!
Дед поначалу опасался паяльной лампы, думал, что сало будет пахнуть бензином. Но потом взял лампу, попробовал — ничего, не пахнет. И хотя до этого Андрей Максимович и в глаза не видал эту самую лампу — он освоился с нею в два счета.
Однако и техника не долго спасала. Начальство взяло сумленье: как же это так — свиньи есть в Липягах, а кожи мужики не сдают? Нагрянула перепись. Каждую овцу, ягненка и цыпленка взяли на карандаш. Да не как-нибудь, а под копирку: один экз. — местному председателю; другой экз. — в район; а третий экз. — еще выше, в план. Ну, а уж раз в план попало, то тут не отвертишься! И овчину, и мясо, и яйца, и молоко, и пух с курицы, и шкуру со свиньи — все в заготовку неси.
Дед кряхтел; мать каждое утро бегала с четвертью на село — сдавать молоко в заготовку; отец, глядя на них, ухмылялся: «Ага! Прижали! Небось перевоспитаем вас. Выколотим из вас частническую спесь! Сами ото всего откажетесь!»
И верно: стали мало-помалу отказываться.
Подросли ребята: можно и без молока обойтись. Комолку продали.
Овец — сколько их не держи — никакого проку: все — и шерсть, и мясо, и овчину — сдай в заготовку. «Ну их! Только одна сырость от ягнят в избе!» — ожесточилась мать. Свинья да десяток кур — вот вся живность, которая осталась в конце концов у нас в личном хозяйстве. И то: свиньи водились недолго, пока жив был дед. А как не стало Андрея Максимовича, то и с поросенком случилась незадача. Покупали его — с виду ничего будто: длинный, белый. Но, как назло, лето трудное случилось — к петровке и картошка подобралась. Кормили поросенка чем бог послал: свекольной ботвой, очистками, сором. Голодный он весь день. Визжит, орет — на двор страшно выйти. Подрос он немного, и невмоготу ему стало ждать, когда бабы бросят в закуток очередную порцию свекольной ботвы или очисток. Он сам стал выпрыгивать из закутка. Выпрыгнет из хлева во двор — и хвать что попало: цыпленок попался — так цыпленка, курица — так курицу: распотрошит ее и съест. Бабы взмолились, — отец нарастил закуток. Но через неделю поросенок и эту высоту одолел. Отец приладил еще несколько досок — и снова та же история: поросенок по двору гуляет, а двух кур нет. Ведь вот до чего наловчился — двухметровую высоту преодолевал. Разбежится, уцепится передними копытами, подтянется — и прыг! И злой — как все равно собака, с цепи сорвавшаяся. Того и гляди, на человека бросится.
Прыгал-прыгал, да и допрыгался, голубчик. В самую жару, в конце июля, пятнами черными весь покрылся. «Не чума ли?» — всполошились бабы. Отца дома не было, пока нашли его, пока он сбегал на ферму за зоотехником… Пришел зоотехник, а поросенок уже готов, посреди двора лежит. Зоотехник поглядел, сказал: «Не чума. Бывает, от жары и недокормицы…» Отец выкопал яму позади двора, бросил туда поросенка, зарыл его — и вся недолга. Даже мать и то недолго сокрушалась по нему: не было скотины — и это не скотина!
Остались на нашем дворе одни лишь куры. Пяток из них немцы переловили, пока были в Липягах. А тех, что после них уцелели, Федор вместе с домом увез на станцию…
Первый урок у меня сегодня с шестиклассниками. Когда я вошел в свой кабинет — ученики встали. Они все повернулись в мою сторону; головы их — как грибы… Я бросил взгляд на последнюю парту: голова Ванчо Каурова тоже вровень со всеми — не выше и не ниже. Значит, Ванчо не встал, а лишь, имитируя вставание, хлопнул, как и все ученики, крышкой парты. Потому что, если бы он встал, то голова его возвышалась бы надо всеми, словно купол Ивана Великого над Москвой… Впрочем, Ванчо никогда не встает, даже при появлении директора.
Я поздоровался; ребята дружно ответили мне: «Здравствуйте, Андрей Васильч!» Хлопнули разом крышки всех парт, и Ванчо хлопнул своей, и стало тихо.
Урок начался.
Я начинаю всякий урок по-разному: то с интересного опыта, то с рассказа о жизни какого-нибудь знаменитого ученого. Но на этот раз, поскольку дело шло к окончанию четверти, я начал, как у нас принято говорить, с выявления успеваемости учащихся. Одним словом, с опроса. Спросил нескольких ребят — хорошо отвечают, толково. А когда ребята хорошо отвечают, у меня всегда отличное настроение. Дай, думаю, Каурова напоследок растереблю! Вызову его сейчас к доске, задачу или вопросик ему… Поглядел на него — сидит Ванчо, уткнувшись в парту, читает. Давно не стриженные волосы, начинающиеся сразу же от бровей, высятся копной, отчего голова его, и без того большая, кажется огромной. Уши Ванчо зажал ладонями — это чтобы не слышать, о чем мы говорим на уроке, чтобы мы не мешали ему.
Не спеша, переговариваясь с учеником, отвечавшим у доски, я прошел в конец класса, к парте, где сидел Ванчо. Мне хотелось поглядеть, чем он увлечен. Что он читает? Как правило, он читает приключенческие книги. Причем не классику — Жюля Верна или Конан Дойля (откуда они в Липягах?), а современные книги: про шпионов, про сержантов милиции, которые вылавливают спекулянтов и обезвреживают воровские шайки, и т. д. А такие книги всегда грязные, зачитанные. В руки их взять страшно, а он ничего: готов лизать каждую страницу.
Однако на этот раз перед Кауровым лежала тощенькая и сравнительно чистая книжица. Это меня заинтриговало. Я кашлянул, желая напомнить о себе. Как горох об стену! Я уж совсем собрался произнести: «Кауров — к доске!» Да тут же передумал. Развезет клоунаду, решил я, сорвет весь урок. Начнет паясничать, рассмешит всех, а под конец — опять: «Андрей Васильч, ей-богу знал, когда в их возрасте был. А теперь — не помню…» Спрашивать — пустая трата времени, но и разрешать чтение романов на уроках — тоже не дело! Я притронулся к книге, которую читал Ванчо, и захлопнул ее. Кауров встрепенулся, вскинул на меня свои черные глаза, и что-то наподобие улыбки изобразилось на его лице.
— A-а! Возьмите, почитайте, Андрей Васильч. Интересно — во! — Ванчо показал мне большой палец. — Про машину времени. Как двое дубов захотели побывать в двухтысячном веке до нашей эры. Дух захватывает! Не могу оторваться.
— Я вижу!
Забрав у Ванчо книгу, я продолжал урок. Спросил еще двух-трех учеников и потом стал объяснять новый параграф. Кауров сидел смирно: не бросал бумажных фантиков, не грыз семечек, — он просто отсутствовал: глядел в окно и думал о своем.
Когда прозвенел звонок, я подозвал Каурова к себе. Выждав, пока все ребята выйдут, я вернул Ванчо отобранную у него книгу и сказал уважительно, как взрослому:
— Итак, Вано Агбедович, тебя можно поздравить?
— По поводу чего?
— Как же: ты теперь самостоятельный человек! Говорят, паспорт получаешь.
— Да, поеду завтра… — Ванчо одернул куртку.
Эта куртка была давно мала ему. И не удивительно: она куплена, наверное, года три назад, когда Ванчо впервые пошел в шестой класс. Рукава куртки едва прикрывали локти, и теперь, стоя передо мной, Ванчо все оттягивал рукава, стараясь прикрыть длинные руки, которые уже начинали покрываться черной растительностью.
— И Лузянин дал тебе справку, что отпускает из колхоза? — спросил я.
— А че ж.
— Наверное, в колхозе тоже нужны люди?
— Говорит, что ему тоже нужны с образованием. Машин я не знаю… Даже полиспаста не освоил — сами небось двойки ставили, знаете.
— Так-так.
— Нет, я шучу! — Ванчо улыбнулся. — Лузянин — он справедливый человек. Видит, что мать одна бьется. Что я буду получать в колхозе на поденке? А на станцию пойду — и хлеб и деньги буду приносить. Вот и отпустил.
— А кто ж возьмет тебя с неоконченным шестым классом?
— Берут. Договорился уже. Слесарем по подъему тяжестей в депо. Где деталь тяжелую поднять, где подсобить кому. Заместо малой механизации. Понимаете?
— Да-а…
Ванчо показалось, что я удручен тем, какая нелегкая работа ожидает его в будущем. Он поспешил успокоить меня.
— Ничего, Андрей Васильч! — бодро сказал Ванчо. — Это ж все-таки электровозы. Новый век. Вы должны быть рады: все время с полиспастами буду возиться, может, наконец одолею.
— Конечно.
— Все учителя — я понимаю — рады. Избавились от главного двоечника. Но вы, Андрей Васильч, должны вдвойне радоваться: с вашим предметом я не расстаюсь.
Мы помолчали.
И тут вдруг меня осенило.
— Послушай, Ванчо! — От неожиданности я взял даже его за руку. — Сделай мне последнее одолжение. Нюрка Сапожкова ко мне приходила. Просила цыплятам головы отрубить. Ты как — не мог бы?
— А че ж! Можно… — В глазах Каурова засветились огоньки.
— Они у нее в кошелке сидят. Только заскочить на минутку, и…
— Да что вы меня агитируете, Андрей Васильч! Сказал— раз плюнуть. Не то цыплятам — хоть и самой Нюрке оттяпаю. Когда прийти?
— Завтра утром просила.
— Завтра не могу. Завтра мне ж за паспортом ехать.
«Вот незадача! — На лбу у меня выступила испарина. — Неужели все-таки самому придется?»
— Долго ли это дело! — сказал я, не выказывая своего волнения. — У нее и есть-то их пяток какой. Поотрубаешь, а там возьмешь мой велосипед и поедешь.
— Если так, то и завтра можно, — согласился Ванчо. — Топор-то найдется у нее или свой захватить?
— Топор найдем.
— Хорошо. Значит, до завтра! — Ванчо засунул руки в карманы брюк и, держа тощенькую книжицу под мышкой, пошел к двери.
Кауров был весел. Он даже что-то насвистывал про себя. А мне, когда я глядел ему вслед, было отчего-то грустно…
Нина, конечно, тотчас же уловила мое настроение. Едва я оказался в учительской, она подошла ко мне.
— Ты все переживаешь из-за этих цыплят?
— Нет, я уже перепоручил это дело.
— Кому?
— Каурову.
— И он согласился?
— С великой охотой.
— А чего ж ты переживаешь?
— Именно то и переживаю, что Ванчо так быстро согласился.
— Я понимаю тебя, — сказала Нина. — Сама все про пеструху думаю. Что ж, так и не продали ее?
— Понятно, не продали. Как услышал борщевский мужик: «бодливая» — деньги обратно завернул в кушак— и поминай как звали. Дед на бабку драться. Но бабка осадила его. Бабка наша была женщина крупная, здоровенная. Чуть ли не вдвое выше деда. Кулаки у нее потяжелее бирдюковской кувалды. Если уж она отвесит оплеуху, то с одного ее удара от деда мокрого места не останется. Видно, только по этой причине бабка и вернулась домой жива-невредима… Дед, конечно, заупрямился, — продолжал я. — Не поеду, мол, больше продавать брухучку! Но корова решительно никому не давала житья. Всему порядку доставалось. Дед не мог смириться с такой животиной. В первое же воскресенье он снова повел ее на базар.
Ну и помучился же Андрей Максимович с этой коровой! Не было в округе такого базара и ярмарки, куда бы он ее не водил: и в Горлово, и в Клекотки, и в Лебедянь, и в Скопин… Никто не хотел брать брухучку, — видать, заприметили. Даже перекупщики отмахивались. Так и пришлось отвести ее в «Заготскот», благо весу она была подходящего.
— А после нее-то были коровы?
— Ну как же — были! Только с тех пор дед уже никогда не брал с собой на базар бабку. Бывало, зайдет разговор про ярмарку, — что продать, что купить, — и бабка засобирается. Дед отмахнется от нее: «И не собирайся — не возьму! Опять секретничать начнешь с покупательницей. «И-и, родненькая… как перед богом — всем корова хороша, бодлива тольки…» — передразнит ее дед.
Ванчо, к моему удивлению, был точен. Еще не было и восьми, а мы с ним уже шли в конец Хуторов, к дому Нюрки Сохи.
— А ты когда-нибудь раньше рубил цыплят? — спросил я у Каурова.
— Нет. А что? Вы думаете, не справлюсь?
— Просто это не очень приятное дело. К нему привыкнуть надо.
— Откуда я мог привыкнуть? — удивился Ванчо. — У матери нет никакого хозяйства. Даже куры не водятся. Она все на ферме пропадает.
— И овец у вас нет?
— Нет.
— Ну, а как же — если щей захочется с мясом?
— Врачи уверяют, что мясо есть вредно, — отшутился Кауров.
Мы помолчали.
— Только ты, Ванчо, не подведи меня, — попросил я своего бывшего ученика.
— Не беспокойтесь, Андрей Васильч! — отвечал он. — Меня всегда бабы соседские просят — кошку ли старую в расход пустить… или там щенята у кого окажутся лишние…
— Понятно! — сказал я, опасаясь, что Ванчо перейдет к деталям.
Но Кауров, видно, понял, что детали меня не интересуют, и он замолк. Так, молча, мы дошли до самой Нюркиной избы.
Изба у трактористки старая, крохотные оконца осели от времени до самой земли. Я стукнул щеколдой и первым вошел в темные сенцы. Дверь на двор была открыта настежь. Я поглядел туда — посреди двора стояла плетенка с небрежно откинутой дерюжкой; рядом, на слегка припорошенной первым снежком земле, стоял пенек с воткнутым в него топором.
— Кто тут? — Нюра выглянула из избы.
— Это я, Анна Степановна. Вот пришли, как обещал…
— A-а… Проходите, проходите… — говорила Нюрка, вытирая руки о фартук.
Мы с Ванчо вошли в избу. На столе стояло деревянное корыто, — то самое, в котором у нас по утрам чистят картошку. (Сварят ее в чугунке, воду сольют, а картошку— в лоток и на стол.) Так вот: посреди стола стоял этот лоток, и в нем лежали обезглавленные тушки кур. Немного — штук пять-шесть. За столом сидела Анисья Софронова — соседка Нюрки и ощипывала с цыпленка перья. Наполовину ощипанная тушка лежала с краю стола, у скамейки.
— Извините, Андрей Васильч, — повздыхав, проговорила Нюрка. — Ждала-ждала… Еще тутось кое к кому бегала. Отказываются. Какие-то вы все неправдошные мужики! Походила-походила — да вот сама решилась.
И она кивнула на стол.
Рядом с лотком стояло глиняное блюдо. В нем лежали цыплячьи головы с закрытыми белесой пеленой глазами.
Если вам случится когда-нибудь побывать на нашем липяговском кладбище, то прошу вас не забыть поклониться одной могиле…
Вы ее непременно увидите. Она — у самых кладбищенских ворот, метрах в десяти от калитки. Правда, могила эта ничем не отличается от других: за невысокой железной решеткой вы увидите холмик, выложенный дерном. Ни деревца на нем, ни цветочка — лишь высится треугольный обелиск, увенчанный красной пятиконечной звездой. А на обелиске — надпись:
СЕРЕБРОВСКИЙ А. М.
1890–1957 гг.
Прошу вас: остановитесь у этой могилы. Снимите шапку. Тут лежит человек, вся жизнь которого была посвящена тому, чтобы сделать нас, липяговцев, лучше…
Я часто думаю, что если и мне судьбой уготовано быть похороненным на липяговском кладбище, то я хотел бы лежать рядом с Александром Михайловичем Серебровским.
Александр Михайлович был директором нашей школы бессменно сорок лет. Все мы, липяговцы, учились у него. Когда хоронили Серебровского, то за гробом его шло все село. Шли седобородые старики и бабы-солдатки, инвалиды войны на костылях и краснолицые парни в железнодорожных шинелях… Шли ученики, начиная от Ванчо Каурова, которому скоро паспорт получать, а он все в шестом классе, и кончая малышами-первогодками… Многие плакали. Слезы мужиков поразили меня. Во-первых, потому что липяговцы сдержанны в проявлении своих чувств; и во-вторых, потому что при жизни был Александр Михайлович жестковат, требователен, непомерно ворчлив, а порой и вспыльчив. Виною тому, как мне кажется, шляхетское его происхождение.
Серебровский поляк по происхождению, в прошлом офицер. Перед началом империалистической войны он окончил шляхетский офицерский корпус по отделению фортификации и служил в полку. После Октября солдаты полка, находившегося в то время под Нарвой, избрали Серебровского, саперного офицера, своим ротным командиром. С этой своей ротой Александр Михайлович и прошел всю гражданскую.
Александр Михайлович был высок, сухопар, даже, пожалуй, очень высок и очень сухопар. К тому же он никогда не сутулился, отчего казался еще выше. Он всегда держался прямо, ходил быстро, а говорил отрывисто и четко, словно подавал команду.
Серебровский жил при школе. Бывало, когда ни заглянешь в школу, Александр Михайлович все что-то хлопочет. Уж какой год, как нет его в живых, а и поныне, особенно вечером, проходя пустынным школьным коридором, все вздрагиваешь: так и чудится, что слышишь его шаги…
Шаги Серебровского ученики за версту отличали от шагов других учителей. По офицерской выправке его отличали. Он всегда носил сапоги и полувоенную форму: гимнастерку грубого сукна с накладными карманами, узкие, «бутылками» галифе.
Стоит мне закрыть глаза — так и встает передо мной Александр Михайлович. Вот он идет по коридору: высокий, подтянутый; руки сжаты в кулак — лишь большие пальцы оттопырены в стороны, все равно как дедов кочетыг… Кажется, что стоит прислушаться на миг, — и ты услышишь четкие шаги Серебровского: раз-два… раз-два… тук-тук… тук-тук…
Александр Михайлович преподавал математику. Это доставляет огорчение, но я должен признаться, что в мои математические способности он не верил. Да и не мудрено!
Мне слишком часто приходилось испытывать его долготерпение.
Вот вызовет он к доске — решать задачку. Корпишь-корпишь над ней — семь потов с тебя сойдет, а задачка все не получается. Серебровский нетерпеливо поднимется из-за стола, примется ходить взад-вперед по классу: раз-два… стук-стук… Он не подскажет, не подсобит тебе наводящим вопросом. Он лишь расхаживает по классу да недовольно пофыркивает в свои короткие усы. Позади нарастает шепот: это друзья, чувствуя, что ты попал в беду, стараются выручить тебя подсказкой. Но Александр Михайлович шикнет на них — и снова в классе тишина… Помучив тебя, сколь надо, Серебровский раскроет журнал и скажет:
— Шадись! Шкет…
Он шепелявил. Дефект этот был у него не врожденный, а из-за того, что у директора начисто отсутствовали зубы. Не знаю, может, в гражданскую он перенес цингу, но зубов у Серебровского не было совершенно. Торчал, правда, один клык впереди, да и тот, кажется, держался на железке. Как начнет ругать, так шипенье одно и слышится, все равно как пар лишний из паровоза выпускают:
— Ш-шадись, ш-шкет! Не выуш-шил урок…
Особенно сильна была шепелявость при вспышках гнева. А поскольку Серебровский был вспыльчив, то шипел он постоянно. Не потому он волновался и кричал на нас, что мы, ученики его, были бездарны и бестолковы. А оттого, что он сам был чрезмерно придирчив и строг. Серебровский требовал, чтобы его предмет все знали, что называется, назубок. Чуть что: сразу же «двойка» и непременное: «Шадись, шкет!..»
Контрольных работ по математике я страшился больше, чем пожаров. А случится отвечать у доски, так дрожал, бывало, как осиновый лист на ветру. Честное слово! Я не дрожал так даже при виде роты немецких танков перед позициями своей батареи, как дрожал я, стоя с мелком в руке у доски и вспоминая доказательства какой-нибудь теоремы… Так и ждешь: сейчас директор зашипит на тебя. Строг — одно; другое — любил в отметках, как он сам говорил, дистанцию. Получил «кол» — ходи с ним целый месяц. Вызубришь все, на каждом уроке руку вверх тянешь, чтобы тебя спросили, но Серебровский и виду не подаст, что он заметил твои старания.
Не любил Александр Михайлович тех учеников, которые проявляли равнодушие к его предмету. Зато обожал, нет, более того, просто боготворил тех, в ком открывал математический талант.
В мои способности, как я уже сказал, Серебровский не верил. Оттого директор не донимал меня своей опекой. Из всех пятерых нас он возлагал надежды только на одного— на Федьку. Ему Серебровский пророчил блистательную математическую карьеру и поэтому муштровал директор нашего Федьку — ой-ой! Это все равно, как муштрует полковник полюбившуюся ему роту, которой суждено на параде пройтись перед генералом…
Директор чуть ли не каждый день зазывал Федора к себе на квартиру. Он усаживал его на диван, угощал чаем, потом показывал ему всякие старинные книжки: «Арифметику» Магницкого, изданную в 1703 году, «Начала» Эвклида, «Об обращении небесных сфер» Коперника. После чая и развлечений Серебровский заставлял избранника решать задачки, каких нам, обыкновенным смертным, и во сне решать не снилось. Задачки были из старых-старых учебников. По этим учебникам в гимназические годы учился сам Серебровский. В условиях задачек то и дело рассказывалось про купцов, покупающих и продающих по разным ценам товары, про успехи земской благотворительности, про заботу градоначальников, мостивших тротуары и прокладывающих водопроводы… И главное, что ни задачка, — то особенная в ней заковыка, секрет.
Федор, пыхтя и потея, умело решал задачки, вовремя разгадывая подвохи и секреты, связанные с решением, чем вызывал искренний восторг директора. Серебровский не скрывал своей радости по поводу успехов Федьки, он постоянно хвалил его родителям, награждал при переходе из класса в класс грамотами.
Если и любил Серебровский кого-либо больше, чем нашего Федьку, то, пожалуй, одного только Титка Минаева.
Этот Титок был первенцем в семье, оттого и назвали его именем отца — Тит. Тит Титыч, или просто Титок. Он постарше Федора, то ли на год, то ли на два. Но учились они в одном классе — засиделся Титок где-то. Не потому засиделся и потерял год-другой, что учился плохо, а из-за своей болезни. Болезнь у Титка была какая-то странная; у него гнило все внутри. Как эта болезнь называется у врачей, я и теперь, по правде сказать, не знаю. Может, туберкулез костей.
Вот все ничего: бегает он в школу вместе со всеми, лезет в драчки, когда они затеваются, одним словом, такой же «шкет», как и все мы, грешные. Но однажды, возвращаясь домой из школы, он вдруг припадет на ногу, вскрикнет: «Ой!» — и лицо его исказится от боли, словно гвоздь ему в пятку воткнулся. Мы подбежим к нему, чтобы помочь. Он приподымет штанину — а у него на коленном суставе красная, как зрелый помидор, шишка. Покажет Титок болячку свою и заковыляет домой. Дня три-четыре он все еще ходит на уроки, превозмогая боль, а потом, глядь, нет его — слег, значит.
Выздоравливал он медленно. Иногда болячки открывались не только на суставах ног, но и на руках. Мать его вечно ездила с ним по докторам — из одной больницы в другую. В школу возвращался Титок бледный, сморщенный. И без того он невзрачный на вид: веснушчатый, светловолосый, а тут и вовсе лица на нем нет. Узенькие глазки ввалились, утиный, с горбинкой, нос еще больше заострился.
Оно понятно: болезнь не красит человека. Все подростки, выздоравливая, заметно взрослеют. И с Минаевым так было. Только ребята, набирая сил после болезни, в рост вытягиваются, а у Титка кости не могли расти — росла лишь одна голова. Голова у Титка и без того была большущая, как купол Хворостянской церкви, а после болезни она казалась еще больше. И это бы все ничего, но и выражение лица у Тита Титыча было какое-то особенное, не детское. Помню, учился он в пятом классе, а у него уже весь лоб в морщинках и лицо, словно печеное яблоко.
Вернется он после болезни в школу, сядет за парту и сидит весь день, не выходя в коридор. В коридоре на переменах, известно, толкучка, свалка. Что там делать Титку с его больными ногами? Вот и сидит он весь день, не выходя. Заглянешь в дверь, а из-за парты только его большущая головища виднеется. Сидит он, нервно кусая свои тонкие губы, и от нечего делать решает задачки.
Раз от разу, от одного приступа болезни к другому, Минаев становился все отчужденнее, все замкнутее. Раздражительным становился, озлобленным. Как что не по нему, так в дрожь его сразу! Шея нальется кровью, глаза загорятся, — поведет он ими туда-сюда — страх, да и только! И в школе, и дома все трепетали перед ним. От постоянного угождения ему, обездоленному и обиженному судьбой, вырос Титок этаким маленьким деспотом.
В семье он был старшим. Отец его, тихий, узкоплечий мужичишка, работал в Бобриках, на строительстве химкомбината. Сначала в отход туда ходил, а потом будто и насовсем прилепился, приезжал домой лишь в отпуск. Мать весь день в колхозе; брат меньшой — Толик — подслеповатый, услужливый, и еще три сестренки — они все перед ним трепетали. Лучший кусок за обедом — Титку, ибо он больной, богом обиженный. Новый пиджак сшили— тоже ему. За водой к колодцу Титок никогда не ходил, по дому ничего не делал. Сядет он уроки делать, чтобы муха не смела летать! Все ходят на цыпочках — тише воды, ниже травы.
А если чуть что, шум или разговор затеют сестренки, — он хвать махотку с молоком, солонку или еще что под руку попадет да об пол!
Каждый его каприз, каждое его желание исполнялось в семье незамедлительно.
Надо сказать, что такое отношение к нему вызвано было не одним страхом: оно, в какой-то степени, основывалось и на уважении к нему.
Тит Минаев подавал большие надежды. Об этом в один голос говорили все учителя. Особенно восхищался его успехами директор наш Александр Михайлович Серебровский.
Как это часто случается с детьми, страдающими тяжелыми недугами, отсутствие подвижности у Тита Минаева восполнялось быстрым умственным развитием. В шестнадцать лет Тит Титыч (его рано стали величать по имени и отчеству) поражал всех глубиной своих знаний, кругозором и начитанностью. Своей эрудицией он забивал порой учителей; и многие преподаватели побаивались лишний раз вызывать его к доске, а выводили четвертные отметки без спроса, по контрольным работам, которые он всегда писал блистательно. Бывают скромные эрудиты; они не выставляют напоказ своих знаний, а держат их до случая про себя. Тит Титыч не принадлежал к таковым. Он любил подшутить над учителем, съехидничать, задав трудный вопрос. У него не по годам было развито чувство сарказма, оттого преподаватели несколько недолюбливали Минаева.
Из всех учителей, пожалуй, лишь один Серебровский пользовался у Тита Титыча незыблемым авторитетом. Любовь их была взаимной. При всяком удобном случае Александр Михайлович выпускал своего любимчика, чтобы тот показал «этим шкетам», как надо решать задачки. Случится, несколько учеников подряд не могут у доски решить какую-нибудь каверзную задачку или доказать теорему. Измучившись с «неучами», Серебровский вызывает Минаева. Прихрамывая, Тит Титыч не спеша выйдет к доске, одернет сзади рубаху, пошмыгает своим утиным носом, продлевая удовольствие, и примется наконец за задачку. Он четко повторит условие, объяснит, какие вопросы следует поставить, и, резко постукивая мелком по доске, тут же начнет решать. Написав ответ или доказав теорему, он непременно приведет еще несколько вариантов решения этой задачки или доказательств теоремы, чем вызовет тайную зависть ребят и неподдельную, детскую радость Серебровского. Пожалуй, только вот в такие радостные минуты мы и видели, что во рту у нашего директора один-единственный зуб…
Ни разу в такие ответственные моменты с Титом Ти-тычем не случалось конфуза: ни запинки в объяснениях, ни описки в ответе! Еще бы! Ведь Минаев перерешал все До единой задачки из гимназических учебников директора. Притом что интересно: решая задачки, он не потел, как наш Федька, он решал их с завидной легкостью, зачастую без карандаша и бумаги, в уме.
Вот приведет его Серебровский к себе. Александр Михайлович сам накроет стол к чаю. Для Федора чаепитие— мука-мученическая. Он ждет не дождется, когда наконец директор достанет задачники. А Тит Титыч нисколько не стесняется. Он сам добавляет себе сахару в стакан, чтобы было послаще; шумно чавкая, грызет сухари. Он пьет стакан за стаканом. На широком лбу его выступит пот, а он все подливает. Напившись чаю, Минаев перевернет чашку кверху донышком и, вытирая пот рукавом рубахи, скажет:
— Ну и надукался!
Серебровский садится рядом со своим учеником, открывает задачник и долго перелистывает его, отыскивая задачку потруднее, позаковыристее. Наконец он отыскал такую. Отметив ее, Александр Михайлович пододвинет Титу Титычу бумаги лист, карандаш, на всякий случай предупредит, что задачка трудная, с секретом. Титок пошевелит губами, читая условие, сдвинет брови, глазами поводит туда-сюда и вдруг:
— Ха! Хитер этот купчишка! С каждого куска материи хотел содрать по три рубля чистой прибыли!
Серебровский ушам своим не верит: как это, без карандаша и бумаги — и сразу же и ответ! Он отыскивает еще более трудную задачку. И снова Тит Титыч, прочтя условие, недолго хмурит лоб. Он почти тут же возвращает учебник обратно директору и, уперев руки в колени, говорит:
— Вранье все! Не могло быть такого, чтобы земство за один лишь год открыло в губернии двадцать школ. Ведь не случайно Ленин назвал земства «пятым колесом в телеге русского государственного управления»…
И пошел, и пошел!
Тут же тебе целая лекция о «Записке» Витте, о споре между Витте и Горемыкиным, о краснобайстве земских либералов…
Как же было не гордиться Серебровскому таким учеником! Любовь Александра Михайловича к Минаеву особенно усилилась после того, как Федор наш, окончив школу, поступил в техникум. А Серебровский хотел, чтобы Федор окончил десятилетку.
Я очень хорошо помню, как шли у нас в семье толки по поводу желания Серебровского. Десятилетка была одна на всю округу, в районном центре. Поместить туда Федора, значит, надо платить за проживание в интернате, давать ему денег на еду. Тяни три года лямку, а все из-за чего? Окончит десятилетку, а там — институт. Там лямка потрудней.
Матери хотелось как можно скорее довести Федора до дела, чтобы других ребят успеть выучить. И Федьку, вопреки воле директора, определили в техникум. С поступлением Федьки в техникум Серебровский окончательно охладел к нему. И уже всю свою любовь Александр Михайлович обратил на Тита Титыча.
Семья у Минаевых, как я уже сказал, большая. Матери не под силу было определить Титка в интернат. Серебровский понимал это. Он взял Тита Титыча под свою опеку. Директор самолично отвез его в интернат и наказал знакомым учителям, чтобы они доглядывали за его любимцем. Из каждой получки Серебровский отправлял в район перевод — очередной взнос за содержание Тита Титыча в интернате.
Дочка директора Лариса зимой в стоптанных валенках бегала, а он, бывая по делам в районе, всякий раз покупал что-либо своему подопечному: то рубаху, то ботинки, то шапку-ушанку.
Купит подарок и отнесет его Минаеву, в интернат.
Поначалу в Липягах было много толков и кривотолков из-за этих подарков. В любом селе есть люди, которые во всем видят корысть. И у нас, в Липягах, нашлись. «Эт-та директор наш жениха своей дочке облюбовал. Тита Титыча небось в зятья себе готовит — оттого так ублажает его…» — скажет какая баба у колодца. Но тут же соседка оборвет ее: «Брось, мол, Полюшка, нести напраслину! Али директор и тебе не помогал? Небось как лошадка нужна — так к нему. Как в избе протопить нечем — так опять к нему…»
И вправду: надо быть неблагодарным человеком, чтобы обвинять Серебровского в какой-либо корысти. Потому как не было в Липягах человека более бескорыстного, чем бывший наш директор. Сколько он добра сделал людям; сколько он денег им передавал — никто тому счета не вел. Случись, бывало, у кого несчастье — корова ли пала, дом ли сгорел — вот, глядь, к нему директор стучится. Зайдет, про ребят, если есть, поговорит, а потом, уходя, положит на стол конверт.
— Вот, Татьяна, возьми. Там триста рублей. Может, еще кто подсобит. Купишь ребятам коровенку. Дал бы больше, да нет теперь…
И деньгами, и торфом — все, что мог, отдавал людям Серебровский. Керосина нет в лавке — в школу бегут: «Александр Михайлович, одолжи взаймы!» Лошадь нужна, заболел ли кто, огород ли вспахать, — и за лошадью к нему.
Директор был хозяйственный человек. При школе он лошадь содержал. Торф из Городка привезти, уборные почистить, вспахать пришкольный огород, — в любом деле без лошади как без рук. Ефан, наш сосед, что за листом в Погорелый раньше нас всегда успевал, — этот самый Ефан служил при школе конюхом. Тихий мужик, исполнительный. Душа в душу были они с директором. После войны оно ведь как было: у кого ребята подсобляли, те огороды лопатами копали, а если-бабенка одна — разве ей лопатой с огородом управиться? В колхозе лошадей мало; да и те, что есть, — едва ноги таскают. Поди, попроси лошадь у нашего отца — Василия Андреевича. «А на чем артельную землю пахать? — скажет он. — Трактора — вон они: у Подвысокого, в репейнике валяются. Лошадей кормить нечем. Хоть обчественную землю успеть вспахать, а вы — огород?!»
У Серебровского тоже была «обчественная» земля: пришкольный участок. Всю войну с этого огорода ребята раз в день получали горячую пищу: кулеш, суп картофельный, пюре. Директор поддерживал детей чем мог. И вот что интересно: Серебровский и со школьным огородом управлялся, и бабам-солдаткам успевал помочь. Составит он Ефану списочек, у кого из бабенок детей малых много или обессилел кто, и накажет, чтобы Ефан вспахал им огороды. И конюх в точности все исполнял.
С утра Ефан возится на пришкольном участке, а к вечеру, глядишь, соху перевернул палицей вверх — и задами-задами — к Груньке Казаковой на огород. Груня где-нибудь в поле, на сеялке работает, вернется запоздно, — а огород у нее уже вспахан. Раз вспахана земля, то картошку в нее побросать — минутное дело. Груня одна за день теперь с огородом управится.
Таков был Серебровский — наш директор. Сколько лет служил он директором, и жена тоже учительствовала, — а за всю свою жизнь не скопил ни гроша. Ни дома себе не построил, ни мебелью дорогой не обзавелся…
Да что мебель! И хоронили-то его по сути на складчину. Собрали учителя меж собой, кто сколько мог, купили гроб, и все остальное, и музыкантов станционных позвали…
И лишь когда умер наш директор, только тогда поняли липяговцы, какого человека они лишились. Оттого и шло все село за гробом Серебровского — от малого и до старого.
И лишь одного человека не было тут, — и именно того, для которого он сделал более, чем для всех: не было в этой процессии Тита Титыча…
Мало того, пожалуй, из-за этого самого Титка и сошел наш директор раньше времени в могилу.
Кормил, одевал он его — это б все ничего. Хуже того, сколько волнений, унижений претерпел Серебровский из-за своего любимца.
Титок кончал десятилетку и уж институт выбран был, — и тут случилось несчастье: отца его, работавшего в Бобриках на стройке химкомбината, посадили как врага народа. Документы Тита Титыча, посланные в институт, вернулись. Минаеву отказали из-за «нехватки мест в общежитии». Хлопоты Серебровского не помогли.
Озлобленный, ушедший весь в себя, как зверек, Титок возвращается в село и начинает работать в колхозе.
Но, как говорится, беда одна не ходит.
Вскоре арестовывают и младшего брата Тита Титыча— Анатолия. Он только что окончил школу и тоже работал в колхозе, и его ни с того ни с сего взяли. Всякое судачили по поводу его ареста, но толком никто ничего не знал. Ясно было, что не за воровство увезли Анатолия, а за «что-то политическое». К «политическим» в то время люди боялись выказывать свою любовь. Разве что потихоньку, чтоб другие не знали. Бывало, подоив корову, мать наша оставит кринку, полную молока, и скажет: «Отнеси-ка, Степа, Минаевым. Ты дите, тебя небось не тронут…»
Один лишь Серебровский не сдавался, в открытую хлопотал. И туда и сюда он стучится — всюду отказ. В райисполкоме с ним и разговаривать не хотят; в райкоме хоть и разговаривают, но шепотом: «Это не нашего ума дело — обратитесь в органы…» Не ему, в прошлом офицеру и инородцу, ходить бы по этим учреждениям. Однако Серебровский пошел.
Начальник оказался добрым. Он выслушал директора и, почесав подбородок, спросил:
— Говорите, бедствует семья?
— Посудите сами, — пояснил Серебровский. — Мать слегла после всего. В доме еще трое маленьких сестер. Только один Тит Титыч работник. Но какой из него работник? К тому же в колхозе не слишком много дают на трудодни.
— Хорошо. А чем, собственно, мы можем помочь? Почему вы к нам пришли, а не в райисполком? Это их дело — помогать семьям колхозников, — сказал начальник.
— Вы все прекрасно понимаете, — заметил Серебровский. — У меня в школе есть вакансия учителя начальных классов. Я бы мог пригласить Минаева. Но без вашего согласия…
— Товарищ Сталин учит, что сын за отца не отвечает, — сказал начальник. — Если товарищи из роно позабыли это указание, то придется им напомнить.
Так Тит Титыч стал учителем. Если мне не изменяет память, Минаев был первым преподавателем из своих, местных. До него учителями были приезжие. Может, поэтому Тит Титыч усердствовал более других.
Мне не пришлось учиться у него, но младшие братья — Степан и Митя — испили до дна эту горькую чашу. Степаха учился у Минаева с самого первого класса; Митя — в старших, когда Тит Титыч, поступив заочно в институт, начал вести уроки в пятых-седьмых классах. Минаев отличался невероятной суровостью. На уроках у него нельзя было пошевельнуться. Особенно когда он объяснял. Муха пролетит — и то слышно.
Говорил Тит Титыч глуховатым, надтреснутым голосом, немного в нос. Чаще всего он объяснял урок сидя, поднимался из-за стола лишь затем, чтобы написать какую-либо формулу или задачу. Излагал предмет коротко, ясно, сдержанно, точь-в-точь столько, сколько требуется по плану. Он не любил отвлекаться в сторону, терпеть не мог вопросов. Одним словом, его объяснения не сделали сколько-нибудь заметных открытий в педагогике.
Зато «в методах выявления успеваемости» он был непревзойденным мастером. Перед тем как начать опрос, он всегда делал паузу. Поднявшись из-за стола, Тит Титыч оглядывался на доску (все ли там в порядке?), затем окидывал взглядом класс. При взгляде на учеников, он начинал делать ртом всякие устрашающие гримасы. Рот у него был удивительно подвижен, и он им выделывал всяческие движения: выпячивал губы, собирал их гармошкой, как бы говоря: ну-с, начнем!
Класс замирал. А тем временем Тит Титыч, заложив руки за спину, шел меж рядами парт. Шел он медленно, крадучись, словно кошка, и пристально вглядывался в глаза учеников, выискивая очередную жертву. Сутулые плечи — приподняты; белесые брови — сведены вместе; через весь лоб пролегли глубокие складки. Под насупленными бровями поблескивали водянистые, бесцветные глаза. Глаза у Минаева особенные; зрачки в них как-то не замечались. Когда глядишь на него, только и видятся одни белки, которыми он поводит туда и сюда. И еще: Тит Титыч мог глядеть, не мигая, хоть час, хоть два. Ни один ученик не переносил его пристального взгляда. Лишь Митька наш тягался с учителем.
Уставится Минаев на него, а Митька спуску не даст: тоже глядит и глядит, не мигая. Так они при затихшем классе тягаются друг с другом. Наконец Минаеву это надоедает.
— Пошел вон! — крикнет он на Митьку.
Митька встает и, хлопнув крышкой парты, выходит за дверь. Ему этого и хотелось. Митьке хотелось курить. Оттого он и пожирал глазами учителя. Теперь Митяй направляется за угол торфяного сарая, свертывает цигарку из махорки, украденной у деда, и курит. А после перемены является на другой урок.
Митя считает, что доучиться ему помешала война. А я думаю, что не один Митя, но многие липяговцы остались недоучками лишь из-за того, что охоту к наукам им в самом начале жизни отбил Тит Титыч.
Но вернемся в класс. Вот идет меж парт Минаев, пожирая всех глазами, и при его взгляде каждый ученик холодеет, готов сквозь землю провалиться, лишь бы не выходить к доске. Потому что быть вызванным к доске— значит быть выставленным на всеобщее посмешище.
Прошел Тит Титыч сколь надо, глянул на избранника своего и большим пальцем через плечо указывает на доску:
— Иди!
Ученик нехотя встает и начинает упрашивать молящим голосом:
— Тит Титыч, я в другой раз. Сегодня я не готов. Мамка больна…
— Иди! — приказывает Минаев. — Как по посиделкам шляться — так есть время! А уроки учить — «мамка больна».
Пока ученик идет к доске, Тит Титыч достает из кармана бумажку и разглядывает ее. На бумажке — список «посиделочников». Вечерами Минаев обходит все избы, где девки устраивают вечеринки, и «засекает» учеников. Кого встретит там — сразу же против той фамилии появляется крестик. У кого больше всех крестиков — тех в первую очередь вызывает к доске.
— Ну-с! — говорит Тит Титыч, садясь на стул и повертывая голову к доске. — Хорошо…
В это время у него от напряжения начинает дрыгаться больная нога. На лице Минаева появляется болезненная гримаса. Класс затихает, ожидая недоброе. Чем больше донимала Тита Титыча болезнь, тем строже он становился. Как и Серебровский, он требовал, чтобы его предмет знали назубок; он спрашивал не урок, а по всему учебнику сразу. Но держать ответ по предмету это было еще не самое страшное. Самое страшное — это «мораль». Прежде чем задать вопрос по существу, Минаев любил разыгрывать интермедию сугубо воспитан тельного характера.
— Ну-с, хорошо, Полтаринов… — проговорит Тит Титович, справившись с больной ногой. — Ты у нас, кажется, не комсомолец?
Ученик робко возражает:
— Я комсомолец, Тит Титыч.
— Не вижу. Где твой значок?
— Дома. Булавка отломилась…
— Отломилась?! Хи-хи… Всякое бывает. Поверим. Пусть. Но дело не в значке. Комсомольца можно отличить не только по значку, но и по иным, более существенным, признакам. Объясни-ка нам, Маша, что такое комсомолец? — обращается Минаев к лучшей ученице.
Девушка встает и начинает словно по-писаному:
— Комсомольцем может быть всякий молодой человек, достигший…
— Об обязанностях, об обязанностях! — нетерпеливо подсказывает Тит Титыч.
— Комсомолец обязан, — продолжает Маша, — активно участвовать в работе одной из первичных организаций… вовремя платить членские взносы…
— Стоп, Маша! Продолжай, Полтаринов!
— Ну, он должон… — говорит «посиделочник», — он должон быть примером для других. Хорошо учиться, помогать товарищам…
— Ясно! — оборвет его Тит Титыч. — Ну, а теперь посмотрим, какой ты комсомолец!
Воспитательная интермедия окончена, начинается деловая часть. Суть ее в том, чтобы доказать всем ученикам, что Полтаринов плохой комсомолец. Тит Титыч «гоняет» «посиделочника» пять, десять, пятнадцать минут, Если тот что-то знает, он начинает сбивать его, задавая все новые и новые вопросы, он сделает проверку по всей программе, от конца ее до начала… Что бы там ни было, как бы ты ни знал предмет, но Минаев докажет всем, что ты — плохой комсомолец.
И когда ученик, с которого сошло три холодных пота, возвращается на место, Тит Титыч, ставя в журнал «неуд», как бы между прочим заметит:
— Я думаю, что комсомольской организации пора сделать определенные выводы по отношению к товарищу Полтаринову…
Политическое чутье у Тита Титыча было изумительное. Он знал все формулировки о классовой борьбе и умел их где надо применять.
И это не удивительно, ибо он выписывал и читал все газеты — от районной до «Правды». Тит Титыч читал их очень внимательно, от первой до последней страницы; читал не как-нибудь, а с карандашом в руке, все время подчеркивая. Ни на какие бытовые нужды он газет не употреблял — не завертывал в них ничего, и на двор с собой не носил. Боже упаси, если он увидит, что кто из сестер завернул что-либо в газету! Из дому выставит за такую оплошность.
Тит Титыч всякую проштудированную им газету подшивал. Бывая у них, я всегда удивлялся обилию этих пропыленных подшивок. Старые, прежних лет, занимали весь дальний угол избы, а текущие, за этот год, разложены были вдоль всей лавки, и к ним никто не прикасался, кроме самого Тита Титыча. Зато он мог в любой час дня и ночи за один миг отыскать нужную ему цитату или весь материал в целом. Минаев гордился своей организованностью и считал, что лишь благодаря этой организованности он успевал сделать так много.
А делал он и в самом деле много.
Тит Титыч — постоянный агитатор на всех колхозных собраниях. Говорит он всегда ясно, рассудительно. Где надо — наизусть цитирует классиков. Но Тит Титыч не только на словах мастак: когда надо, он и делом готов помочь местным властям. Вот, скажем, приехал из района уполномоченный по мясопоставкам. План по мясу под угрозой срыва! Нужно, чтобы кто-то показал пример— зажег всех. Минаев забирает из дома последнюю овцу — и в «Заготскот» ее. После этого вместе с уполномоченным Тит Титыч отправляется по селу. Сначала он агитирует баб словом. Но проходит день-другой — не везут овец. Тогда Минаев вместе с Саженевым начинают проверять овечьи закутки. Что ни попадись им под руку — овца ли, ягненок — в повозку их — ив «Заготскот».
Некоторые из личных начинаний Тита Титыча навсегда вошли в историю общественной жизни Липягов. Например: вывешивание флагов. С самой революции у нас в Липягах, как уверяют старожилы, флаги по праздникам вывешивались только на казенных домах: на сельсовете, на школе, над лавкой сельпо. А на избах мужики флагов не вывешивали.
И вот однажды, в День Конституции, Минаев прибил к древку кусок красного полотнища и повесил флаг под самой пеленой своей избы. Повесил и ходит перед домом взад-вперед: любуется. Заметив, что на улице появился сосед, Тит Титыч поспешил к нему. Подошел — и: «С праздничком, сосед!» Тот цигарку завертывал и, услыхав приветствие, непонимающе уставился на Минаева: с каким это, мол, праздником? Но лишь глянул он на Тита Титыча, и в один миг все понял. Минаев на флаг глядит, говорит соседу:
— Пора бы знать… А так ведь могут подумать, что ты против советской власти.
Сосед — папиросу в снег да бегом в избу. Раскрыл бабий сундук, перевернул его вверх дном — ни единого клочка красной материи. Не долго думая, мужик схватил женин красный полушалок (с торфозаготовок сам привез) и, несмотря на слезы жены, прибил гвоздями полушалок к жерди — и туда же жердь, под пелену. Пока сосед, стоя на лестнице, прилаживал под пеленой самодельный флаг, он увидел, что Титок уже с другим соседом разговаривает, и тоже, видать, про флаг. Другой сосед тоже не хотел, чтобы его, не дай бог, отнесли к недоброжелателям советской власти: через минуту и он флаг вывесил.
Спустя час весь Большой порядок разукрасился флагами; а там — дальше-больше, на каждой улице свои инициаторы нашлись: к вечеру все липяговские избы украсились кумачовыми полотнищами.
С тех пор и пошел у нас в Липягах обычай: вывешивать флаги не только на казенных домах, но и на всех избах.
И все благодаря инициативе Тита Титыча.
Это я лишь один пример привел. А таких начинаний у него было много. Поэтому не удивительно, что хоть у Минаева брат меньшой в тюрьме за политику, — его, Тита Титыча, безо всякого сомнения приняли в партию. Приняли в партию и дали общественную нагрузку. Сделали его, как самого грамотного и самого принципиального, председателем ревизионной комиссии колхоза.
На этом посту Тит Титыч находился ровно двадцать лет. Бессменно. Исключая, правда, несколько месяцев, когда он был в эвакуации. Минаева из-за болезни не призвали в армию. Он всю войну учительствовал. Но когда к Липягам подошли немцы, он с группой подростков-допризывников ушел на восток. Ребят там, в тылу, подобрали, пристроили к делу — кого на шахты, кого в военные училища; из всех, кто с ним ушел, один лишь Тит Титыч вернулся в село после немцев.
Вернулся и как ни в чем не бывало продолжал учить ребят. Учить ребят и, как говорит мать, стращать баб. Оно понятно: в войну на селе одни бабенки остались. На отцовы «палочки» не очень-то ораву ребятишек прокормишь. Потаскивали, конечно, бабы с поля. Колосков наберут в уборку; картофелин с десяток прихватят, возвращаясь осенью домой. Спрячут добытое где-нибудь в подоле и несут. Только бабы на пажу, к кладбищу, выйдут, а Тит Титыч — тут как тут. Бабы — врассыпную! Кто на кладбище, кто обратно в поле; он ловит их, щупает, ворованное ищет…
Бабам десяток картофелин унести не давал, а сам, по слухам, возами возил.
Не знаю, возами или не возами, — знаю только, что жил он в то время, как говорится, на широкую ногу. Когда я вернулся после ранения домой, то на другой или на третий день Минаев пришел ко мне. Меня его появление несколько удивило: мы не были с ним друзьями. Правда, он дружил когда-то с Федором, но Федька на фронте, и вообще все ребята на фронте, — и мы с Титком сразу стали на «ты», и все такое. Тит Титыч пригласил меня на вечеринку.
— Тут у одной учительницы день рождения, — сказал он. — Приходи. Не пожалеешь. Будут девушки — т и все такое…
На его приглашение я ответил неопределенно. Но на всякий случай спросил, куда и к каким часам прийти. Он сказал. Прийти надо было к Аниске Софроновой, на Хутора. Когда Тит Титыч ушел, я спросил у матери, почему к Аниске надо идти? Мать объяснила мне, что у Аниски Софроновой квартируют молодые учительницы, и за одной из них Минаев ухаживает.
— Сходи, сходи, — просила мать. — А то Тит Титыч обидится: подумает, что не уважаешь его.
Пошел я.
Прихожу — стол накрыт по-праздничному, все равно как на той свадьбе, где молодая Чебухайка от объедения чуть было душу богу не отдала. И сало, и курники, и вина разные.
Тит Титыч тут уже. В черном костюме, при галстуке; рубаха на нем белая, шелковая; а «скороходовские» штиблеты при каждом его шаге важно поскрипывают. Познакомил он меня с девушками; ну, как всегда — сначала тары-бары, а потом пошли к столу. Тит Титыч протиснулся в «вышний угол». Рядом с ним села одна из девушек, видимо, невеста его, виновница торжества.
Ее звали Капа. Капитолина.
Я сразу запомнил ее имя, лишь только Минаев познакомил нас. Запомнил потому, во-первых, что имя это было необычно, и во-вторых, потому, что девушка выделялась среди подруг. Капа была девушка здоровенная, грудастая; лицо — румяное, округлое. В избе к тому же жарко, и Капа зарделась вся, как кумачовое полотнище. И Титу Титычу тоже жарко. Он снял пиджак и повесил его на гвоздь, рядом с божницей. На рукавах шелковой сорочки — голубые резинки, чтобы рукава не свисали более положенного. Запонки на манжетах из дорогого камня, малахита.
Поглядел я на убранство Тита Титыча, и стало мне не по себе. Старшина госпиталя при выписке нарядил меня во все, бывшее в изрядном употреблении, и теперь я стыдился своего одеяния.
— Ну-с! — Минаев поднялся из-за стола, осмотрелся. Судя по всему, Титу Титычу, как и на уроке, хотелось разыграть «действо», но, оглядевшись, передумал. — Ну-с, начнем!..
Минаев взял бутылку с вином, но Капа подсказала:
— Имениннице можно и покрепче!
— Вот это по мне! — обрадовался Тит Титыч. Он отставил вино и протянул руку за бутылкой с «первачом». Взяв поллитровку, Минаев плеснул самогон в блюдце и чиркнул спичкой. Тотчас же самогон вспыхнул фиолетово-розовым пламенем. Подрагивая, пламя затрепетало, заметалось по всему блюдцу. — Как видишь, Андрей, — обратился ко мне Тит Титыч, — напиток не хуже патентованной смирновской… — И довольный произведенным эффектом, он наполнил самогоном стаканы.
Девушки разом закричали тосты; мы чокнулись и выпили за здоровье Капы.
Тит Титыч опорожнил стакан одним духом. Выпив, он крякнул от удовольствия и принялся за закуску. Ел он жадно, с отменным аппетитом. Лишь слышалось чавканье его губ и похрустывание куриных костей. Глаза у Титка заблестели, на морщинистом лбу выступила испарина. Вытирая пот рушником, он продолжал налегать на еду.
— А еще фронтовик! — сказал Тит Титыч, заметив, что у меня не все выпито. — Давай еще по одной перед горячим.
Капа сбегала на кухню и принесла сковороду яичницы. Ну и сковорода, удивился я. Целый противень. Десятка два яиц, а меж ними — ровные ломтики свиного сала. Увидел я этот противень, и всякий аппетит у меня пропал: вспомнилось мне, как в день моего приезда домой мать обегала всех соседей, чтобы раздобыть десяток яиц. Сижу, гляжу на глазунью, а притронуться к ней не могу.
— Вы что ж это, гость наш дорогой, так плохо кушаете? — обращается ко мне Капа. — Девушки, ухаживайте за солдатом» Он в окопах-то совсем, видать, отвык от общества.
Девушки начинают неумело ухаживать за мной. Их ухаживания еще больше злят меня, «За каким лешим ты поперся сюда?» — ругаю себя.
Теперь не помню уж, как я досидел в тот раз до конца. Вернее, до конца я так и не досидел. Лишь только Капа вылезла из-за стола и завела патефон, я сказал, что не танцую, распрощался и вышел.
От вольготной жизни Титок заметно поправился, окреп. И куда подевалась его давнишняя сутуловатость? Плечи у него пораздвинулись, и будто брюшко у него появилось, и прыщи с лица сошли. Он справил себе добротное драповое пальто со смушковым воротником, шапку из того же меха; катанки на нем белые, чесаные; ходит по селу — важный и недоступный, как и подобает председателю ревизионной комиссии.
В войну талант Титка-ревизора развернулся вовсю. А что у него был талант по этой части — ни у кого не возникало сомнения. Феноменальный талант! Ведь вот до чего дело доходило: стоит мужику лишь подумать о том, что где-нибудь у дуба крестец удобно лежит (в том смысле удобно, что можно украсть незаметно) — стоит лишь мужику подумать об этом, а Титок — тут как тут, уже слежку установил за этим самым мужиком. Предположим далее, что мужик наш после долгих колебаний все же решил украсть эти тринадцать снопов. Скажем, возвращаясь поздно с поля, где он скирдовал, мужик побросал в телегу снопы и, прикрыв их сверху травой, скошенной им на меже, преспокойненько поехал домой. Он только подъедет к дому, чтобы сбросить украдкой снопы, а там его уже ожидает наш участковый — Саженев…
Я нисколько не преувеличиваю, рассказывая о «способностях» Тита Титыча. Именно так был взят наш сосед Ленька Мирошкин.
Мирошкины жили напротив нас. Их подслеповатая избенка стояла рядом с домом Бориса и Химы — там, где теперь большой пустырь. Они уехали на станцию как раз после того случая, о котором я хочу рассказать. Не одни Мирошкины уехали из-за этого Титка.
Так вот. Ленька старшим был в семье Василия Мирошкина. А ребят-то у Василия много. Все в отца: тихие, послушные. Ленька-то, пожалуй, побойчее своих меньших братьев. Он работал в колхозе шофером. Его сразу же, в первый день войны, с нашей колхозной машиной на фронт взяли. Всякое с Ленькой случалось в годы фронтовые: провизию, боеприпасы на передовую подвозил. Десяток машин сменил; ранен был раз пять. Но чудом выжил, вернулся с войны с руками и с ногами. Их семье вообще повезло: и Ленька вернулся и сам Василий— сапером служил, хоть и без ноги, а еще раньше сына приковылял домой.
Ленька — тот, правда, до самого Берлина дошел. Медалей, медалей-то на груди у него было — не пересчитать! Бабы специально ходили глядеть.
Ленька не рвался никуда из Липягов. Он хотел лишь одного: чтобы снова работать шофером. Но машины в колхозе еще не было, и председатель попросил его поработать пока на косовице. Ленька согласился. Он достал с чердака отцовский крюк, отбил его, закрепил раскачавшиеся грабельки и пошел в поле. Косил он сноровисто: ни одна вязальщица не успевала за ним.
На молотьбе его определили подавальщиком, к барабану. Кто работал на молотилке, тот знает, сколько радости доставляет один вид ворохов зерна. Свежее, пахучее— оно высится пирамидами на черном току. Но радостно видеть это, когда в доме достаток. А когда в доме ни куска хлеба, то радость эта оборачивается горечью.
В короткие минуты отдыха подойдет Ленька к мешкам с пшеницей, подготовленным к отправке на станцию, запустит ладони в зерно и пересыпает с ладони на ладонь. А глаза у него грустные-грустные, словно у принца датского Гамлета, когда он размышлял над тем, «быть или не быть».
Взглянув на Леньку, не трудно было понять, о чем он размышляет. Не о себе он думал, а о меньших своих сестренках и братьях, от которых мать запирала в шкаф четвертушку жомового хлеба. Думал-думал — и решился. Ходит Ленька в коротком шоферском ватнике. Придя на ток, он снимал его и небрежно бросал с краю бурта. Однажды в обед Ленька прилег на ватник, съел картофелины, взятые с собой, и стал незаметно сыпать зерно в карманы куртки. Как раз Тит Титыч пришел молотильщикам газеты почитать — и потому отдыхали более обычного. Придумал Ленька хорошо: никто не заметил его проделки.
Минаев закончил беседу; все встали и снова — к машине. И Ленька встал, оставив куртку лежать там, где она была, с краю вороха. А когда стемнело и молотилку остановили, он взял свой ватник, набросил на плечи и вместе со всеми пошел домой. Дома Ленька первым делом направился в мазанку; достал севалку и высыпал в нее принесенное зерно. Ненароком зашел отец. Увидев, как сын, вывернув карманы, высыпает пшеницу, отец неодобрительно покачал головой:
— Не к добру ты придумал это, Леня. Застукает Минаев — пропадешь зазря.
— Не застукает! — самодовольно ответил Ленька. — Руки у него коротки, у этого тылового головастика…
— Смотри, сын! — сокрушался Василий. — Отвык ты от наших порядков-то.
Ленька был молод, горяч, он не послушался отца своего. И на другой день он проделал ту же операцию. Бояться нечего: Титок глаза от газеты оторвать боится, думал Ленька; мало того, что карманы наполнил, он еще в них дырки проделал, и зерно за подкладку просыпалось. Когда шел домой, то радовался: мол, кило четыре за раз приволоку!
И опять как ни в чем не бывало — он мимо избы да в мазанку. Но только он вошел в мазанку, только присел над севалкой, и уж руку в карман засунул, чтобы пшеницу начать высыпать, — вдруг: человек в дверях. Ленька подумал, что это отец. Оглянулся: в дверях Минаев, а позади его — милиционер.
Приезжаю я зимой на каникулы, а мать и говорит:
— Тут Василий Мирошкин кажинный день справляется: не приехал ли ты? Хочет тебя просить, чтобы ты прошенье в Москву написал насчет Леньки. Все думает, может, скостят ему.
— Что: разве был уже суд?
— Был. Еще осенью. Пять лет дали Леньке.
Не успел я умыться с дороги, как приковылял Василий Мирошкин. «Эк, как подкосило тебя несчастье!» — подумал я, глядя на Василия.
Перед войной он был в самой силе. Ростом, правда, Василий не выделялся, но хватки и силы в нем — хоть отбавляй. Никто с ним в мужицком деле тягаться не брался: пахать ли, косить ли, ставить ли скирды. Плечистый, расторопный, волосы на голове курчавились.
Он, и придя с войны, хоть и на костылях топал, а все еще молодился. Жена его, уже после возвращения Василия с войны, родила еще одну дочь.
Кажется, будто вчера это было.
А теперь передо мной сидел старик. Лицо Василия исполосовали глубокие морщины, редкие, седые волосы давно не чесаны, в плечах его появилась сутуловатость. Отставив в сторону костыли, он вынул из кармана шубейки сверток, перевязанный бечевкой, и долго возился с ним, развязывая.
— Эх, Ленька, Ленька! — говорил он при этом. — Не послухал отца. Говорил я ему: «Не бери! Застукает тебя Минаев». Накормил ли он нас этими тремя килограммами? А жизнь свою молодую сгубил.
Руки у Василия тряслись. Пришлось помочь ему. Я долго шуршал газетами, пока не развернул сверток. На стол выпали Ленькины медали. Были тут две больших полушки — «За отвагу»; памятные медали за оборону Сталинграда, Одессы, за взятие Берлина. В свертке были бумаги из госпиталей, где описывались Ленькины ранения, большие листы с благодарностями от Верховного Главнокомандующего. Не скрою, я с завистью рассматривал Ленькины боевые реликвии. На память о войне мне не досталось ни одной медалькй. Тихвин, который я освобождал, не такой уж большой город, чтобы в его честь чеканить медали; а иных, из серебра, к сожаленью, не удостоился…
— Вот эту еще бумагу почитай! — указывал мне Василий. — Леньку, оказывается, к ордену представляли, да только ранило его не вовремя. И ордена он так и не получил.
Я посмотрел и эту бумагу, и копию обвинительного заключения, и выписку из приговора.
— Эх жаль, что умер Михаил Иванович Калинин, — грустно проговорил Василий. — Он бы понял мою беду. А теперь, видать, придется писать в приемную. Там разберутся. Пропиши, что отец, мол, как есть инвалидом с войны возвернулся, на костылях ходит. Про семью напиши, что сам осьмой… А в колхозе уж какой год ничего не дают. Вот он, Ленька-то, и решился… Пропиши, там все поймут.
Я взял бумагу и стал писать. Василий, успокоившись, наблюдал за каждым движением моего пера.
— Не торопись, Андрей Васильч, — уговаривал меня сосед. — Красиво пиши, чтобы разобрали сразу, без труда.
Мы сидели с Василием до самой темноты, сочиняя и переписывая. Мать уже засветила лампу, когда мы кончили.
Помнится, я все прописал так, как и просил Василий. Прописал я в Москву про нескладную жизнь Леньки, про то, каким он героем был в войну, как он работал в колхозе, и что никогда он не был вором, а взял эти три кило пшеницы оттого, что бедствовала семья… И так складно, так жалостливо у меня получилось, что Василий прослезился, когда я читал ему вслух. Мне казалось, что после такого письма Леньку должны сразу же освободить. И у Василия в том не оставалось сомнения. Он подписал письмо, вздохнул с облегчением и, собирая со стола Ленькины бумаги, сказал, что завтра утром сам отнесет письмо на станцию.
…Каникулы прошли. Я снова уехал в Рязань. Снова — лекции, споры в общежитии, работа на избирательном участке. Одним словом, на какое-то время из моей головы начисто вылетела история Леньки. Вдруг весной, чуть ли не в конце марта, получаю письмо из дому.
«А еще, сынок, — писала мать, — должна я тебе прописать новость нерадостную. Опосля той жалобы, что ты писал в Москву, Леньке Мирошкину был пересуд. Привозили его опять из тюрьмы в район и вызывали в суд свидетелей. Титок показал, что Ленька много раз воровал. Дали ему теперь семь лет. Василий опосля суда приходил, плакал. Он так говорит, что Андрей во всем виновен — не такую жалобу прописал, оттого и добавили Леньке срок заключения…»
Представьте себе мое состояние! Я готов был сквозь землю провалиться.
Правда, вскоре Василию Мирошкину повезло. Он устроился сторожем на угольный склад при депо. Слил Василий себе домишко из шлака на станции и перебрался туда со своей семьей.
Оттого и стал пустырь рядом с избой Бориса и Химы.
Вот почему Минаева на селе боялись, как огня. Даже Серебровский — и тот стал его побаиваться. Первым желанием директора, когда он раскусил характер своего бывшего любимца, — было стремление избавиться от него. Александр Михайлович стал хлопотать в районе, чтобы Минаева перевели в другую школу. Но в районе о том и слышать не хотели!
«Что вы, Александр Михайлович! Минаев — отличный учитель. Это ваша смена…»
Узнав о переговорах Серебровского в районо, Тит Титыч взъерошился. Начал донимать Серебровского своими претензиями. Минаеву показалось, что он мало зарабатывает. Он потребовал увеличения часов. Не получив поддержки в районе, Александр Михайлович согласился— передал Титку все часы по математике, оставив за собой лишь геометрию.
В районо этот приказ директора одобрили.
В учительской теперь никто не разговаривал вслух — говорили шепотом.
Я тогда только лишь начинал учительствовать и не сразу понял: отчего это? Ходили слухи, что Серебровский собирается на пенсию, но толком никто ничего не знал.
Однако вскоре все прояснилось.
Мы собирались встретить Новый год.
Александр Михайлович не позволял устраивать всякие вечеринки в школе. Но на этот раз его уговорили. Видимо, поэтому готовились к празднику с особенной радостью. Женщины испекли пирогов, наготовили салатов и другой закуски. Мы, мужчины, хлопотали относительно обогревательных напитков. Нам удалось достать даже шампанского.
Столы накрыли в учительской. Народу собралось много. И хотя учительская у нас просторная — от столов и диванов в ней не повернуться, Танцевальный зал организовали в соседнем классе. Вынесли из класса парты, установили проигрыватель — танцуй хоть до утра.
Новый год для нас, учителей, праздник вдвойне: это начало зимних каникул. Настроение у всех приподнятое. А у меня — особенно. В школе много молодых учителей, и среди них — Нина. Одно лишь ее присутствие на вечере приносит мне необъяснимую радость.
Ну вот — собрались все. Явился и Тит Титыч с Капой. Минаев в черном костюме, в белой накрахмаленной сорочке — важный и самодовольный.
Начали с того, что проводили старый год. Когда дело дошло до нового — то мужчины были уже изрядно навеселе. Лишь смолкли удары кремлевских курантов — гляжу: молодежь уже вылезает из-за столов — ив танцевальный класс. А за молодежью и старички потянулись. Серебровский и тот, несмотря на свои годы, станцевал с Лидой, англичанкой, краковяк.
Нина учила меня танцевать.
Было очень весело.
За вечер мы несколько раз кочевали взад-вперед: то шли в учительскую и усаживались за столы, то возвращались в соседний класс, чтобы потанцевать.
Часу в третьем ночи мы вышли с Ниной в коридор. Из танцевального класса доносились звуки радиолы. Мне захотелось курить. Но сигарет не оказалось. Я вспомнил, что оставил пачку на столе. Вспомнив об этом, я извинился перед Ниной и заглянул в учительскую.
В учительской я застал Серебровского и Минаева.
Александр Михайлович стоял у окна, а Тит Титыч сидел неподалеку от него в кресле. Оба они, как мне показалось, были очень взволнованы. Видимо, между ними шел спор. То ли они не слышали, что я вошел, или напряженье их спора достигло предела и они не могли сдержаться, — но они не прервали его.
— На вашем месте я сам бы отставки просил, — говорил Минаев — Вам перевалило за шестьдесят. Учитывая ваши прошлые заслуги, коллектив мог бы отхлопотать вам и персональную пенсию.
— Я сорок лет живу исключительно интересами школы, — отвечал Серебровский. — Без школы я не проживу и дня.
— Это только так кажется. — Лицо Минаева от выпитого вина лоснилось. — Привычка. Но вы же умный человек. Вы знаете, что диалектика учит: рано или поздно настанет время, когда придется уступить дорогу молодым.
— Уж не вам ли? — Александр Михайлович еле сдерживал себя.
— Хотя бы, — отвечал Титок самодовольно. — У меня высшее образование. Я, как вам известно, пользуюсь авторитетом в вышестоящих организациях.
«Эге, вон куда он метит!» подумал я. Забрав сигареты, я пошел обратно к двери. Все время мне слышался голос Титка, доказывавшего, что лучшего кандидата, чем он — Минаев, в преемники директору не найти.
Серебровский молча слушал.
Уже возле самой двери я услышал, как Тит Титыч, видимо, исчерпав все свои доводы, от убеждения перешел к прямой угрозе.
— Если вы не уйдете сами, — сказал он, — то горько раскаетесь в своем упрямстве! Вы думаете, что лишь мне одному известны факты вашей контрреволюционной пропаганды? Вы ошибаетесь! Не один я решал задачки о купцах и добреньких эсерах, пекущихся о благе народа. Я думаю, найдутся свидетели и помимо меня…
Ответа Александра Михайловича я не слышал. Я осторожно прикрыл за собой дверь и, выйдя в коридор, раздавил подряд три-четыре сигареты, прежде чем закурить. Нина, заметив, что на мне лица нет, спросила, что со мной. Я не успел ничего сказать ей, как дверь учительской с шумом распахнулась, и в коридор выскочил Минаев. Галстука на нем не было, ворот рубашки распахнут чуть ли не на две пуговицы.
Не оглянувшись, Тит Титыч побежал вниз по лестнице. А из учительской слышался гневный голос Серебровского:
— Ишь ты, шкет! Я т-те покажу контрреволюцию!
«Хорошо, что впереди каникулы, — думал я, возвращаясь домой. — За две недели все уладится».
К удивлению всех, так оно и случилось. За это время случилось совершенно непредвиденное событие: явился из мест заключения меньший брат Тита Титыча — Анатолий. Он и раньше не отличался красотой и здоровьем, а теперь, после десяти лет, проведенных в лагере, Толик и вовсе выглядел стариком.
Вернувшись домой, он напился пьяным и, не переодевшись, ушел на село. Он ходил из дома в дом, сначала к родным, а потом — к каждому, кто позовет, и под сочувственные вздохи баб показывал всем бумаги о своей реабилитации. Только теперь людям открылась тайна, которую столько лет хранила минаевская изба. Тайну того, за что и кем был посажен Анатолий. Оказывается, он был посажен по доносу старшего брата — Титка.
Вступив в комсомол, Тит Титыч решил выбросить из избы иконы. Мать уговаривала его не трогать божницы, но никакие уговоры ее не помогли. Когда Титок, собрав образа, понес их на чердак, мать запричитала. Толику стало жаль ее; он отобрал у Титка иконы и взобрался на лавку, чтобы водрузить божьи лики на место.
Титок — свое, Толик — свое. Между ними завязалась перепалка. В горячке Толик наговорил уйму всяких глупостей.
Титок в тот же день настрочил, куда следует, донос, и Анатолия вскоре взяли.
— Я убью его! — повторял Анатолий в каждом доме. — Все равно жизнь моя загублена…
Вернувшись поздно вечером домой, Толик выволок из избы во двор подшивки газет, которые столько лет собирал Тит Титыч, и поджег их. К счастью, зима стояла многоснежная; загоревшуюся было избу удалось отстоять.
Минаев все каникулы проводил у тещи, в райцентре. Прослышав о возвращении брата, Тит Титыч тотчас же отправился в районо, и его перевели учительствовать в Кривополяны. Так что с тех пор он и не появлялся у нас.
По слухам, доходившим до меня, Титку жилось в Кривополянах еще вольготнее, чем в Липягах. Вскоре он стал там директором семилетки, построил себе дом, Капа родила ему двух сыновей… Все шло, как нельзя лучше.
Еще больше располнел наш Тит Титыч, еще больше заважничал: повстречаешь его случайно на каком-нибудь совещании, — отвернется, сделает вид, что не знакомы вовсе. Особенно же Титок выказывал свою неприязнь к Серебровскому. Не раз приходилось наблюдать, как Минаев, словно индюк надутый, пройдет мимо своего бывшего учителя и руки даже не подаст.
А директор наш только ухмыльнется, показав свой единственный зуб, да и виду не подаст, что огорчен.
Внешне казалось, что Серебровский нисколько не изменился после той стычки с Титком на праздновании Нового года. Александр Михайлович был по-прежнему строг с учениками, и все так же подтянут, и так же постукивал каблуками сапог, когда проходил по школьному коридору.
Но это лишь так казалось…
А на самом деле Серебровский очень сдал. Александр Михайлович стал необыкновенно задумчив. Придет с урока, сядет за стол в учительской и сидит. Раньше разве усадишь его! Бывало, если нет своего урока, он непременно спешит на урок к какому-нибудь молодому преподавателю. Побывает у него в классе, послушает объяснение, ответы учеников, посоветует, как лучше, по его мнению, строить урок.
И еще случилась в нем перемена: не стало у него учеников-любимцев. С тех пор никогда уже более не зазывал он к себе домой ребят, не усаживал их на диван, не поил их чаем, не показывал им старые книги, не заставлял их решать задачки про купцов, извлекающих выгоду, про благотворительность земских управ…
Может, со временем все бы обошлось, но вскоре на долю Серебровского опять выпало горькое испытание, вконец подкосившее его.
И снова из-за Минаева.
…Долго обижал Титок народ, долго воровал и хапал, но сколь веревочка не вьется, а конец будет.
Кривополянские мужики оказались посмекалистее наших, липяговских. Над своими Титок два десятка лет потешался, и ничего, а кривополянцы быстро раскусили его. Пока он из школы тянул, они еще мирились. А как начал руки запускать в колхозный карман, так они его мигом — за руку. Титок думал, что и в Кривополянах такие же порядки, как были в Липягах. Что он один ревизор над общественным добром. А там, оказалось, по-иному: там сотни глаз доглядывали за колхозным имуществом.
И лишь Минаев вздумал поживиться за счет всех, его тут же поймали. Словили они Титка чисто, не хуже, чем он в свое время ловил.
Попался Тит Титыч на такой проделке.
Школьники помогали колхозу убирать картофель. Ребятам за их работу колхоз должен начислять деньги. Деньги эти идут в фонд всеобуча — на помощь малообеспеченным школьникам. Титок знал об этом. Однако он уговорил председателя, чтобы тот перечислил на всеобуч толику ребячьих денег, а большую часть отоварил натурой, якобы для организации горячих завтраков в школе.
Договорился, подогнал к колхозному складу машину, нагрузил полон кузов муки, круп, овощей разных — и был таков! Не куда-нибудь, не к себе домой повез, а в райцентр, к теще.
Шофер, понятно, знакомый был.
А к вечеру дело шло; пока грузились, пока до райцентра добрались, — стемнело. Подкатили они к тещиному дому; шофер ворота открыл, машину задом осадил к дверям кладовой… Только они начали мешки стаскивать, а им вежливо так от калитки:
— Не спешите, граждане. А то животы надорвете!
Оглянулся Тит Титыч, а их — трое добрых молодцев. Да все в штатском, при шляпах, не простые милиционеры, а сотрудники ОБХСС.
Накрыли, значит, все: статья известная — хищение государственного имущества.
Посадили Минаева.
Леньке Мирошкину потом, после моих хлопот, добавили. А Титу Титычу сразу, как мой батарейный старшина говорил, «на полную катушку» дали. Самого посадили— полбеды, но и пятистенок кривополянский отобрали, и всякие там холодильники и телевизоры увезли.
Капа перебралась в райцентр к матери. С трудом устроилась вести первый класс.
Разматывать бы Титку всю свою катушку, которой его наделили, до конца; валить бы все семь лет лес на Урале, строить бы дорогу в тундре, — да только, видать, под счастливой звездой он родился. И двух лет не прослужил Титок на казенных харчах, как вдруг пошли слухи, будто послабленье по этой самой статье за хищение вышло. Что-де некоторых заключенных, которые не являются типами социально-опасными, разрешается брать на поруки.
Только слух такой пошел — тотчас же письмо от Минаева к жене, Капе: так и так, дорогая женушка, похлопочи, насобирай побольше подписей под ходатайством и шли мне бумагу. А я уж тут договорился: досрочно освободят…
Капа — бегом к юристу. Тот составил бумагу, какая по закону требовалась, и Капа с этой бумагой поехала в Кригополяны. В сельсовет сунулась, в школу… Кому ни покажет бумагу, тот прочтет, а подписи ставить не хочет.
Что делать?
Поборов гордость, Капа едет в Липяги. Не одна заявилась и ребят с собой привезла. Одела она их во все старенькое (вот, мол, поглядите, как дети-то бедствуют без отца!) — и пошла вместе с ними по селу.
Липяговцы — народ отходчивый: подписал кое-кто нужную ей бумагу. Капа, понятно, приободрилась, посмелела, решилась зайти и в школу. Подгадала она к большой перемене. Приходим мы с уроков в учительскую, а Капа с ребятами на диване сидит. Ну ясно, что женщины тут же окружили ребят, ее самое. Тормошат, расспрашивают. А Капа им ходатайство показывает.
И среди учителей нашлись сердобольные люди: подписали бумагу. Мне тоже дали, чтобы и я поставил свою подпись. Но я раньше захотел прочитать. Взял, значит, ходатайство; читаю. Дошел до слов, где написано, что Минаев «социально не опасен», и задумался: «А может, и опасен?»
Задумался, вижу: кто-то эту самую бумагу из рук у меня выдергивает. Взглянул: Серебровский.
Взял Александр Михайлович бумагу, смотрит. Директор смотрит на бумагу, а учителя смотрят на директора. Глядел-глядел, читал-читал, — и вдруг лицо его побледнело, руки задрожали.
— На поруки?! — вырвалось у него. — Не стоит он того, шабака!
Серебровский не спеша разорвал бумагу в клочья и, бросив их на пол, повернулся и пошагал к двери. У самой двери он еще раз обронил сквозь зубы «шабака!» — и стук его сапог гулко отдался в коридоре: тук-тук… тук-тук…
Серебровский не рухнул сразу, как Алексей Иванович Щеглов, агроном. Директор наш увядал тихо, как дубовый лист осенью, не сдаваясь сразу. Всю зиму недуг то сваливал его, то отпускал.
Александр Михайлович окончательно слег лишь летом, в каникулы. Болел он долго, больше года.
…И когда хоронили его, то, как я уже сказал, за гробом шло все село: от мала до велика.
Не было тут лишь Минаева.
Не потому не было, что Титок в это время где-нибудь на севере лес рубил.
Нет!
На другой же день после того как Серебровский порвал бумагу, Капа снова появилась в Липягах. В ридикюле у нее лежала такая же, только новая бумага. В школу Капа не заходила, решила уговаривать каждого липяговца по отдельности. Кого разжалобила, кого подпоила вином, — глядь, через неделю под прошением подписей более чем достаточно.
И когда умер Серебровский — Минаев снова уже учительствовал, на этот раз в Выселках, самом дальнем селе нашего района.
Тит Титыч знал, конечно, о смерти своего учителя, — однако на похороны не поехал.
Минаев — хоть и не был по бумагам «социально-опасен», но зато сильно был злопамятен.
Подкармливали озимые у дуба.
Было солнечно, но ветрено. В такой ветер не очень-то хорошо рассевать суперфосфат, однако ждать лучшей погоды не позволяло время. Удобрения, которые «Сельхозтехника» обещала всю зиму, поступили лишь в середине апреля. И теперь их прямо с железнодорожных платформ везли сюда, к дубу, и в спешке разбрасывали. Тут, на опушке леса, и вдоль всего рубежа белели неприкрытые кучки суперфосфата. Бабы и ребята-старшеклассники, все в фартуках, бегали взад-вперед, насыпая удобрения в передники и разбрасывая их.
Люди спешили.
Спешили оттого, что весна в этом году какая-то нескладная. В конце марта стало вдруг очень тепло. Снег сходил буквально, как говорится, на глазах. Осень была слишком суха, а зима малоснежна, — видимо, поэтому и весна случилась такая странная: без ручьев и паводка на реке.
Еще неделю назад все с надеждой ждали темных ночей, ибо, как уверяют старики, только в темные ночи «реки сдвигаются». Но вот и темные ночи прошли, и месяц новый давно народился, а речка так и не сдвинулась. Просто нечему было сдвигаться! Поля вокруг черным-черны — лишь кое-где в оврагах белеет облизанный ветрами чахлый ледок.
При такой-то погоде того и гляди на полях станет совсем сухо. А на сухую землю сколь ни сыпь удобрений — толку мало: оттого и спешили с подкормкой. Успеешь подкормить — с хлебом будешь, а упустишь время — пеняй на себя.
Были б машины — иное дело. А то нет их, разбрасывателей. Бирдюк возился всю зиму, сам думал смастерить. Хотел тележку от копнителя переоборудовать в разбрасыватель. И сделал будто бы. Но вчера попробовали— заедает что-то шестерня передач. Раз машины нет, пришлось с утра скликать всех баб в поле. Даже доярок с ферм сняли. Даже школьников Лузянин попросил на подмогу.
Пришлось уважить председателя. Правда, занятий мы не отменяли: просто отобрали ребят посильнее, повыносливее, дали им фартуки, рукавицы — и сюда, к дубу.
Но ребят одних, без догляда, в поле не отпустишь. Мало ли что взбредет им в головы? Начнут озорничать — глаза засыпят друг другу, греха потом не оберешься.
Пришлось пойти вместе с ними: приглядывать, чтоб не шалили. Но расхаживать по полю без дела, как у нас говорят, руки в брюки, — это не по мне. Я, как и все, повязал поверх ватника материн рядновый фартук и вместе со всеми бегаю от рубежа да на поле, с поля — да на рубеж…
Все б ничего, если б не ветер.
В тихую погоду — красота! Лишь успевай захватывать пригоршни из фартука. И от рубежа идешь — бросаешь, и к рубежу. А теперь рассевать можно только по ветру. Приходится с полным фартуком тащиться через все поле.
Часу мы не поработали, а в пояснице у меня ломило так, будто я весь день кирпич на леса таскал. От напряжения в глазах темнеет, зеленя начинают казаться фиолетовыми. Только и думаешь: вот еще один фартук… еще… Когда же конец этой клетке?
— Отдохните, Андрей Васильч!
Я отрываю взгляд от фиолетовых рядков озими. Навстречу мне от рубежа, где стоял трактор с бирдюковским разбрасывателем, — Ронжин. Черный кашемировый плащ на нем весь пропылен суперфосфатом, отчего кажется серым; резиновые сапоги словно посыпаны пудрой.
— Отдохните! — повторил Василий Кузьмич. — Дайте команду ребятам. А сами пойдемте, покурим.
— Что ж, перекур так перекур! — сказал я радостно. — Ребята, перемена!
— Перемена! Перемена! — подхватили ребята.
Они вмиг опорожнили фартуки и, снимая их на ходу, пошли на рубеж, к трактору. Мы с Ронжиным потянулись за ними следом. Когда мы вышли на рубеж— ребят уже след простыл: убежали в лес. На серой полосе никогда не паханной земли, отделявшей наши, липяговские, поля от полей соседнего, Ново-Александровского совхоза, белели кучки суперфосфата. На одной из них — на той, что была поближе к трактору, — чернели ребячьи фартуки. Я тоже снял свой передник, завернул в него рукавицы и, бросив сверток на землю, достал пачку сигарет.
Ронжин, поджидая меня, стоял возле разбрасывателя и о чем-то разговаривал с Нюркой Сохой — трактористкой.
— Здравствуйте, Анна Степановна! — проговорил я, подходя к ним. — Что случилось? Отчего стоим?
Нюрка копалась в моторе и отозвалась на мои слова не сразу. Я даже смутился: не обознался ли я? Не Егорку ли Осьмеркина окрестил я Анной Степановной? Ошибиться нетрудно: Нюрка очень походила на парня. На ней был промасленный ватник, в каких ходят все трактористы; шапка-ушанка с лихо затянутыми на затылке тесемками; стеганые брюки заправлены в кирзовые сапоги.
Но вот, видимо, покончив с делом, Нюрка (это все-таки она была!) бросила в кабинку гаечный ключ и, вытирая лоб тыльной стороной ладони, сказала в сердцах:
— Черт знает что! Мой-то дурак и тот чего-то разладился. Кашляет, как простуженный. Знать, припарки ему захотелось.
Ронжин покачал головой. Видимо, Василию Кузьмичу не понравился несколько грубоватый Нюркин юмор. А мне речь ее нисколько не показалась грубой: я привык.
Нюрка Соха — моя соседка. Сохой ее прозвали не потому, что она — единственная в Липягах женщина-трактористка. Это прозвище у нее чуть ли не с детства. Нюрка всем хороша вышла: и стать у нее на загляденье, и лицо румяное, и глаза большие, и певунья каких мало в селе, и в работе любой никому не уступит. Но был у Нюрки изъян небольшой, который долго отпугивал от нее женихов. Изъянец этот— нос. Как у нас говорят, он ей по ошибке достался. Представьте себе: на милом девичьем лице — большущий мужской нос. Мало того, что он великоват, но к тому же еще и нескладный какой-то: узкий и прямой, как рассоха у сохи, — та самая загогулина, где крепится палица.
Оттого, из-за носа, и прозвали Нюрку Сохой. Еще задолго до того, как стала она трактористкой. А трактористкой стала Нюрка лет за пять до войны. Так что, считай, скоро тридцать лет будет, как она пашет нашу липяговскую землю. Теперь-то, конечно, в прозвище ее совсем иной смысл, — именно тот, что она пашет, а не потому, что нос у нее большой. Да теперь-то он и не бросается в глаза особо. Это, знать, оттого, что за столько-то лет нелегкой работы раздалась Нюрка в плечах и в талии, и с лица погрубее стала — или, как говорит мать, размордела. Иными словами: располнело у Нюрки лицо, огрубело, покрылось морщинками, — вот он, нос-то, и стал словно бы меньше, неприметнее. Поэтому Нюрка будто б красивее стала, чем в девках была. Может, не красивее, — ну, а все у нее как-то пришло в соответствие: и стать, и лицо, и голос. Крепкая, загорелая, носатая — бой-баба, да и только! Пусть красоты не прибыло с годами, зато жизнелюбия не убавилось. За это все и любят Нюрку.
— Разбрасыватель-то наладите? — спросил я у Нюрки.
— Обещался Бирдюк. Чего-то с шестерней не заладилось.
— Хорошо бы наладить, — поддержал меня Ронжин. — А то ребята животы надорвут.
— Нашли кого жалеть! — оборвала агронома Нюрка. — О бабах бы сказали — иное дело. Им рожать. А ребятам-то чего? Небось меньше кобелиться будут.
Василий Кузьмич не нашелся что сказать, он махнул рукой, заулыбался и, повернувшись ко мне, предложил пройтись в лес, к дубу.
— Идите, посморкайтесь, — все с той же шуткой проговорила Нюрка. — А то небось носы вам суперфосфатом позабивало.
— Вы тоже возились тут, под тележкой… — сказал Ронжин.
— Мой-то нос не забьешь! — Нюрка выставила свой нос-соху и состроила нам смешную рожицу.
— Ну и шутница-баба, право же! — проговорил Василий Кузьмич, лишь только мы направились к дубу.
— Да, — сказал я. — Но она хорошая. Алексей Иванович, ваш предшественник, любил с ней поострословить. Вот она и с вами так же.
— A-а! А я не знал. Я думал, что она вообще — всегда такая озорница, — отозвался Ронжин.
Мы еще немного поговорили о Нюрке. Из разговора я понял, что Василий Кузьмич осуждающе относился к этому Нюркиному озорству, считая, что Анна Степановна огрубела на мужской работе. Мне не хотелось возражать ему, хотя не был я с ним согласен. Мне кажется, что озорство, в общем-то, признак хороший. Значит, человек не утратил вкус к жизни. Я считаю, что пока есть в человеке озорство — есть в нем и молодость, и жизнелюбие. Но все дело во вкусах: одним это нравится, другим — нет. Щеглу, например, Нюркина грубоватость нравилась, в перепалке с нею он «отводил душу». А Ронжину — нет. Василий Кузьмич просто несколько иной человек, чем Щегол.
Так думал я, но возражать Ронжину не стал. Поэтому мы этот разговор про Нюрку исчерпали быстро. Мы еще были на полпути к лесу, когда Василий Кузьмич без особого перехода заговорил о другом. Ронжин стал рассказывать о вчерашнем большом совещании в районе, куда они ездили вместе с Лузяниным. Я догадывался, конечно, о чем там шла речь. О чем же другом у нас могут говорить на совещаниях, как не об отставании? У нас в Липягах говорят об этом все последние двадцать лет. С самой войны, считай, говорят. О планах, о скорых сдвигах, о заготовительных ценах и прочем.
Слушая эти разговоры, невольно думаешь о другом. Вот ведь, думаешь, какие разрушения причинили немцы нашим городам, всей нашей промышленности! И однако все за какое-то десятилетие встало из руин: и Сталинград, и Воронеж, и Киев, и Смоленск. Одним словом, и города мы вновь выстроили, и заводы. А деревня наша, хоть те же родные мои Липяги, — словно прорва какая-нибудь! Говорим и говорим — из года в год; постановления одно другого лучше выносим. А она, земля-то, от умных речей да от длинных бумаг все продолжает тощать, бедная.
Этой весной (уж в который раз!) — все сызнова началось. Опять — что ни день — то в район начальство наше требуют. То пленум, то собранье актива. И на пленумах, и на активах — только и разговор, что о сдвигах и надеждах.
Меня эти разговоры всегда очень волнуют. Видимо, оттого, что я не бываю на активах. А в таких случаях всегда кажется, что именно в районе рождается та особая мудрость, которая способна вселить в людей надежду и сделать сдвиги. И еще мне было вдвойне интересно потому, что Ронжин еще совсем недавно сам проводил эти активы и совещания. Сам раздавал всем эту целительную мудрость.
Однажды в порыве откровенности Володяка рассказал мне про то, как из него все тот же Ронжин «выжимал» план по мясу и молоку. Это когда в «маяки» наши метили. Вызывают его на бюро райкома и говорят: «Вот так, товарищ Полунин: с вашего колхоза — три нормы по молоку и по мясу».
Вот и вся «мудрость».
Может, и она — мудрость, привезенная со вчерашнего собрания, — чем-то схожа с той, с парамоновской?
— Конечно, сделан большой шаг вперед, — заговорил, стараясь идти в ногу, Ронжин. — И цены закупочные повышены, и планирование снизу. Но все-таки не это главное. Главное: стабильный план заготовок… Именно здесь, в политике заготовок… вернее, в политике закупок — корень всех бед и основа успехов. Ленин очень хорошо понимал это. Стабильность, план на определенный период — это замечательно! Но… при одном условии…
— А именно?
— Если б не было тут лазейки для злоупотреблений, — сказал Василий Кузьмич и пристально поглядел на меня, как бы раздумывая над тем, а можно ли мне доверить свои сокровенные мысли? — Раз уж пошли на это, — тут же продолжал он, — то надо бы решиться провести эту линию до конца. Надо было ясно сказать мужику: план есть план. Выполни его — и все! Никаких к тебе претензий. А всем остальным распоряжается общее собрание колхозников. Захотят колхозники продать излишки государству — хорошо. Постановят: оставить в хозяйстве на откорм скота — отлично. Вздумают на рынок везти — пусть!
«Эге! — подумал я. — Видимо, возврат к земле пошел на пользу Василию Кузьмичу. Если б почаще поступали так с нашим районным начальством, то, глядишь, со временем у нас было бы меньше длинных речей, а больше хороших дел».
— А ну как общее собрание постановит распределить все остатки хлеба на трудодни? — спросил я. — Тогда что?
Ронжин задумался. Лицо у Василия Кузьмича было обветренное, гладкое, без каких-либо болезненных морщин. И то: на свежем воздухе весь день человек — это не в кабинете сидеть!
— На трудодни — говорите?! — горячо отозвался Василий Кузьмич. — Великолепно! Теперь нас этим не испугаешь. Теперь небось хлеб по ямам прятать да гноить, как кулаки, никто не будет. Излишек хлеба у колхозников, глядишь, через год-другой обернулся бы он излишком мяса и молока. Обернулся бы оживлением наших рынков! А то ведь теперь жалость одна смотреть на пустые прилавки. На прилавки и на городки, подобные нашему Скопину. Они в прошлом только тем и жили: ярмарками и рынками. Игрушки, гончары, местные наряды — все вымерло, как только не стало ярмарок…
Было тепло. Василий Кузьмич снял с себя картуз и распахнул полы плаща. Ветер дул нам в спину, и, как только Ронжин распахнул плащ, полы его затрепетали, как крылья.
На рубеже, по которому мы шли, еще лежал кое-где снег, а поля вокруг были уже черны. Прямо перед нами, невидимый из-за солнца, висел в поднебесье жаворонок. Трель его сыпалась беспрерывно — то снижаясь до самой земли, то затихая в высоте.
Ронжин остановился и, прикрыв ладонью глаза, по< стоял, стараясь отыскать жаворонка.
— Ишь, шельмец! — восторженно сказал Василий Кузьмич. — Поет себе — и никаких ему сверхплановых установок…
— А откуда мы знаем: может, он как раз сверх плана и поет? — пошутил я. — Весна-то ранняя…
— Ну нет! — заулыбался Ронжин и, так и не обнаружив жаворонка, снова пошел вперед. — У них, к счастью, такого не бывает. Не хватает нам, чтобы и птицы пели бы по плану!.. Утром, перед началом работы, разговорился с бабами. Ну как, мол, бабы, жизнь-то? А они: вот придет осень — тогда поглядим, как она… Ведь и раньше случалось: весной-то все хорошие песни поют — и планирование снизу, и свободная закупка… без принужденья, значит. Да. А как осень приходит, так иные песни: «Вези — и вся недолга!»
— Теперь можно и везти, — заметил я. — Ведь закупочные цены намного приблизились к стоимости фактических затрат.
— «Приблизились», дорогой Андрей Васильевич, понятие относительное! — возразил Ронжин. — Вот мы с вами приблизились к дубу. Если б мы шли из Яснового, то нам бы казалось, что дуб рядом. Мы могли бы даже сказать, что мы — у дуба. А на самом деле нам еще идти и идти…
Василий Кузьмич несколько преувеличивал. Мы и на самом деле были у дуба. Об этой липяговской примечательности я уже как-то рассказывал.
На опушке леса, на отшибе, стоит одинокий дуб. Могучий, развесистый — он виден отовсюду: и из села, и с хворостянской стороны, и из Денежного. По преданию, именно с этого дуба дозорные войска Дмитрия Донского усмотрели на Куликовом поле скопление войск Мамая. Не знаю, насколько верно предание, но точно установлено, что последний перед сражением военный совет Дмитрий Донской проводил в селе Ново-Александрово. А село это вон, в низинке; от рубежа — рукой подать.
Сколько веков стоит на границах липяговских владений этот дуб! Ствол его, ей-ей, верных три обхвата. Лесок, что рос вокруг него, давно уже извели. Соседние с ним дубки и березы повырублены, остались пеньки да кусты. А дуб этот выстоял, хотя и до него было немало охотников.
Когда-то, еще задолго до революции, липяговский кулак и воротила Никита Межов захотел сменить постава на мельнице. Откупил он у «обчества» угол Александровского леса, нанял мужиков и стал пилить. Свалили пильщики дубы вдоль опушки, наконец подступили и к этому великану. Только начали было пилить, да вдруг, откуда ни возьмись, туча. Гроза из той тучи началась. Гром. Мужики присели под развесистый шатер дуба — грозу переждать — и тут как трах-тарарах! Молния ударила в вершину дуба. Дереву — хоть бы что: ну, опалило листья, кору на стволе поободрало, а трое пильщиков, что сидели, прислонившись спинами к стволу, вмиг обуглились, как те сучья, куда угодил разряд.
С тех пор никто к дубу не подступался, хотя и после этого случая зарились на него многие. Считай, каждый председатель зарился на него. Эка ведь сколько сучьев на нем! И каких сучьев! Из каждого матица выйдет… Все дубки в липяговских лесах повырубили за эти годы. Один-единственный великан устоял.
Немцы еще издалека наш дуб заприметили. Они, видимо, думали, что на нем, как и во времена Дмитрия Донского, наблюдатель сидит. И бомбили его, и из дальнобойных пушек по нему стреляли. Мимо! Потом, когда их колонны шли на Скопин, какой-то немецкий танкист выстрелил по дубу несколько раз бронебойными. Попасть попал, но насквозь ствол так и не пробил. Там, внутри, снаряды застряли. От осколков сучья у дуба поредели, и кору кое-где со ствола снарядами посдирало. Но ничего! Может, кости того самого немца, что снизвести дуб наш — великан вздумал, сгнили давно. А дубу все нипочем, он год от году все выше становится, все развесистее.
Теперь, в середине апреля, дуб был черен и мрачен. Ни одна почка на нем еще не набухла. На корявых сучьях кое-где висели сухие прошлогодние листья; ветер срывал их и нес в поле на озимь. Вся клетка вблизи дуба рыжела от этих листьев.
Мы прошли мимо дуба, к опушке леса.
На поляне, обращенной к югу, было сухо; среди серой прошлогодней травы уже зеленели листья козельника.
Где-то в лесу раздавались голоса ребят.
Мы с Ронжиным выбрали себе по пню и сели лицом к солнышку.
— Вот вы сказали, что закупочная цена вроде бы приблизилась к стоимости, — заговорил Василий Кузьмич. — Но кто ее считал, стоимость-то? У нас она — одна, у соседей — другая. В наших ценах преобладает среднее, приблизительное.
— А как же… Без этого нельзя.
Ронжин пристально глянул на меня, и по выражению его лица я понял, что он намерен спорить. С весны у нас в Липягах болезнь такая заявилась — спор. Все спорят друг с другом. И на собраниях спорят, и дома, за столом. Столько вдруг у нас экономистов объявилось, что хоть отбавляй. Не потому, что учены все, а просто — наболело у людей. Молчали слишком долго, а теперь прорвало каждого. И Ронжина, судя по всему, тоже. Тоже, видать, молчал долго.
— Надо интенсифицировать хозяйство, — говорил Василий Кузьмич. — А это возможно только при строгой специализации. Мы беремся за все — и все нашему колхозу не впрок. Озимые — малоурожайны. Молока мы производим мало. Мяса — и того меньше. И так будет до тех пор, пока мы не займемся чем-то одним.
— Вы, видимо, прикидывали на правлении — что и как? — спросил я.
— И так и этак прикидывали. На молочное стадо бы подналечь, но коров у нас мало. Да и тех, что имеем, кормить нечем. Луга все распаханы, травы и вико-овсяные смеси вывели. Я думаю, что нам следует заняться откормом свиней. Навык у людей есть. Картофель у нас родится хорошо.
— Родит-то хорошо, но картофель — трудоемкая культура.
— Пока трудоемкая, — согласился Ронжин. — Будем надеяться, что уборку удастся механизировать.
— Учтите и другое, — заметил я. — Поросенка на одной картошке не выходишь. Ему и комбикорма нужны. Покупать их — накладно. Да их зачастую и не бывает в продаже. Значит, нужны излишки зерна. А где уж нам при тех восьми центнерах, что мы получаем, заиметь излишки? Кто нам их оставит? Небось план закупок опять преподнесут по наивысшему урожаю?
— Есть такие опасенья… — не сразу отозвался Ронжин. — Будем отбиваться.
— А хватит сил?
Василий Кузьмич улыбнулся.
— Ничего. Хватит! — сказал он. — Мы сами были тренерами. Знаем, куда ударять…
Справа, за чащей кустов, раздался храп лошади.
Я взглянул туда и сквозь кусты увидел Ландыша. Сначала мелькнула голова жеребчика, с белым пятном на лбу, потом показалась председательская таратайка, и в ней, рядком, как скворцы, сидели Лузянин и Бирдюк; оба в черных ватниках и шапках. Они, видимо, не сразу приметили нас: Лузянин повернул было на рубеж, и, лишь когда мы поднялись им навстречу, он остановил Ландыша.
Мы подошли и поздоровались.
Яков Никитич, расстроенный своей неудачей с разбрасывателем, был мрачен и неразговорчив. Он тут же слез с повозки и, захватив новую шестерню, выточенную им, пошел к трактору.
— Перекур? — спросил Лузянин.
Николай Семенович тоже слез с дрожек и, взяв лошадь под уздцы, повел к кустам. Привязав Ландыша, он огляделся по сторонам, отыскивая место, где бы присесть.
— А вон трон! Мы только что встали… — Ронжин указал на пни, черневшие вдоль всей поляны.
— Не хуже, чем кресло Щедрина! — пошутил Николай Семенович, выбрав себе, какой повыше.
Мы с Василием Кузьмичем сели рядом.
Лузянин спросил, сколько гектаров уже подкормлено. Ронжин сказал. Василий Кузьмич добавил, что ребятам тяжело, поэтому он разрешил им передохнуть.
— Может, наладит Яков Никитич, — сказал Лузянин, щурясь от яркого солнца и поглядывая на небо.
По небу пробегали быстрые облака. Тени их, словно волны, накатывались с поля сюда, к лесу, и тогда снег в кустах становился голубым. Над землей, особенно когда глядишь в сторону Яснового, колышется и дрожит марево.
Лузянин долго глядел вдаль, на эти летучие волны, и лицо его с каждой минутой светлело. Я думал, что Николай Семенович скажет что-либо по поводу нескладной весны, но вдруг, повернувшись ко мне, он хлопнул ладонями по коленам и сказал радостно и мечтательно:
— Андрей Васильевич! Вот какое дело: представьте себе, что у вас есть дом. Новый. Под шифер. Терраса при нем, и водопровод, и теплая уборная…
— Одним словом, такой, о котором мечтал все время Бирдюк? — спросил я.
Спросил с самым равнодушным видом, будто мне совсем ничего не известно о хлопотах Лузянина.
Николай Семенович — человек осторожный, не любит хвастать раньше времени. Бирдюк давно приставал к нему со своими планами, а Лузянин — все ему: «Обожди. Вот сделаем это… потом это… А тогда уж и о внешнем облике села подумаем…» Председатель боялся поднимать шум вокруг этого. Я хорошо понимаю его. В эти дома с террасами никто из липяговцев не верит. По кино видно. Как привезут кино, где председатель в один год все порядки деревенские этими самыми домами застраивает, так смех — да и только! Вначале, где про колхозное разоренье рассказывается (при старом руководстве, конечно!), — вначале еще сидят, смотрят. А как доходит дело до того места, где марш играют, и под этот марш дома, как грибы, растут, — то мужики мигом вон из клуба: видите ль, курить им разом приспичило! Бабы или девки — ничего, сидят: им на курево ссылаться нельзя, веры не будет. Сидят бабы до конца, разговаривают и семечки шелушат.
Оттого мужики курят, а бабы семечки шелушат, что не верят они в то, что им показывают. Да и Лузянин тоже долго сомневался в разумности своей затеи. Откуда взять столько денег на постройку домов? Верить, может, и не верил, а все-таки, как мать говорит, гребтело у него.
Начал Лузянин с того, что повернул нашу дорогу. Наша дорога — та, что со станции в Липяги ведет, — чем долгое время славилась? Тем только жила и славилась, что каждую осень по ней на станцию заготовку возили. На станцию машины груженые едут, а со станции — пустые мчат. И так-то каждый день по десятку, а то и по два рейсов. И так-то не один день, и не один год, а все последние тридцать лет.
Лузянин что сделал? Он поступил просто: он запретил шоферам возвращаться со станции с пустыми кузовами. Хорошо б, конечно, если бы грузовики, возвращаясь, везли удобрения или машины. «Но если удобрений и машин нет, то пусть хоть гарь паровозную возят!» — решил наш председатель.
Шоферы согласились без особой охоты.
Однако, когда грузовики перестали громыхать со станции с пустыми кузовами, то за одну лишь осень такую гору шлака навозили на пажу, что куда там пирамиде Хеопса!
Навозили шлака, песку, цемента; плотники сколотили тут же навесик из горбыля, и ранней весной начал работать кирпичный завод. Шлак мешали с песком и цементом, добавляли в раствор воды и заливали в формы. Большущие получались кирпичи, и, главное, обжигать их не требовалось. Сохли они все лето под навесом, а то и просто так, на солнышке.
У нас и мастерские ремонтные из такого кирпича, и новый птичник, и коровник.
Теперь, видать, Лузянин решил, что пора попробовать жилой дом собрать из этих шлаковых блоков.
Я догадывался, но вида не подал, лишь намекнул, напомнив про Бирдюка: что, мол, такой решили поставить, о котором Яков Никитич мечтал?
— Предположим, что такой, — отозвался Лузянин. — Так вот, Андрей Васильч, кому бы вы его отдали?
— Вам бы первому дал, — сказал я. — Уж какой год живете на чужой квартире.
— Нет, Андрей Васильч, без шуток.
— А я не шучу. Вам отдал бы первый дом, а второй — Василию Кузьмичу.
Тогда Лузянин решил открыть мне все карты.
— Правление решило, — сказал он, — первые дома отдать рядовым колхозникам.
— Раз решило правление, чего ж тогда…
— Но вы — человек местный, — примирительно заговорил Лузянин. — Вы всех знаете, кто как живет. Хотелось бы посоветоваться с вами, прежде чем решать на правлении.
Я задумался.
Не так-то легко решить: кому быть первым новоселом?
Подумав, я сказал:
— Что ж, если бы была моя воля, то первый построенный колхозом дом я отдал бы Нюрке Сохе…
Теперь задумался Лузянин. Он слегка откинулся и, глядя куда-то мимо меня, молчал и думал. Видимо, как и я минуту назад, он перебирал в уме тех колхозников, которые своим трудом заслужили такой подарок от артели. Их немало в Липягах, безотказных, самоотверженных тружеников. Перебрать в уме всех — много надо времени.
Подумав минуту-другую, Лузянин начал рассуждать вслух.
— Да, избенка у Анны Степановны плоховата, — заговорил он. — И ребят у нее много. Но она — механизатор.
— Но теперь она, как и все, колхозница!
— Это так, конечно. Только надо учесть еще и вот что: механизаторы всегда зарабатывали больше, чем рядовые колхозники. Хотелось бы вселить именно колхозника. Такого, который с самых первых дней и по теперь всего себя отдает артельному делу.
— Понятно. И кого же в таком случае наметило правление?
— Лично я, — сказал Лузянин, — отдал бы дом Татьяне Хапровой, или как ее по-уличному?..
— Тане Виляле, — подсказал я.
— Да-да!
Я, признаться, не нашел что возразить. И в самом деле у Тани Вилялы избенка совсем разваливается. Татьяна, бесспорно, заслужила, чтобы колхоз построил ей новую. Я и не пытался возражать. Но Ронжину, видимо, жалко стало, что Лузянин не согласился со мной, и Василий Кузьмич решил поддержать меня.
— Но у Анны Степановны, насколько мне известно, — сказал он, — муж — инвалид войны. Это нельзя сбрасывать со счетов…
— А кто он?
— Сапожков.
— Разве Григорий Федорович ее муж?
— Григорий Федорович — второй ее муж. Тут целая история.
— «История»?! — В голосе Лузянина послышалось нетерпение.
Я и раньше замечал в его характере такую черту: любит Николай Семенович слушать всякие истории о людях.
— Что же вы мне раньше не рассказали! — напустился на меня Лузянин.
— Не было повода.
— Аа-а! Но теперь вы уж не отвертитесь.
— Долго рассказывать, Николай Семеныч.
— Ничего. Недаром же говорят: не дорог час временем, а дорог улучкой. Улучили минуту — значит, рассказывайте.
— Вам, Николай Семенович, он хоть что-то рассказывает, — пожаловался Ронжин. — А мне — никогда и ничего! А я ведь тоже хочу знать людей.
— Ну так и быть! — согласился я. — Только мне как-то неудобно перед Таней Вилялой. Может сложиться мнение, что я — против нее. Чтобы ей не давали. Прослышат еще бабы про наш разговор. А между тем я нисколько не против Татьяны. Обе они: и Таня и Нюрка Соха — достойны. Обе они остались солдатками в войну. С малыми детьми.
— Тут не в обиде дело, — пояснил Лузянин. — Придет время, и Татьяна получит.
— Все это так. Но когда будут обсуждать на собрании, то волей-неволей все объяснится. Таню надо будет отводить, а Нюрку защищать… И выйдет нехорошо. Обида выйдет. Лучше, чтоб им не обидно было, давайте сделаем так… Отдадим первый дом знаете кому? Отдадим его молодым…
— Ну нет! — Лузянин в знак протеста поднял руку.
— А вы послушайте, — продолжал я. — Что этот новый дом Нюрке или Татьяне? Он им, может, и не понравится. Они сжились со старыми своими избами. Привыкли к ним. Жизнь всю в них прожили. Зато какая была бы радость, если б первый дом, построенный на средства колхоза, отдали б молодым! И хороший есть повод: Владик, второй сын Анны Степановны, женится на дочери Татьяны, на Вере Хапровой. Владик осенью демобилизовался, работает в строительной бригаде. Вера — доярка. Оба они работают хорошо. Они сговорились уже. Свадьбу играть думают, но куда Владик приведет молодую? Ведь в Нюркиной избе и кровать-то поставить негде. Сами знаете. Вот им, молодым, и преподнести б подарок к свадьбе.
— А вы откуда знаете, что они уже сговорились? — с ехидцей спросил Лузянин.
— Знаю. Учились оба у меня. На днях зашел Владик и говорит: «Прошу вас, Андрей Васильч, быть на моей свадьбе посадским…»
— И вы согласились?
— Обещал подумать. Хотя и хлопотно, зато интересно. Давно свадеб настоящих у нас не играли. Молодежь потихоньку женится. А Владик решил свадьбу справить по-старому: с дружками, с пивом… Вот бы им от правления свадебный подарок!..
— Хорошо, хорошо! — отвечал Лузянин. — Это все от вас зависит. Сумеете нас сагитировать — пожалуйста! Посмотрим, какой из вас посаженый отец?!
Появилась надежда сделать добро людям. А когда есть такая надежда, то, — сам не знаю откуда, — у меня, молчуна, и красноречие-то берется.
Лишь только начал я рассказывать про Нюрку — в какой семье росла, то да се — вижу: Лузянин и Ронжин сидят, словно бы завороженные, — и про непутевую весну позабыли, и про подкормку, и про то, что Бирдюк один с машиной возится.
Сидят они, слушают.
А я не спеша рассказываю им про Нюркину жизнь…
…В детстве Нюрка была очень стеснительна — не то, что теперь. Ни на круг она не ходила, ни на посиделки, где собиралась молодежь. Сразу же после семилетки поступила она в МТС. Убирала в конторе, топила печки в общежитии трактористов. Представляете себе: зима, вечер. Ребятам, занятым на ремонте машин, делать нечего. Рубятся они весь вечер в домино да чешут от безделья языки. Нюрка зайдет к ним в комнату — в печке пошуровать, ребята и ну над ней подтрунивать. Мол, Нюрка, дай взаймы свой нос — больно хорош! Начнут ей в шутку жениха подыскивать. Иной и пощупать непрочь.
Осадит Нюрка «жениха» кочергой, а вернется в свою каморку и весь вечер проплачет от обиды.
Года два так мучилась. А потом упросила Нюрка директора, чтобы он определил ее прицепщицей. Став прицепщицей, она весь день пропадала в поле. Кому там над ней насмехаться? В работе небось не до пересмешек! Разве что тракторист обронит меж делом словечко. Но какой тракторист, а то и тракториста осадить можно.
И надо же было случиться такому: определили Аню прицепщицей к Леше Дееву.
Леша — самый что ни на есть форсистый парень на селе. Высокий, красивый, кудри — волнами, да не какие-нибудь бесцветные, как хоть у того же Пашки Перепела, — а черные, с золотистым отливом. Брови густые, вразлет. Нос тонкий, с горбинкой. Одним словом, видный парень. К тому же и гармонист, каких мало в округе, и песенник.
Деев только что отслужил действительную. В армии служил шофером: большого начальника, с двумя шпалами, на машине возил. Вернулся Леша — вся грудь в значках! Сапожки на нем хромовые, ремень широкий, командирский.
Соскучился Леша «по гражданке», все равно как скворец по весне. День и ночь гуртует с девчатами, женихается. На тихую и носатую Нюрку, которую определили к нему прицепщицей, он и внимания не обращает. Отработает смену — и: «Нюра, почисть, смажь!» А сам смоет с себя пыль-грязь, наденет свою армейскую гимнастерку со всякими там «ГТО» и «ворошиловскими стрелками», гармошку в руки — да и на круг.
Всю ночь, до самой зари, соловьем заливается на селе Лешина гармошка. А наутро — сделает Леша два-три круга, остановит трактор, подзовет к себе Нюрку: «Нюр, ты баранку крутить умеешь?» — «Немного умею, — скажет Нюрка. — Учили в школе». — «Будь другом: сделай кружок без меня, — я подремлю».
Нюрка садится на трактор, а Леша, забрав ватник, зевнет, наблюдая за тем, как она неумело включает скорость. «Ты колесо по меже держи», — скажет он. «Знаю! Иди, дрыхай, гулена!» — отмахивается она. «Чуть что — разбуди»… С этим последним наставлением Леша уходил на лужайку или на рубеж. Постелив на траву ватник, он преспокойненько добирал часик-другой. Отоспавшись, он как ни в чем не бывало сменял Нюрку. При этом Леша в знак благодарности прикладывался губами к ее щеке и говорил ей что-то вроде того, что она — молодчина. «Ну, хорошо. Теперь иди к себе, на прицеп…»
Аня не очень долго сносила его небрежные поцелуи. Как-то он наклонился так же к ней, чтобы чмокнуть ее в щечку, а она — хлоп! — ладонью по его щеке. «Помой губы сначала! — зло сказала Нюрка. — Целуешься ночью со всякими, а потом ко мне лезешь…» Леша, удивленный неожиданным отпором, отпрянул. «А ты, оказывается, того… с характером девка»… — «Я тебе не девка! Ясно?» — повернулась и пошла к плугу, на свое место.
Так года три Леша погуливал, а Нюрка за него работала. Никак Леша не мог успокоиться, найти себе невесту — все женихался. Со всеми липяговскими девчатами перегулял: ни одна не пришлась ему по нраву. Одна говорить по-городскому не умеет, все: «чаво» да «чаво»; другая — целует его не сладко… В минуты отдыха — в обед или вечером, перед сменой — Леша все это Нюрке передавал: какая и как говорит, и как целует. Привирал он безбожно. Но Нюрка принимала каждое его слово на веру. Сначала она посмеивалась, слушая его, а потом раз от раза все злее и злее становилась. Заведет Леша про зазноб своих разговор, а она вспыхнет вся и давай песочить его: «Не парень ты! Хуже иной бабы. Языком, что помелом! Вот расскажу девчатам, что ты про них несешь: никто с тобой гулять не будет»… — «Не сердись, Нюра, — скажет он. — Иди, я тебя поцелую»… — «Только сунься, дьявол! Вот — поцелуешь»… — и она погрозит ему лопаткой, которой чистила лемехи.
Не нашел, значит, Леша себе подруги в Липягах. Начал он наведываться в соседнее село, в Хворостянку. Там у него зазноба теперь объявилась. Лепича, плотника, меньшая дочь. Теперь уж и вовсе вранью Лешиному не было удержу. Как выдалась свободная минута, так Леша за свое: и как сладко целует Лепичиха, и как крепко обнимает его. Нюрка вне себя от зависти! Туман застилает ей глаза, лишь только подумает она, где и как проводит ночи непутевый этот Лешка…
Надо думать, что Леша замечал состояние своей помощницы. Скорее всего бахвальствовал он нарочно, чтобы «подогреть» Нюрку. Но она не хотела оставаться в долгу. Нюрка стала донимать его по-своему. Уйдет он на рубеж спать днем, — а она, вместо того чтобы продолжать пахоту, достанет «Наставление», разберет, как указано в книжке, магнето и сидит, разглядывая и протирая детали. Леша вскочит. «Ты чего?» «Изучаю»… — спокойно ответит она. А раз назло ему такого напахала! В рытвинах сам черт ногу сломает.
Начальство увидело, стало поругивать Лешу. А он, понятно, на Нюрку взъелся: молчит, ничего ей не рассказывает.
Однажды, в пору их размолвки, работали они в ночь: пахали пары за Липяговкой. (Тогда пары еще были в чести.) Был как раз николин день — в Хворостянке престол. Едва стемнело, Леша сбегал на речку, помылся, переоделся; гармошка всегда с ним, в вагончике, была… Взял он гармошку — и пошагал в гору, в соседнее село.
Полночь, а он не идет обратно. Заря занялась, а его все нет и нет.
Извелась за ночь Нюра. Закроет она усталые, воспаленные от бессонницы глаза — так и видится ей нарядная Лепичева изба, а возле избы, на скамейке, сидит Леша в объятиях красавицы Лепичевой дочки.
Все внутри у нее воротится при этой мысли.
Уж стадо выгнали в луга, до пересмены час какой-нибудь, а Леша все не возвращался. И тут Аня вспомнила про Николу, про то, что престольный праздник был вчера в Хворостянке. Престол — самый пьяный, самый разгульный праздник. Ни один день такой не обходится без поножовщины и драки.
«А не случилось ли беды с Лешей?» — подумала Нюрка. Она отцепила от трактора плуг и на полном газу — в Хворостянку.
Только поравнялась Нюрка с рубежом, где наши поля граничат с соседскими, видит, будто что-то валяется на дороге. Пригляделась: гармошка! Меха вдавлены, смяты, знать, ногами ее, гармошку, топтали. Не Лешина ли? Остановила Нюрка трактор, спрыгнула на землю — поглядеть. Глянула влево от дороги, на рубеж…
А на рубеже — Леша… Лежит; голова его запрокинута, руки разбросаны в сторону.
«Надрыхался, спит, а ты там за него работай!» — подумала Нюрка, подходя к нему. Но вот она подошла… склонилась над ним — и крик ужаса вырвался у нее из груди.
Лицо у Леши все было в кровавых ссадинах. Гимнастерка на спине разодрана. Она приподняла его — а под ним лужа крови.
«Ножом… зарезали!..» Ноги у Нюры подкашивались. Но она нашла в себе силы, приподняла его, кое-как перевязала платком рану. Леша тихо постанывал, пока она возилась с ним. Перевязав рану, Нюрка взвалила Лешу на трактор — и прямым ходом в район, в больницу..»
Я достал сигарету, чтобы закурить, и в это время за спиной у меня раздались ребячьи голоса:
— В шапку, в шапку его! — кричал Васек Козырев по прозвищу Лоб. Я по голосу его узнал.
Только я закурил — вот и ребята: запыхавшиеся, возбужденные. У Васька в руках шапка. Увидев нас, ребята мигом смолкли, присмирели.
— Андрей Васильч! — проговорил, отдышавшись, Васек. — Мы ежа поймали!
Он нагнулся, раскрыл треух, и из шапки на землю вывалился ежик. Старый ежик, скорее всего даже ежиха: серый, пузатый такой ком.
— Отпустите его! — сказал Лузянин.
— Нет, Николай Семенч, — отозвался Васек. — Я домой его возьму. Он заместо кошки мышей пугать будет. — И он снова закатал ежа в треух.
— Ну хорошо, — сказал Лузянин. — Только тихо. Мы тут Андрея Васильевича слушаем. Садитесь и вы, если хотите.
Слушать учителя — это все-таки не суперфосфат носить: ребята мигом приволокли из чащи березовую жердину и долго усаживались, прилаживая ее заместо скамьи.
Я выждал, пока они затихнут. И, как только шушуканье и кряхтенье их прекратилось, я снова продолжал рассказ.
…Лешу чудом удалось спасти. Вернулся он из больницы притихший какой-то и словно бы постаревший. Не стало у него более охоты женихаться. Осенью, на Михайлов день, сыграли они с Аней свадьбу. Сыграли они свадьбу, и Нюрка Соха, как это водится, переехала к Деевым, на Большой порядок. Старики у Леши в то время были еще в силе, и молодые преспокойненько зажили за их спиной.
Лешку выдвинули бригадиром. Нюра зимой окончила курсы трактористов и стала работать на С-80. Правда, работала она немного: пошли дети. Что ни год, то ребенок. Сначала Михаил, что теперь на^станции машинистом, потом — Владик, потом дочь… С тремя-то старухе свекрови трудно стало управляться, и Леша настоял, чтобы Нюрка ушла с трактора. Тем более, что зарабатывал он хорошо — всего им хватало.
И вообще молодые жили хорошо, дружно.
Может, и прожили бы так, в мире и согласии, до самой старости…
Но тут — немец.
Деева как бригадира механизаторов не сразу взяли. Леша даже после Бирдюка ушел. Все хлеб колхозу помогал убирать. Лишь дня за три до того, как в Липяги вступили немцы, Деев взял вещмешок, сунул в него пару бельишка на пересмену, хлеба краюху — и ушел. Сказал, что в райвоенкомат.
Ушел и ушел, значит. Проводила его Нюрка, поплакала, как и все бабы, провожавшие мужей на войну, да и снова за хлопоты.
Пришли в Липяги немцы. Притихли все на селе. Из избы лишний раз выйти боятся. Поглядят в окно, что там, на улице, — и снова на печку. Так прошел день, другой… И вдруг — взрыв! По всей округе в окнах изб зазвенели стекла. Где? Что? Выяснилось, что немцы выводили паровоз из депо, и только въехал локомотив на поворотный круг — ра-а-з! И круг, и паровоз, и немцы — все взлетело в воздух.
Партизаны?
Но откуда в наших местах быть партизанам! Ни леса большого, ни гор высоких: негде у нас партизанам от вражьих глаз укрыться. Так, ерунда, случайность. Наши небось заминировали. А немцы не проверили хорошенько. Вот и поплатились за ошибку.
Так говорил народ.
Однако не успели еще улечься толки об этом случае, как произошел другой, еще более странный.
Немцам удалось восстановить сызранскую ветку. Они спешили перебросить по ней подкрепления к Скопину. Шел их поезд с солдатами. Впереди эшелона, на всякий случай, они пустили дрезину. Все шло ничего. До самой Верди докатили враги. Но у моста через реку… Дрезина проехала по мосту, а как только на него въехал паро «воз — опять взрыв! Эшелон с врагами в щепу разнесло. И костей не собрать.
Тут уж не могло быть речи ни о какой случайности. Узнав об этом, люди повеселели. Послезали с печей, вышли на улицы, к колодцам, не боясь, в открытую, говорили про взрыв эшелона: «Слыхал? Так им!..»
А еще спустя неделю липяговцы не только «услыхали» про партизан, но и воочию увидали их.
Как-то морозным ноябрьским утром согнали немцы мужиков и баб на площадь, к сельсовету. «Сказывают, партизан поймали», — шептались меж собой бабы. Вот из дверей дома, на крыльцо, вытолкнули автоматчики двух парней. На одном из них была черная железнодорожная шинель, а на другом — разорванный ватник. Лица у них давно не бритые, отекшие от побоев.
Следом на крыльце появились немецкий офицер и рядом с ним Николка Жомов, староста наш. Николка — в прошлом «возвращенец». Середняк, по ошибке раскулаченный и возвращенный из ссылки. Но хоть Жомова возвратили, в колхозе он не захотел состоять: подался на станцию. Телеграфистом все годы работал. Тихий мужик, обходительный. С каждым подростком, бывало, первый здоровался. Никто не думал, что из него немецкий староста выйдет.
Да, появилось начальство, и все разом затихли. Первым заговорил офицер. Он кивнул на парней с завязанными назад руками и сказал, что это — партизаны, диверсанты. Их поймали у Подвысокого, в то время, когда они пытались взорвать водокачку. «Где село обознайт, там вешать их, — заявил офицер. — Кто знайт этих мерзавц?»
Люди молча глядели, переводя взгляд то на офицера, призывавшего обознать партизан, то на истерзанных, избитых парней.
Мать, бывшая при этом, рассказывала, что она сразу узнала партизан. И все, конечно, узнали. Высокий, в телогрейке, — Леша Деев, а второй, в железнодорожной шинели, это — Гриша Сапожков, помощник маши/иста со станции. Развеселый парень, из детдомовцев. Он к нам часто приезжал: на воскресники, картошку убирать, так просто, повеселить своих подшефных. Он помоложе Алексея был. Холостой еще. В общежитии жил.
Раз старики и бабы партизан обознали, то и Николка Жомов, староста, должен был знать, кто они, думали люди. Но не выдал, стервец. Если б выдал, к чему тогда эти смотрины? Может, не хотел, чтобы расправлялись с ними в Липягах, на глазах у честного народа?
Мать очутилась неподалеку от Нюрки Сохи. Та, как увидела мужа, побледнела, рот ладонью зажала, чтобы случаем вырвавшийся крик заглушить, — и стоит, словно застолбенела. Бабы — разом к ней. Боялись, как бы ненароком не выдала. А Нюрка, видимо, знала кое-что. Знала, что не на фронт собирался Леша, когда складывал вещи в походный мешок. «Ничего… отдышусь сичас», — шепчет Нюрка бабам.
Глядит Нюрка на истерзанного врагами мужа и молчит. И все тоже: глядят и молчат.
Офицер и во второй, и в третий раз спрашивает: узнают ли люди диверсантов?
Ни слова в ответ.
Староста, чтобы не испытывать долготерпенья, подошел к краю крыльца и сказал: «Господин офицер, от имени всех односельчан заверяю что у нас нет таких. Не наши люди».
«Не наши… не наши…» — загудел народ.
Офицер поглядел на старосту, послушал, как гудят бабы, повторяя «не наши!», и что-то сказал по-своему. Тут же от пожарки к крыльцу подали подводу.
«Марш!» — скомандовал немец.
Не дожидаясь понукания, первым с крыльца шагнул Деев. Шапки на нем не было, и ветер теребил густой Лешкин чуб. «Не был, знать, в военкомате-то Алешка», — догадались бабы, расступаясь, чтобы дать ему дорогу. Следом за ним прошел к саням и Сапожков, железнодорожник. Никто не обмолвился ни словом. Старики понуро глядели себе под ноги; бабы шмыгали носами.
Двое немцев с автоматами сопровождали их. Когда Деев и Сапожков подошли к саням, тот фашист, что шел сзади, ударил железнодорожника по спине прикладом, и Гриша упал в сани, неуклюже задрав ноги. Деев сам забрался в розвальни.
Офицер махнул рукой — и сани тронулись.
С того места, где я сидел, мне хорошо было видно, как на рубеже, возле трактора, суетились Бирдюк и Нюрка Соха. Вернее, самого Якова Никитича мне не было видно: он забрался вниз, под платформу разбрасывателя, и что-то мудровал там. Я видел лишь Нюрку, которая, нагибаясь, подавала ему туда инструмент.
Направо от них, на другом конце клетки, бабы разгружали машину с удобрениями; видно было, как они махали лопатами. Еще чуть правее — чернели Липяги: черные крыши изб, черные купы нераспустившихся ветел. Из-за ветел выглядывал купол церкви. Это был купол Хворостянской церкви, но издали казалось, что стоит она посреди нашего села.
Где-то в стороне фыркал привязанный Ландыш.
Рядом переговаривались ребята:
— Это Андрей Васильч про Нюрку-трактористку рассказывает.
— Про войну…
— Ясно, про войну! Как при немцах было…
Это Васек Козырев. Шапку с ежом положил возле ног; руками подпер подбородок — сидит, готовый слушать, не отрываясь, сколько угодно.
— А ну — тише, ребята! — Лузянин бросил на меня взгляд из-под очков: продолжай, мол.
— …Офицер приказал — и сани тронулись, — продолжал я. — Но не успели люди разойтись с площади по домам, как за Липяговкой — на той, Хворостянской стороне— застрекотали автоматные очереди. Бабы — бегом на зады огородов: поглядеть, что там стряслось.
День был не очень морозный, шел снег. Соседнего порядка не видать, а уж доглядеть, что в поле делается, и вовсе невозможно.
Так и разошлись по избам в неведении.
А утром само все объяснилось. Утром староста бегал вдоль села, скликал стариков плотников. Пришли старики к пожарке, а под навесом, на слегка припорошенной снежком земле, лежат трупы. Пять в зеленых шинелях — немцы, а шестой у самых ворот, в изодранной телогрейке. Плотники сразу узнали: он, Леша Деев…
За сельсоветом, в затишке старых церковных тополей, похоронили немцы своих солдат. По приказу старосты плотники сделали каждому немцу гроб и кресты березовые на могилах поставили. Их, немецкий, писарь на березовых крестах сделал надписи с именами погибших и повесил на колья рогатые каски.
А закоченевший труп Леши Деева фашисты повесили на дубовой рассохе, рядом с обрубком рельса, заменявшим липяговцам пожарный колокол. На груди Деева враги прикрепили табличку «Партизан». Это, чтобы знали липяговцы, что ожидает всякого, осмелившегося пойти против них.
Нюрка как прослышала, что Леша ее возле пожарки убитый висит, — заголосила на весь порядок. Вне себя от горя она метнулась было к площади, но бабы-соседки удержали ее. «Дура! — уговаривали они ее. — Ему теперь не поможешь, а самое себя и детей погубишь. Немцы ведь только и ждут того, что за ним кто-нибудь явится…» Уговорили ее. Мало того, не отходили от нее солдатки ни на шаг, как бы глупость она какую-нибудь не сделала…
Так и висел Леша Деев все время, пока немцы в Липягах хозяйничали.
Мертвый висел, а живые за него продолжали мстить. В ту же ночь, как надругались враги над Деевым, взлетела на воздух водокачка. На другой день сгорел дом в Кельцах, где находился немецкий штаб.
Да так что ни ночь, все об Леше Дееве друзья его справляли поминки.
В тот же день, как пришли наши, Деева сняли с рассохи. Гроб с его телом поставили на селе, в клубе. Тут же объявился и Сапожков со своими друзьями-партизанами. Их было немного — человек двадцать: шахтеры, железнодорожники, механизаторы.
Похоронили они Лешу со всеми армейскими почестями и, собравшись напоследок в избе Нюрки, рассказали о последнем подвиге ее мужа…
…Мысль о побеге возникла у них сразу же, как только очутились в санях. Все б ничего, если бы не эти проклятые веревки, которыми скручены руки! Первым делом надо было их сбросить. Со связанными руками ни о каком побеге и не могло быть речи.
Связывал их Жомов. Ночью, в суете, когда их только привезли от Подвысокого. Впопыхах немцы долго не могли отыскать веревку. Потом уже догадались, притащили вожжи с пожарки. Жомов хорошо знал ребят. Однако сделал вид, что видит их впервые. Они не знали (это потом выяснилось), что Жомова перед самым приходом немцев вызывали в район, чтобы, когда мужики назовут его имя в старосты, он, Николка, не отказывался.
Жомов связывал их при офицере. Путал и накручивал вожжи для вида. Деев сразу понял это. И теперь, когда они очутились в санях, Леша первым начал освобождаться от веревок. Он лег на спину, зарыл руки в солому и, прижимая узлы к бокам, выпростал из них ладони. Потом он помог и Сапожкову. «Душить будем их», — шепнул Деев.
Немцев было двое.
Тот, что сидел впереди, за ездового, продрог до костей. Он поднял куцый воротник шинели, нахлобучил пилотку на самые уши и все торопил, все погонял лошадей. Автомат у него висел на ремне, спереди. Его просто взять. За этого они не боялись. Труднее было с другим, что сидел в задках саней. Этот и одет был теплее: успел уже поживиться в бабьих сундуках. Голова у него повязана шерстяным полушалком; на ногах вместо обмоток намотаны суконные портянки. Оттого он не ежился, как ездовой, а все поглядывал на партизан, держа автомат наготове. Лишь иногда, когда лошади пускались рысцой, он отворачивал лицо от леденящего встречного ветра.
Именно такой момент и нужен был Дееву и Сапожкову. Они решили наброситься на немцев в низинке, неподалеку от рубежа, где Лешу поколотили хворостянские ребята.
Как они и предполагали, под горку лошади тронули рысцой. Немец, сидевший позади, отвернулся.
Деев и Сапожков вскочили разом, как по команде. Сапожков навалился на ездового, а Деев — на того, что в шали. Руки у ребят закоченели, плохо слушались. К тому же никому из них — ни Дееву, ни Сапожкову — таким делом заниматься в жизни не случалось. Думалось, что стоит лишь схлестнуть руки вокруг горла — и вся недолга! А оказалось — не так-то просто. Сапожков сообразительнее оказался. Он свалил ездового с саней, на земле-то сподручнее орудовать. Сапожков быстрее Деева управился. Гриша уже автоматом завладел, а Алексей все сидит на своем, готов и с мертвого не слезать вовсе: настолько в нем кипела ненависть к фашисту. Только и опомнился Леша, когда Сапожков окрикнул его: «Алексей, кончай волынку!.. Видишь?» — и указал на перевал дороги. Посмотрел Леша, а сверху, от Хворостянки, на полном ходу — немецкий грузовик. Прикончили они этого, что в бабьей шали был, и бегом — по полю. Те, с машины, заметили их. Повыскакивали — и за ними, из автоматов стреляют.
Все бы могло обойтись, но, к несчастью, Деева ранили: первой же автоматной очередью ему прострочило обе ноги. Он со стоном повалился на снег. Услыша его стон, Сапожков подбежал к товарищу, чтобы помочь. Но Деев указал ему на перебитые ноги и говорит: «Беги, Гриша! Все равно далеко ты меня не унесешь». Сапож-ков, однако, не послушался. Он взвалил Лешу на закорки и потащил. Немцы настигали их. На рубеже, в низкорослой лесной полосе, посаженной Щеглом, они залегли, начали отстреливаться.
Деев истекал кровью, но сознания не терял. «Слышь, Гриша, уходи!» — повторял он. Немцы наседали. Их было человек десять. «Дай мне запасную обойму — и беги низинкой в Городок. Я зазря свою жизнь не отдам…» — говорил Деев.
Тут, на лесной полосе, они и расстались.
«Ане помогай, если жив будешь!» — сказал Деев на прощанье.
Леша стрелял до последнего патрона.
Военный врач, осматривавший тело в день освобождения Липягов, насчитал восемь пулевых ранений…
Похоронили Лешу Деева, насыпали на его могиле холм смерзшейся земли, и не успели еще декабрьские метели запорошить его снегом, как всех Лешиных друзей военная судьба разбросала в разные стороны. Механизаторы ушли на фронт — танки водить; шахтеры день и ночь отливали затопленные шахты, налаживая добычу угля… Лишь один Сапожков не оставлял некоторое время Аню. Все хлопотал ей пенсию за Алексея. Но никакого толку от его хлопот не было. Начальство в районе переменилось. В военкомате ему сказали, что отряд их не был армейской единицей, а потому пенсию на Деева должен оформлять собес. Гриша — в собес. Там потребовали ворох всяких справок. Пока Сапожков хлопотал, ему самому повестку в военкомат прислали.
Осталась Нюрка одна — с ребятами малыми и стариками. Что делать? Как жить далее? На трудодни-то разве прокормишь столько ртов?
Как-то поднялась она чуть свет, надела ватник мужнин, штаны его теплые, стеганые, и отправилась к Подвысокому, в МТС.
Перед уходом немцы сожгли мастерские, контору, навесы с техникой. Тракторов и до них в МТС оставалось мало: гусеничные сразу же взяли, как началась война, — пушки возить. Оставались только старые ХТЗ и «форд-зоны». Отступая, немцы взорвали и их.
Тракторов нет; лошадей в колхозе нет.
А весна придет — пахать и сеять на чем-то надо!
Директор МТС обрадовался Нюрке. Кроме нее и некому было за трактор браться. Был, правда, еще Матвей Колосков— не старый еще мужик, без руки — угодил в молотильный барабан. Вот они вдвоем и стали над тракторами хлопотать. Отрывали из-под снега уцелевшие от огня детали, промывали их, реставрировали. С грехом пополам по одному трактору на колхоз собрали. С плугами и сеялками легче было.
Вот как-то (к весне уже дело шло) вызывают Нюрку в военкомат. Она сразу поехала: думала, что с пенсией на Лешу вопрос решился. Пришла она в кабинет к военкому; тот достал какую-то папку из железного шкафа, порылся в ней и спрашивает: «Лейтенант Сапожков, Григорий… Он вам кто будет-муж или брат?» — «Нет, и не муж, и не брат. Он товарищ погибшего моего мужа». — «A-а! Слыхал… — вспомнил военком. — Так вот: лейтенант Сапожков выслал на ваше имя аттестат»…
Военком назвал сумму, какую Нюрка будет получать теперь ежемесячно, и спросил, как ей удобнее — переводить их на сберкассу или домой, по почте. Нюрка не знала, что сказать от смущения. Не ошибка ли, думалось ей. Однако военком объяснил, что никакой ошибки нет; что на аттестате есть собственноручная подпись лейтенанта Сапожкова и форменная печать части, где он служит.
Аня хоть и согласилась, чтобы переводили деньги, а вернулась домой расстроенная: к чему вся эта затея? Словно подачка какая-то. Тем более, что жизнь стала мало-помалу налаживаться. Все-таки работать в МТС это не то, что в колхозе: и деньги платят, и с хлебом гарантия.
Вскоре, словно догадываясь о ее сомненьях, Гриша Сапожков прислал Нюрке письмо. Писал Гриша, что на фронт он сам, добровольно, напросился. Ему, как железнодорожнику, полагалась бронь, но он хотел мстить фашистам, оттого и пошел добровольцем. Сообщал, что зиму учился, а. теперь командует группой взрывников. «На днях собираюсь в гости к фашистам, — писал Сапожков. — Поднададим мы им жару! Отплатим сполна за Лешу. А насчет денег, что выслал я по аттестату, — не беспокойся: родни у меня нет, а тут мне их тратить некуда».
Нюрка написала ему ответ. Все как оно было прописала: и про свою работу в МТС, и про то, как в военкомат ее вызывали.
Сапожков ответил.
Между ними завязалась переписка. Аня собрала ему посылку: носки шерстяные связала, сальца кусок завернула — и отправила. Гриша за теплые носки благодарил, а насчет сала посмеялся в письме: сколько ни присылай, мол, а весь взвод разведки не накормишь!
Года два шла у них переписка. Нюрка так привыкла делиться всем в своих письмах, что писала Грише обо всем, — и про ребят, как они растут, и про всякие новости — станционные и сельские. Привыкла: все будто есть человек, о котором можно проявить заботу.
И вдруг Сапожков замолк. Месяц не пишет, другой… Нюрка забеспокоилась: написала командиру части. Спустя некоторое время получает она письмо от командира. Так и так, уважаемая Анна Степановна, на ваш запрос сообщаем, что лейтенант Сапожков был тяжело ранен при выполнении боевого задания и направлен в госпиталь. Адрес госпиталя командованию не известен…
Запрятала Нюрка за божницу это письмо, и все.
И опять осталась одна…
Война шла к концу. Наши были уже на границе с Германией.
Однажды Нюрку снова позвали в военкомат.
«Лейтенант Сапожков был ранен. Он уходит в отставку, на пенсию, — сказали ей. — Так что аттестат ваш аннулируется. Мы вызвали, чтобы предупредить вас»…
Нюрка об аттестате-то ни слова, она о Сапожкове самом стала расспрашивать — где он? Что с ним? Военком назвал ей номер госпиталя, откуда получена бумага. А насчет адреса сказал, что адреса он не знает. Нюрка сначала напирала на военкома, чтобы он сказал адрес, но потом так подумала: «А ну как Гриша там, на фронте, нашел себе подругу? Чего мне этого адреса домогаться — муж он мой, что ли?»
Вскоре дошел до нее слух, что Гриша Сапожков прислал письмо на станцию — старику Беднову, машинисту, у которого он состоял в помощниках. Рассказывали бабы, что в письме том Гриша про увечье свое писал, что, мол, не ездить мне более на паровозе…
Нюрка как только прослышала про Гришино письмо, так в тот же день побежала на станцию. К счастью, Бедное дома оказался, не в поездке. Машинист — наш, липяговский. Но он давно на железке, еще с революции. Перед самой войной Беднову дали казенную квартиру на станции. Развалюшку свою, что на самом краю Хуторов, он заколотил, и сюда — в новую, станционную квартиру. Только переехал, а тут — война, немцы. Бросил все да в эвакуацию.
Но хотя машинист в эвакуации был, а про все, что тут без него стряслось, знал: и про Лешу, и про Нюркину дружбу с Сапожковым. Беднов встретил Нюрку хорошо. Сыновья машиниста тоже все на фронте, они вдвоем с женой остались. Чаем Нюрку угостили. А за чаем — все разговор о делах: про новые паровозы да про ремонт пути… О письме своего помощника старик рассказывать не спешил. Видя такое дело, Нюрка осмелилась, сама спросила: «Говорят, Павел Иванович, письмо вы от Гриши получили…»
Беднов помялся, отвел от Нюрки взгляд. «Да, получил… — сказал он грустно. И вдруг безо всякого перехода — Да ничего — обойдется! Небось молодой — зарастут раны-то!»
Нюрка не успокоилась, опять за свое:
«Говорят бабы, про увечье какое-то он писал, что в помощниках ездить больше не может…»
Беднов встал из-за стола, походил из угла в угол, а потом подошел к Нюрке и говорит:
«Если б только ездить?!. Это — полбеды. Ходить не может — вот в чем беда… На мине Гриша подорвался».
Нюрка не заохала, ни слова сочувствия показного не произнесла, только спросила, где лежит Сапожков, в каком городе. Понял машинист, что Нюрка — с характером баба. Сказал ей и номер, и адрес госпиталя. Оказалось, в Камышине лежал Гриша. Нюрка записала адрес на листке бумаги, поблагодарила машиниста и пошла домой.
Вернулась со станции — сама не своя.
Решила Нюрка съездить в Камышин, навестить Сапожкова. Все ничего, чай, Камышин — не за горами: каждый день через нашу станцию проходит поезд «Москва— Камышин». И с работы она отпросилась бы: время зимнее, с ремонтом еще не развернулись. Не удерживали ее и дети. Она так их воспитала, что старший сын в восемь лет все делал по хозяйству.
Не трудности дальней дороги, и не работа, и не дети удерживали ее. Удерживали ее предрассудки.
После свадьбы, как и принято на селе, Нюрку ввели в дом Деевых. Жила она с родителями мужа. Обращаясь к ним, она говорила: «батя», «маманя». Если надо было задержаться на работе, Нюрка предупреждала их: она всячески оберегала и свою честь, и честь мужа, их сына. Теперь ей прежде всего надо было объяснить все старикам. Отец Леши к тому времени совсем плох стал, все прихварывал. А мать, Ефросинья, в силе еще. Лишь Нюрка завела разговор о том, что она хочет съездить, проведать Гришу, свекровь и ну — ворчать:
«Ишь, чего вздумала! Мужика ей захотелось… Пока жива, чужого на свой порог не пущу»…
«Ну что ты, маманя! — пыталась успокоить Нюрка. — Откуда ты взяла это? Тяжело, знать, ему. Окромя нас, может, и проведать его некому. Сирота ведь. Всю войну помогал…»
«Небось оттого и деньги слал, — продолжала Ефросинья, — что нос у него в пушку. Совесть, видно, заговорила. Не захотел Леньку раненого на спине нести, бросил, оставил фрицам на поруганье. А теперь ты в отместок за такое его благодеянье на руках вздумала носить Сапожка-то этого! Да какой из него мужик, коль он на мине подорванный?! Спасался-спасался, да попался! Наказал бог…»
Нюрку только пуще прежнего растеребил этот разговор.
«Никто не был с ними тогда, — сказала Нюрка. — Уж Леша знал, что приказывал. Али он сам себе был лихоимец? Знать, нельзя было поступить по-иному. Или легче б нам стало, если б оба они тогда полегли?»
Свекровь сдержалась, ничего не ответила. Нюрка тоже. Она знала, что Ефросиньюшка не сама все это надумала, что и другие бабы осудят ее, коль узнают, куда она ездила.
На некоторое время она оставила было мысль о поездке. Но судьба Гриши не давала ей покоя. Такой уж характер у Нюрки: раз она решила — то и предрассудки ее удержать не могли.
Вскоре после Нового года подошла ей командировка: в Сталинград, за тракторами. Двоих их посылали, ее вместе с Матвеем Колосковым. Нюрка сказала дома: так, мол, и так. Из села вместе с Матвеем их проводили. А на станции Нюрка Матвея одного в Сталинград спровадила. Сама села в другой поезд — и прямым ходом в Камышин…
Поезд в Камышин пришел ранним утром. Вышла Нюрка из вагона — холод, метель. Ветер с Волги — насквозь пронизывает. Одета Нюрка тепло: ватник на ней новый, валенки; голова полушалком шерстяным укутана— один нос ее большой из-под полушалка торчит. Но хоть и одета тепло, а все как-то неуютно в чужом-то городе. Следом за другими пассажирами Нюрка вышла на привокзальную площадь. Вещей у нее, можно сказать, не было: в руках всего лишь узелок с харчами; там же — и подарок Грише. Перед отъездом она цыпленка зарубила — сказала «на дорогу», а на самом деле для него.
«У кого бы про госпиталь спросить?» — была первая ее забота. Увидала Нюра, — солдат идет: один, пустой, рукав шинели в карман засунут, а в другой руке, как и у нее, тощенький узелок марлей связан. «Из госпиталя!» — мелькнула у Нюрки догадка. Она осмелела и подошла к нему со своей бумажкой, где номер госпиталя Гришиного проставлен. Солдат поглядел на бумажку и говорит: «О, милая! Да тут что ни дом, то госпиталь. Я такого не знаю. Вот пойдешь дальше по дороге… Тут на горе — школа, увидишь большой дом… Зайди, там сестры скажут, как найти…»
Пошла Нюрка дальше. Вот и дом, на который указал ей солдат. Вошла она в фойе, постучалась в оконце с вывеской: «Справочное». Приподнялась фанерка, и в оконце показалось лицо молоденькой девушки в белом халате. Нюрка снова про Гришин госпиталь опросила, и опять бумажку свою подала ей. Девушка долго вертела в руках бумажку, изучая номер: потом встала и пошла куда-то. Вернулась она с еще одной сестрой — постарше. Теперь вдвоем они стали разглядывать бумажку. Обе смотрят, пожимают плечами: не знаем, мол, такого госпиталя..
Потом старшая вдруг и говорит, обращаясь к подруге:
«A-а! Это, наверное, тот — лесной? — И лицо у сестры стало отчего-то грустное, грустное. — Вам, — говорит, — надо к военному коменданту обратиться. Он вам все скажет. Пройдете этой улицей, и налево… красный кирпичный дом».
Пока шла к коменданту, Нюрка все думала о том, отчего это при слове «лесной» сестра вдруг стала такой грустной. Чем же плохо, раз госпиталь в лесу? Небось лучше, чем тут, в городе.
Комендант — молодой, но в капитанском звании. Видать, фронтовик — вся грудь в медалях. Взял он из рук Нюрки бумагу, только глянул — все понял. Поглядел он на Нюрку: и как она одета, и на тощенький узелок, что был у нее в руках, — и спрашивает: «Как фамилия раненого?» Нюрка назвала. «Вы кто ему будете — жена?»
Нюрка кивнула головой, подтвердила для верности, чтоб не отказали в свидании.
«Так, — продолжал капитан. — Вы что ж, забирать его будете?»
«Как — забирать?!» Нюрка не думала об этом. Она испугалась даже.
Капитан догадался по ее растерянному взгляду, что Нюрка не намерена забирать раненого. И он сказал: «Вот что, гражданочка. Если вы не намерены забирать, то вам не к чему знать адрес госпиталя. Это ведь особый госпиталь, где… Вам, наверное, сообщал муж, в каком он состоянии?»
Нюрка поняла, что тут надо говорить начистоту. И Нюрка рассказала капитану все — кто она, откуда приехала, и о Сапожкове, проведать которого, окромя ее, некому.
«Ясно, — сказал капитан. — Вот вам талончик в нашу столовую — идите, позавтракайте. Только быстро. Тут еще одна женщина приехала из Ярославля за мужем. Мы вас на машине туда подбросим».
Поела Нюрка по комендантскому талончику; пришла обратно, а у коменданта та, ярославская, ее поджидает. Тут же, не мешкая, поехали. Машина крыта брезентом, дует со всех сторон.
«Забирать тоже едешь?» — спросила ярославка.
«Пока поглядеть только», — отвечала Нюрка.
Они сидели рядом, позади солдата-шофера. Ярославка толкнула Нюрку в бок и говорит:
«И-и, чего глядеть! Одно расстройство это. Мой, как прописал, что так и так, Марфа, лежу я в госпитале, раненый. Хочешь признавай, хочешь нет, но только не помощник я тебе более, лишился я глаз…» Находились люди, отговаривали брать: зачем, мол, он тебе — слепой-то? Маяться с ним лишь всю жизнь. Ты еще молодая. Ребенок подрастет, найдешь себе другого…» А я сразу решила: возьму! Никого, окромя моего Ивана, мне не надо. Привезу теперь — пусть толку от него мало, а все в доме мужик. Пусть хоть махоркой пахнуть будет — и то я буду спокойна. Собралась вот, взяла шубейку про запас, чтоб потеплее в дороге ему было, да вот и еду…»
«А ну-ка Гриша тоже слепой!» И сжалось у Нюрки сердце. Поняла она, отчего грустной стала сестра при этом слове: «лесной»…
Ехали они недолго, сначала — городом, потом — заснеженным полем. Дорога была ухабиста, машину то и дело трясло и подбрасывало. Никакого леса. Но вот проехали еще немного, и замелькали рядки заснеженных елочек. Машина свернула в глубь посадок и вскоре остановилась. Женщины вышли. Кругом был лес; лишь в глубине его, за загородкой, виднелось какое-то невысокое здание. Возле ворот стояла деревянная рубленая сторожка, с дверью, обшитой рябой мешковиной. Солдат-шофер повел их в сторожку; что-то сказал сторожу, выглянувшему в оконце, и они прошли внутрь двора. За воротами, во дворе, стояли все такие же запорошенные снегом сосны и ели, и было тихо, как и повсюду в лесу. Ни людей, ни машин. Но дорожки и аллеи были очищены от снега.
Нюрка шла следом за солдатом и, приглядываясь к дому с большими окнами, думала: «Тихо-то как тут… И воздух хороший. Благодать…»
Она и не подозревала, сколько в стенах этого тихого дома собрано воедино людского безысходного горя…
Бирдюк, судя по всему, поставил новую шестерню. Я видел, как Яков Никитич вылез из-под тележки разбрасывателя и подал команду трактористу. Нюрка Соха завела трактор и стала потихоньку вытягивать машину на поле. Все видели это: и Лузянин, и ребята. В другое время ребята не усидели бы на месте. А теперь никто не поднялся даже, хотя все видели и всем не терпелось узнать, наладил Бирдюк свою машину или нет.
— Ну не тяните же! — нетерпеливо обронил Ронжин.
Но я еще помолчал немного, наблюдая за тем, как трактор вытягивал разбрасыватель на пашню. Я заметил, что и Лузянин наблюдал за тем, что происходило там, на поле. А на поле Яков Никитич что-то суетился, бегая от трактора к разбрасывателю и обратно. Наконец агрегат снова тронулся, и позади него повисло сероватое облачко. Оно повисело-повисело и снова растаяло.
Нюрка Соха заглушила трактор.
— А-а! — Лузянин махнул с досады рукой.
Я счел это за сигнал и тут же продолжал свой рассказ…
…В доме Нюрку поразили те же покой и тишина, что были всюду тут. Внизу, где они раздевались и облачались в белые халаты, дежурила всего одна сестра. Она отвела сначала ту, что из Ярославля, а потом пошла проводить Нюрку. Они поднялись на второй этаж. Налево и направо от лестницы простирался длинный коридор. Тут, в этом длинном и гулком коридоре, поскрипывая рассохшимся паркетом, расхаживало несколько больных. У каждого из них в руках были костыли; они стучали ими и очень неестественно вскидывали ноги при ходьбе. Сестра, сопровождавшая Нюрку, с каждым больным здоровалась: «Как дела, Семен Иванч?» — «Ничего, вот учимся ходить!» — отвечали ей больные.
Нюрку провели в самый дальний конец коридора. Тут была большая комната, чем-то похожая на террасу, — вся стена из стекла. Ничего лишнего в комнате: стол, плетеное кресло, несколько кадок с цветами. Сестра попросила ее подождать. Оставшись одна, Нюрка огляделась. Сквозь заиндевевшие стекла виднелись верхушки елок и сосен. Заснеженные вершины их уходили вдаль. Деревья то пропадали в каком-то овраге, то снова поднимались на увал. Было что-то размеренно-спокойное в чередовании этих спусков и подъемов и в тишине, царившей надо всем. Это спокойствие незаметно передалось и самой Нюрке, и она, волновавшаяся всю дорогу, теперь вдруг успокоилась. «Главное — жив!» — думала она.
Нюрка вынула сверток с подарком, который она до этого прятала под полой халата, и, стоя у окна, ждала. Из коридора доносились тупые удары костылей по паркету: там люди заново учились ходить. Из-за стука костылей Нюрка не сразу услышала, как появился Сапожков. Она увидела его, когда он был уже на пороге комнаты. Может, оттого еще она не услышала его, что Гриша не шел, а ехал на коляске. Коляска была на резиновых колесах, с высокой, обитой дерматином, спинкой. Посредине ее торчали рычаги; толкая их взад-вперед, Сапожков бесшумно катился по террасе.
Нюрка шагнула ему навстречу. Она успела сделать два-три шага, и они очутились рядом. Но и за эти мгновения Нюрка успела заметить, что коляска, в которой сидел Гриша, была слишком коротка.
И Нюрка все поняла.
Поняла, что незачем коляске длинной быть…
Гриша заулыбался, увидев Нюрку, протянул навстречу ей обе руки. Нюрка тоже потянулась к нему, но впопыхах обронила на пол сверток с цыпленком. Получилось не совсем хорошо. Нюрка застеснялась, подняла сверток и, отдавая Сапожкову, сказала, что это ему подарок.
«К чему это?! — сказал Гриша. — Нас тут кормят по фронтовому пайку».
Нюрка не знала про фронтовой паек, сколь он хорош: она вообще не знала, что делать далее и что говорить. Любой на ее месте подумал бы, прежде чем слово сказать.
Они не были знакомы, когда случилась беда с Лешей. И когда это случилось, то Сапожков более других помог ей. Но и тут они мало говорили друг с другом — Нюрка ходила в те дни, как бабы говорят, словно рехнувшаяся. Что-то теплое, искреннее начало было проявляться в письмах, когда он был на фронте. И не оборвись тогда их переписка — кто ж знает, может, теперь им легче было бы начать разговор. Сколько в войну случаев было, что по письмам одним, не видя друг дружку, влюблялись и потом женились люди!
Но теперь Нюрка и Сапожков встретились после долгого перерыва; и сразу не очень-то разговоришься.
«Ты от кого узнала, что я тут?» — спросил Сапожков.
«Бедное, машинист твой, сказал».
«Не стерпел старик… Эх! — В словах его не уловила Нюрка досады, а скорее озорство какое-то. — Я сначала совсем духом пал, оттого и не написал про ранение. «Без обеих-то ног зачем жить!» — думал все. Еще когда по простым госпиталям возили, еще какая-то надежда была. А как сюда привезли — понял: все, гроб тебе, Гриша! Это знаешь ведь, какой госпиталь? Отсюда не выписывают, как из всех иных. Ну, если жена приедет, чтобы забрать, или родители, тогда, конечно, иное дело. Но меня некому забрать отсюда. Вырос без отца-матери, в детдоме, и помирать, видно, одному, среди чужих людей й вот этих сосен…»
«Ну что ты, Гриша!» — перебила его Нюрка.
«Нет-нет, ты послушай… — продолжал он. — Это сначала… Ведь я видел, что жены и то не всех отсюда забирают. А я — холостой да бездомный, кому я-то нужен? Главное — ездить, работать не могу больше. И ночью думаю, и днем. Совсем раскис. Спать перестал. Писем никому не пишу. Читать ничего не читаю. Заметил такое наш главный врач, хирург — и взялся он за меня. «Ты, говорит, чего, Гриша, голову повесил? Не кисни, говорит. Еще как ходить мы с тобой будем! Танцевать еще будем!» У меня на правой-то ноге коленный сустав цел. Так что опереться будет на что, — пояснил Сапожков. — Ну, после этого разговора — повеселел я немного. Видела, вон в коридоре топают. Ходить учатся. Он их, хирург, по семь часов в день топать заставляет. Думаю: научусь и я! Лишь бы скорее протезы мне сделали…»
«Конечно, — поддержала его Нюрка. — Раз другие могут, и ты научишься».
Они еще поговорили полчаса или больше о всяких мелочах. Нюрка передала Сапожкову приветы от Бед-нова и других станционных знакомых, сказала, что слухи есть, будто дорогу хотят переводить на электротягу… Гриша спросил про дела в колхозе: помогают ли шефы-железнодорожники?
Тут опять пришла сестра и сказала, что время свидания окончено.
Гриша обещал писать Нюрке.
На этом они и расстались.
Нюрка тоже спешила: ей ведь еще в Сталинград ехать, за тракторами.
Уехала Нюрка, но частица ее тепла и участия вселила новые силы в Сапожкова. Гриша чуть ли не каждый день стал слать ей письма. В них он рассказывал обо всем, что случилось у него за день. «Сегодня я наконец одел протезы и сделал первый шаг. Если бы меня не поддерживал при этом хирург, я бы упал, конечно. Но пусть и с чужой помощью, но я все-таки шаг этот сделал! Аня! Это такое счастье — сойти наконец-то с ненавистной коляски; такое счастье оказаться вдруг выше подоконника и не подкатываться к нему, чтобы взглянуть на мир, а подходить. Раз-два… раз-два… Вчера по коридору топали мои товарищи, а сегодня — там, по паркету, — раздается мой топот…»
Всякий раз, когда почтальон приносил от Гриши письмо, свекровь ворчала весь вечер:
«Это опять от него?»
«От него. От кого же еще», — отвечала Аня.
«Сказывали бабы: ездила к нему».
«Ездила, мама. Все ж не чужой человек. Всю войну небось помогал».
«Обманщица: «за новыми тракторами!» — ворчала свекровь. — А сама… последнего цыпленка отволокла ему…»
И если б свекровь не ворчала, не бранила, то могло бы все так обойтись. А то как заведет свое Ефросинья, — хоть из дому беги. Зимой-то куда ж побежишь! Зимой, с ремонта, Нюрка затемно возвращалась. Пока ребят покормишь, уложишь, и самой, глядишь, укладываться пора.
Но вот пришла весна… Особенная — победная — весна! Гриша писал: «Сегодня впервые спустился и поднялся по лестнице. Завтра хирург обещал отпустить одного на улицу».
Начнет ее свекровь донимать, что она такая да сякая, Нюрка молча оставит дело и уйдет из избы. Возьмет она в сенцах лопату и копается с ребятами весь вечер в огороде. Соседи уже картошку посадили, а у нее еще огород не вскопан. Копается себе Нюрка в огороде… Ракиты на валу сережки выбросили, зазеленели. Разогнется Нюрка, отставит лопату, поглядит на ракиты, и видятся ей запорошенные вершины сосен, и словно слышит она голос Гриши: «Отсюда не выписывают… Ну, если жена приедет забрать или родители — тогда иное дело. Но меня некому забирать. Вырос без отца-матери, в детдоме, и помирать, видно, одному придется, среди чужих людей и вот этих сосен…»
Думает, вспоминает все, да так растеребит себя, что слезы на глаза навертываются.
Как-то в конце мая — только отсеялись — Нюрка пришла с работы и говорит свекрови:
«Мам, знаешь что? Я решила взять из госпиталя Гришу. Нет у него окромя никого. Что ж ему всю жизнь по госпиталям-то маяться? Он уже ходить научился…»
«В мой дом чужого не приводи, — твердила Ефросиньюшка. — Не позорь старуху. Иди к матери — туда кого хочешь притаскивай».
Нюрка пыталась разубедить свекровь, но та и слушать ничего не желала. Если б старик жив был, Лешин отец, может, им вдвоем легче было бы уговорить ее. Но старик к тому времени умер, и Нюрке одной не удалось уломать свекровь. Та уперлась, долбит свое: «Не пущу в свой дом — и все». Знала Ефросинья, что некуда Нюрке из ее дому податься. Избенка у матери крохотная, старая, а в доме — две невестки с ребятами, жены братьев Нюркиных.
Свекровь, видно, так думала-гадала.
Но Нюрка, как говорится, по-своему располагала.
«Ну что ж, — сказала она свекрови. — Воля твоя. Но только ты, маманя, не обижайся на меня, коль сама так решила…»
Забрала Нюрка ребят, телогрейку свою, пропахшую соляркой, под мышку, — и прямым ходом на Хутора, к мазанке Беднова. Раньше ли она столковалась с машинистом, или уверена была, что с ним всегда поладить можно… Не знаю. Знаю только, что действовала Нюрка смело и решительно. Подошла к развалюшке Беднова; горбыли, которыми были забиты окна, оторвала, замок ржавый с двери сенцев — долой! Хозяйка — и вся недолга!
Ефросинья не ожидала такой прыти от своей невестки. А когда спустя неделю она пришла в себя, поняла, что круто обошлась с Нюркой. Даже бабы-соседки и те стали уговаривать ее: мол, чего ты, Ефросиньюшка, расходилась, невестку от себя прогнала? Много ль лет-то тебе осталось жить, что ты вся за избу свою трясешься? Помирились бы!
Одумалась старая; пошла к Нюрке мириться, а невестки и след простыл. Ребята одни в доме командуют. Удивилась Ефросиньюшка: хозяйки дома нет, а прибрано все, и вода в доме есть. Ребята, конечно, обрадовались бабке. Стала Ефросинья про мать спрашивать, а старший-то, что теперь на станции машинистом, и говорит: «Мама в госпиталь за папой поехала».
Ефросинья надулась, как павлин, но ничего не сказала в ответ. Лишь оставила кринку молока, принесенную с собой для предлога, и ушла.
На другой день в Липягах только и разговор был про то, что Нюрка Соха себе нового мужа из госпиталя выписала.
Досужий народ наши липяговские бабы!
Никуда ты от их глаз не скроешься. Ничем ты от их языков не застрахуешься.
Лишь только наутро к бедновской избенке подкатил эмтээсовский «газик» — как бабы со всего порядка тут как тут! Встали в сторонке и глядят. Будто Нюрка скрывать чего-то собиралась от них! Ни от кого Нюрка не скрывала. Привезла — да и только! Кому какое дело?
Вот подкатил, значит, газик. Открылась дверца, и первым из машины вышел Бедное.
«Видать, за дружком своим ездил вместе с Нюркой», — шептались бабы.
Выпрыгнул машинист, открыл заднюю дверцу, а оттуда Нюрка вылезает. Платье на ней — цветастое, в талию; волосы сзади в пучок уложены. Бабы ни разу и не видели Нюрку такой нарядной: будто не за калекой безногим ездила, а за орденом!
Нюрка словно и не видела любопытных соседок. Руки скорее в машину тянет. Оттуда, неуклюже выбросив ноги, вылез наконец Сапожков. Вылез, подперся палкой, поглядел направо, потом налево — и как гаркнет:
«Здравствуйте, бабы!»
Липяговские бабы юмор с полуслова понимают. Все разом заулыбались:
«Здравствуй, Гриша…»
Девочки побежали к сенцам — дверь открывать.
Сапожков постоял, одернул не спеша гимнастерку и пошагал, выбрасывая перед собой ноги. Со стороны и не заметишь, что они у него не настоящие, а самодельные: только когда прислушаешься, то будто при каждом шаге щелкает что-то там, внутри его ног…
Ничего не скрывала от баб Нюрка.
А что ей скрывать? Небось не украла, не чужое счастье на время взаймы брала, а все по-честному делала, в открытую, как подсказало сердце.
В первое же воскресенье Нюрка созвала к себе гостей — вроде бы на свадьбу. Бедное с женой приехал, двое шахтеров, из тех, что в партизанах были вместе с Гришей, директор МТС; подруг-соседок Нюрка позвала. И за свекровью ребят посылала, но Ефросиньюшка не пошла, сказалась больной.
Погуляли, попели песни мужики, поплясали, потопали ногами бабы, — да на этом и успокоились, перестали языками болтать. Как будто Гриша этот завсегда тут жил. Прозвище дали ему ласковое — Сапожок.
Гриша Сапожок оказался на редкость хлопотливым. Как грач по весне: с утра до позднего вечера все что-то возле дома хлопочет. Доярки, известно, первыми на селе встают. Им поэтому удивительно было: они на ферму бегут, глаза не успев продрать, а Сапожок уже как ни в чем не бывало расхаживает возле мазанки: обдумывает, знать, как лучше ухвоить ее к зиме.
Удивительно: и с ребятами Нюркиными быстро поладил. Он на солнышке, и они — возле него. И все: «папа» да «папа». Что не под силу ему, ребята делают. Скажет он, они воды от колодца принесут, песок просеют, а глины он сам сколько надо в раствор добавит. Ведь вот цепкий какой — ко всему приспособился! Сядет на табуретку и, сидя, перемешивает раствор. Замесит, а тут опять ребята: поднесут ведро раствора к завалинке; Сапожок присядет на завалинку, и ну пазы глиной замазывать.
За месяц так приукрасил бедновскую развалюшку, что и не узнать! Рамы гнилые сменил; наличники новые поставил; какие половицы в доме от времени сгнили, провалились— постругал, поставил новые. И все без суеты, и все — сидя. Удивительно: ко всему у него способности были. Окажись Сапожок где-нибудь в Мещерской стороне, где лесу всякого много, нашел бы он дело себе на всю жизнь: ложки бы из липы вырезал или корзины плел бы из ивовых прутьев. Но в наших местах леса нет; ложки вырезать или корзинки плесть не из чего. Повозился Сапожок по дому месяц-другой, — а дальше что? Нюрка убежит на работу чуть свет, а он сидит сиднем день-деньской на завалинке заместо бабки. Скучно, тоскливо, да и совесть не позволяет: здоровый он, крепкий мужик, одна беда — передвигаться ему трудно.
Загрустил было наш Сапожок.
К счастью, начали возвращаться с войны мужики. Алеха Голован пришел, Володяка, Стахан, Федор, брат мой, Петух Худов… Уходили-то из дому юнцами, тюхами-матюхами, а вернулись — старшинами, капитанами, гвардейцами да коммунистами. Стали они готовиться к своему первому большому собранию и о Грише Сапожке вспомнили: небось тоже— партийный? Пришел к нему Алеха Голован справиться; разговорились. Оказалось, Сапожков в депо на учет обратно стал, по старой-то памяти. «Нехорошо так, — сказал ему Алеха, — у нас живешь, заодно и работать надо».
Уговорил Голован. Приковылял Сапожок на собрание. Поглядел Алеха, как неуклюже Григорий переставляет ноги, и задумался, нельзя ли Сапожкову коляску какую-нибудь смастерить, чтобы ездил он на ней?
Об Алехе Головане мне нечего рассказывать. Каждый из вас хорошо его знает. Это теперь он плотницким делом увлекся, а когда помоложе был, любые вещи делал. Макет Мавзолея В. И. Ленина, сделанный им, как я уже рассказывал, выставлен в Москве, в музее. Но сколько их — столь же хитрых и любовно сделанных вещиц: столов с потайными ящичками, сундуков, шкатулок разных — сколько его детищ, достойных музея, украшают липяговские избы!
Но Алеха — мастер не только по дереву. Ходики ли у кого встали; цепь ли у велосипеда порвалась, мотор ли у мотоцикла забарахлил, — со всем к нему идут. Задумался Алеха о коляске для Сапожкова и вспомнил, что на пожарке валяется несколько немецких мотоциклов с прицепами. Бросили, знать, второпях. Ребята несколько поободрали их, поснимали всякие мелочи, но колеса и моторы целы.
На другой же день после собрания вытащил Алеха мотоциклы, стал над ними мудровать. Мотор и колеса — хорошо, но для тележки ведь кардан нужен! Решил он съездить в МТС, к Бирдюку, с ним посоветоваться.
Яков Никитич с охотой согласился помочь. Решили они и самого Сапожкова к делу этому привлечь. Смастерил Бирдюк верстак возле кузни; с утра вместе с Нюркой привезут Гришу, он весь день возле бирдюковской кузни сидит, чистит, проверяет мотор да напильником орудует. Не зря в помощниках машиниста ездил: и к металлу сподручен оказался Сапожок.
Так втроем за месяц смастерили они Грише самолет. Ничего, ездил, — только тарахтел при этом ужасно. Не хуже трактора. Едет Сапожок по селу — все куры от него прячутся по подворотням. Смех, да и только!
Только кому смех, а Сапожку тарахтелка эта — дороже самой жизни. Она давала ему возможность передвигаться. Давала ему возможность работать. Станционные друзья предложили ему пойти нарядчиком в депо. Гриша подумал — и отказался. Что это за работа: опять весь день за столом на одном месте сидеть! И еще вот почему отказался он: за то время, пока Сапожков возился с самокатом, он сдружился с Бирдюком и его товарищами-механизаторами. И они к нему — всей душой.
Как-то в дождь потекла крыша старой бедновской мазанки. Узнали механизаторы об этом — собрались дружно, разом перекрыли. Может, у многих, не бывших дома все эти годы, у самих крыша текла. Но сначала сделали Сапожкову, а там уж другим.
И крышу перекрыли, и печку старую, русскую, занимавшую пол-избы, разломали, а вместо нее — щиток смазали, под уголь.
«Спасибо, друзья! — сказал Сапожков механизаторам — Как-нибудь перезимуем. А там, за зиму, может, разбогатеем: новую избу весной поставим с Нюрой»…
— Вот как оно вышло, — продолжал я. — Думал Сапожков как бы одну зиму в старой бедновской землянке прозимовать, а прожил в ней без малого двадцать-зим. И не потому они с Нюркой не поставили себе новой избы, что за эти годы не скопили денег, — нет! Жизнь у них наладилась. С осени Гриша стал работать комбайнером; Аня — трактористка. Денег и хлеба хватало им. Я согласен с вами, Николай Семенович, что механизаторы зарабатывают значительно лучше колхозников. Возможно, что Анне Степановне легче построиться, чем Тане Виляле.
И может быть, Сапожковы и поставили б себе новую избу, если б не дети…
У Тани Вилялы на руках их двое осталось, а у Нюрки Сохи, считай, шестеро. Трое — от Деева; двоих вскоре от Сапожкова родила, да и сам Григорий Федорович, он тоже во многом, как ребенок, обслужить сам себя не может.
Правда, у Анны Степановны так было заведено: старшие дети приглядывают за младшими: обстирывают, кормят, помогают выполнять домашние задания. Такой дружной семьи, таких опрятных и хорошо воспитанных детей, как Нюркины, — поискать. Но вот беда: а кому приглядывать за старшими?
Недаром говорится: большие дети — большие заботы.
Старший окончил семилетку — поступил в депо, на станцию. Год проработал, захотел учиться. Определился в техникум. «Помогай, мама, выучусь — отплачу!» Выучился— женился. Снова: помогай, мама.
Владик, второй сын, подрос — в армию взяли. Остались Гришиных двое да от Леши девочка-школьница; С работы прибежит Анна Степановна — сама грязная, как кочегар какой-нибудь, а тут — и ребят обстирать, и обед сготовить… Пока со всеми домашними делами управишься, глядь, и полночь. А утром, чуть свет, снова на работу.
День за днем.
Год за годом…
Вот и пробежали они как-то незаметно.
И лишь прошлой осенью, когда вернулся Владик, спохватилась Анна Степановна: стара изба! Повернуться негде. Владик зиму проработал в колхозе, но, думаю, что терпения его ненадолго хватит. Женится теперь— и уйдет или на станцию, или в Бобрик… Потому как некуда ему молодую привести. И без молодой в бедновской мазанке повернуться негде. Владик не постоял бы перед тем, чтобы, как говорится, войти в дом к Вере Хапровой. Но вы ведь знаете, что у матери ее избенка не лучше, чем у Анны Степановны.
Оттого я и предлагаю: отдать дом молодым и помочь им сыграть веселую свадьбу…
— Вот так посажёный отец! — воскликнул восторженно Лузянин. — Убедил! А как Василий Кузьмич?
— Превосходно! — согласился Ронжин. — Надо только скорее строить этот дом. А то и в самом деле еще лишимся пары хороших колхозников.
— Работает! Работает! — перебивая агронома, закричали ребята.
Они дружно повскакали с бревна, на котором сидели, и, перегоняя друг друга, побежали вдоль рубежа. Лишь Вася Козырев задержался. Он поднял с земли шапку, а ежика в ней не оказалось. Вася — туда, сюда: под бревно заглянул, пошарил возле пней, на которых сидели мы с Лузяниным — ежика след простыл.
Вася готов был расплакаться от обиды.
— Ничего, — успокоил его Лузянин, — приходи в другой раз, я помогу тебе поймать. Я знаю, где найти.
Вася нахлобучил шапку и побежал следом за всеми.
Я поглядел на поле — разбрасыватель и в самом деле работал. Увлеченный рассказом, я не заметил, что трактор успел уже сделать несколько ездок. Теперь он тащил разбрасыватель с противоположного конца клетки.
Обрадованный этим, я тоже встал, а следом за мной поднялись и Лузянин с Ронжиным.
Мы не спеша пошли за ребятами.
Ветер все не унимался. В лесу его как-то не чувствовалось. А теперь, когда мы вышли на рубеж, ветер продувал насквозь. Поеживаясь в своем легоньком плащишке, Ронжин шустро шагал впереди.
Мы с Лузяниным едва поспевали за ним.
— Если налажен разбрасыватель, то, пожалуй, мы и без ребят справимся, — сказал Лузянин. — A-а, как вы думаете, Василий Кузьмич?
— Да, конечно! — повернувшись к нам, отозвался Ронжин. — Машине тут и работы-то всего на два дня.
— Тогда вот что: забирайте ребят — и идите домой, — посоветовал Лузянин. — Чего им на таком ветру болтаться. Ангину еще наживут.
За ужином я рассказал матери о разговоре с председателем: что Лузянин обещал отдать молодым первый колхозный дом. Заодно решил расспросить ее о посажёном отце. Что это за «отец» такой? Какие его обязанности на свадьбе?
Мать, как и все пожилые люди, очень любит вспоминать старину. И теперь: едва я напомнил ей про свадьбу, она заулыбалась, оживилась.
— Неужто Владик по-старому решил свадьбу играть? — спросила она.
— Без попа, конечно, — пояснил я. — Но по старому обычаю. Да и нельзя по-другому. Коль в новом доме свадьбу играть, то гостей наберется много. Всех занять чем-то надо, угощенье для всех приготовить.
— Это хорошо! — подхватила мать радостно. — Так давно у нас настоящих свадеб не было! Война — то да се. Сходится молодежь так — без свидетелев, без песен, тихо. Зато — не успели расписаться — глядь, уже расходятся! А уж коль расходиться вздумали, то шум тебе не только на весь порядок, как бывало, а на всю округу. На весь район! В газетах про их склоку пропечатают, что разводиться они надумали. Потом на суд, в район, едут. Там друг дружку при всем честном народе поливают: она такая да сякая. А как же! Если не обольешь, то не разведут. Вот и стараются…
— Скоро отменят это, — сказал я. — В газетах давно пишут.
— И-и! — протянула мать насмешливо. — Про что я толкую, того указ не коснется: благородства в молодых семьях не стало. Нет! Ведь свадьба, бывало, праздник для всего села! Двери в избе жениха, там, или невесты настежь открыты. Приходи, величай молодых — за это благодарность тебе, угощение. Песни, пляска… А как же! Ведь она, свадьба-то, одна за всю жизнь бывает. И день этот таким должон быть, чтобы человек запоминал его на всю жизнь… А теперь… выдумали: товарищеская вечеринка… Патефон покрутят, ногами подрыгают — вот вам и свадьба. Тьфу! Прости, господь бог, за прогрешение, ну все равно, как птахи неразумные, — попорхают, попорхают, да и… Да что я на птиц бедных поклеп возвожу! Какая птица, а то ведь в иной столько благородства. Хоть соловей тот же, али скворец. Как он щелкает, как он обхаживает подругу-то свою. Куда там нашим молодым! Наши лишь сходят к Серафиму Грачеву, зарегистрируются — и вся свадьба тут. И то — какой жених, а другой и без Серафима обходится…
Мать увлеклась и про свадьбу мою позабыла. Пришлось еще раз напомнить ей про посажёного отца.
Мать задумалась, вспоминая.
— В старину-то называли посадским… — продолжала она спустя минуту-другую. — Посадским норовили зазвать мужика побогаче какого, познатнее. От него — все. Он… как бы тебе сказать, все равно что туз козырной в карточной игре — так и посадский на свадьбе. Коль посажёный отец богат и уважаем всеми, то он и дружек хороших позовет. При нем и сборы хорошие будут. Ведь раньше принято было одаривать молодых. И червонцы серебром бросали, и холсты преподносили, и шубы…
— Он что-то должен говорить, речь какую-нибудь держать?
— А то как же! — отвечала мать. — Вся свадьба на нем держится. Особенно, как на этот раз: у Веры отца родного нет, да и у Владика — тоже. Все посажёный отец должон обдумать: сколь гостей со стороны жениха да сколь — со стороны невесты. Чтобы знать, много ли браги варить, какое угощенье готовить. О приданом он должон столковаться, чтобы сундук был, как положено, постель…
— Ну что ты, мама! Неужели я буду в постели рыться?
— Взялся за гуж, не говори, что не дюж! — напомнила мне мать. — В новый дом въедут, а спать на чем? Али и перины за счет колхоза? Посадский обязан заранее позаботиться, невесту предупредить.
— Нет уж, извини!
— Ты не горячись, слухай, коль просил… — продолжала мать. — Вот приедут молодые из церкви…
— Андрей сказал, что они без попа решили, — вступилась молчавшая все это время Нина.
— Ну хорошо, — поправилась мать. — Не от попа, так от Серафима Грачева… Посажёный отец наперед родителей встречает молодых на пороге избы. «Дорогие новобрачные, — говорит он, встречая молодых, — вы переступаете порог дома, как муж и жена. Живите в дружбе и согласии, растите детей, чтите стариков… Мир и любовь вам…» Тут он их величает по имени и отчеству и кланяется им, — сначала невесте, потом — жениху. И все, кто есть тут, тоже кланяются и повторяют: «Мир и любовь вам…» Невеста подходит к отцу и матери мужа, а, жених — к ее родне. Раньше, конешно, молодые-то на колени перед родителями… Теперь, видать, это придется опустить. Сразу давай команду дружкам, чтоб к столу всех звали… Первыми за стол садятся жених с невестой. Направо и налево от них — родители и самые уважаемые гости: Лузянин там али Алеха Голован, — кто придет. Когда молодые идут к столу, девушки поют величальную…
Мать откашлялась и запела высоким, чуть глуховатым голосом:
Вольная птичка, пташечка-перепелочка,
Куда бы она захотела, туда и полетела…
Садилась вольная пташечка в чистом поле,
Во белую ярую во пшенушку,
Горемышную свою песенку запела,
Не пой, не пой, ретивое сердечко,
Не плачь, не плачь, душа красна девица,
Не батюшка, не матушка замуж выдали,
Сама ты, девица, похотела…
Тут она закашлялась; на глазах у нее выступили елезинки.
— Стара стала, не вытяну теперича! — добавила она. — А бывало, ничего, получалось…
— И теперь, мама, хорошо у вас получается! — восторженно сказала Нина. — На месте посадского я бы вас пригласила…
— Нет уж, отпела свое, — отмахнулась мать. — Мне бы хоть со стороны поглядеть. На настоящую-то свадьбу. Только я мало верю, что сыграть ее удастся. Если колхоз, правда, поможет. Тогда иное дело…
— Такой посадский да не сумеет?! — подтрунивала надо мной жена.
— Да! — вспомнила мать. — Когда все гости за стол сядут, тут ты опять должон речь держать. Чтоб молодые родителей уважали-почитали, чтоб ближних не чурались, чтоб в семье дружно жили. Когда закричат гости: «Горько! Горько!», посадский сдерживать их должен. И вообще у посадского все права: вот, скажем, мать или кто иной из родителей плясать не захочут. Посажёный может заставить.
— Это слишком большие обязанности! — вырвалось у меня.
— А ты как же думал! — поучала мать. — Без обязанностей нельзя в жизни. Обязанностей много, но зато и почет. По барину и шапка. Так-то вот…
Ночью мне приснилась свадьба.
Приснилось, будто я и в самом деле посажёный отец. Будто, снизойдя к этой моей важной обязанности, Мария Александровна, директор, предоставила мне отпуск за свой счет, и я ничем другим не занимаюсь, кроме хлопот, связанных с предстоящей свадьбой.
Но вот незадача: за что ни возьмусь — ничего у меня не выходит! Началось все с браги. Какая же свадьба без браги — без шипучего, хмельного напитка, призванного олицетворять щедрость хозяев, разгульность, изобилие дома. Теперь в таких случаях все гонят самогон или ящиками закупают в магазине водку. Потом жены растаскивают по домам горланящих мужиков.
Мне не хотелось, чтобы на нашей свадьбе все перепились до спотыкачки. Мне хотелось бражной свадьбы. Для браги (настоящей, русской браги) нужны мука, солод и хмель. Пошел я к родителям жениха — спросить насчет муки. Анна Степановна меня на смех подняла: откуда у нее мука? «Хлебы, — сказала Нюрка, — последний раз пекла лет двадцать назад. Все время из МТС, из палатки, носила. А теперь — на станции берем. Рожь вон есть. Бери в лари… А мука?! Да у нас до самой ближней мельницы сто верст!» Я — к Тане Виляле, к матери невесты. А та — пуще Нюрки Сохи надо мной потешаться стала: «Ишь, муки ему подай?! Да откуда у меня она? У жениха-то хоть рожь есть, а у нас, поди, и запах-то ржаной из лари вытравился. По двести грамм на трудодень— сколь лет так-то. Привезешь мешок, — думаешь: ехать с ним на мельницу? Овчинка выделки не стоит. Ручной вертушкой перетрешь ее — и вся недолга. И не у одной меня — у всех вкус к муке пропал. Прав Лузянин, когда стал деньгами за все платить!
Пришлось идти к Лузянину. Уж, думаю, в большом-то хозяйстве разживусь. Прихожу. Говорю председателю о своей беде. Лузянин слушает, чешет затылок. «Видите ль, в чем дело, Андрей Васильевич, наша мельница только рубит зерно на комбикорм, а для помола она не приспособлена. Когда-то мы через сельпо муку заказывали. Но сейчас и у них нет».
Я расстроился окончательно. Лузянин заметил, поспешил успокоить: «Ничего. Вам немного ведь надо: пуда два. Где-нибудь раздобудем».
Вернулся из правления — хоть во сне, а думаю: «Что ж я про солод и хмель-то не спросил?» Но подумал-поду-мал и решил, что коль муки нет у председателя, то солода и хмелю— подавно. Начал я, значит, хмель у соседей спрашивать, а Авданя, крестный мой, и говорит: «Не ищи, в Липягах хмеля не найдешь! Весь перевели. У кого был, и те в войну перекопали, картошкой хмельники засадили. Ты, посоветовал мне Евдоким Кузьмич, съезди в город, на пивоваренный завод. Только у них и можно достать».
Поехал я в город; отыскал этот самый завод. Ограда, ворота чугунные — все, как положено. У ворот — сторож. Без пропуска не впускает. «Кого, да по какому вопросу? Если, говорит, с жалобой на кислое пиво, то жалоб мы не принимаем: из-за теплоты киснет пиво». Пояснил я ему, что не с жалобой. Пропустил. Директор — толстенный дядька, упитанный, судя по всему, добрый. «И-и, милый! — сказал он, едва я заикнулся о хмеле: — Кто же в наше время варит пиво из хмеля и солода? Химия всюду. Новейшая технология».
Я ему о свадьбе говорю, о браге, а он смеется над моей наивностью.
«Возьми, — советует добряк, — шесть кило сахару да кило дрожжей. В бидон, куда доярки молоко сливают, налей теплой кипяченой воды. Закрой хорошенько, вот тебе через три-четыре дня и бражка готова! Одним бидоном всех гостей утешишь!»
Эк, думаю, умник! Будто мы не знаем про этот рецепт!
Расстроился я донельзя. Еду обратно домой — колеса вагона стучат, а мне все кажется, что кто-то шепчет мне на ухо: «Хмель… хмель…» Я начинаю прислушиваться, откуда ни возьмись — запах. Душистый, ароматный запах хмеля! Он щекочет мне ноздри, я задыхаюсь от него. Откуда он? Гляжу на бабьи мешки, что лежат на верхних полках. Знаю, что в них пустые молочные бидоны и хлеб, купленный в городе. А колеса свое: «Хмель… хмель…»
И вдруг чудо! Выглянул я в окно, а рядом с полотном железной дороги до самого горизонта плантация хмеля. Вьются его цепкие побеги вокруг столбов, тугие махровые шишки висят гирляндами. От радости я готов на ходу поезда выскочить из вагона. Встал, бегу к выходу, но тут на меня начинает сыпаться хмель сверху, из бабьих мешков. Желтые пахучие лепестки падают на пол; мне жаль их, я начинаю собирать, загребать руками, а они сыплются и сыплются… И вот уже по колено я в хмелю, по грудки… Я задыхаюсь, а колеса все смеются надо мной: «Хмель… хмель…»
Я хочу крикнуть бабам, чтобы они завязали мешки, но не могу — душит меня запах хмеля…
Проснулся я — аж потный весь.
Так обрадовался, что все случившееся со мной сон! Вскочил с постели — и на кухню. На кухне мать завтрак готовила.
— Мам! — говорю. — Ты так меня запугала вчера всякими обязанностями посадского, что я даже во сне видел…
И рассказал ей все по порядку.
Она послушала, посмеялась.
— Во сне, — сказала мать, — всегда так случается: бежать надо — не убежишь. Слово сказать али крикнуть — голосу нет.
— Хорошо! — говорю. — А случись в яви брагу варить, где хмель раздобыть?
Мать задумалась.
— Да, хмель теперь не растят, — сказала она с грустинкой. — За золото, поди, не найдешь. Знать, в Москву придется ехать. В Москве, сказывают, все есть. На то она и столица! — Пошутила, а потом и говорит: — Ничего. Лишь бы дом скорей строили молодым. А хмеля где-нибудь достанем. Сходишь к тетке Авдакее, у нее должон быть. Молодого нет, так старого небось мешок али два в амбаре под потолком висят…
Умерла бабка Лукерья. На ногах умерла, ни дня не болела…
Случилось это в начале августа. Косили рожь на самых дальних клетках — у Ненового. Народу собралось там человек двадцать. Возить трактористов и комбайнеров в село и обратно накладно, решили стан полевой сорганизовать. Вагончик туда отвезли, цистерну с горючим, бочку с водой. Одним словом, сделали все так, чтобы людям не за чем было в село ездить; чтобы люди могли на месте, у Ненового, поесть и отдохнуть.
Баба Луша, как всегда, поварихой к косцам напросилась. Кухоньку ей смазали на стане, вот Лукерья и хлопотала возле нее.
Зной стоял все эти дни неимоверный. Такие жаркие дни бывают лишь в страду. Ни ветерка там, в степи, ни кустика, где бы в тенечке отдохнуть.
В страду все трудятся с зари и до зари. С пяти часов утра и до полуночи — все на ногах. А повариха — тем более. К подъему косцов завтрак должен быть готов. И обед, и ужин, как положено, ко времени подать надо. Поужинав, косцы на покой идут, а ты, повариха, столы прибери, посуду помой.
Может, и притомилась Лукерья, а может, как говорят бабы, черед ее пришел. Да. И вот то ли на четвертый, то ли на пятый день, как приехали к Неновому, приготовила Лукерья обед и говорит внуку своему Леньке: «Иди, Ленька, кликай мужиков… Слава богу, готово!»
Побежал Ленька в дальний конец поля звать комбайнеров и копнилыциц. Приходят они на обед, а бабка Лукерья лежит возле самой кухоньки. В одной руке — деревянная поварешка, в другой — чистое полотенце. Протирала, видать…
Привезли бабку Лукерью домой. Обмыли. Стали всех ее детей и внуков скликать. Так и так, мол, приезжайте.
А это нелегкое дело — собрать всех ее сыновей и внуков. За свою сравнительно недолгую жизнь с мужем (Семен каждый год ходил в отход, в Шатуру, простыл раз на торфу, поболел и умер, не дожив до сорока лет), за какие-нибудь пятнадцать лет Лукерья родила девятерых детей: шестерых сыновей и трех дочерей. Из них в Липягах осталось лишь двое: Петр — самый старший сын, у которого она и жила, и Люба, меньшая дочь, что замужем за Алехой Голованом, нашим парторгом. Двое ее ребят, Васятка и Минька, погибли в последнюю войну с немцами. А еще один сын, не помню теперь его имени, раньше еще, с финской, не вернулся. Семка, названный в честь отца, — рябой, оспенник, на шахтах в Бобриках; там же и дочь другая с мужем. А еще одна — та как вышла замуж за соседа, Анатолия Мишина, офицера-артиллериста, так всю жизнь и мается с ним из конца в конец большой нашей страны. Теперь в Сибири, где-то под Иркутском проживает.
Всем им телеграммы послали. Так и так — приезжайте срочно: скончалась ваша дорогая матушка… И им, и внукам взрослым, которые тоже разъехались по городам и шахтам… Но прежде всего отбили депешу Ивану, меньшому Лукерьину сыну, ее надежде и любимчику.
Иван — или как в школе мы его звали — Ванятка, — ровесник мне. Мы с ним вместе за одной партой сидели. И в армию призывались вместе, и в училище в одном взводе год прослужили.
Лобастый этот Лукерьин Ванятка. Он более всех нас, одногодков, успел. Не только своих одногодков, ио, пожалуй, более всех липяговцев.
Липяги — не в пример другим рязанским селам — не могут похвастаться тем, что они выпестовали знатных земляков. Знатные рязанцы все больше из приокских сел: и Есенин, и Циолковский… А из наших Липягов ни одного знаменитого человека не вышло: ни поэта, ни певца, ни маршала. Да что — маршала! — ни одного генерала даже. Был, правда, у нас Юрка Богачев — всю войну в разведчиках прошел. Пять «языков» добыл. Вся грудь в орденах. К Герою представляли, но не получил. До подполковника дослужился, а полковника не дали: образование не позволяет носить такое звание, потому как не учился в академии. Теперь где-то во Владимирской области районным военкомом работает. Сразу после войны о Юрке Богачеве только и разговору было. Говорили, что он непременно станет генералом. Ну, а поскольку Богачев все эти двадцать лет в подполковниках ходит, то о нем теперь редко вспоминают.
Теперь у нас одна надежда — Ваня-Ванятка. Он шагнул дальше всех липяговцев. Он — доцент, в Москве, в институте кафедрой заведует.
Как возвращается кто-либо из Москвы, так все липяговцы к нему с одним и тем же вопросом: мол, не видал ли он там нашего Ивана Семеныча. «Какого такого Ивана?»— спросит тот. (Надо вам сказать, что в Москве много наших, липяговских, Иванов проживает.) «Ну как «какого»?! Понятно — Лукерьи-поварихи. Доцент который». — «A-а, Ванятку! — сразу догадается тот. — Да где ж я его в Москве увижу! Он небось там на кафедре-то своей, за пятьюдесятью дверями сидит!»
И в Москве Ванятку мало кто встречал, и в Липяги он редко, очень редко наведывался. Последний раз он заглядывал к нам лет десять назад, как раз когда машину себе купил. Ванятка ехал на юг на собственной машине и завернул на денек проведать мать. Полсела собралось тогда к Лукерьиной избе, чтоб на Ванятку взглянуть.
Ивану Семеновичу, конечно, первому телеграмму послали.
Вечером послали, а наутро от него ответ: «Выезжаю. Без меня не хоронить», — писал Ванятка.
…Разослали всем Лукерьиным детям и внукам депеши, и пока там почта и телеграф работали, бабы-соседки делали свое христианское дело. Обмыв покойницу, положили ее на лавку, в «вышний угол», засветили пред божницей лампаду. Послали за бабкой Степанидой, матерью нашего зятя Павла Мироновича, чтобы она пришла «почитать». Степанида тут же пришла, неся в узелке запятнанный воском «Псалтырь». Вошла в избу, зажгла свечи и начала читать, словно заправский дьяк.
Но бабы тут же перебили ее:
— Степанида, матушка, читай да на дверь поглядывай. Коль Алеха Голован зайдет, ты «Псалтырь» свой прячь. Алеха решил по-партейному хоронить — с музыкой.
Степанида продолжала читать украдкой.
Но и Алеха Голован, чай, в Липягах рожден! Раз он вошел в избу: стоит у ног Лукерьи Степанида, а сама руки под передником держит, прячет от него что-то. И другой раз вошел — то же самое.
Понял все Алеха, однако ничего не сказал: сделал вид, что не замечает. Тогда бабы и вовсе осмелели. Поехали они в Александрово, к попу. Отслужили по усопшей панихиду и привезли из церкви убор особый: белое покрывало с изображением распятия, две ленты с траурными каемками. Одна лента — на лоб, а другая со всякими успокоительными надписями вроде «Мир праху твоему», — чтобы руки праведной труженицы прикрыть.
Привезли бабы убор церковный, а тут Петух с Алехой Голованом гроб как раз смастерили. Оба они — старший Лукерьин сын и зять — мужики мастеровые, башковитые. Не гроб, а настоящий саркофаг для Лукерьи сделали: широкий, просторный. Доски выстругали чисто, фуганком, покрасили их — словно от лака блестят.
Положили Лукерью в гроб, накрыли белым, лентами украсили — лежит она, будто живая.
Начали съезжаться дети и внуки.
Первой — всем на удивленье — заявилась меньшая дочь с мужем-артиллеристом. На реактивном самолете из Иркутска прилетела. Часом позже — эти, с шахт, приехали: Семен с женой и детьми, и дочь с мужем. («Приехали бы раньше, но автобус с шахты до Бобрик тихо шел».) Объявились братья и сестры Лукерьиного мужа— тоже все с детьми. Так что народу съехалось много. Хоть и лето, тепло, а на улице гостей не положишь. Пришлось у соседей приезжих определять. Полпорядка под постой заняли.
Все съехались — хоронить бы самый раз.
А Вани-Ванятки — Лукерьиного любимца — нет и нет. День ждут — не едет. Другой… И другой на исходе, а Ивана Семеновича все нет. Люба, жена Алехи Голована, послала ребят на станцию, справиться, не случилось ли на линии крушения? Дежурный по станции, телефонистки — все кругом липяговские, все знакомые — говорят: нет, аварий на линии не было, поезда вовремя проследовали.
Сидят родственники, ломают головы: уж не беда ли какая стряслась с Ваняткой? И телефона, как назло, у него нет. Семен предлагает телеграмму с уведомлением послать; Алеха Голован сам готов за ним махнуть. А бабы сидят и, словно кукушки, в один голос:
— Хоронить надо.
— Ить, третий день пошел.
— Лето, ить…
Но как «хоронить», когда Ванятки нет. Если б еще кого-либо не было — иное дело. А без Ивана Семеновича, самого прославленного из липяговцев, Петух, старшой, хоронить не хотел.
Решили еще день подождать.
А наутро разразилась такая гроза, что о выносе и речи быть не могло. После грозы похолодало. Решили хоронить завтра — может, Иван все-таки приедет?
Но Ванятка так и не приехал.
Проводили Лукерью в последний путь без него.
Хорошо проводили — с музыкой, и не на машине везли, как иногда случается, а от избы и до самой могилы на руках несли. Всю могилу цветами засыпали.
Схоронили бабку Лукерью, помянули, как оно положено по русскому обычаю.
Утром на другой день еще все спят, не придут в себя с поминок-то, а Ванятка тут как тут! Подкатывает он на своей «Волге», да не один, а и жена, и дети с ним. Ванятка, понятно, в избу сразу. А в избе — гости. Кто где приткнулся, там и спят.
Иван старшого брата, Петуха, разбудил — и к нему:
— Где мать?
Петух с похмелья почесал голову, оглядел брата мутними глазами:
— Прости, Иван, схоронили без тебя.
— Как так «схоронили»?! Я ж прислал специальное предупрежденье.
— Ждали. Да нельзя было доле, — оправдывался Петух. — Лето ведь. Жара. А ты где застрял?
— Поехал новой дорогой, через Каширу, — объяснил Ванятка. — Думал, что тут ближе, скорее доеду. А оказалось, что мост через Оку еще не готов. Стал объезжать — случилась поломка. А вчера под Пронском весь день сидели. Знаешь, какой был ливень!
— A-а… и у нас… — Петух зевнул.
Услыша голос Ванятки, проснулись и остальные родственники. У всех был заспанный и как бы виноватый вид. Почесывая затылки и зевая, они подходили к Ивану Семеновичу, здоровались.
Ванятка стоял посреди избы. На нем был дорогой коричневый костюм, белая накрахмаленная сорочка с галстуком. В левой руке он держал зеленую велюровую шляпу, снятую при входе. Теперь, войдя, он огляделся, не зная, куда ее повесить.
Следом вошла жена его Антонина Павловна с детьми.
Петух засуетился, подставляя дорогим гостям табуретки.
— Опоздали?! Я так и знала. — Антонина Павловна устало опустилась на табурет.
— Ничего! — бодро проговорил Ванятка, вешая шляпу на гвоздь, вбитый в тесовую переборку чулана.
Повесив шляпу, Ванятка причесал гребенкой волосы, подул на расческу и, убирая ее обратно в нагрудный карман, добавил:
— Я приехал проститься с матерью. Раз схоронили без меня — придется открыть могилу.
Никто не нашелся, что сказать в ответ. У всех будто языки отсохли. Может, у иноверцев или в больших городах каких и принято так поступать: вчера похоронили человека, а сегодня обратно откапывают. Но у нас, в Липягах, такого еще не было. Оттого-то все поначалу и онемели. Петух даже рот открыл, услышав этакое из уст своего ученого братца!
Раньше других в себя пришел Семен, шахтер.
— Не дело говоришь, Иван! — Семен-то ему. — Теперь не воротишь мать. Только взбаламутишь все село. Разговору потом не оберешься.
— А мне наплевать на разговоры! — отрезал Ванятка. — Я затем и приехал, чтобы отдать матери последний долг.
— Оно так, конешно… Но, Иван Семенч… — вступился и опомнившийся Петух. — Не принято у нас. Не было, сколь живу, такого.
— Не было, так будет!
— Твоя воля, Иван, — сказал Петух. — Но прежде надо посоветоваться с Алехой Голованом. Он у нас в начальстве партийном ходит. Порядки знает.
— Это иной вопрос! — согласился Иван. — К Алексею я сейчас заеду. Вот только багажник бы мне разгрузить.
Петух с Ваняткой вышли на улицу.
Ванятка приподнял крышку багажника и, подавая Петру венок из пальмовых листьев, сказал наставительно:
— Неси. Только, гляди, поосторожней.
Петух взял венок в руки и понес в избу, разглядывая его на ходу. Проволока такая, словно обруч, а на ней нанизаны ярко-зеленые продолговатые листья, — не то из бумаги, не то из клеенки. Наверху бантом завязана лента, чем-то схожая с той, что бабы приносили от попа. На ленте была надпись: «Матери — от горячо любящего сына»…
Петух нес венок осторожно, на вытянутых руках, боясь задеть им за косяк двери. А следом за ним, покряхтывая от натуги, шел Семен с ящиком «столичной». Ванятка вошел в избу последним, он нес корзину, доверху набитую всякими закусками.
Клава, жена Петуха, засуетилась, накрывая стол к завтраку. Но Ванятка от еды отказался.
— Вы готовьте тут, а я сейчас! — сказал он.
Он сел в машину и поехал к Алехе Головану.
Братья и их жены в тревоге стали ждать: а ну как и Алеха не устоит? Не разубедит Ванятку.
Алеха был дома. Мастерил забор. Уж на что парторг наш, Голован, и тот не сразу понял, что надумал ученый его шурин. А уяснив, с чем приехал к нему Ванятка, долго тер ладонью здоровенный свой лоб.
— В принципе это можно, — проговорил наконец Алеха. — Но, как человек, любящий тебя и мать твою, — не советую. Все-таки нехорошо как-то. Неуважительно к другим людям, свершившим обряд. Хоть, конечно, ты — человек уважаемый, известный. Однако и тебе противопоставлять всем себя одного не советую…
— Я приехал проститься! — оборвал его Ванятка. — Я должен раскопать. Меня не интересует, что скажут другие. Меня интересует лишь юридическая сторона дела: имею я право или нет?
Алеха развел руками.
— Я не юрист, — сказал он, немного погодя. — Если тебя интересует юридическая сторона дела — ищи председателя сельсовета. У него все печати и вся власть у него…
О председателе сельского Совета Алеха вспомнил не без умысла. Мол, пусть поищет его Ванятка. Небось побегает весь день туда-сюда в поисках власти — образумится.
Алеха думал, что Ванятка все равно, что баба какая-нибудь липяговская. Та, конечно, пока добредет до Хворостинки, глядь, в сельсовете председателя нет: захватил кто-нибудь пораньше или в район вызвали. Пока бегает туда-сюда — передумает десять раз. Голован не учел одного— с кем он имел дело. А имел он дело не с какой-нибудь бабой и не с иным мужиком нашим, каким-нибудь тюхой-матюхой, — а с москвичом, с цивилизованным человеком!
Разузнав, где живет председатель, Ванятка поблагодарил зятя за совет и тут же — в машину. Ры-ры стартером — и покатил.
Алеха выпил из ушата кружку холодной воды и пошел к шуринам. Не успел он переступить через порог, а Ванятка — вот он — за ним следом!
И не один, а вместе с председателем сельского Совета Серафимом Грачевым.
О Грачеве, нашем сельском председателе, стоило бы рассказать поподробнее. Незаурядная личность — сельский наш голова! Может, и осталась на все Липяги одна такая! Был еще Чеколдеев. Но тот был хворостянский, и к тому же, после того как его прогнали из колхозных председателей, он как-то сник, даже в весе ополовинел.
А Серафим Грачев — наш, липяговский. Скоро пятнадцать лет будет, как он в этой должности состоит. На первый взгляд — пустая его должность. Одно званье, что председатель. Ни оклада у него солидного, ни штата соответствующего. Весь штат сельсовета — он да секретарь-делопроизводитель.
Секретарь на месте сидит: на телефонные звонки отвечает, бумаги вершит, а Серафим Грачев тем временем руководит. Руководить по-грачевски — значит всегда на людях быть. Серафим возвел этот принцип (всегда общаться с народом) в своего рода философию. Грачев неустанно на всех собраниях повторяет, что не народ должен ходить к властям, а власть, руководство должны сами ходить к народу.
И он ходит…
Если вам когда-либо захочется повидать нашего председателя, то вы не ищите его в сельсовете. Пройдитесь поселу — и непременно повстречаете его.
Дюжий, в изрядно потертой шинели (Серафим воевал и теперь офицер запаса), в тяжелых кирзовых сапогах — Грачев шагает быстро, размахивая пухлым портфелем с бумагами. Лицо у нашего председателя круглое, как детский надувной шар. Только шар прозрачный насквозь, а у Грачева лицо непроницаемое. И глаза хоть и водянистые, но тоже непроницаемые. Взглянешь Серафиму в глаза — никакого в них выражения!
Видимо, вся сила Серафима внутрь обращена, на нюх. Нюх у Грачева редкостный. Он заранее знает, где и кому он нужен.
Вот, скажем, в таком-то доме гонят самогонку. К делу гонят: свадьба скоро или крестины. Но и к делу самогон гнать — разве это порядок? Нет, не порядок!
И Грачев так думает.
Он тут же спешит в этот дом. Заявляется не тогда, когда гонят самогон (кто ж по ночам теперь в избы стучится?), а заявляется на другой день, утром. Войдя в избу, председатель бросает портфель на стол и, поведя туда-сюда носом, обронит коротко:
— Ну-с…
Надо сказать, что народ теперь пошел иной, не то что бывало. Бывало, до войны, явись вот так в избу председатель или тот же Тит Титыч и скажи вот так: «Ну-с»… — у всех, не то что у отца, но и у бесстрашного деда поджилки затрясутся.
Теперь — иное дело.
Теперь в какую избу войдешь, ты ему: «Ну-с», и он тебе в ответ: «Ну-с»…
Конечно, иной стал народ. Но все-таки, когда чужой человек в доме, — все как-то неудобно. Все хочется, чтобы он скорее из избы ушел. Сейчас же председателю стакан первача на стол; закуску, какая под руку попалась. Выпьет Серафим, крякнет. «Благодарю!» — скажет и пойдет восвояси.
На одно село сельсовет был, и то бедному Серафиму трудновато приходилось: там — поминки, там — крестины. И всюду председателю надо поспеть, и всюду: «Ну-с!» А теперь и подавно — два села. Так «нанукается» он за день, что едва ноги переставляет под вечер.
Лузянин с первых же дней начал приглядываться к Грачеву. Николай Семенович быстро его «раскусил». Я сам слышал, как Лузянин выговаривал Ронжину за Серафима, за то, что столько лет держали его на таком посту. Василий Кузьмич оправдывался. «Сигналы насчет того, что Грачев выпивает, были, — говорил Ронжин. — Но в том-то и дело, что мало охотников на эту должность: оклад-то ведь почти такой, какой получает уборщица». На что Лузянин ответил очень резонно: «Поставили бы Марию Федоровну (это секретарь сельсовета), все равно она за него все дела вершит». «Теперь уж выбрали», — обронил Василий Кузьмич.
В том-то и дело, что выбрали!
Если б он у Лузянина в бригадирах состоял — тогда б иное дело.
А раз выбрали, попробуй теперь отзови! Раз выбрали— будет еще четыре года ходить по Липягам Серафим Грачев с этим своим: «Ну-с!»
Алеха Голован втайне на то и надеялся, что Серафим где-нибудь с утра поднабрался. Но Ванятка перехватил Серафима. Председатель из дому выходить собирался, а навстречу ему Ваня-Ванятка.
Понятно, Ванятка Грачева тут же в «Волгу» — и вот они вместе, следом за Алехой Голованом, в избу к Петуху вваливаются.
Войдя в избу, Грачев повесил картуз на гвоздь и огляделся, куда бы положить портфель. Обычно он бросал его на стол. Но стол теперь был заставлен вином и закусками; пришлось портфель ставить на коник.
Поставил и:
— Ну-с! Как спалось? (Серафим, разумеется, был на поминках и ушел отсюда в полночь, — так что здороваться ему не обязательно.)
— Зима придет, отоспимся, — ответила за всех Клава, жена Петуха, ставя на стол еще один прибор — для председателя.
Ванятка сел рядом с Грачевым, открыл бутылку «столичной» и перво-наперво наполнил председательский стакан. Потом налил женщинам, братьям, Алехе. Себе не стал наливать: может, ехать куда придется.
— Ну-с, помянем еще раз бабу Лушу! — сказал Серафим.
Выпили, по обычаю не чокаясь.
И как только выпили, так Ванятка снова повел разговор о своем: что он приехал проститься с матерью, оттого хочет могилу откопать. Алеха Голован напротив Серафима сидел. Едва Ванятка повел об этом речь, Алеха: «Кхе!» — кашлянул и уставился на Грачева — дескать, возражай. Но Серафим и без него все понял. Он оставил закуску, поглядел на Ванятку: не шутка ли?
— Советская власть никогда не возражала против проявления родственных чувств, — заговорил Грачев. — Но это черт знает что! Такое я разрешить не могу.
Все вздохнули с облегчением.
— Поезжайте в санинспекцию, — сказал Серафим. — Если разрешат — не мое дело.
— А где ваша санинспекция? — напирал Ванятка.
— В Скопине. Только спешите: они справки выдают до трех дня.
— В таком случае я еду в Скопин.
Ванятка вышел из-за стола.
Петух как старший пытался уговорить брата. Но Ванятка и слушать его не хотел.
— Может, кто-нибудь проводит меня?
— Я не поеду! — отрубил Семен, шахтер. — Я не хочу видеть надругательства над матерью. И вообще нам пора домой. Дети одни. Натворят еще чего.
— Мы тоже поедем, — сказала меньшая, Люба. — У нас дорога дальняя. Еще неизвестно, как с самолетами. А то посадят где-нибудь в Свердловске, и сиди. И так ждали…
Даже угроза родственников не остановила Ванятку.
— Ну-ну! Не смейте! — пригрозил он. — Сегодня вечером помянем мать, а завтра утром всех лично отвезу на станцию. Петух — пошли!
Петух потоптался с ноги на ногу, почесал затылок. Не лежала у него душа к Ваняткиной затее. Может, и понял бы он желание брата, если б при жизни тот проявлял бы любовь к матери и заботу. А то как стал Ванятка большим человеком, так позабыл свою мать. Письма писал раз в год; деньги слал и того реже. Погостить к себе, в столицу, не звал, да и сам в деревню не любил наведываться. А теперь всем напоказ могилу вздумал ковырять… Конечно, если б кто иной, не Ванятка, то долго ль того осадить было! А то — самый знатный брат…
Петух нахлобучил шапку (он и летом носил треух) и пошел следом за Ваняткой, в сенцы.
Через минуту «Волга» промелькнула мимо окон и скрылась на порядке, за соседскими мазанками…
Лишь только уехал Ванятка — Алеха Голован вышел из-за стола и говорит:
— Давайте мы объегорим нашего Ивана Семеновича. Пока он ездит туда-сюда — поставим загородку на могиле. Небось ломать ее — рука не поднимется!
Взяли они на конюшне повозку, лопаты — в нее, четыре дубка, штакетин, которые Алеха для палисадника своего приготовил, — и на кладбище.
Мужики все здоровенные, сноровистые. Быстро управились. Бабы узнали, с чем Ванятка приехал, — и тоже собрались к могиле. К вечеру и мать соблазнилась, пошла. Вернулась с кладбища скорбная, молчаливая.
— Ну чего там, мам? — спрашиваю.
— Не дали раскопать, — рассказала мать. — Приехал — видит: загородка на могиле, и мы тут, бабы. По-стоял-постоял, поехал за венком. И поверх наших цветов венок свой возложил. На проволоке листья пальмовые привязаны. И лента. А на ленте золотом надпись: «Матери— от горячо любящего сына»… От него, от Ванятки, значит…
Только мать рассказала мне это — вот он и Ванятка, легок на помине, Я сразу догадался, что это он, лишь увидел остановившуюся у калитки «Волгу». Через минуту, постучавшись, вошел Иван Семенович. Здороваясь с ним, я невольно подумал, что «горбатого лишь могила исправит». Ничто не в состоянии вытравить из липяговца его особый дух, ничто не властно над его обликом: ни время, ни образование, ни наряд. Вот хоть Ванятка. Он и учен, и кандидат, и из Липягов давно, а только глянешь на него и сразу скажешь: наш, липяговский.
Ванятка был приземист, крепок собой; лицо — грубоватое, полное; нос, что называется, «казанком». И его грубоватое лицо, и мешковатость как-то не гармонировали с безукоризненным костюмом.
Моя мать и его, Ваняткина, Лукерья подружками в молодости были. Мужья служили вместе в германскую; дети вместе росли.
Увидев Ванятку, мать всплакнула.
— Да, Лукерья была золотой человек! — сказал Ванятка— Скольких нас одна, без отца, воспитала. — И безо всякого перехода он обратился ко мне: —Андрей, я за тобой. Помянуть мать-то надо!
Тут в комнату вошла Нина.
— Жена? Очень приятно! — Ванятка, здороваясь, щелкнул каблуками. — Собирайтесь, Нина, — пригласил Ванятка, — поедемте вместе с Андреем. Ведь мы с вашим мужем — друзья детства. С супругой моей познакомитесь.
— Там небось и без меня народу много, — уклончиво отвечала Нина.
Мне отказаться было неудобно.
Я стал собираться. Ванятка поторопил меня и вышел к машине. Когда я был совсем одет, Нина подошла ко мне, чтобы поправить галстук. Я спросил ее, почему она отказалась поехать вместе со мной.
— А ну его! — отозвалась она в сердцах. — Похваляется своей любовью к матери. Да, если б вправду любил, небось за три эти дня, пока она лежала, пешком из Москвы добежал бы. А он…
Нина не договорила: Ванятка вошел.
— Поехали, Андрей. Я спешу: хочу еще кое-кого прихватить.
Мы вышли из дому. Я сел впереди, рядом с Ваняткой, и мы поехали. Не знаю, откуда у меня такая аристократическая привычка: как сажусь в машину, убей меня, вот до чего хочется курить! И на этот раз: едва мы тронулись, я тотчас же полез в карман, достал пачку сигарет; прежде чем взять самому, предложил сигарету Ванятке. Он покосился на пачку, но руку за сигаретой не протянул.
— Спасибо, — вежливо отказался Ванятка. — В машине я не курю. Обивка очень впитывает запахи. Одну папиросу выкуришь — два дня пахнет. Но друзья не считаются, курят. И ты кури…
Ванятка надавил на какую-то кнопку рядом с часами и спустя минуту протянул мне свечу с накаленными докрасна проводниками:
— Прикуривай.
Но у меня почему-то пропала охота курить. И ощущение блаженства как рукой сняло. Я смял вынутую сигарету и выбросил ее через полуоткрытое окно. Ванятка все держал прикурку. Потом видит — проводники ее потемнели.
— Ты чего?
— Да так, расхотелось курить, — сказал я.
Ванятка сунул запальник на место, рядом с часами. Чтобы сгладить неприятное молчание, заговорили о том, что он вообще сигарет терпеть не может, что он вообще запретил бы и само производство сигарет, если б это от него зависело. При этом он сослался на какие-то исследования американских врачей, которые якобы установили, что более половины заболеваний раком легких будто бы из-за сигарет. Он даже уверял, будто американский сенат принял такое постановление: на всех сигаретах ставить гриф: «Яд!»
Я молча слушал. Наконец и Ванятка выговорился. Молчать было как-то неудобно, еще подумает, что я обиделся…, Но я нисколько не обиделся, просто не хочется курить, когда знаешь, что в доме не курят.
И я сказал:
— Да-а! Выросли мы… запахи стали различать. А помнишь, когда в Скопине учились! Денег нет на билет — сядем в углярки и домой, за сухарями.
Ванятка повернул голову в мою сторону.
— Ну еще бы не помнить! — поддержал меня Ванятка. — Ветер. Холод. Угольная пыль в глаза.
— А помнишь, как однажды мы сели в углярку, а дежурный по станции все гонял нас. А потом ему надоело нас гонять — он взял и отцепил углярку. Мы сидим, ждем, а поезда и след простыл…
— Ну как же! Конечно, помню, — подхватил Ванятка. — Помню: загудел паровоз; мы услышали гудок — вы глянули из углярки, а паровоз уже за семафором. А дежурный стоит рядом, смеется: «Выгружайтесь, товарищи студенты, приехали!»
Мы посмеялись. Теперь, как вспомнишь, конечно, смешно, а тогда, поверьте, нам не до смеху было.
И едва мы начали вспоминать свою юность, как сразу стали ближе друг другу. Словно и не было ни войны, ни долгих лет разлуки; и будто не в Ваняткиной машине едем мы, в которой уж и подымить нельзя, а едем, как прежде, в пыльной углярке…
Нам есть что вспомнить.
Ванятка Прокудин был вторым после Кости Набокова, погибшего в войну, моим другом детства. И в школу вместе бегали, и в Скопине, в техникуме, в одни годы учились. Правда, я учился в педагогическом, а Ванятка поступил в строительный. Но, несмотря на это, мы виделись часто. Бывало, как нет денег на обед, так бежишь к Ванятке. Его не в техникуме надо было искать и не в общежитии, а на стадионе. Он не только заядлый болельщик, но и сам в футбольной команде техникума играет.
Из-за этого футбола он и на фронт не попал. Как только паша партия новобранцев прибыла в артучилище, сразу же на первой поверке замполит спросил, кто из молодых курсантов играет в футбол. Ванятка вышел из строя. Много ребят вышло. Но Ванятка лучше других гонял мяч, и его сразу зачислили в команду. Военную науку он мало изучал, больше в футбол играл. Когда нас, офицеров, распределяли по частям, то Ванятку при училище оставили, командиром взвода. Числился комвзводом, а на самом деле по-прежнему продолжал гонять мяч.
Но я не в укор Ванятке об этом его таланте вспомнил. И так у бедной Лукерьи война двух сыновей унесла.
Так вот: в студенческие годы у Ванятки был постоянный пропуск на стадион. Стадион в Скопине хороший. На нем каждый год проводились розыгрыши первенства Подмосковного угольного бассейна. Когда ни приди — с самой ранней весны и до поздней осени — все гоняют. У тех студентов, кто не играл в футбол, пропусков, конечно, не было. Но зато у нас был надежный лаз в заборе.
Пролезешь через дыру за раздевалкой, оглядишься: никто не заметил! — и прямехонько к вратарским воротам. Ванятка, если он в данном матче не занят, всегда у вратарских ворот сидит. Ну, подойдешь к нему — сначала об игре, конечно, слово-другое, а потом: «Ванят! А Ванят… Одолжи деньжонок до стипешки. Получу — отдам».
Ванятка делает вид, что он настолько увлечен игрой, что не слышит моей просьбы.
Но Ванятка все прекрасно слышит. Просто ему хочется покуражиться, поиграть на твоих нервах.
Я знаю об этом.
Я знаю об этом, знаю, что деньги у Ванятки есть. Мне только не очень понятно, откуда они у него.
Это теперь Ванятка — каждому ясно — при деньгах, раз на собственном лимузине разъезжает! Это теперь каждый к нему с почтением, по имени-отчеству. Даже в газетах о нем пишут: «В обсуждении проекта застройки микрорайона приняли участие… кандидат наук Иван Семенович Прокудин». Или: «Лекцию о преимуществах высотной застройки прочитал доцент, лауреат Государственной премии И. С. Прокудин»…
Мало того: случись вам получить от Ванятки письмо, то и на конверте внизу, где обратный адрес, типографским способом будет напечатано: «Кандидат наук, доцент И. С. Прокудин». И на конвертах, и на каждой самой никчемной бумажке, которую он подписывает, — так напечатано. А таких бумажек, может, он миллион уже подписал! Может, миллион людей уже знает теперь, что он, Ванятка, и есть кандидат, доцент Иван Семенович Прокудин. Может, даже и за границей о нем прослышали…
А ведь совсем недавно еще фамилию Прокудиных и в Липягах мало кто знал. Еще недавно, случалось, вызовет к себе председатель посыльного, скажет: «Отнеси-ка вот этот квиток Лукерье Прокудиной. Скажи, что если она в три дня мясопоставку не выполнит, то…»
Председатель говорит, а посыльный стоит и глаза от удивления на него таращит.
«А кто такие Прокудины? — спросит. — У нас таких нет».
Председатель понимающе улыбнется: зарапортовался, мол.
«Отнеси Лукерье Худовой», — скажет председатель.
Худовы… В этом одном слове — вся биография семьи Лукерьи, прошлое ее и ее детей. И не только ее: прозвище это издавна шло за всеми Прокудиными. И дед Ванятки был «Худов» и муж Лукерьи, Семен, — тоже «Худов», — тоже пары новых, не рваных (по-нашему, «не худых»), портков за жизнь свою не износил.
Худовы — самая что ни на есть липяговская голь. Бился Семен, муж Лукерьи, голодал до самого нэпа. В нэп будто ожил немного: лошадку купил, сбрую справил, землю стал вовремя пахать. Однако и лошадку ту скоро затаскал: ездил он на ней каждую зиму в Шатуру» торф возить. Ездил-ездил, да однажды, по первопутку, ввалился вместе с нею в болото, и лошадь погубил, и сам застудился. Застудился, почах-почах и свалился раньше времени, оставив на руках Лукерьи девять человек детей. Старшему — Петру — пятнадцать; младшему — Ванятке — три месяца…
Как хочешь — так и живи. Так и крутись.
И Лукерья крутилась…
В старое-то время, до колхоза, кто у Терентия Кичигина, торгаша нашего, дом к пасхе чистит? Лукерья Ху-дова.
Кого, бывало, зовут покойника обмыть-прибрать? Ее же — Лукерью Худову.
Руки ее все умели делать: и брагу варить, и свадебные пироги печь, и холсты ткать, и лен теребить.
Золотые были Лукерьины руки.
И ребята все в нее пошли.
Петух хоть и не учен совсем, но сам до дела дошел. С пятнадцати лет с мастерами по плотницкому делу работает. Василий и Минька — те, что погибли, — чуть ли не со школьных лет работали трактористами, лучшими пахарями были. И Степан, шахтер, и Ванятка…
Бывало, приедем домой на каникулы, — весь день так и сидим на речке: купаемся, ловим пескарей. А Ванятка— нет! Он не посидит с нами лишний час без дела. Окунется — и бежит скорее домой: картошку на крахмал тереть. Из натертого Ваняткой крахмала Лукерья напечет тонких румяных блинчиков: сложит их в лукошко, прикроет чистым полотенцем — и побежал Ванятка на станцию к поезду. Когда Ванятки нет дома, — Лукерья сама бегает, а летом он ее заменяет. Бабы под тесовым навесом, где положено, стоят (милиционер гоняет), а Ванятка под самым носом милиционера разгуливает по перрону: «Блинчики! Блинчики! Кому горячих блинчиков!» Он и в окно подаст, кто из вагона на остановке выйти боится; у него и сдача всегда наготове — не то, что у иной бабы.
На блинчиках, конечно, много не заработаешь: не одна небось в доме прореха-то! Но Ванятка и в городе приработок умел находить. Вот, скажем, горжилотдел решил провести инвентаризацию частного жилого фонда. Периодически это делается — для порядку, для острастки, чтобы частники не ставили, где не надо, печей да перегородок, чтобы не плодили без разрешения горсовета веранд и террас. Тысячи домов в городе. Разве трем сотрудникам жилотдела с этой стихией управиться? Кого привлечь на помощь? Конечно же — студентов строительного техникума. Соберут и проинструктируют, как и что. Каждому отведут две-три улицы, вот он и ходит из дому в дом.
Мороки с каждым строением! Надо изучить старый план; надо нанести изменения (а они в каждом доме есть: «Дети выросли — отгородиться решили»… «Старуха заболела — комнатка отдельная нужна»…) — там переборка новая, там печь. Изменения все надо нанести сначала начерно, потом вычертить на кальке новый план, раскрасить его как положено, составить акт в двух экземплярах на незаконные перестройки и т. д. и т. п. Мороки много, а цена мизерная: рубль за домовладение. Никто из студентов за день более трех домов не оформлял. Ванятка ухитрялся вдвое более других делать. Вот и шесть рублей в кармане!
Расторопный человек — Ванятка. И главное, компанейский. У него повсюду друзья были. Он помогал пожарникам делать описи сгоревших строений, наблюдал за торговыми складами по поручению санэпидемстанции. Боролся с мышами, значит…
И за все ему платили.
И на все у него хватало времени.
Оттого, знать, и водились у Ванятки деньги. Оттого, бывало, как не на что купить кусок хлеба, так бежишь скорее на стадион, к Ванятке.
«Ванят! А Ванят! Одолжи деньжонок до стипешки»…
Ванятка сначала сделает вид, что не слышит твоей просьбы. Но потом, ничего — смилостивится.
Ванятка, как и Лукерья, добрый был. Деньги взаймы давал. Правда, для порядку должок всегда на бумажку записывал.
— Где-то тут, мне сказали, Лузянин, новый колхозный председатель, живет? — обратился ко мне Ванятка.
— Где?.. А вон, у Щегла, в доме Змейки… — сказал я, не сразу отделываясь от завладевших мною воспоминаний.
— Как его зовут?
— Николай Семенович.
— Почти тезки.
— Да.
— Я хочу его пригласить.
— Думаю, что он не поедет.
— Почему так думаешь? Не уважал мать?
— Ну что ты! Очень уважал. Вчера, на похоронах, и гроб нес, и слово сказал… Больной он.
— Я попрошу — поедет! — сказал Ванятка, лихо разворачивая машину перед самыми окнами бывшего дома Змейки. — Ты только представь меня ему…
Ничего не поделаешь — пришлось вылезать из машины. Лузянин оказался дома. Николай Семенович сам и встретил нас. Заслыша урчание машины, он, видать, подумал, что из района кто, и вышел навстречу нам с террасы. У каждой липяговской избы — сенцы, а поскольку Змейка регентшей была и в Петербурге где-то училась, то она дом свой по-городскому ставила. У нее вместо сенцев терраска застекленная, чтобы в сад с нее глядеть. Отсюда, из-за перегородочки, и вышел Лузянин.
Увидел меня Николай Семенович, откинулся назад, руки кверху поднял, будто обнять хотел:
— А-а!.. — Но, заметив за моей спиной незнакомого лобастого человека, осекся на полуслове: — Проходите, проходите…
Прошли мы следом за ним на терраску, а там, за столом, в плетеных креслицах, — Ронжин, агроном, и Евгений Иванович, зоотехник наш. Бумаги какие-то перед ними, чашки с недопитым чаем.
Поздоровался я с ними, а потом говорю:
— Знакомьтесь. Иван Прокудин. Сын Лукерьи.
Все встали, Ванятка важно пожал каждому руку, щелкая всякий раз при рукопожатии каблуками ботинок и повторяя одно и то же: «Прокудин… Прокудин…»
— Николай Семенович, — обратился Ванятка к Лузянину. — Прошу вас почтить память моей матери. У меня — машина. Поедемте к нам. Посидим по русскому обычаю.
— Спасибо за приглашение, но… — Лузянин положил руку на сердце. — Но дела!
Ванятка начал уговаривать Николая Семеновича. Он говорил о своем горе, упрекал Лузянина в неуважении к памяти матери и т. п.
Николай Семенович, как водится, неторопливо объяснил Ванятке, что он не очень здоров, что спиртного пить ему нельзя, а что касается уважения к матери, то вчера все простились с нею и отдали ей последний долг…
Ванятка — снова за свое.
Николай Семенович опять все это, только иными словами, растолковывает ему.
Пока они вели таким образом переговоры, я подошел к Василию Кузьмичу и спросил, о чем, мол, вы тут толкуете. Ронжин кивнул на стол. На столе лежали карты полей севооборотов. Старые карты — щегловские, с десятиполкой.
«Ага! — думаю, — вспомнили! Наконец-то».
Не знаю, как в других местах, а у нас вместе с критикой травополья разом покончили и со всякими севооборотами. Зачем нам какие-то еще севообороты, коль план есть! Прислали вам сверху план — чего и сколько сеять, — это и есть главная наука! Паши и сей — и вся недолга.
И сеяли из года в год — пшеницу по пшенице, кукурузу по кукурузе.
Лузянин воспротивился «науке» сверху — щегловские карты достал. Порядок с землей задумал навести. У меня даже сердце заколотилось! Чего б я не отдал теперь, лишь бы никуда отсюда не уходить! Сел бы я теперь в сторонке, хотя бы в то вон шаткое креслице, что в углу, возле двери, ведущей в сад, — и слушал бы. Слушал бы их подсчеты, споры о том, как лучше обратить на дело каждый клочок земли, чтобы от него людям пользы больше было… Сидел, слушал бы — и никуда б не ехал.
Но, думая так, я понимал, что думы мои несбыточны. Вон он как, Ванятка, на Лузянина напирает, разве от него отгородишься!
— Нехорошо! — говорил Ванятка Лузянину. — Обидели вы меня. Не уважили. Что ж, жаль! А я думал, что вы, как опытный руководитель, оцените меня. Поймете, что я — полезный вам человек. Я — строитель. Кандидат наук. Меня не только в селе все уважают, но у меня и в столице — связи. Мало ли что нужно бывает хозяйству?! Проект ли какой потребуется… материалы дефицитные… Мог бы посодействовать.
Лузянин слушал, покачивая головой. То, что говорил Ванятка, видимо, не нравилось Николаю Семеновичу. Мне даже казалось, что вот-вот председатель оборвет монолог Ванятки. Скажет: «Молодой человек! Образумьтесь, о чем вы говорите? Говорили б вы о своей матери — иное дело. А то ведь черт знает о чем говорите! Торгуетесь, цену себе набиваете…»
Однако Лузянин выдержал, не сорвался, хотя ему и неприятно было слушать. Он не перебил Ванятку, а выслушал его до конца и сказал:
— Мать ваша чудесный была человек! Я понимаю ваше горе и сочувствую вам. Но поймите — я горюю не меньше вашего. Вы потеряли мать. А мы потеряли безотказную работницу. Безотказную, веселую, семижильную.
Лузянин не договорил, отвернулся от Ванятки и, садясь к столу, добавил:
— А насчет вашей помощи колхозу — что ж?.. Помощи мы всегда рады! Заходите завтра пораньше в правление — все и обтолкуем.
Ванятка ничего не сказал. Он молча пожал всем руки, и мы с ним вышли на крыльцо.
— Ишь ты — гордый! — в сердцах обронил Ванятка.
На крыльце мы постояли: Ванятка думал, кого бы еще пригласить?
— Может, за Федором вашим съездить? — сказал он.
— Он в Кашире, в командировке, — ответил я.
— Тогда давай махнем за Володякой — и домой! Там небось заждались.
Мы заехали за Володякой, и спустя менее четверти часа «Волга» подкатила к Прокудинской избе и остановилась в тени невысоких ракит.
— Прошу! — Ванятка открыл дверцу.
— Вы идите, а я — сейчас… — сказал я.
Мне почему-то не хотелось сразу идти в избу. Я остановился под ракитами и постоял, ожидая, пока Ванятка с Полуниным не скрылись в сенцах.
Мне вспомнилась одна встреча с Лукерьей…
Летом, года три назад было.
Бегу я раз с купанья, вижу: возле ракит, у палисадника, стоит бабка Лукерья. Казакин на ней старенький, плисовый; в руках — сверток какой-то.
— Андрей! — окликнула она меня.
Я остановился.
— Часто, вижу, бегаешь мимо, — заговорила Лукерья. — Хоть раз заглянул бы. Было время — дружил с Ваняткой, заходил. А теперича ребят нет, и все старуху забыли.
— Это верно! — согласился я. — Да все как-то некогда.
— Не оправдывайся. Чай, я так, к слову сказала. — Лукерья вздохнула, помолчала. — Я слыхала, ты в Москву собрался?
— Да, — говорю, — еду, дела всякие.
— Знаешь, о чем я хотела попросить тебя, Андрей, — заговорила Лукерья. — Может, навестишь ты Ванятку мово. Душа, ить, изболелась. Надысь Петух прочитал в газете, что он, Ванятка, докладывал где-то. Я радовалась вместе со всеми, а как ушла в мазанку спать — не выдержала, заплакала. С крещенья третий год пошел, как ни привета от него и ни ответа. Уж я не прошу, чтобы он посылки мне али деньги слал: слава богу, сама на хлеб зарабатываю. Но хушь по одному бы письму в год. Другие дети на Новый год али там на какой революционный праздник, на Май али на ту же Октябрьскую, открытки с цветочками шлют. А он и в праздники мать не вспоминает. — Лукерья вытерла повлажневшие глаза краем передника. — Вот легла, значит, в мазанке, а заснуть не могу. Думаю все о нем. Конешно, дел у него — не то что у нас: лекции штудентам говорит, заседанья там разные. Но два слова-то матери написать — разве много времени надо? Уж, думаю, может обидела чем? Перебирала-перебирала в уме-то, будто обиды от меня не было ему. Всю жизнь он у меня в любимчиках был. Ведь родила-то я его — мне уж четвертый десяток шел. Родила, значит, а год-то выдался голодный. Есть нечего. Он заорет в люльке, я стану, чтобы подойти к нему, а у самой голова от слабости кружится. Суешь ему сиську-то, а он ее выплевывает: знамо, молока в ней нет. А потом Семен умер. Тут уж я совсем одиа-то закружилась с ними. Одна, а все-таки ребят выучила. В Скопине-то Ванятка учился — разве легко? Приедет, бывало, на воскресенье: обмыть его, обстирать надыть. Вертишься как белка в колесе.
— Помню, Лукерья Ильинична, — сказал я, — сам так ездил.
— Ну, хорошо, — сказала Лукерья, успокаиваясь. — Так ты, Андрей, повидаешь его?
— Обязательно.
— Тока ты не сказывай ему, что я жаловалась. Обидится еще. Скажи, что видал мать перед отъездом. Поклон, мол, тебе ссылала — и очень просила, можа, приехал бы на недельку навестить. Скажи: плоха мать стала. Ить, восьмой десяток выходит.
— Хорошо, я так все и передам.
— И еще, Андрей, карточку у него попроси. Поглядеть хотьца, какой он теперь из себя.
Лукерья замолкла.
Я уж хотел попрощаться с нею, как она вдруг встрепенулась; в глазах у нее появилось выражение лукавства.
— Вот, старая! — продолжала она озорно. — Совсем из ума выжила. Позабыла про подарок-то. Вот, бери!
Лукерья протянула мне газетный сверток, который все время, пока мы разговаривали с ней, держала под мышкой. Сверток был тяжелющий и твердый, как кирпич.
— Хорошо, передам, — сказал я.
— Чего «передам»? Это тебе, — объяснила Лукерья. — Память о батюшке нашем, Александре. О, господи! Грешна перед тобой… Как громили поповскую усадьбу, и я, грешная, взяла кое-что. Те книжки, у которых похуже были обложки, на разжижку печи пошли. А у этой больно крышки хороши. В войну все гадала по ней. Вот загадаю— хушь на Васятку али на Миньку. Что с ними? Живы ли? Открою книжку — какая страница выпадет… и все читаю по складам. Миньке всегда плохо выходило, а Васятка, по книжке, живой должон быть. Ан не по книжке вышло…
— Баба Луш! — раздался тут с крыльца голос внука Сливы. — Обедать.
— Сичас, сынок, — отозвалась Лукерья и продолжала торопливо: — Берегла все. А теперь, вижу, гадать нечего: все разгадано. Ванятке думала отдать, да к чему она ему? Он все про дома книжки скупает, с чертежами. А тут чертежов нет. Думаю: дай Андрею подарю. Ты всякие книжки собираешь. Можа, и эта пригодится.
— Спасибо, Лукерья Ильинична.
— На здоровьице! — Лукерья поклонилась мне и, повернувшись, пошла к дому. У крыльца она остановилась и еще раз напомнила мне про Ванятку. — Так не забудешь навестить? Адресок Петух на листке выписал. В книжке заложен.
И Лукерья скрылась в сенцах.
Я тоже пошел.
Однако, отойдя несколько шагов, не утерпел и, остановившись, развернул сверток, Я увидел толстенную книгу в желтом кожаном переплете. По краям переплета были тиснуты замысловатые виньетки, а посредине — распятие. Ни названия, ни даты. Пришлось глянуть на титульный лист. Открыл обложку — вижу: «Библия». Да какое еще редкостное издание! С тремя параллельными текстами — на русском, славянском и французском языках.
Исполнил я просьбу Лукерьи: разыскал-таки в Москве Ванятку…
Вышло так, что со своими делами я управился быстро. Управился с делами, походил по магазинам (от каждого коллеги был мне даден наказ, что привезти из Москвы); потом выбрал как-то вечер и думаю: надо уважить Лукерью, разыскать ее знатного сынка.
Адрес, что в «Библии» был, со мной находился. Жил Ванятка в Солярном переулке. Где такой переулок? У скольких прохожих спрашивал, все пожимают плечами. Пришлось обратиться к милиционеру. Тот достал из планшетки книжицу, полистал ее и говорит:
— Вам, гражданин, надо танцевать либо от метро «Аэропортовская», либо от Савеловского вокзала. Солярный переулок в том районе находится.
Решил я «танцевать» от метро «Аэропорт». Вышел из метро, вижу: кругом новые дома. Высоченные, с большими светлыми окнами. Я, конечно, к этим домам. Думаю: вот в этом, наверное, Ванятка живет. И иду к самому высокому. Подхожу — совсем иная улица. Что за чертовщина! Спрашиваю у какой-то старушки про Солярный переулок, а она мне:
— Солярный?! Всю жизнь тут прожила, а такого не слыхала. Может, вам Мазутный надо?
Я был в полной растерянности. Куда податься? К счастью, проходил мимо какой-то гражданин, по виду шофер, в запятнанном комбинезоне. Услыхал, видимо, что я спрашиваю, остановился и говорит:
— Идите этой улицей. Потом свернете налево. Увидите бензозаправочную колонку… Там и есть Солярный переулок.
Пошел я. Свернул с улицы в проулок — и ноги останавливаются, не идут. Да Москва ли это? Улочка узенькая, дома — черные, деревянные; один дом — углом, чуть ли не на тротуаре стоит, другой и вовсе скособочился, упасть готов. В Скопине на Шахтерском проспекте, пожалуй, почище. Остановился и думаю: «Не может быть, чтобы Иван Семенович Прокудин — самый ученый, самый знаменитый из всех липяговцев — жил в таком районе! Ошибка. Непременно ошибка!»
Только так подумал — ан вижу: машина у бензоколонки заправляется. Прошел два шага, глянул: на доме вывеска — «Солярный пер.» И номер дома сходится. Прошел раз мимо дома этого, другой — не решаюсь постучаться. А ну-ка и в самом деле Ванятка живет в Мазутном переулке?
Дом низенький, деревянный и по виду на паука чем-то похож: во все стороны у него пристройки, как щупальца. Там крылечек, там — терраска…
Ходил-ходил, наконец осмелел; постучал в дверь. Вышла пожилая женщина в фартуке; рукава кофты засучены: видать, стирала.
— Извините, — говорю. — Вы не знаете, где квартира доцента Прокудина?
— А вон! — указала женщина. — Постучите вон в ту дверь.
Не помню: я, кажется, не сказал даже ей «спасибо», настолько был обрадован, что нашел Ванятку.
Постучал я в ту дверь, на которую она указала мне; жду.
Вот загремел кто-то дверной цепочкой.
Щелкнул отпираемый замок, и… Я так и обомлел!
Передо мной стоял сам Ванятка. На нем была полосатая пижама (одна полоса — синяя, другая — коричневая); на ногах — стоптанные тапочки. Я сразу узнал его, хотя мы давно не виделись с ним. Постарел, конечно, но тот же Лукерьин нос «казанком», лоб с глубокой продольной морщиной, широкие скулы…
Я-то узнал его, а он-то меня не признает никак. Смотрит на меня не то испуганно, не то рассеянно, словно я из домоуправления, отключать чего пришел.
Вижу, что вспоминает он что-то. Решил помочь ему.
— Ванят, — говорю. — А Ванят… Дай деньжонок взаймы до стипешки!
Он как бросится обнимать меня:
— Андрей!
Узнал, значит.
Узнал, сразу стал веселый такой. Морщинка на лбу разгладилась. Кричит: «Тоня, гляди, кто заявился!» Когда мы вошли в переднюю, он сам с меня пальто снял, на вешалку повесил. Тут и Тоня, жена, появилась. Русоволосая, в халатике, и тоже, под стать Ванятке, — широкоскулая, плечистая. Я и раньше ее немного знал. Она со станции нашей; отец ее машинистом работал, теперь на пенсии.
— Проходите, проходите! — пригласила хозяйка.
Прошел я в комнаты, огляделся. Снаружи неказисто, думаю, а внутри — ничего. Потолки, правда, низковаты, но зато все под масло: и полы, и стены. Мебель новая, заграничная; тюлевые занавески на окнах, телевизор — все, как положено.
Тоня пошепталась с Ваняткой и, набросив пальто, убежала куда-то. Ванятка засуетился, стал накрывать на стол.
— Хорошо, что ты зашел, — говорил он, расставляя на столе тарелки и столовые приборы. — Мы только что с работы. Сейчас вместе пообедаем, поговорим… Как там наши Липяги?
— Ничего, — говорю. — Стоят на месте.
— Стоят? Не уплыли еще в Дон?
— Не уплыли.
— Ты чего приехал: по школьным делам или так? Обнову жене купить?..
— Тут работу одну мою собираются печатать. Вот вызвали.
— Так! Значит, решил заделаться писателем?
— Ну что ты!
— Я не осуждаю, — поспешил успокоить меня Ванятка. — Печатают, значит, хорошо! Я, брат, сам тоже печатаюсь! Пишу все — и статьи, и рефераты. Платят прилично. Печататься чем хорошо: это всегда дополнительные деньги. Я так считаю, что нельзя упускать никакой возможности, чтобы подработать. В наш век на зарплату не проживешь. Я всю жизнь дополнительный приработок имел. В техникуме — ты знаешь. Аспирантом был — по два часа всего в день над диссертацией сидел, а остальное— налево! В своем институте практические занятия вел, в вечернем техникуме сопромат читал… Да и теперь. Казалось бы, чего еще надо? Кандидат, доцент, кафедрой заведую. Оклад — не жалуюсь — приличный: наверное, раза в три больше твоего, шкрабовского. Тоня тоже более сотни получает. Но и теперь я ни от какого приработка не отказываюсь. По совместительству еще в двух смежных вузах дипломантов веду, консультирую в институте стандартного домостроения, читаю публичные лекции… А как же по-иному! Ты думаешь, что эти хоромы на одну зарплату воздвигнуты?
— А разве у тебя своя, а не казенная квартира-то? — удивился я.
— Своя! — с гордостью в голосе отозвался Ванятка. — Все это своим трудом нажито. Приходят знакомые, — дивятся: «Как у вас уютно», «Как у вас чисто»… А если б ты знал, сколько трудов и хлопот мне стоило это!.. Женился я на Тоне, когда еще аспирантом был. А она — на последнем курсе финансового… В общежитии оба жили. А тут — семья. Пришлось искать комнату. Сняли за городом, в Быково. Через год дети пошли. Каждый день за город таскаться обременительно. В институте жилья не обещали. Это теперь жилье раздают направо и налево. А раньше, знаешь, оно как было… Начал я искать: не продаст ли кто комнату в Москве? Случайно через знакомых узнал адрес одной старушки. Фактически она одну кухню продавала. Два на два метра. Ей деньги нужны были позарез. А мне что? Мне зацепка нужна! Начал с четырех квадратных метров, а теперь у меня полных пятьдесят. Теперь мне в Черемушках трехкомнатную квартиру дают — да я не еду туда. Мой дом не хуже блочного. Мне и тут неплохо: все удобства, гараж под боком…
Тут пришла Тоня с вином и закусками, и мы стали обедать. За обедом шел общий разговор: о жизни в селе, о липяговских новостях, о наших школьных друзьях-товарищах. Но после обеда подвыпивший Ванятка разошелся вовсю. Он все хотел, чтобы я оценил его строительный талант. Он провел меня по всему дому, и в каждой комнате чуть ли не по целому часу давал объяснения: в каком году совершена пристройка, с какими трудностями столкнуться пришлось.
Начали мы с кухни. На кухне и в самом деле было чему удивляться. В котле с помощью газа нагревалась вода. Теплая вода шла и в батареи отопления и в ванну. Если надо, поверни рычажок — и теплая вода польется в раковину, где моется посуда.
В кабинете, среди чертежей и книг, мы провели остаток вечера. Я сидел в кресле напротив Ванятки и, слушая его рассказы о том, как он доставал лес, с каким трудом выбивал постановления райисполкома об изменении фасада домостроения, думал совсем не об уюте. Я думал о том, какую силищу вложил сюда, в свой дом, Ванятка! Наверное, энергии, потраченной им, хватило бы с избытком на то, чтобы поставить запруду на любой, самой великой сибирской реке.
— Я приехал в Москву с одним чемоданчиком, — говорил Ванятка патетически. — А теперь у меня свой дом. Семья. Обстановка. Машина. Была «Победа», а на днях новую «Волгу» получаю…
— Да хватит тебе! — перебила его заглянувшая к нам Тоня. — Как выпьет чуть, так хвастать. Поздно уже. Андрею небось в гостиницу пора.
— Да-да! — сказал я, поднимаясь из кресла.
Ванятка стал собираться, чтобы проводить меня. Пока он переодевался, надевая костюм поверх пижамы, я рассказывал ему о матери, о Лукерье. Что стара она стала; что просила писать чаще; что карточку на память просила меня привезти.
— Ах, как же так раньше-то ты не напомнил! — загоревал Ванятка. — Я б подарок какой послал. А теперь и магазины небось закрыты. Тонь! — позвал он жену. — Погляди, что у нас там, в холодильнике, есть?
Тоня отправилась на кухню. Вскоре, одевшись, и сам Ванятка туда прошел. Начали они вдвоем выкладывать из холодильника всякие залежалые остатки. Штуки три апельсинов нашлось, банка килек пряного посола, круг сухой колбасы, сыру кусок. Н-да! Маловато, и не совсем все по Лукерьиным зубам. Но ничего не поделаешь. Стали искать супруги, во что все это сложить. Тоня отыскала в шкафу бумажную сумку с матерчатыми ручками. В сумке сухие фрукты были.
Так все в эту сумку, к компоту, и сложили.
Ванятка проводил меня до метро. Он все сокрушался по поводу того, что я так мало у них погостил. Я молчал.
Утром, за час до отхода поезда, я пошел в булочную, купил килограмма два маковых сушек, батон ленинградский с изюмом, — все это сунул в Ваняткину бумажную сумку, чтоб она полна была.
И вечером, в тот же день, отнес ее Лукерье.
Отдал я ей сумку бумажную, пятикопеечную, с компотом и с кильками; про Ванятку, ее любимого сынка, рассказал: как он хорошо и богато живет; и портрет, который он мне вручил, передал.
Лукерья не знала, куда и усадить меня, чем и попотчевать, — так она была обрадована. Рассказав все про Ванятку, я засобирался домой. Она вышла проводить меня, и мы постояли с ней еще немного, вот тут, под ракитами.
— Приехать обещался!.. А гостинцев-то, гостинцев-то накупил. Как же ты донес, соколик мой, целую сумку-то!..
…Лишь вышел я из Ваняткиной машины, вспомнилась мне вдруг эта наша встреча с Лукерьей, и…
И у меня слезы на глазах навернулись.
Оттого я сразу вместе с Ваняткой и не пошел в избу.
И задержался-то я на пять каких-нибудь минут; однако, когда вошел в избу, все сидели уже за столом. Лишь глянул я, кто сидел, и сразу понял, почему это Ванятке потребовалось свозить гостей на машине: все братья и сестры, приезжавшие на похороны, уехали, выражая этим свой протест против его, Ваняткиного, упрямства. Не было за столом ни Семена, шахтера; ни старшей сестры, что замужем за Анатолием Мишиным, артиллеристом; ни внуков Лукерьиных…
Только и сидели за столом Ванятка с женой, еще Петух, Алеха Голован, Авданя да мы с Володякой. Наставлено всего было! И вина, и водки, и закусок разных… Но никто — даже Авданя — не радовался возможности выпить и закусить отвольного.
Все сидели молча. Даже после первой рюмки никто не обронил слова. Один Ванятка был оживлен и старался всех расшевелить.
— Ты чего, Петр Семенович, не допил? — Ванятка пододвинул старшему брату отставленный было им стакан с недопитой водкой. — Или наша, столичная, хуже вашей липяговской самогонки?
Петух ерошил корявой пятерней свой седой и редкий чуб:
— Не пьется че то…
Даже крестный мой Авданя, любящий выпить на дармовщину, — и тот, казалось, был не в духе. Выпить-то он, конечно, выпил и закуску всякую испробовал, но не шли ему впрок ни водка «столичная», ни закуска. Он был необычно молчалив и задумчив.
Лишь после третьей рюмки будто оттаяли все.
Ванятка завел умную речь о науке. Вот, мол, каких вершин достигла наша наука: космос покорила! Скоро, глядишь, человек шагнет на Луну, за миллион километров. А все отчего? Оттого, что наше государство не жалеет денег на развитие науки. Вот хотя бы наш институт, к примеру… И он стал рассказывать о своем институте: какие у них лаборатории и учебные павильоны.
Авданя слушал-слушал, да и не утерпел, перебил-таки Ванятку.
— Эт-та нам — раз плюнуть: за миллион километров-то слетать! — сказал крестный. — А вот такую малость, сердце, рядом совсем, рукой достать можно… А изучить толком не можем. Вот хотя бы матушка ваша, Лукерья. Ходила, ходила и…
— Ерунда! — сказал Ванятка. — И сердце наши ученые лечат. Институт есть такой, где оперируют больных, расширяют клапаны и так далее. Если б я знал, что у матери порок, да я бы непременно ее спас бы! Тут же — в Москву. Любого профессора обеспечил бы! Курорт. А то как же…
— «Профессора»?! — повторил захмелевший Петух. — Ты спроси: была ли наша мать за всю жизнь свою хушь раз у врача? Ну хушь с зубами?.. Ни разу не была. То-то!
Всем стало как-то грустно оттого, что Лукерья ни разу не была у врача.
Мы помолчали.
Опять Авданя первым нарушил тишину. Он отложил в сторону вилку, усы для важности погладил и, наклонившись к Ванятке, спросил не очень громко:
— Кхе! А позвольте полюбопытствовать, Иван Семенович, по какой вы области, так сказать, ученый?
— Я, дядь Авдань, специалист в области гражданского и промышленного строительства.
— Ага, понимаю, — продолжал Евдоким Кузьмич многозначительно. — Значит, вы строите дома. Что ж, одобряю: профессия хорошая.
— Не совсем так, — пояснил Ванятка. — Строят рабочие, инженеры. А я сам не строю, а учу других, студентов.
— Так-так! И званье особое этому есть?
— А то как же! — отозвался с готовностью Ванятка. — Кандидат наук. Доцент.
— Мудрено! — сказал Авданя, хотя он прекрасно знал все Ваняткины званья. — Поди, кандидат-то и по-иностранному должен знать?
— Обязательно! — Ванятка был доволен, что он может выказать свое превосходство. — Я свободно пишу и читаю по-английски. Вот совсем недавно об одном моем изобретении была статья в одном английском бюллетене. Мне прислали, так я без словаря читал.
— Даже изобретенья собственные! — покачал головой Авданя. — Первый раз пью с человеком, у которого свои изобретенья. С председателями пил, с зоотехниками али там агрономами пил… Даже с коронованными принцами пил, а с изобретателями до сих пор не доводилось.
— Ас коронованными особами где якшался? — спросил Алеха Голован. — Как парторг, я должон знать.
— Сичас поясню, товарищ партийный секретарь! Дай только хоть одну затяжку сделать… — Авданя вздумал мастерить самокрутку, но Ванятка протянул ему пачку «Казбека».
— Курите!
Евдоким Кузьмич закурил и, подымив, сколь позволяет приличие, прилепил папиросу к губе — и начал рассказывать одну из своих многочисленных баек, когда совершенно невозможно отличить, где тут правда, а где вымысел. Опять, конечно, про свой плен, про то, как он егерем у тамошнего австрийского герцога состоял. И как они вместе охотились, и какими винами угощал его герцог, и как однажды в гости к хозяину приехала коронованная особа…
Авданя оставался Авданей.
Все немного повеселели от его рассказа.
Кто-то еще продолжает посмеиваться, а Евдоким Кузьмич, но улыбаясь ни капельки, на полном серьезе опять за свое:
— Значит, изобретения есть? Фартово! А могу я полюбопытствовать, какие? Хоть я, конешно, темный человек, а все-таки интересно: за что дают кандидата?
Ванятка наморщил лоб.
— Трудно так, сразу, перечислить, — сказал он. — У меня много всяких изобретений и усовершенствований. Ну вот, к примеру, было такое время, когда дома строили из кирпича… Красиво это?
— А почему ж нет?! — вступился Петух. — Мы вот рубим срубы из дерева. Очень выходит красиво. И из кирпича дом хорош, особливо когда добро сложен.
— В деревне, может, еще туда-сюда, — продолжал Ванятка, не придавая особого значения словам старшего брата. — А в городах стены из кирпича пылятся, темнеют. На западе, особенно в Американских Штатах, давно уже не кладут домов из кирпича. Для стен употребляют специальный заполнитель. А снаружи облицовывают их пластиком или разноцветной декоративной плиткой. Мы не можем отставать от передовой практики. И наши ученые разработали новый ОСТ на облицовочную плитку. Разработали. Утвердили. Начали внедрять. Построили много высоких красивых домов, облицованных плиткой. Прошел год. Вдруг — в один конец города, в другой срочно вызывают кареты «Скорой помощи». В чем дело? Оказывается: шел человек по тротуару, ничего не подозревая, а на него сверху — бах! — плитка.
— Ай-ай! — Авданя покачал головой.
— Да-а, — продолжал Ванятка. — Хорошо б одна упала, другая. А то ведь десятками стали сыпаться. Районы оживленные. Народу на тротуарах много. Надо принимать меры предосторожности. Что делать? Собрали нас, ученых. Ставят перед нами этот вопрос. Вроде даже конкурса такого: кто предложит самый экономичный, самый оригинальный выход? И вот мое предложение было признано самым лучшим…
Все затаили дыхание, ожидая, что сейчас будет открыта тайна того самого изобретения, которое прославило нашего липяговского Ванятку на весь мир.
— Так вот, — продолжал Ванятка. — Мое предложение было самое простое. Я предложил построить вокруг таких домов, особенно над входными дверьми и вдоль фасадов, выходящих на тротуары, — специальные навесы для улавливания падающих плиток. Если вы будете в Москве, на проспекте Мира или на Кутузовском… Приглядитесь. Вы увидите сетки. Это все мое предложение.
Ванятка, видимо, думал, что мы тут, в Липягах, как в старину дед его, щи деревянной ложкой хлебаем! А у нас небось подогадливее его, кандидата, мужики есть. Хоть тот же Алеха Голован, который целое сооружение собрал из десяти тысяч палочек — без клея и единого гвоздя!
Вот этот Алеха теперь хмыкнул и говорит:
— Ну и ну! — помолчал и добавил — А нельзя ли, дорогой мой шуряк, науку на то направить, чтоб плитки такие сделать, которые не сыпались бы? Али уж для этого хитрость нужна большая?
Ванятка не сразу нашелся, что ответить на эти слова Алехи, секретаря нашего. Ученый задумался, поднял кверху руку с зажатой в ней вилкой и сказал коротко;
— ГОСТ!
Но потом, видно, догадавшись, что никто не понял, что значит это слово, пояснил:
— Общесоюзный стандарт. Утвержден там, наверху. Может, самим культом. Изменить ГОСТ не так-то легко.
И стало мне тоскливо и душно в старенькой Лукерьиной избе.
Ванятка начал рассказывать о том, как он вместе с группой товарищей ученых долго работал над созданием типовых квартир. Он говорил о том, какой экономический эффект дает малогабаритная, низкая квартира, о преимуществах ванны с одним краном и т. д.
Я слушал рассеянно.
И душно, и накурено в избе, а главное — не по себе мне стало.
Я сказал, что поздно, что дома дела есть. Распрощался со всеми — и вышел.
Был уже поздний вечер.
Стадо, видно, давно пригнали. Возле мазанки стояла пестрая Лукерьина корова. Вытянув шею, она жалобно мычала, недоумевая, почему Лукерья не вышла по обычаю встретить ее…
Наутро, не зайдя к Лузянину, Ванятка уехал.
Ваня-Ванятка
Стояли последние дни затянувшейся осени. Паутина уже отлетела, и время дождей прошло, и давно опустели поля, — а зима все не наступала. Более того — даже зазимка настоящего не было. По утрам повсюду — на траве, на ветвях оголившихся деревьев, на крышах изб — лежит белый иней; но едва выглянет солнце, как земля запарит, словно весной, и очень скоро на каждой травинке, на каждой веточке дерева, на каждой соломинке крыши повисают прозрачные капли воды — следы недавнего инея.
Уже неделю-другую не выгоняют скотину в стадо; коровы и овцы, мыча и блея, весь день слоняются возле изб, на задах, подбирая на месте убранных огородов картошку и капустный лист. Грачи давно улетели — и без их гомона, без шума их крыльев, когда они, собравшись перед отлетом на юг в огромные стаи, кружат в небе, — стало тихо в селе и пустынно в полях, и непривычно пусто в небе, и чуточку тоскливо на сердце…
В один из таких дней прошедшей осени скучал я у себя дома. Уроков в этот день у меня не было; за столом что-то не сиделось.
Надумал я вставлять вторые рамы.
Заглянув на кухню, где мать кормила Андрейку, я сказал ей о своем намерении. Она согласилась, и тут же мы с ней начали хлопотать.
Хотя в нашей комнате всего-навсего одно окно, однако, пока мы протирали его, пока затыкали щели ватой и заклеивали полосками бумаги, — насорили изрядно. Пришлось делать уборку. Пылесоса пока что у нас нет — пол мы метем березовым веником, а пыль с мебели вытираем мокрой тряпкой.
И на этот раз все было обычно: мать взяла веник и стала подметать пол, а я вооружился тряпкой и начал стирать пыль. Я начал, конечно, со стеллажей, на которых стояли книги. Стеллажи у меня открытые, без стекол, и книги очень пылятся.
Я протер книги; мать подмела большую часть комнаты… И ничего бы такого не случилось, если б бабушке не вздумалось подмести в углу, где стоит Андрейкина кроватка. Но ей вздумалось «вымести сор изо всех углов», и она попросила меня помочь ей отодвинуть Андрейкину решетчатую кроватку.
Мы перенесли кроватку к окну.
В углу, там, где она стояла, открылись два грубых деревянных ящика, доверху набитых игрушками. Были тут пластмассовые дятлы и попугаи, надувные резиновые крокодилы и утки, пугачи всех систем и размеров, самолеты, оловянные солдатики… Но, конечно же, — больше всего было разных машин, или «бибик», как называет их Андрейка. Легковые, грузовые, пожарные, деревянные, железные, полиэтиленовые, заводные, инерционные… Каких только не было тут «бибик»! И все, как одна: с помятыми боками, с оторванными колесами, — изуродованные, жалкие.
— Ишь, накупили! — ворчала мать, отодвигая от стены ящики. — Денег вам, видно, некуда девать.
Я заулыбался: опять бабушка наша за свое! Разговор этот — про игрушки — давний. Всякий раз, бывая в Скопине или на станции, я непременно привожу сыну какую-нибудь игрушку. И не было такого случая, чтобы мать не оговорила меня: «О, господи! — скажет она, увидев сверток с новой игрушкой. — Ведь надысь только привез. И опять машину! Что он их, есть, что ль, будет?»
То сам несешь, то Нина. А там, глядишь, и друзья-учителя про малыша вспомнят — и тоже что-либо подарят ко дню рожденья его… Вот и набралось невесть сколько, целых два ящика.
— Только пыль из-за них, — никак не могла успокоиться мать. — Иди вот теперича, протирай их тряпкой…
Я подошел к ящикам и присел на корточки перед игрушками. Пыли и в самом деле было много. Видно, Андрейка давно не лазил в свои ящики. Может, с самой зимы. Зимой он нет-нет да и вспоминает про свои «бибики». Прибежит с улицы, вытащит из-под кровати ящики, выберет из них какой-нибудь самосвал, наставит в кузов солдатиков — и возит их из комнаты на кухню и обратно.
Этой весной, когда Андрейке исполнилось пять лет, я купил ему трехколесный велосипед. Все лето, с утра и до вечера, он катался на нем возле дома, приминая колесами траву. Игрушки свои совсем позабыл.
— Накупил на свою шею, теперь вот заместо дела сиди да три их, — подзуживала мать..
Я высыпал игрушки на пол и, протирая их, снова бросал в ящик. В самом деле — старье одно! Повыбрасывать их, что ли?..
Едва я загремел игрушками, тотчас же с кухни прибежал Андрейка, клеивший там что-то в подражанье нам; он увидел свои «бибики», живописно валявшиеся на полу, глаза его загорелись, он схватил грузовик, прицепил к нему сзади пластмассовую «Волгу» и, гудя и фыркая, словно настоящий тягач, повез на кухню.
— Вам, можа, туда-сюда, еще простительно. Вы — антиллегенция, — заговорила мать, едва Андрейка выкатился из комнаты. — Но гляжу я, и другие мужики также портют своих детей. Вспомни, как сам-то рос! Были ли у тебя игрушки? Хучь пугач какой али там машина?.. Помню: отец первый раз из Павловского Посада, с отхода, на побывку приехал… Приехал — всем вам гостинцы, а Маньке привез игрушку — утюг. Дед Андрей, не долго думая, заместо утюга рубель выстругал. «Вот тебе, внучка, игрушка. Она наша, деревенская, небось сподручнее городской-то…»
— Нельзя же, мама, все по старым, дедовским, временам мерить! — возразил я.
— Нет, ты сначала послухай! — продолжала мать — Дед Андрей не дурак был! Он знал, что делал. Помнишь, бывало, он в снопы яблоки прятал? Зачем — как бы ты думал?.. Не от избытку он это делал. Гроша лишнего у него не водилось. На последние деньги переплатит в трудный год, а все мерку антоновки купит да попрячет яблоки в торцы снопов. Зимой — станет рожь молотить, — вы, как грачата: сидите весь день в риге и ждете, пока из какого-нибудь снопа выпадет яблоко. «Подбирай, Федька, — крикнет дед. — Домовой подарок тебе прислал…» — Мать помолчала и, глянув на веник, который она держала в руках, продолжала спокойнее: — Затем дед и покупал яблоки, чтобы приманивать вас, внуков. Чтобы вам нравилось бывать в риге. Чтобы вы торчали там весь день. Один раз внук пришел, второй, а там, случится, дед за ворота, на ветер, покурить вышел, а внук, глядь, его цепом орудует. Дед молотит, а чем же он-то хуже деда! Раза два шишку на лбу посадит, а глядь, на третий раз почище иной бабы ударяет. Вон — Федька — он, считай, с восьми лет молотить начал. А все из-за этих яблок…
— Меня и яблоки не приучили, — пошутил я.
— Приучили б, коль старшим среди внуков был, — вздохнув, продолжала мать. — А то ты все время за Федькиной спиной прятался. Небось как в войну приспичило— все подростки, хоть тот же Митя наш, всему научились: и косили, и пахали, и зерно на ручных мельницах мололи. А сейчас жизнь, понятно, иная. Богаче люди стали жить. Денег некуда девать им. Дни рожденья ребят справляют. Игрушки эти дарят…
— Ну что ты, мама, разворчалась на эти игрушки? Разве плохо такое внимание к детям?
— Оно, может, и не плохо. Но только не вниманье тут, а одно баловство.
— При чем же тут «баловство»?
— А при том, что когда их пятеро али семеро, как в старину в семьях бывало, то не до этого. Мать — и то, бывало, забудет, когда кто рожден. А коль один в семье, как теперь заведено у всех, то оно конешно. Мал ребенок— игрушки ему. В пять лет — трехколесный велосипед. Он еще школу не успел кончить, а ему новый подарок— настоящую машину, на двух колесах, с гудком и с фонарями разными. А уж раз он сел на машину, его на землю обратно не стащишь. Покатался-покружился по селу год-другой, а там, глядь, и был таков: насовсем укатил на станцию… С игрушек оно все и начинается. Старики про то знали…
Сначала я относился к словам матери несколько скептически: ворчит, мол, бабушка. Но с каждым новым словом матери мне все яснее становилась ее правота. Конечно, нельзя во всем винить игрушки. Но несомненно одно: именно с них начинается у ребенка познание жизни. Что вез, бывало, внукам из города дед? Деревянных кузнецов, ударяющих молотом по наковальне; двухрожковые детские грабли, лошадь из папье-маше… Ведь вот что удивительно: даже детские сладости, скажем, сахарные пряники — и те в какой-то степени воплощали крестьянскую мечту об изобилии. Помню, были пряники в виде пузатой коровы с большим выменем; бараны с этакими оленьими рогами, добрые кони, выкрашенные разноцветными пятнами, — красными, синими, розовыми. Не конь, а загляденье!
Нет теперь ни тульских сахарных пряников в форме коней и пузатых коров; не продают и деревянных кузнецов, ударяющих по наковальне…
Да, права мать!
И как-то при одной мысли об этом потускнели все Андрейкины игрушки: все эти крытые лаком «бибики», пугачи, солдатики.
— Андрейка! — позвал я сына.
— Чего, пап?
— Давай переберем твои игрушки. Какие нужны— оставим, а старые все выбросим. Согласен?
— Согласен, папа.
Андрейка оставил свой обоз из двух сцепленных машин, подошел к ящикам с игрушками и философски уставился на них. Мы условились, что хорошие, неполоманные игрушки будем протирать и складывать обратно в ящик, а старые или поломанные — бросать на газету, чтобы потом выбросить их.
Передав Андрейке тряпку, я принялся перебирать игрушки.
— Эту машину, конечно, выбрасываем! — сказал я, беря в руки ржавую, помятую «бибику».
Философски-безразличное выражение исчезло с лица Андрейки. Он наморщил лоб и растерянно поглядел — сначала на бабушку, потом — на меня. По всему было видно, что ему жалко расставаться с машиной. Я начал уговаривать его, что, мол, машина старая, ржавая, что он с нею давно уже не играет; лишь валяется она под кроватью, занимая место.
— Нет, папа, — сказал Андрейка очень серьезно. — Я эту бибику больше всех люблю. Я ее всегда беру с собой на улицу. В ней хорошо песок возить.
Я доказывал свое, сын — свое. Минут десять спорили. Кончилось тем, что Андрейка протер тряпкой игрушку и положил ее на дно ящика.
Спорить приходилось по поводу каждой игрушки. Ни с одной из них Андрейка не хотел расстаться. Бабушка успела уже подмести и прибрать в комнате, а мы все еще не покончили с первым ящиком. Наконец кое-как управились. Выбракованными оказались три небольших «бибики», у которых не было ни колес, ни кузовов, и несколько пластмассовых солдатиков, лишившихся голов и рук.
Дошла очередь до второго ящика.
Сверху лежал зайчик. Это была самая старая игрушка. Я купил зайца, когда Андрейке исполнился год. Зайка пластмассовый, с черными глазками; ушки и лапки приделаны были на резинках, и их можно вертеть так и этак.
Андрейку уже тогда больше занимали машины и самолеты. С зайчиком он играл мало; однако чуть ли не на другой же день у зайца оказались оторванными уши и все четыре лапки.
С тех пор Андрейка не видел его и не играл с ним. Все эти годы зайчик валялся в ящике, под кроваткой, вместе с такими же, как он, забытыми игрушками.
— Давай выбросим зайчика, — сказал я. — Ты все равно с ним не играешь.
— Оставим зайку, папа! — взмолился Андрейка. — Он такой хороший. Мне его жалко.
— Хорошо: выбирай что-либо одно — или ту, первую машину, или зайчика.
— Не надо ничего выбрасывать… И зайчика оставим… и бибику…
Я взглянул на Андрейку — в глазах у него слезы.
Пришлось оставить и машину, и зайчика.
Машин у Андрейки много, а зайка — один. И то, что благодаря ему, Андрейкиному, заступничеству, черноглазый зайчишка остался жив, — вызвало у Андрейки такую нежность к косому, какую он никогда ни к кому не проявлял. Он схватил игрушку из моих рук и, забыв про все на свете, побежал с нею на кухню.
Он налил воды в миску, вымыл зайчика, вытер полотенцем и, уложив его в кузов самосвала, стал возить из комнаты на кухню и обратно. Он беспрерывно гудел, подражая машине; иногда, остановившись, подправлял под зайчиком подстилку, разговаривая с ним, как с живым.
Бабушка, наблюдая за внуком, проговорила назидательно:
— Вот, ить, ребенок. А пойди — отними у него игрушку? Не больно-то просто. А попробуй в восемнадцать лет спихнуть его с велосипеда? Слава богу, председатель наш все понимает. Ему, может, и удастся, что он задумал. — Мать помолчала; протерла тряпкой вспотевшее окно и, вдруг прильнув к стеклу, радостно добавила: — Вон, ваши-то, видать, поехали…
Подойдя к окну, я увидел такую картину.
От школы вниз, к пожарке, шустро катил небольшой колесный тракторишко. За рулем его сидел Димка Карташов — в ватнике, треух сдвинут на самый затылок: ни дать ни взять — заправский тракторист. Рядом с Димкой сидел Бирдюк, готовый в любую минуту прийти на помощь школьнику. Позади трактора, группкой, ехали человек пять ребят — все на велосипедах.
«Пробный выезд!» — догадался я.
Мать поняла, что мне не усидеть дома ввиду такого важного события.
— Иди, иди, — сказала она. — Мы тоже сейчас уберемся и гулять пойдем с Андрейкой.
Я быстро оделся и вышел. На улице было тихо, свежо. Кое-где на затененных скатах крыш и на траве, возле мазанок, — еще лежал иней, а на ветвях деревьев уже поблескивали капли воды. От земли, в тех местах, где пригревало солнце, шел пар.
Трактора в конце улицы уже не было видно. Урчание его доносилось откуда-то снизу, с Попова переулка. «Значит, на Бугровку поехали», — решил я.
Шагая вдоль улицы, я невольно думал о разговоре с матерью. Теперь спустя два дня (я пишу вечером, в воскресенье) — я уже не припомню точно весь ход моих тогдашних размышлений. Помню только, что сначала я подумал о детях. Все мы когда-то были детьми. Однако со временем, вырастая, мы забываем об этом. Воспоминания о детстве вытесняются повседневными заботами. Лишь изредка, задумываясь о судьбе собственных детей, вспомнишь и свое детство: то, как мы росли, да как они, наши дети, растут…
…Сколько поколений липяговцев, думал я тогда, ходило вот этой тропкой. Мужики пахали землю, косили хлеб; и весь мир для них был ограничен по сути одними Липягами. Случались вражеские нашествия, бывали пожары, опустошавшие село. Но вырастали дети, и вместе с уходящими на покой дедами и прадедами забывались и татарские разорения, и пожары, и черные засухи, и чумные или оспенные моры. Забывались, — но лишь на время, ибо все эти нашествия, пожары, засухи и моры повторялись из века в век.
Так и жили липяговцы — от одной беды да до другой.
Принято считать, что каждое поколение людей приносит с собой новые понятия морали, быта, новые идеалы красоты. Оно так, если брать в совокупности все человечество. Но если исходить лишь из истории Липягов, то положения эти — пустая фраза — не более. Десятки поколений липяговцев выросли, состарились и умерли, исповедуя лишь одну мораль: как бы не умереть с голоду. Это определяло все: и уклад быта, и идеалы красоты, и мотив песен. Изба с русской печью. Здоровая баба. Грустные, как осенний рассвет, песни. Соха и серп…
И так — десятки поколений. Лишь на нашей с вами памяти все это рухнуло.
Последним, если можно так сказать, могиканом этого поколения в нашей семье, в нашем андреевском роду, был дед — Андрей. Вся жизнь его была подчинена одному: заботе о куске хлеба.
Сын его — наш отец — тот уже читал газеты: знал, что Америка — там, у нас под ногами; Василий Андреевич сбрасывал сначала царя, потом колокола с липяговской колокольни и к концу жизни величайшим самоотречением достиг таких вершин, что мог весь день пробегать с пустым желудком.
Презрение к старым, дедовским идеям отец в какой-то степени привил и нам, своим детям. Мы тоже одержимы возвышенными идеями — разумеется, каждый по-своему. В войну мы пронесли новые идеалы чуть ли не через всю Европу. Но от старой морали не избавишься так сразу. Не знаю, как в других селах, но у нас, в Липягах, и теперь нередки семьи, где родители думают лишь о том, как бы накормить и одеть детей. А что из них будет в дальнейшем — это, мол, дело учителей, школы.
Мы сами потворствуем таким людям. Не проходит ни одного собрания, чтобы заведующий районо, товарищ Коровушкин, не напомнил нам: «Ни один человек не ответствен перед обществом за его будущее в такой степени, как учитель». Он любит повторять: «Учитель формирует будущее; он — словно пахарь бросает семя»… и т. д.
Учителя улыбаются, слушая витиеватые слова о пахаре: каждый на своем опыте знает, каков он — труд педагога! Всю жизнь с детьми. С утра и до вечера. Ни сна не знает учитель, ни отдыха. Каждое слово, говоря словами товарища Коровушкина, — это семя, которому со временем суждено прорасти…
Так — или примерно так — думал я, шагая Поповым проулком на Бугровку.
Именно в то утро я понял, что учителем может быть не только педагог-профессионал. Что иногда человек, казалось бы, совсем далекий от педагогики, способен сделать очень многое для воспитания детей.
Года два назад, ранней весной я увидел из окна своего кабинета, что по пришкольному участку расхаживают Бирдюк и Лузянин. Я уже рассказывал как-то, что наша школа стоит на месте старинной липяговской церкви, сгоревшей лет сто назад от грозы. Поскольку удар молнии, согласно поверьям, считался карой божьей, то новую церковь поставили на ином месте. И кладбище, бывшее тут, при церкви, вынесли за село.
Долгое время, чуть ли не полвека, за сохранившейся загородкой старой церкви был пустырь. Забытые могилы мало-помалу пообвалились, сровнялись с землей. Лишь кладбищенские тополя разрослись пуще прежнего.
Когда в начале века ставили нашу школу, то участок привели в порядок. Обваловали заново, обсадили акацией и липами, а заодно и расширили, прирезав к нему десятины три от пажи.
Помню: в самый расцвет нашей школы, при Серебровском, пришкольный участок был в образцовом порядке. В левом углу его, по дороге на станцию, был сад: яблони, груши, сливы, кустарники разные. А с другой стороны от Хуторов находился огород. Мы сами ухаживали за садом — поливали деревья, окапывали, делали им прививки; сажали и убирали на огороде картофель, морковь, свеклу. Зато всю зиму потом у нас были горячие завтраки.
Не у дел оставался лишь небольшой клочок земли — где было кладбище. Тут росли высоченные серебристые тополя. На них мы лазали весной, чтобы установить скворечницы. Тут, на рано оголяющейся от снега поляне, мы играли в лапту. В дни экзаменов, присев на бугорок давно забытой могилы, мы с волнением перелистывали страницы учебников. Именно они — эти старинные тополя — являлись свидетелями первых, порой еще не осознанных проявлений юношеской любви…
В войну и особенно за те немногие годы, которые прошли после кончины Серебровского, — пришкольный участок захирел. Яблони и сливы без присмотра повымерзли, забор повалился, и хозяевами участка стали козы. Они обглодали акацию и липы, росшие вдоль вала, и деревья засохли. Что ни год — то все ниже становился вал, реже — кусты акации, все меньше грачиных гнезд на тополях. Огород зарос полынью и лопухами. В эти заросли даже козы не осмеливались забираться.
И вот однажды, ранней весной, я увидел, что по этому пустырю расхаживают Лузянин и Бирдюк. Они прошли от вала в глубь участка, к тополям; постояли, что-то прикидывая; потом сухой тропкой, вдоль вала, направились к школе.
Я не придал их визиту никакого значения. Мало ли что пришло на ум председателю? Может, ему стало жаль, что так много земли зря пропадает. А может, правление решило расщедриться на новый забор?
Я не придал особого значения этому даже и тогда, когда узнал, что Лузянин планирует построить на пустыре колхозные ремонтные мастерские. Помню, что среди учителей более всего было разговору о двух вещах. Во-первых, почему Лузянин отказался от покупки бывших мастерских МТС у Подвысокого. И во-вторых, о юридической стороне дела, то есть, чья это земля: колхозная или школьная? Говорили, что «Сельхозтехника» слишком дорого оценила старые мастерские, а долгов у колхоза и без того много; что и рабочим ходить туда, к Подвысокому, далеко.
Одним словом, всякое толковали. И однако, несмотря на оживленные толки, никто не отгадал заранее председательскую задумку.
Даже несколько месяцев спустя, даже летом, когда на бывшем картофельном поле, посреди лопухов, поднялись кирпичные стены мастерской, я не мог предположить, что колхозная мастерская станет для ребят второй школой.
Только прошлой осенью, когда начались занятия, мне все понятно стало.
Как навезли, как наставили на поляне всяких машин— ни один ученик не пройдет мимо, не заглянув и не полюбопытствовав. Окна в мастерской большие; чиркают в них голубые молнии электросварки, поблескивают лаком разные станки. Разве ребятам не интересно? Разве пройдут они мимо, не заглянув?
В школу идут — крутятся; на большой перемене — крутятся: из школы… Из школы тоже домой не спешат, крутятся.
Все равно как мы в свое время в тополях пропадали, так ребята теперь возле мастерских проводят дни.
Месяц-другой прошел. Лузянин все приглядывался: есть интерес у ребят к мастерским или нет? Увидев, что ребята возле машин крутятся, председатель предложил нам перенести уроки по труду из школьного класса в колхозные мастерские.
Наша новая директорша с радостью согласилась.
У нас, правда, была своя мастерская. Еще от Серебровского осталась. Под учебную мастерскую был переоборудован один из классов. В нем вместо парт стояло десятка два стареньких верстаков с тисками. В углу, рядом с преподавательским столом, высился огромный шкаф с инструментом. Вот и все «оборудование». На уроках труда ребята выпиливали угольники из железа. Почему именно угольники? Не знаю. Знаю, что мы все их пилили. И я в свое время пилил, и младшие братья, и теперешние ученики. Другой как возьмет в пятом классе кусок железа, так и пилит его до самого выпуска. Представьте себе, как всем надоели эти угольники! Лишь только заикнулся Лузянин о своем предложении, ученики обрадовались. Но председатель хитрый. Он не стал настаивать, чтобы каждый на выучку к Бирдюку ходил. Председатель звал лишь тех, у кого душа лежит. Девушки-старшеклассницы захотели заниматься шитьем. «Хорошо! — сказал Николай Семенович. — Мы подумаем, чтобы помочь школе приобрести швейную машину».
Однако самое любопытное было впереди. Пришли ребята на свой первый урок труда в колхозные мастерские. Встретил их Бирдюк. Он не спеша провел ребят по всем цехам, показал им свою кузню — с новой, механизированной воздуходувкой, токарные станки, электросварку. А потом открыл дверь в угловую светлую комнату и сказал:
— Это вам подарок от колхоза…
Посреди комнаты стоял небольшой колесный трактор. Тот, с которым немало хитрил Яков Никитич, приспосабливая его и рыть лунки, и возить навоз.
— Кто хочет, — продолжал Бирдюк, — пусть токарничает или сварке учится. А у кого к моторам душа лежит, — тот давай хоть завтра приходи — и начнем. Сам буду учить. Председатель сказал, что учеба будет приравнена к настоящим курсам. Кто хорошо окончит, получит удостоверение на право вождения трактора…
С тех пор прошло немногим более года — и вот будущие трактористы уже отправились в свой первый, пробный выезд.
В самом конце Попова проулка — овражек. А за овражком— бугор. Вдоль глинистого косогора, испятнанного оспенными отметинами развалившихся погребков и мазанок, взбираясь все выше и выше, жмутся друг к дружке невзрачные избы.
Это и есть Бугровка.
В начале улицы, над овражком, — крохотный мостик. Кто хоть раз, наездом, бывал в деревне, тот знает, каковы наши сельские мосты. Ну, и этот не лучше других. Пешком идти, и то — гляди в оба: ноги сломаешь, а на тракторе— не раздумывая, крой в объезд. Так надежнее. Да и хлопоты небольшие: овражек так себе, не глубокий. По песочку, по камушкам бежит ручеек: лишняя вода из Чебухайкиного колодца. А после ручья-то мокрый след резиновых шин пропечатался так, что и с самолета, поди, видно.
Я и пошел по этому следу. За овражком он сразу же сворачивал влево и по проезду, оставленному на случай пожара, вел к речке, на зада. Там, за бугровскими огородами, по Липяговке простирается обширная низменность— Городок, место, где заготавливают на зиму торф. Идя проулком, я сначала подумал, что ребята поехали в Городок за торфом для школы. И даже расстроился из-за того, что сорвался за зря и пошел. Но лишь вышел я на зада — вижу: бегут от каждой избы на огороды люди — бабы, старики, ребятишки. Радостные все; бегут, обгоняют друг друга…
«Эге! — думаю. — Да это ж ребята приехали пахать отрезки!»
И я тоже прибавил шагу.
Думаю, что не надо объяснять, что такое «отрезки». Каждый небось знает. С войны и до самого последнего времени отрезки были главным пугалом на селе. Не выработал ли колхозник минимума трудодней; поступил ли работать на станцию, — сразу же — хоп! — отрезают у него огород под самый курень. И не возразишь, и не пожалуешься— потому как сам, было время, голосовал за Устав. А в Уставе там черным по белому записано, что земля — она не для лентяев и летунов, она колхозная. Но хотя отрезки и считались колхозной землей, колхоз этими клочками никогда не пользовался. С гусеничным трактором там не развернешься, а сохой пахать — овчинка выделки не стоит.
Так и бурели из года в год заброшенные огороды, зарастая полынью и репейником. Огороды зарастали репейником, а мужики, вместо того чтобы самим картошку продавать, возили ее с базара со станции.
В Бугровке отрезки чуть ли не у каждой семьи. Сразу же от пожарного проезда изба Бутихи — дородной, ворчливой старухиОна по наряду давно уже не ходит. Огород у Бутихи отрезан.
Рядом — Василий Рудаков по прозвищу Бу-бо: речистый, оборотистый мужичишка, плотником в вагоноремонтном депо служит. Отрезник.
Потом — Анфиса Карташова, мать Димки. У нее и муж есть, но он на станции, стрелочником работает, и огород за ней числился. Ребят у них пять или шесть, — не помню точно. Некогда Анфисе — вот она минимума и не выходила. Отрезали огород.
Потом, дальше в гору, изба Николая Корзинкина — или по-уличному Стахана. Стахан хоть и инвалид войны, и бригадирствовал одно время, а пьянкой и поборами настроил, как мать говорит, — супротив себя баб. И как пошел служить в кооперацию, так на первом же собрании порешили бабы — отрезать у него огород.
Да, что ни изба на Бугровке, то пустырь на задах. У Стахана-то еще недавно, года три назад, отрезали. А у других ведь уже по десятку лет вместо белых и розовых цветков картошки красовались на задах фиолетовые маковки репейника. Уж люди махнули рукой на пустоши за домами. А некоторые так, по-писаному, и думали, что приусадебные участки — это червь частничества.
Однако в середине октября, как прослышали люди про пленум, так первым делом бабы про отрезки эти заговорили, что будто возвернут их. Но многие слухам бабьим не верили. Может, верить-то верили, но не проявляли к отрезкам интересу. Попробуй-ка вскопать лопатой пустошь, заросшую репейником! Особенно, если мужика в доме нет. Живота лишишься!
Сказали ли бабы об этом Лузянину, или Николай Семенович сам смекнул, но как бы там ни было, а ребята приехали, чтобы вспахать отрезки.
Оттого и кричали радостно, оттого и спешили на зада люди…
И я, понятно, тоже прибавил шагу.
Димка успел пройти уже целый гон, пока я дошел до вала, отделявшего Городок от приусадебных участков. Когда-то вдоль этого вала росло очень много ракит и тополей. Но по мере того, как отрезали участки, исчезали и ракиты. Люди думали, что они теряют землю навсегда, и спиливали их. Теперь на месте ракит и тополей — вдоль всего вала — разрослись кусты. Мимо этих кустов взад-вперед бегал трактор, оставляя за собой черные пласты вывернутой земли. А вдоль вала, под кустами, стояли люди. Пока я приближался к ним, до меня доносился оживленный разговор, радостные выкрики:
— Дима! Поглубже норови, голубчик…
— Дима! Поближе к валу правь!
Жаль, что грачи улетели; только их и недоставало для полноты картины. Но ребята ни дать ни взять те же грачи! Школьники бегали за плугом, нагибались, чтобы измерить глубину пахоты, что-то кричали, стараясь перекричать шум трактора… Разве в том и отличие от грачей, что ребята носом землю не ворошили.
— Дим, давай слезай — моя очередь! — кричал Николай Коноплин, брат Светланы, той, что теперь за Назар-кой. — Яков Никитч, чего же он?..
— Всем делов хватит, — успокаивал ребят Бирдюк.
Они за ним — как пчелы за маткой.
Я подошел к Бирдюку, поздоровался. Яков Никитич — человек сдержанный; и волноваться он не любит, и похвалу от него не часто услышишь, а тут он просто сиял весь. Сразу же — не успел я с ним поздороваться — начал хвалить ребят: и теорию хорошо усвоили, и ездить не боятся… Заметив на валу среди баб Лузянина, я хотел было подойти к нему, но Бирдюк удержал меня.
— Ты гляди, Васильч, как он шпарит! — Яков Никитич кивнул на Димку.
Димка и в самом деле орудовал, словно заправский тракторист. Он не обращал ни малейшего внимания ни на крики своих друзей, домогавшихся его смещения, ни на пожелания баб. Он уверенно крутил баранку, изредка оглядываясь назад, на плуг. Мне просто завидно стало. В свое время, когда я был школьником, мы тоже изучали трактор. Но изучали, как говорится, теоретически. Принцип работы мотора, карбюратора и т. д. Раза два, правда, ходили мы всем классом в МТС, на практику. Кое-кому удалось посидеть на жесткой тарелке, за рулем, а до меня так и не дошла очередь. Из нашего класса только два ученика стали потом трактористами: Стахан и Нюрка-Соха.
Лузянин подошел к делу по-иному. Он отдал ребятам трактор насовсем. Когда обсуждали на правлении, то Никодимыч, бухгалтер, возразил, что накладно так, чтобы трактор без дела стоял. «Он свое отслужил, — сказал тогда председатель. — Вот и пусть разбираются, соберут, глядь, и научатся делу. Так что, я думаю, со временем этот тракторишко сам себя окупит…»
Я и раньше, наблюдая, с какой охотой ребята бегают к Бирдюку, думал о том, насколько прав был тогда Николай Семенович. А теперь и Никодимыч, думаю, согласился бы, что трактор в конце концов окупит себя.
…Димку все-таки сменили. Еще бы — он успел сделать кругов пять-шесть! На его место взобрался Коноплин, а Димка, спрыгнув с трактора, подошел к Бирдюку.
— Попробовал на третьей, Яков Никитич, не тянет почему-то, — сказал он.
Бирдюк сдержанно похвалил его, аккуратно, мол, вел, огрехов не наделал, а насчет третьей скорости сказал, что даже в поле, где вон какие длинные гоны, — и то не всегда на третьей работать удается. А тут — репейники, то да се.
К ребятам подошел Лузянин. Следом за ним потянулись к нашему кружку и бабы. Подошли — и загалдели сразу, не дали поговорить толком.
— Ты чего ж, сынок, так далеко от вала-то проехал? — напустилась на Димку мать. — Я же тебе кричала: ближе к валу, черт!
Анфиса — баба крупная, горластая; Димке, видно, неудобно за мать и за себя, что она ругает его при всех, стараясь перевести разговор на шутку, Димка говорит:
— Там тень от кустов, мама. Оттого никогда ничего не росло там.
— Небось картошка вырастет, — возразила мать. — Вон председатель говорит, что и со скотом послабленье будет. Может, поросенка еще одного заведем.
— Я под клубнику пахал, мама.
— Я т-те задам «клубнику»! — не унималась Анфиса. — Вон принесу лопату, — подроешь, где пропустил, лопатой.
— Нет уж, видать, обойдемся теперь без лопаты, — поговаривали бабы. — Было время — надрывали животы.
— И-и! — отмахнулась Анфиса. — Больно рано вы, бабы, благодарственный молебен закатили! Они все, председатели, щедры поначалу. Соловьем тебе на каждом собрании заливаются. Вон Володяка обещал всех на работу на машинах возить. А чем кончилось? А тем, что купил колхоз за наши денежки «Волгу». Да кто в ней разъезжал? Володяка и разъезжал. А мы, грешные, как ходили на своих двоих при всех прежних председателях, так и продолжали ходить. Нынче опять: огород, мол, вернем, со скотом послабленье дадим… На словах-то все они прытки, а на деле…
Лузянин улыбался, слушая говорливую бабу. Но лишь только Анфиса выговорилась, Николай Семенович сказал спокойно, с выражением крайней озабоченности:
— Анфиса Николавна! Поберегите свое здоровье. Так ведь и горло застудить можно, разговаривая много на ветру.
Бабы рассмеялись.
Анфиса сделала вид, что обиделась, но потом и ее разобрало. Она тоже принялась смеяться. Насмеявшись до слез, сказала:
— А языкастый ты, Николай Семенч! Небось когда выбирали — тихоней прикидывался.
Бабы посудачили о том, о сем, да и разошлись. У каждой дел невпроворот: капусту время рубить, завалинки возле избы забивать. Оттого и разошлись быстро.
Остались ребята и Лузянин с Бирдюком. Я тоже не ушел, хотя выбежал из дому в легком пальто и теперь изрядно продрог на юру. Ребята, набегавшись поначалу, жались теперь к кустам, в затишок. Они затеяли было игру в «поддавки» — толкая друг дружку плечами. Лузянин увидел, что мерзнут ребята, тут же послал их в Городок за торфом.
Торф в Городке режут летом. Бывало, как объявят, что можно выходить на торф, так высыпет в Городок все село: и мужики, и бабы, и ребятишки. Словно престольный праздник в селе. Все веселые, в лучших нарядах, с узлами еды. Дед или отец режут резаком торф; мать, стоя рядом с отцом в яме, принимает кирпичи и выкладывает их на бровку. Мы, подростки, мокрые с ног до головы, оттаскиваем кирпичи на носилках и складываем их вдоль луговины в клетки. Весь Городок, как муравейник, кишит людьми. Все спешат, выказывая друг перед дружкой свою силу и ловкость.
Но вот наступает время обеда. Похлебав квасу, мы, ребята, разбредаемся по Городку. Нас привлекают ямы, где года два назад выбран торф. От паводка и дождей края ям пообвалились, заросли осокой. В этих ямах, наполненных ржавой водой, уйма стоголовиков и лягушек.
Мы ловим стоголовиков и пугаем лягушек. Но это когда нечем другим заняться. Чаще же всего в час, когда отдыхают мужики, мы бегаем к соседям — поглядеть. Ефана затопило водой. Дядя Ефрем открыл рога странного животного… И еще нас волнует: кто сколько клеток поставил?
Каждой семье полагалось строго определенное количество клеток — в зависимости от «едоков». В клетках торф сох все лето, а осенью его возили. Редко у кого клетки оставались на зиму.
Однако в Городке всегда, даже и после того, как вывезен весь торф, поживиться есть чем. Уж на костер-то всегда найти можно!
Оттого и послал ребят Лузянин.
Правда, теперь мужики не режут торф для себя — режет лишь бригада: на школу, на обогрев ферм и колхозного управления. Мало осталось торфа — весь вырезали. К тому же печей русских в домах не стало: хлебы не пекут. «Щитков» в избах наделали. А щитки лучше углем топить. Уголь, понятно, со станции…
Но даже и теперь в Городке уйма сухого торфа. Не прошло и четверти часа, глядь, ребята натаскали целый ворох сухих торфин, наломали будыльев репейника, нарубили веток.
И вот задымил костер.
Кто-то из ребят сбегал домой; принес картошки, соли. Бирдюк разворошил угли, побросал в костер картофель, и все, предвкушая необычный завтрак, уселись в кружок возле жаркого огня.
Лузянин, придвинувшись к костру, подправил хворостиной угли, закрывая получше картофелины.
— Важно, чтобы они пеклись, но не подгорали, — сказал Николай Семенович. Ему жгло руки, и в лицо летели искры, а он только блаженно жмурился и покряхтывал. — Вот шельма! А не хочешь переворачиваться? Ну-к мы тебя сейчас таким манером… — Лузянин взял еще одну хворостину и, захватив картофелину двумя палочками, уложил ее в золе, как надо.
Лицо председателя — обветренное, иссеченное глубокими морщинами — выражало блаженство. Ребята, следуя примеру Николая Семеновича, тоже стали ковыряться палками в костре и покряхтывать, как и он, и щуриться; не столько ради картошки, сколько ради того, чтобы обогреть руки.
Лишь мы с Яковом Никитичем сидели недвижимо и глядели на огонь.
— Ну-ка попробуем: готова ль? — Лузянин выкатил из костра черную от тепла картофелину и, обжигаясь, снял с нее дымящуюся кожуру. — А теперь, Дима, дай сольцы!
Дима подал Николаю Семеновичу газетный кулек с солью. Лузянин окунул картофелину в соль и, разломив ее надвое, стал есть.
— Давно не ел такой… печеной! — вырвалось у него. — Поди, с самого детства…
Съев картофелину, Николай Семенович сказал: «Готово!» — и принялся выкатывать из огня остальные клубни.
— Разбирайте, друзья, пока не остыла! — скомандовал Лузянин.
Все начали хватать дымящиеся, с подпаленными боками картофелины и, дуя на них и обжигаясь, чистить и есть картошку. Наблюдая за ребятами, Лузянин продолжал задумчиво:
— Хотя, в общем-то, у моего поколения не было, как у вас, детства. Ни игрушек, ни учителей. В двенадцать лет я уже батрачил. В четырнадцать остался за отца, ушедшего на империалистическую. И пахал, и сеял. А в восемнадцать лет сам взял в руки трехлинейку и пошел вместе со всеми против Деникина.
— Мне в самом конце пришлось добивать его, Деникина. Под Касторной, — вставил Бирдюк.
— А я вот тут начинал, под Тулой, — продолжал Лузянин. — Прошла война — вступил в продотряд. Днем, как все мужики, пашем, а вечером, бывало, подтянешь потуже ремешок на голодном-то желудке да с Рыкова-то хутора пешком, в Скопин. На диспут по «Капиталу» Маркса. В народном доме — накурено, тесно. Шахтеры, мы, мужики в лаптях, очкастые эсеры, меньшевики в косоворотках… Говоруны — куда там Цицерон! А большевик — какой-нибудь инвалид, отвоевавшийся раньше времени — в лозунгах поднаторел, а грамоте не очень учен. Так они, недобитые эсеры, навалятся на него, как коршуны…
Ребята отложили в сторону картошку, слушают. И я слушаю. Я слушаю Николая Семеновича и думаю о том, какая интересная жизнь у него. Гражданская война. Продотряды. Учеба на курсах политпросветовцев. Ленин. Учительство. Хозяйственная работа. Командование дивизионом «катюш» в отечественную. Сидение в кресле Салтыкова-Щедрина. И опять, из этого высокого кресла, вниз, к земле… В другое время и нескольким поколениям людей не удастся увидеть и пережить того, что выпало на его долю.
— Налетят меньшевики да эсеры, — продолжал Лузянин, — как все равно коршуны. Ну, а мы, молодежь, кто пограмотнее — на помощь большевику-солдатику. Свалка у трибуны… ругань по-русски. — Николай Семенович прислушался, помолчал — А трактор-то никак заглох. Что-то его не слышно?
Димка Карташов встал, выглянул из-за кустов.
— Колька плуг чистит, — сказал он, возвращаясь к костру и садясь на прежнее место.
— Сменить бы Коноплина надо, — заметил Бирдюк. — Кто у нас еще не пахал?
— Я не пахал! — отозвался Лева Софронов, сын Анисьи, доярки. — Сичас дослухаю и пойду.
— Случалось и с синяками домой возвращаться, — снова заговорил Лузянин. — Вот так они добывались — знания-то! То ты эсеру синяк влепишь, то он тебя разукрасит. Ходишь всю неделю с фонарем. Вот тебе «прибавочная стоимость»! А теперь вам по-иному знания-то достаются. Что ни год, то новые вам книжки. Читай, рассуждай по-писаному…
— Эт-то как раз плохо, что все для них готовенькое! — заметил Бирдюк.
— Что же, по-твоему, и их тумаками надо учить? — переспросил Лузянин. — Нет уж, хватит, что мы учены. А, как, ребята?
Ребята потупились, молчали.
Было тихо на задах — не кричали грачи на ракитах, не пели петухи на селе, не гудел трактор (Лева пошел на пересмену). И вдруг в тишине, откуда-то со стороны Городка, донесся какой-то протяжный жалобный писк. Звук был глух и немощен, будто исходил из-под земли.
Я не сразу обратил внимание на этот звук. Первым обратил на него внимание Димка Карташов. Он вскинул голову, прислушался и сказал:
— Неужто суслик?
Все прислушались и спустя минуту ясно услышали, что кто-то скулил.
— Поглядите, что там такое, — попросил ребят Лузянин.
Димка и еще кто-то бросились в Городок. Не успел Димка скрыться за кустами, как он снова показался тут же, на валу.
— Ребя, щенята!
Ребята мигом побросали картошку и скрылись за кустами.
— Пойду, погляжу, что там такое, а то еще выкупаются, — сказал я и, выбравшись из-за кустов, пошел следом за ними.
От огородов к Городку вел крутой скат. С горки я увидел, что ребята столпились на краю одной из ям, из которой выбран торф.
Я заспешил туда. Когда я подошел, ребята расступились. Я заглянул на дно. На дне ямы, наполненной водой, бултыхались два крохотных пестрых щенка. Им было, по всей видимости, немногим более недели; глаза у них едва-едва прорезались. Пестрые, ушастые, они беспомощно перебирали задними лапками, стараясь выбраться из беды. Задики их торчали в разные стороны, а ушастые головки их, связанные вместе, тянуло книзу, в воду.
Яма была давнишняя, с полуобвалившимися краями, поросшими крапивой и осокой. Широкая яма, будь она неладна, — руками до щенят не дотянешься.
— Андрей Васильч! — сказал Димка. — Можно, я попробую.
— Только, смотри, осторожно, не выкупайся.
— Ничего! — сказал Димка и, придерживаясь рукой за кромку ямы, стал спускаться вниз.
— Это все небось Ванчо Кауров! — обронил кто-то из ребят.
— Да нет! Ему теперь не до щенят, — отвечал Димка, спускаясь с уступа на уступ, все ближе к воде.
С той стороны, где пригревало солнце, края ямы были сыры; там виднелась зеленая травка и красные подтеки болотной железистой воды. А тут, где спускался Димка, землю и траву припорошил снежок, и следы его валеных сапог с калошами отчетливо оставались на заиндевевшей земле.
— Ребята! У них камни на шее! Тащите палку! — крикнул Димка снизу.
Кто-то из ребят побежал к ветлам, чтобы выломать палку. Гляжу, через минуту с палкой бежит Бирдюк, а следом за ним и Лузянин и Коля Коноплин со своим сменщиком — знать, бросили трактор.
— Ах, жалость-то какая! — сказал Бирдюк и, оперевшись рукой о край дернины, полез в яму, на помощь Димке.
И вправду — было жаль смотреть на щенят, на то, как они беспомощно барахтались в воде и тихо скулили. Или они завидели людей и, уверовав, что люди не оставят их в беде, стали сохранять силы, или, наоборот, у них уже совсем не оставалось этих сил, но только с каждым мигом лапки их двигались все реже, все медленнее, а жалобный звук становился все тоньше, все обрывочнее.
— Вот досада-то: коротка! — вырвалось в сердцах у Бирдюка.
— Дайте мне ее! — Димка взял из рук Бирдюка рогатину и, постучав ногой по закрайке, ступил на лед. Тоненькая пленка льда под ним треснула и осела.
— Провалишься ты, герой! — предупредил Димку Лузянин.
— Ничего, выдержит.
Орудуя рогатиной, Димка старался подцепить щенят за веревку. Палка была коротковата, не доставала полметра. Димка подался вперед; щенята, словно догадываясь о его намерениях, сами старались помочь ему; они опять замельтешили лапками, заскулили жалобнее прежнего. Димка-мореплаватель был бесстрашный парень. Он переступил еще раз. Не достает! Он — еще… Лед при каждом его шаге погружался все глубже, а вместе со льдом погружались и щенята. Уже не видно было ни пушистых хвостов, ни лапок — лишь черные мордочки и прищуренные щелочки глаз, опушенные реденькими ресницами, — чудом держались над водой.
Димка еще раз попытался подхватить щенят рогатиной, но, видно, не рассчитал: лед под ним треснул… Все одним дыхом: «Ах!» — а Димке хоть бы что! Раздвигая руками всплывшие куски льдин, он метнулся к тому месту, где тонули щенята. Вода доходила ему почти до груди, но он, казалось, не замечал ни воды, ни переполоха, который поднялся у нас наверху. Димка спокойно прошел на самую середину ямы, подхватил щенят на руки и — обратно. Бирдюк заграбастал Димку, как он щенят, и вытолкал его — мокрого и трясущегося — к нам, наверх.
Не выпуская щенят из рук, Димка потоптался на месте, наблюдая за тем, как с одежды струйками стекает вода. На одном его валенке не оказалось галоши.
— Беги домой. Скажи матери, чтоб баню… или печку… — разглядывая Димку, сказал Лузянин.
— Это уж ясно: бани мне не миновать!.. — тихо, как бы про себя проговорил Димка и, поеживаясь от холода, опустил свою ношу на траву.
Крохотные тельца щенят подрагивали мелкой дрожью. Шеи близнецов были связаны веревкой. На конце ее висел небольшой ноздреватый камень…
Щенята спутали Лузянину весь «парад». Если утром ребята готовы были драться за трактор, то теперь все разом позабыли про него; и сколько я ни старался кого-нибудь спровадить на пахоту, никто из ребят не соглашался идти. Всем нашлось дело возле этих несмышленышей, чудом избежавших гибели. Один побежал за молоком для спасенных, другой — за торфом, чтобы распалить поскорее затухший наполовину костер; третий пообещал притащить барахло на пересмену Димке, который наотрез отказался бежать домой. Даже мы, взрослые, и то на некоторое время будто снова стали детьми. Особенно трогательную заботу о щенятах проявлял Бирдюк. Все время, пока ребята суетились с костром, а мы с Лузяниным хлопотали возле Димки, стаскивая с него валенки и мокрую одежду, Яков Никитич не отходил от щенят ни на шаг. Он по очереди гладил близнецам их раздувшиеся животы, тряс за задние лапки и, наконец, достиг, чего добивался: щенята срыгнули болотную воду, которой они успели-таки изрядно наглотаться. Затем он постлал на землю свои рукавицы, положил на них близнецов и бережно укрыл их своим треухом. Лишь после этого Яков Никитич сел на корточки и стал помогать ребятам раздувать костер.
Молоко доставили скорее всего. Следом за молоком прибыло и барахло для Димки. Его принес Коля Коноплин, закадычный его дружок.
— Мать разрешила мне взять щенка, — радостно сообщил он, передавая нам узел.
В узле, завернутом в отцовскую телогрейку, были штаны, рубаха, шерстяные носки, старенькие ботинки, даже полотенце не позабыл прихватить! Мы с Лузяниным растерли Димку полотенцем, переодели во все сухое, а его мокрую одежду развесили у костра сушить.
Переодевшись, Димка тут же занялся щенятами. Надо же было их покормить!
Блюдца или еще какой посудины не было; Димка налил молока из бутылки на ладошку и ткнул щенка в ладонь носом. Не тут-то было! Щенок сопротивлялся, упираясь лапками, и, ткнувшись холодным носом в ладонь, тряс головой и скулил. Вторым щенком занимался Бирдюк. У Якова Никитича складнее получалось. Сколько он ни плеснет молока на ладонь — столько щенок языком и слижет. Все потешались над этим.
— Ишь, — радовался Бирдюк, — как ежик! Вот бы ребятам моим…
— Колька одного заявил, — не сразу ответил Димка. — И я бы…
— Як слову, — отозвался Яков Никитич. — Но если кто откажется, то имейте в виду.
Лузянин чуть заметно улыбнулся.
Мы так увлеклись щенятами, что не сразу услышали, что кто-то кричал от задов. Пришлось попросить, чтобы ребята перестали галдеть. И лишь когда все затихли, до нас отчетливо донесся голос Анфисы Карташовой:
— Димка-а-а! Марш домой. Обедать пора-а!
Димка разом переменился в лице. Он оставил щенка, вскочил на ноги и, отойдя в сторону от костра, крикнул:
— Не хочу, мам! Мы тут картошку пекли.
— Не бреши! Иди, коль сказано! — настаивала мать.
Димка ничего не ответил. Он повернулся к костру, поглядел на свою одежонку, развешанную на кольях, и махнул рукой: семь бед — один ответ!
— Может, лучше все-таки пойти? — предложил я. — Могу проводить: вдвоем веселее.
— Спасибо, Андрей Васильч. Подожду тут до вечера. А там, глядишь, папа с работы вернется…
— А если мать сюда нагрянет?
— Ничего! Я на трактор пойду. Увидит, что огород пашу, не станет отрывать. Она — жадная… — Димка снова повернулся в сторону избы, где в проулке стояла мать, и во все горло крикнул: — Мам! Моя очередь пахать! Оставь мне — я потом поем! — и кустами-кустами, чтобы мать не разглядела, в каком он одеянии, пошел к трактору.
Утром следующего дня, придя в школу, я думал спросить у Димки, как все обошлось у него вчера. Но так и не столкнулся с ним до самого урока. А урок у меня в их классе сразу же после большой перемены.
Придя в класс, я весело поздоровался с ребятами. У меня всегда хорошее настроение, когда я вхожу в класс. Передо мной все те же Липяги. Я гляжу на ребят и в выражении их глаз, в цвете волос, в осанке узнаю их отцов и дедов. Я не мог бы преподавать в вузе, где прочитал лекцию, — и пошел домой. Урок для меня такая же потребность, как встречаться каждый день с дедом Печеновым, с крестным Авданей, с Бирдюком.
Ребята тоже ответили мне весело и дружно. Перекличку делать не надо. Достаточно взглянуть на класс, чтобы узнать, все ли здесь. Я так и сделал. Я оглядел ребят — и сразу же увидел Диму. Он был на месте, то есть сидел за своей партой, в третьем ряду, у окна. Я улыбнулся ему, но Дима отвел глаза в сторону и поерзал на месте. Ребята перехватили мой взгляд, и по классу прокатился смешок. Я понял, что про «баню» все уже знают, и не стал ни о чем расспрашивать Диму.
Были первые дни новой четверти. В такие дни, когда ребята отдохнули, я стремлюсь побольше преподнести нового материала. Я начал с объяснения. По плану весь этот час я должен посвятить Ломоносову. Я уже рассказал о детстве Ломоносова: как Михайло — сын архангельского мужика-помора из глухого села Денисовки — пешком отправился в Москву, на учебу. Я рассказал о трудностях, пережитых им в славяно-греко-латинской академии, о его разносторонней одаренности, о том, что Ломоносов был и писателем, и художником… Я прочитал им стихи Ломоносова, «что может собственных платонов и быстрых разумом ньютонов Российская земля рождать»… И только начал я разговор о главном — о его физических открытиях, как услышал под Диминой партой печальный писк.
Я оборвал рассказ на полуслове и прислушался. Сомнений не могло быть: это скулил щенок.
— Дима, что это такое? — спросил я строго.
Случалось, и на моих уроках ребята выпускали воробьев, чтобы поозорничать, мышей, чтобы попугать девочек… Но чтобы приводили в класс собак — такого еще не было. Оттого я и спросил строго.
Дима встал. Рослый, длиннорукий, он уставился в парту и сказал чуть слышно:
— Это мой щенок, Андрей Васильч…
Щенок продолжал скулить. Однако ребята, любящие посмеяться по всякому поводу, сидели молча и, как мне показалось, настороженно. Я уже совсем решил выговорить Димке, сказать, чтобы он убирался вон из класса со своим щенком, но почему-то сдержался. То ли мне показалось, что на глазах у парня были слезы, то ли я почуял в его голосе раскаяние… Не знаю, но я сдержался. Скорее всего я сдержался из-за этой вот серьезности и тишины класса. «Тут не озорство, — решил я, — а что-то серьезное».
— Ну что, была «баня»? — спросил я Диму.
— Да бани особой не было, Андрей Васильч, — ответил Дима. — Я ведь дождался, пока отец пришел. Отец — ничего, а мать — против щенка. Говорит: «Зачем он нам? Караулить у нас нечего. А его небось молоком надо поить? А корова доиться перестает. Самим молока мало». Утром я собираюсь в школу, а она грозится. Говорит: «Не возьмешь с собой, я ему обратно камень на шею — да в Городок!» Вот я и взял его с собой…
— Может, лучше отдать его Якову Никитичу? — вырвалось у меня.
— Ну что вы, Андрей Васильч!
— Может, он гулять хочет?
— Нет, мы только гуляли с ним, на большой перемене.
— А где ты его прячешь?
— В сумке с книгами.
— Ему скучно, вот он и скулит. Выпусти-ка его!
Дима не сразу поверил, что я сказал это без подвоха. Он не спешил извлечь из сумки своего любимца. Тогда я пояснил, что если все будут сидеть тихо, то щенок может оставаться в классе до конца урока; ну, а если…
Дима тут же выставил на парту свой потрепанный дерматиновый портфелишко и, вынув из него щенка, опустил его на пол.
Никто из ребят не шелохнулся. Все сидели тише воды, ниже травы, будто в классе ничего не происходило.
Щенок — толстый, лопоухий, словно колобок, — побежал, покатился в проходе между парт и прямехонько к печке. Он забрался в закуток меж стойкой доски и печкой, уткнулся мордочкой в лапки и, опустив уши, закрыл глаза. Он был очень смешон в своей серьезности, в довольстве, которым светилась его мордочка.
Видя такое, я успокоился и продолжил свой рассказ.
— Ну, хорошо, дети, — сказал я. — Побаловались — и хватит… Продолжим наш…
И лишь сказал я это, как сразу же все тридцать учеников разом засмеялись, да так грохнули, что посильнее, чем из пушки. Сначала я не понял, из-за чего смех. А потом догадался: я никогда ранее не обращался к ним так: «дети»…
Может случиться, что, перевернув последнюю страницу книги, кое-кто из вас захочет побывать в Липягах.
Что ж, милости просим!
Видеть своими глазами всегда интереснее, чем прочитать в книге. Приезжайте, посмотрите наше село, поговорите с моим крестным Авданей, с Таней Вилялой, с другими мужиками и бабами. Уверен, что липяговцы вам по-, нравятся. Убедитесь, что и село наше нисколько не хуже других. Может, вам захочется испытать свое счастье и покопаться в Денежном? И это можно. Назарка проводит вас — он вот уже шестой месяц опять в колхозе трактористом работает.
Чтоб вам не расспрашивать встречных про то, как добраться к нам в Липяги, я сам решил рассказать про дорогу.
Ехать к нам очень удобно. С юга или с севера — все равно. Садитесь в поезд и поезжайте. Ехать надо до станции Покатилово, что на полпути из Москвы к Ельцу.
Выйдя из вагона, пересеките пути по переходному мосту — и тут же увидите лесную полосу. По ней и идите. Теперь все липяговцы ходят и ездят по этой полосе. Зовут ее Ксюшиной полосой.
По этой новой дороге липяговцы начали ездить сравнительно недавно. А раньше, как только в наши места провели «железку» и построили тут, на полпути к Ельцу, станцию, то ходили и ездили иной, старой дорогой. Потом ее прозвали Осьмеркиной… Это была первая дорога, которую липяговцы познавали с детства. По ней мы шли, чтобы проводить отца, уезжающего в отход; по ней бегали в лавку, за мылом и сахаром; ездили с дедом на базар… Затем, став взрослыми, многие липяговцы, поступив на «железку», ходили по этой дороге два раза в день — туда и обратно. Некоторые, как, скажем, Борис Аниканов, муж Химы, ничего, кроме этой дороги, не знают. Так и ходят они туда-сюда до самой своей смерти…
Одним словом, это была знакомая всем липяговцам дорога. Каждый из нас мог пройти по ней в любую погоду хоть с закрытыми глазами. Настолько хорошо каждый знал ее.
Начиналась она сразу же за переездом.
Теперь мы переходим через пути по переходному мосту. Раньше моста этого не было. Был переезд. За выходными стрелками, где начинается однопутка, меж рельсов впритык настланы смолистые шпалы. С обеих сторон пути к этому настилу примыкали крохотные клочки булыжной мостовой. Вот в сущности и весь переезд, если добавить, что при нем была еще будка сторожа, рубленная из шпал, и два полосатых шлагбаума. В сущности дорога и начиналась сразу же за шлагбаумом.
Едва, бывало, телега протарахтит по шпалам переезда и мимо промелькнет полосатая перекладина с фонарем посредине, — сразу тут развилка. Дорога, что отклонялась вправо, вела в Шанхай. Это поселок такой, раскинувшийся вдоль станционного оврага. А наша, липяговская дорога — это та, что от развилки сразу налево. Тут, в сторонке от путей, стояло еще два или три дома, в которых помещалась дистанция пути. А там, где теперь вагоноремонтный пункт, стояла низенькая, закопченная кузня. Между прочим в этой кузне одно время, до создания МТС, работал Бирдюк. А еще раньше него, до революции, служил в ней молотобойцем наш липяговский мужик — Тарас Осьмеркин. (Не Осьмёркин, как говорят теперь все липяговцы, а Осьмеркин.) Это важно знать потому, что с этим именем у нас связано много мест. Кроме Осьмеркиной дороги, у нас есть еще Осьмеркин лес и Осьмеркин лог… Даже один из углов нашего кладбища зовется «Осьмеркиным углом».
Но об этом — потом.
Собственно об этом весь рассказ.
Теперь же мне хочется, чтобы вы очень хорошо представили себе старую дорогу.
От станционного переезда наша дорога шла наизволок, вдоль косогора. Вдоль этого косогора никогда не сеяли рожь, а сеяли исключительно одни овсы. Это потому, что сюда со станции вывозили всякие нечистоты, и хотя земли тут считались хорошими, удобренными, но засевали их лишь тем, что можно скормить скотине. Но зато и овсы тут были. Не овсы, а лес. Бывало, выйдешь со станции, обступят они тебя со всех сторон — жутковато станет. Бежишь скорее на взгорок. Взошел на взгорок, и как-то сразу повеселеет на душе. Со взгорка Погорелый виден — лесок, где мы осенью огребаем лист. Погорелый посредине пути.
Но пока дойдешь до леса, есть еще одно местечко, поравнявшись с которым у тебя холодеет сердце. Сразу же, где кончаются овсы, есть овражек: узкая промоина, поросшая по краям низкорослыми дубками. Овражек сам ничего, не жуткий, но, как поглядишь в ту сторону, так непременно увидишь черную пасть Осьмеркина лога. И при одном лишь воспоминании о бедном Тарасе кошки забегают по спине…
Но и овражек этот позади.
Вот и Погорелый.
Теперь лесок этот проглядывается насквозь: настолько его извели. А когда-то Погорелый был излюбленным местом отдыха всех идущих на станцию или со станции. Особенно летом. Ни один мужик не минует его, не устроив перекур. Правда, место тут торное, укрыться от посторонних глаз в лесочке негде, и если у мужиков намерение посерьезнее, чем обычный перекур: скажем, захотелось выпить после получки или сыграть в карты, то они не остаются в Погорелом, а идут в соседний лесок — в Осьмеркин лес, или, по-старому, в Осинник. Это всего-навсего в полверсте от Погорелого — стоит лишь перейти лужок, поросший конским щавелем, и сразу же очутишься в небольшой рощице.
Это и есть Осинник.
Но мы заглянем сюда вместе с Тарасом Осьмеркиным в самый последний день его жизни, а теперь пойдем нашей дорогой дальше.
Дальше, от Погорелого, идти веселее.
Едва вышел из лесочка — вот он, впереди, над поспевающими ржами купол церквушки; поднялся на взгорок, к Разбойнему логу — завиднелись журавли колодцев. Еще сотни две шагов — и вот они, совсем рядом, курчавые верхушки ракит, а в тени их — черные соломенные крыши изб и мазанок…
Это уже Липяги.
Если вам на наш порядок, на Кончановку, то возле села, в низинке, сверните направо. А если вам надо на село, то идите прямо. Тут, на взгорке, за нашими кончановскими огородами вы увидите отдельно стоящую купу ракит и вязов.
Это липяговское кладбище.
Тут, возле кладбища, и конец ей, старой Осьмеркиной дороге.
А длины ей — от самого станционного переезда и до кладбища — считалось по-старому четыре версты.
А езды или спорого ходу всего-навсего один час,
Такова была эта старая дорога.
Без малого сто лет ходили и ездили по ней липяговцы.
Но, как я уже сказал, она не все время так называлась, Осьмеркиной. Она стала зваться так после одного случая, происшедшего с Тарасом, сыном Данилы Осьмеркина.
Давно еще, в том веке было.
Жили в Липягах по соседству два мужика: Капитон Сазонов и Данилка Нестеров. Капитон богатый был, а Данилка — тот бедный. Ребят у Данилки много, хлеба своего никогда до нови не хватало. Бился он как рыба об лед: в отход ходил, бросив в разгар лета свое хозяйство, подавался на Украину — луга и хлеба косить. Но ничто не помогло выбраться ему из нужды.
Однажды в засушливый год так подбился Данилка, что хоть ложись да помирай. Хлеба не хватило и до крещенья. Всю зиму в кусочки ходил. Но перед пасхой мужики и кусочки перестали подавать.
Пошел Данилка к батюшке, попу нашему. Во главе прихода был тогда отец Дмитрий, дед нашего Александра. Ну, как положено, в ноги отцу Дмитрию упал Данилка. Тот выслушал мужика и сжалился над ним. Обещал три мерки ржи дать. Вот стал поп сыпать зерно в севалку, а Данилка останавливает его и говорит: «Поимей, говорит, сочувствие, батюшка. Рожь не корю — хороша, а уж мерка — того, больно мала. Ну что мне эти твои три севалки — на десять-то ртов?!» Поп, понятно, от удивленья уставился на бедняка: «А разве севалки не все одинаковы?» Данилка, ни слова не говоря, выбежал из амбара и вскоре вернулся, неся свою мерку. Это тоже вроде бы севалка, но ей-ей чуть ли не в рост человека!
«Ось мерка, батюшка!» — сказал Данилка.
Батюшка от души посмеялся и вознаградил бедняка за находчивость. Однако вскоре он прочитал прихожанам проповедь о жадности и в проповеди рассказал о Данилиной мерке. Так и пошло по селу новое Данилино прозвище Осьмерка, ставшее впоследствии фамилией.
И большая мерка не помогла Данилке: продолжал он жить в великой бедности. Но хоть и беден был Данилка, а сварлив и неуступчив. Вечно он враждовал со всеми, особенно со своим соседом, с Капитоном. Как-то Данилке показалось, что Капитон припахал себе лишнюю борозду его, Данилкиного, огорода. Осьмеркин пожаловался старосте. Староста, как водится, взял сторону богатого мужика. Не добившись справедливости, Данилка самовольно припахал две соседских борозды. Капитон тоже не хотел уступить — припахал три борозды. Осьмеркин приказал своим ребятам в отместку убивать соседских кур, если они зайдут в их огород.
Далее — более, начали с кур, а кончили красным петухом. Однажды обозленный Данила поджег Капитонову ригу. Но день был ветреный, и от соседской риги загорелась и Данилина изба.
После пожара Данила запил и вскоре умер.
К счастью, дети Капитона и Данилы не унаследовали вражды своих отцов. Особенно дружны между собой были их старшие сыновья: Тарас Осьмеркин и Матвей Сазонов. Они и в школу вместе бегали, и на посиделки ходили на пару, и женились в один год. Потом лет за пять до империалистической войны поступили они на станцию: Тарас — молотобойцем в кузню, а Матвей — статистиком в контору.
И тоже часто ходили вместе по старой станционной дороге — три версты туда, три обратно.
Тогда она еще не называлась Осьмеркиной дорогой, и никто из них не думал, что она будет так названа…
Тарас Осьмеркин хоть и рос в нехватке, на кусочках, а вымахал здоровенным мужиком. Смуглолицый, широкоплечий, в избу войдет — матицу головой подпирает. А Матвей Сазонов, поди же ты, рос в достатке, но и ростом не вышел, и здоровьем особым не отличался. То ли сладости в детстве любил Матвей, то ли хворь в него какая вселилась — только был он замухрышистый мужичишка. Замухрышистый, но хитрый, и в карты играть охотник большой. Видно, в отца, Капитона, пошел.
Тарас — молчаливый и очень работящий. Ни минуты он без дела. Даже идя на станцию, он успевал по пути сделать что-нибудь доброе. Начнутся зимой метели да заносы — никто, бывало, вешки в снег возле дороги не воткнет. Вот и блуждают люди, особенно ночью. Пойдет какой-нибудь стрелочник с ночной смены, заблудится, забредет в Александровский лес или в Разбойний лог, присядет отдохнуть в затишке — и… Что ни зима, то два-три покойника. Душу отдавали богу, но палец о палец боялись ударить, чтоб дорогу понадежнее сделать.
Один Тарас Осьмеркин заботился. Лишь только в декабре выпадет снег, возьмет он санки, нарубит веток в Погорелом и, возвращаясь домой, понатыкает веток по обе стороны дороги. Ночь-полночь, метель любая — идут люди, пробираясь от вешки к вешке, да Тараса похваливают: «Вот какой молодец Осьмеркин!» Занесет вешки снегом или, случится, поваляет их ветер, — Тарас снова прутья повтыкает, на вид поставит.
Потекут весной полые воды, Осьмеркин прокопает в каждой низинке канавы для схода воды, и люди за весь пост ног ни разу не замочат.
Матвей Сазонов часто подсмеивался над соседом, мол, из-за твоих стараний липяговские мужики стали в штиблетах ходить.
Если нечего делать по пути, то Тарас брал у Матвея узелок с харчем и нес, помогая соседу.
Так и ходили они на железку: утром туда, вечером обратно. Лет пять, наверное, ходили. Уж детей у них по нескольку было, старшие в школу с осени записались, — тут и случилась беда.
Случилось это в конце июля. С лугами уже управились— собирались косить хлеба. Был день получки. Матвей после работы зашел к Тарасу в кузню. Осьмеркин давно обещался отковать соседу навески для ворот риги. (Матвей «миром» поставил новую ригу, взамен сгоревшей при отце, и нужны были навески.) Они, случаем, оказались готовы. По этому поводу Матвей сбегал в лавку и принес бутылку водки. Соседи распили ее тут же, в кузне, и им показалось мало. Теперь Тарас, чтоб не оставаться в долгу, побежал в лавку и взял бутылку. Но распивать ее не стали: решили распить на природе, в Погорелом или еще лучше в Осиннике. Завернул Матвей навески в мешковину, сунул их под мышку; Тарас закрыл кузню, и они пошли.
Они пошли той самой дорогой, о которой я рассказал вам. Теперь вы хорошо ее себе представляете. Сначала они шли овсами. Овсы в тот год были хороши. В тот год не только овсы уродились, но и гречиха, и озимые. Соседи поговорили про овсы, про то, что год нынче хороший, урожайный; но очень скоро вспомнили про бутылку, и им уж не терпелось распить ее как можно поскорее. В Погорелом, знали они, неуютно; там, словно на постоялом дворе, вечно толчется народ. Идти в Осинник далеко. Они решили свернуть с дороги в овражек. Краем промоины, лужком-лужком, незаметно они дошли до лога, который зовется теперь Осьмеркиным…
Теперь этот лог пустынен и мрачен. Крутые скаты глубокой расщелины лишь кое-где покрыли редкие цветочки чебреца и бессмертника. А раньше вдоль лога до самого станционного семафора росли приземистые, корявые дубки. Под одним из таких дубков соседи расположились отдохнуть.
Первым делом они опорожнили бутылку, купленную Тарасом, а потом Матвей достал колоду карт и, перетасовав их, сказал:
— Ну как, сосед, сыграем по копеечке?
— По копейке — нет, — отвечал Тарас. — На грош — куда ни шло.
— На грош так на грош! — сказал Матвей и начал банковать.
Шельмовал ли Матвей или нашло на Тараса страшное невезенье, как бы там ни было, только очень скоро Осьмеркин проиграл соседу целый рубль. В то время рубль — это, может, треть всей Тарасовой получки. Расплатился Тарас с Матвеем и говорит:
— Хватит! Не будем больше играть. Жена на сносях, ребенка принять не во што, а я вот рупь целый проиграл. Нехорошо. Пошли.
Они встали и пошли.
И пока шли до Осинника, Тарас все думал об этом самом рубле. И зачем он согласился играть? Если бы он не согласился, этот рубль был бы у него в целости и сохранности. На этот рубль он завтра купил бы жене байки, одеяльце, люльку новую… А теперь что он скажет жене? Что работал плохо? Что обсчитал кузнец? Тарасу стало жаль рубля. Ему вдруг показалось, что начни он игру теперь — непременно отыграет деньги. И, когда они поравнялись с Осинником, Тарас сам предложил:
— Давай по копеечке!
Они отыскали укромную полянку среди густого мелколесья; побросали сумки, постлали ряднушку, в которой до этого были завернуты навески, — и игра продолжалась. На этот раз банк метать взялся Тарас. Вскоре ему удалось отыграть у Матвея половину проигрыша. Успех окрылил его. Обычно спокойный, Тарас, что называется, распалился. Он весь трясся, словно в лихорадке; глаза его горели. От выпитого вина и от волнения он терял контроль над собой. Банкуя, Осьмеркин несколько раз сделал «перебор» и снова стал проигрывать.
Матвей, сохраняя спокойствие, расчетливой игрой и шутками подогревал Тараса. Тот раз от раза все набавлял банк. Матвей тут же подрезал его.
…Уж солнце скрылось за поспевающими хлебами, а они все играли. Может, и ночь бы всю напролет они играли, если бы у Тараса была побольше получка. Но Осьмеркин зарабатывал немного, и все, что он заработал, все до последней копейки перешло уже в карман Матвея. Тарасу бы опомниться, плюнуть на игру и пойти домой, а он как в бреду все равно; все ему казалось, что вот-вот он отыграется.
Поскольку денег не было, Тарас поставил на кон свою сумку.
И сумку проиграл.
Он снял с себя картуз.
И картуз проиграл.
Тогда он снял толстовку.
И толстовку сосед все с той же улыбочкой на лице запрятал в свою чистую сумку.
У Осьмеркина остались штаны и опорки. Но штаны были настолько дырявы и грязны, а опорки настолько стоптаны, что Матвей отказался на них играть.
Оставалась у Тараса еще нижняя рубаха.
Тарас снял с себя исподнее…
И исподнее проиграл…
Осьмеркин поглядел вокруг помутневшими глазами. Сосед его, Матвей, сидел, подмяв под себя обе сумки (его, Тараса, и свою) и стуча по ладони полным кошельком, скалил от удовольствия зубы.
И только теперь, оглядевшись вокруг, опомнился, протрезвел Тарас, осознал все, что с ним случилось. Однако улыбка Матвея вселяла еще последнюю надежду. Осьмеркин тоже заулыбался и, придвинувшись к соседу, сказал:
— Ну, хорошо: пошутили и хватит! Давай барахло. Оденусь — да и потопаем. А то стадо небось уже пригнали…
— А я не шутил, когда играли, — холодно ответил Матвей, отодвигаясь. — Играли всерьез, по-честному.
— Да брось… — начал было Тарас, но только глянул на Матвея, все понял: сосед не то что денег, — грязной, исподней рубахи задарма не вернет.
Осьмеркин заплакал. Не подымаясь, на коленях он подполз к Матвею и, не стесняясь слез, стал просить соседа, чтобы тот вернул ему проигрыш. Тарас говорил быстро, бессвязно; он говорил о том, что ему никак сегодня нельзя прийти домой без денег, что жена должна вот-вот родить, а в доме — ни хлеба, ни лишней тряпицы, чтобы завернуть младенца.
Матвей знал обо всем, что говорил сосед. Ему надоело слушать. Он спрятал кошелек в карман, поднял с земли сумки и пошел… Он вышел из лесу и, свернув на рубеж, направился в сторону Погорелого. Матвей был уже на самой опушке Осинника, когда вдруг услышал позади себя тяжелое дыхание нагоняющего его Тараса.
Сазонов остановился.
— Мотя! Отдай! — молил Осьмеркин. — Из другой получки… рабом всю жизнь буду…
— Утри слюни! — сказал Матвей и как ни в чем не бывало пошел дальше.
— Убью-ю! — закричал Тарас и бросился с кулаками на Матвея.
Вид Осьмеркина испугал Матвея. Тарас мог одним ударом пришибить тщедушного соседа, а в таком-то разгневанном состоянии!.. Матвей бросил Тарасову сумку с бельем и побежал. Но Осьмеркин не нагнулся за сумкой, он тоже побежал, настигая соседа.
Перепуганный до смерти Матвей остановился и, пятясь от подбежавшего Тараса, выхватил из-под мышки стальную навеску. Осьмеркин протянул руку, чтобы схватить железку, но промахнулся.
Матвей со всего маха ударил Тараса навеской по голове…
«..Он убил Осьмеркина с одного удара. С перепугу Матвей бросился бежать. Он добежал уже до Разбой-него лога, как вдруг, завидев Липяги, остановился. «Куда он бежит? Что он делает? — задумался Матвей. — Ведь завтра уже утром — побежит ли кто на станцию, пойдет ли кто в лес — и сразу же увидят труп…» Оторопь взяла Матвея. Подумав, он решил вернуться. Пока бежал обратно к Осиннику, надумал, как выйти из воды сухим.
Матвей накинул петлей на ногу Тарасу его же ремень и потащил труп Осьмеркина в ржаное поле. Затем, взяв сумку с Тарасовой одежонкой, направился к Подвысокому. У Подвысокого на Липяговке с давних пор устроена запруда. Оттуда, из запруды, качают воду на станцию. Матвей бросил сумку с Тарасовой одеждой у самого омута (пусть думают, что Осьмеркин утонул) и, успокоившись, довольный своей находчивостью, вернулся в село.
Было уже поздно. Ни огонька на всем порядке. Лишь тускло светились окна в двух соседских избах: у Сазоновых ждали Матвея, а у Осьмеркиных ждали нового наследника.
Жена, обеспокоенно ожидавшая Матвея у крыльца избы, спросила его, где он пропадал. Сказала тут же, что раза два уже прибегал сынишка Тараса, спрашивал про отца. Матвей сослался на то, что был занят месячным отчетом, и сказал, что Тараса сегодня не видел.
Дня два, пока Алена, жена Тараса Осьмеркина, приходила в себя после родов, Матвея никто не донимал расспросами. Но однако покоя убийце не было. Начиналась страда, с часу на час косцы могут выйти в поле и обнаружить труп.
Каждый вечер, возвращаясь с работы, Матвей, крадучись, пробирался во ржи и перетаскивал Тараса на новое место.
Начал косовицу Прохор Рябой…
На другой день — Кичигины…
Матвей хорошо знал, где чья полоска. На третий день хотел затащить Тараса в свою делянку, но передумал: найдут, сразу догадаются. Он оттащил Тараса на его же, Осьмеркину, делянку. У овдовевшей Аленки теперь не скоро дойдут руки до косовицы…
Тем временем Алена, придя в себя после родов, слезла с печи и первым делом потащилась к соседу. Матвей был дома, но пьяный вдымину. Увидев Алену, стал клясться и божиться, что Тараса все эти дни он в глаза не видал… Жена Матвея подтвердила, что последнее время муж приходит с работы поздно: дел по службе много.
Алена забеспокоилась. Случалось и до этого Тарасу не являться домой: вызывали с ремонтом на линию, но всякий раз он наказывал с кем-нибудь, чтоб не ждали. Аленка родню призвала. Сходили в кузню — нет Тараса. Туда-сюда: в Погорелом, в Осиннике поглядели — нети нет.
Становому заявили.
Приехал становой.
И в тот же день, когда приехал становой, низовские мужики принесли от Подвысокого Тарасово бельишко: косили осоку вблизи запруды и нашли.
Утопился с нужды бедный Тарас — решили мужики.
«Пьян был!» — заключил становой.
Стали мужики труп Тарасов в омуте искать — не нашли. Запруда станционная давно поставлена, ракит вокруг разрослось целое берендеево царство, и тины больно много на дне. «Надо плотину спущать», — заключили мужики. Но станционная плотина — это не сельский пруд.
«Спущать» станционную плотину— значит водокачку останавливать. Остановишь водокачку, станция на целую неделю без воды будет. Жители станционного поселка, может, и неделю б без воды перебились. Но с паровозами как быть? Их-то без воды не оставишь!
Одним словом, водокачку остановить можно лишь с разрешения большого железнодорожного начальства. Надо бумагу писать.
Пока писали бумагу, пока хлопотали у начальства, жизнь тем временем не стояла на месте.
Жизнь — она двигалась.
Убивали, оказывается, не только в Липягах.
Этим же летом в далеком от Липягов боснийском городке Сараево был убит наследник австрийского престола Франц Фердинанд. Австрияки в связи с этим объявили войну сербам.
Пока липяговские мужики хлопотали у железнодорожного начальства насчет плотины, подоспела страшная весть: Германия объявила войну России…
Убили Тараса — и ничего не изменилось, не то что во всем мире, но даже в родных ему Липягах. А стукнули какого-то Фердинандишку за тридевять земель от нас, так вся Европа с панталыку сбилась, а заодно со всею Европой — и наши Липяги.
В один день забрили в солдаты всех липяговских мужиков, способных защищать царя-батюшку. Вместе со всеми забрили и Матвея Сазонова — убийцу Тараса Осьмеркина.
В каждой семье — рекрут. В каждой семье — слезы. Не до горестей Алены, не до крестьянских дел. Уж осень, а у многих солдаток-бобылих озимые еще не скошены.
Время идет.
Война — войною, а жить-то как-то надо!
Бабы-солдатки со временем пришли в себя. Отбили косы, да и пошли доканчивать начатые мужиками полоски. Пошла и Алена Осьмеркина. Мальца грудного Алена в корзину положила; туда же и узелок с харчем сунула, чтоб домой попусту не бегать. Крюк на плечо — и пошагала за Осинник.
День косит, другой…
А на третий прошла полряда — закричал ребенок. Покормила мальца Алена, взяла крюк опять, раз-другой взмахнула им, — глядь, откуда ни возьмись стая воронья жирного взметнулась из-под окосья. Почуя недоброе, Алена шагнула в рожь… А перед ней — кости и черный ремень Тарасов.
По нему, по ремню-то, и узнала.
Опять приехал становой. Походил по опушке Осьмеркиного леса, по селу; сказал, что проще в акте указать, будто бы Тарас сам на себя руки наложил.
Алене было все равно. Собрала она мужнины останки, уложила в гроб и с помощью стариков схоронила Тараса. Положили Тараса не рядом с отцом родным, а в самом дальнем углу кладбища, под одиноким старым вязом, где хоронят лишь утопленников.
А вскоре после похорон пошли по селу слухи, что вдовство Алены Осьмеркиной — дело рук соседа их, Матвея Сазонова. Недаром говорится, что мир — тысячеок. Кто-то видел, как тем вечером, когда Тарас пропал, они шли с Матвеем вместе домой и свернули с дороги, не дойдя до Погорелого. Кто-то высказал догадку, что Матвей неспроста пил много в последние дни. Поговаривали, что и от призыва он мог бы освободиться, да не стал хлопотать. А оттого не стал, что хотелось ему скорее с глаз долой сгинуть.
Дошли эти слухи и до Матвеевой жены.
Мучилась она мучилась — и решилась прописать мужу. Матвей уже на фронте, под Полоцком был. Прописала ему жена письмо, ждать-пождать — ни ответа, ни привета. А вскоре после крещения получила она в казенном конверте письмо из полка, где служил муж. Писал полковой писарь, что муж ее, Матвей Сазонов, еще перед Новым годом без вести пропал в бою, защищая отечество и царя-батюшку…
Прошел год-другой, и столько в Липягах случилось за это время несчастий, столько получено было похоронных, столько калек возвернулось, что люди позабыли про Тараса и его убийцу Матвея.
Жизнь шла своим чередом, и в этой жизни неизменно присутствовала дорога.
Осьмеркина дорога…
Она связывала Липяги со станцией, с большим миром. Все так же, как и при Тарасе, ходили по ней со смены и на смену стрелочники, кочегары, грузчики. И днем и ночью. И ходили, и ездили — на базар, в больницу, за солдатом-калекой… И все так же, как и прежде, заметало ее вьюжными зимними ночами; и кто-то блуждал, сбившись без осьмеркиных вешек, и кто-то коченел, уткнувшись в сугроб…
Но жизнь оставалась жизнью.
По весне вместе с талыми водами, уносившими в лога клочья сена и конский навоз, дорога очищалась — и от грязи и от зимних несчастий. И опять топали по ней мужики, били ее опорками, мяли тележными колесами. Но от мужицких ног и скрипучих рыдваньих колес дорога не стонала — она становилась лишь упружистей с каждым годом. Она улыбалась, когда по краям ее летом вырастали как ни в чем не бывало овсы и озими, она тревожилась и горевала, когда по ней везли на станцию молодых новобранцев, и она плакала вместе с бабами, везущими со станции искалеченных войной мужиков: липяговских и затворненских, делеховских и хворостянских… И случалось, что иной из калек, поравнявшись с Погорелым, поспешно крестился и спрашивал у бабы:
— А Матвей-то убийца не возвернулся?
— Прописали, будто без вести пропал.
— Не может быть, — скажет будто про себя солдат. — Я в госпитале с одним взводным лежал из их полка. Так он говорил, что Матвей сам, добровольно, к австриякам подался.
И пронесется по Липягам этот слух.
И снова неделю-другую только и разговора на селе про несчастного Тараса Осьмеркина.
Но год шел за годом, и опять все позабыто. И опять катят по Осьмеркиной дороге, мимо Погорелого, повозки. Не крестьянские телеги, а рессорные тележки с кожаным верхом, В тележках — барыни и баре в длинных сюртуках. Где-то в дальних придонских селах мужики жгут помещичьи усадьбы. Бегут графья, покидая дедами облюбованные и свитые гнезда, спешат в свои и заграничные столицы. А навстречу им — липяговские мужики. Они везут и тащат на себе всякое добро — яловые сапоги, отрезы мануфактуры, патоку в ведрах, водку ящиками…
На станции настежь распахнуты ворота всех пакгаузов. Сорваны пломбы со всех вагонов…
Царя нет.
Буржуев и помещиков нет.
Теперича — все наше!
Власть сменилась, а дороге от этого не стало легче. Снова день и ночь тарахтят по ней крестьянские колымаги. В них на станцию едут добровольцы: молодежь и усатые мужики, которые всего лишь полгода назад побросали свои винтовки где-нибудь под Гродно; едут, чтобы снова взять их в руки, чтобы, значит, за революцию встать — против Деникина и Колчака…
Да и опять, как было: на станцию едут — поют; а со станции везут молчаливых, вшивых, в изодранных шине-лишках, с белыми марлевыми повязками и с красными петлицами… И какой-нибудь затворненский мужик, проезжая мимо Погорелого, не крестясь, кивнет головой в сторону Осьмеркина лога и спросит у возницы: «А убийца-то… как его… Матвейка Сазонов — не объявлялся тут?» — «Так он же, говорили, в плену у австрияков», — скажет возница. «Э-э, нет! — возразит красноармеец. — Один наш батареец чудом спасся от махновцев. Так вот он сказывал, что этот Матвей липяговский допрашивал его. В прапорщиках он у Махно ходит…»
И опять отзовется в Липягах этот слух, поговорят, посудачат бабы — да и перестанут. Не до слухов людям, коль хлеба нет. А хлеба нет потому, что поля по обе стороны дороги давно не паханы, заросли сурепкой и пыреем. Лошадей на селе мало, мужиков мало: некому пахать и сеять.
Некому пахать и сеять; незачем ходить и ездить по дороге: паровозы стоят в депо холодные, нерастопленные; поезда не ходят: стрелочники не нужны, грузчики не нужны.
Захирела наша дорога.
Захирела, но не заросла чертополохом, как те поля, что направо и налево от нее.
Не заросла не оттого, что по ней много ездили и ходили, а оттого, что слишком солена та полоска земли, солью слез людских она пропитана.
Голод и холод, провожанье и встречи, горе и радость — все на Руси слезами обмывается.
Бабьими слезами.
Если собрать слезы одной лишь нашей матери, то запруди Осьмеркин лог — и тогда б запруда слезами материнскими до краев наполнилась. Сколько раз провожала она по этой дороге своего Василия! На империалистическую. На гражданскую. На приработки. На заработки…
И все — слезы.
Сколько их выплачешь, пока дойдешь до станции и обратно!
Мне очень хорошо помнится, как однажды мы с матерью ходили на станцию. Было это в тот вечер, когда, придя со сходки, дед сказал, чтобы она отбивала депешу Василию. Пусть, мол, Василий приезжает и сам решит: записываться в колхоз или нет? Не знаю почему, но мать решила не медлить с депешой. Она тут же, после разговора с дедом, стала собираться на станцию. Бабка отговаривала ее: «Куда на ночь глядя одна пойдешь!» — «А вон Андрейка ворочается, не спит! — сказала мать. — Он меня и проводит».
Дед закутал меня в свой башлык, и мы пошли.
Ночь была морозная, метельная. Ветер сшибал с ног. Сквозь редкие, оголенные от листьев дубки Погорелого мигали станционные огоньки. В каждом огоньке мне мерещились волчьи глаза. От холода и страха мне хотелось плакать. Но я крепился и все успокаивал мать, которая всю дорогу глухо всхлипывала.
Я не знал о причинах ее слез.
Детскому уму трудно было понять, что в ту зиму рушилась старая крестьянская стихия — единоличная жизнь, и рождалось что-то новое, неведомое, что пугало мать своей непонятностью.
Оттого-то она и плакала.
Мы вернулись со станции далеко за полночь. А утром не успел я продрать глаза — в избу с шумом ввалился Костя Набоков.
— Андрей! — закричал он. — Бегим быстрей к Сазоновым. Матвей-убийца объявился!
Вскочив с постели, я быстро сунул ноги в валенки, набросил на себя дырявую шубейку, — и мы побежали к Сазоновым. Со всего порядка на зада сазоновского дома, к бане, бежали люди. Когда мы с Костей примчались туда, возле бани уже не протолкнуться. Туда-сюда, на ветлу я взобрался — ничего не видно из-за бабьих поддевок и мужичьих полушубков. Наконец мне удалось юркнуть между чьих-то ног, и я очутился возле двери, ведущей в предбанник.
В предбаннике на узенькой скамеечке, прижавшись спиной к плетню, сидел человек. На нем был дырявый ватник и такие же дырявые стеганые брюки, заправленные в сапоги. Лицо его — опухшее, давно не бритое — заросло щетиной. На подбородке щетина была черная, а с боков, на щеках, серебрилась. Человек сидел, ссутулившись, и, не глядя ни на кого, мастерил самокрутку. Грязные руки его дрожали, табак высыпался, он добавлял, доставая табак щепотками из кармана ватника.
Мужики и бабы, столпившись, молча наблюдали за ним.
Но вот народ расступился, отпрянул — и я увидел Алену Осьмеркину. Сухонькая, рано состарившаяся, Алена встала в дверях и долго глядела на человека, ладившего самокрутку. Она не заплакала, не запричитала, а лишь сказала, покачав головой:
— Ну что, подыхать домой пришел?
Несвернутая цигарка выпала из рук Матвея. Желтый табак высыпался на черные торфины, которыми наполнена была корзина, стоящая в предбаннике. Кто-то взял корзину за веревку и выволок ее вон.
Матвей упал на колени и, приблизившись ползком к ногам Алены, запричитал:
— Аленка! Я, я убил Тараса твоего. Поверь, не думал я греха делать… Случаем… по пьянке. Я потом всю неделю, пока его искали, каждый день навещать ходил. Прости, сними камень с души! Я на войне на штык сам лез. Смерти своей искал. Не нашел… Я у Махно был. У красных был. Фамилию чужую два раза брал. С Колчаком всю Сибирь прошел… Всех товарищей перебили, а я вот жив остался. В рудниках, на Лене, золото брал. Уж за человека почитать стали. А не мог так боле. Думал; приду, упаду тебе в ноги. А вчера пришел, а в избе — чужие люди. Где ж наши? Где они?..
— Разминулся, Матюха! — сказал кто-то из мужиков. — Они как раз к тебе, в Сибирь, поехали.
— Раскулачили ваших, — сказала Алена.
Оно и в самом деле, разминулся Матвей. Неделю назад всех Сазоновых отправили на выселение: и самого старика, и сыновей его. Из всей их семьи в Липягах одна Дарья, меньшая дочь, осталась. И то из-за того, что была замужем за бедным мужичишкой — Яшей Огородником. Теперь бабы первым делом вспомнили про Дарью и послали ребятишек за ней на Выглядовку.
— Не Дарью, а Саженева надо кликать! — ворчали мужики.
Ожидая Дарью, бабы стояли в затишке, у плетня, слушали рассказ Алены.
— Увезли надысь соседей-то, — рассказывала она. — А я и думаю: хоть баней их вражьей попользоваться. У Тимоши, старшего, жена в положенье. Нынче пошла, торфа набрала, да и говорю Тимофею-то: «Протопи сазоновскую баню. Не ровен час — разродится молодая». Сказала, а сама на ферму побегла. Чугунок просил за коровами приглядеть. Да-а, тольки пришла на ферму, а Тимошка запыхавшийся бежит: «Мам, мужик черный в бане ихней. Иди, глянь, говорят, Матвей-убийца…» Пришел-таки. Надумал прощенья просить! Знать, смерть почуял…
Наконец прибежала Дарья Огородничиха, толстая, словно бочка. Казакин на животе у нее едва сходится. Бабы шептались, что она опять на сносях. Дарья через все село бежала. Бледная, со сбившимся на затылок платком, она долго не могла отдышаться.
— У-у, идол! Объявился! — запричитала Дарья, отдышавшись. — Из-за тебя, убийцы, всю семью из дому, на мороз, вышвырнули! Ты, ты к нашей семье ненависть у всех зародил… Где ж вы, мои дорогие? Где ты, моя мамочка?
Бабы стали уговаривать Дарью:
— Ладно уж тебе! Не реви… Слезами беде не помочь.
— Обмыть бы его, — сказала Алена. — Небось не из Скопина, а из самой Сибири ехал.
— Молока б ему с хлебом: голоден, поди? — говорили жалостливые бабы.
Их оборвали мужики:
— Ишь, заквокали, как наседки: «голоден», «молока»?! Сказано — за Саженевым послать надыть! Властям его передать. Там небось накормят.
— И то верно! — гудели мужики.
Не знаю, звали ли мужики Саженева, но в тот день милиционер так и не приехал. Милиционер был тогда один на три села, а время горячее. Из каждого села выселенцев выпроваживать приходилось. Не до получумного Матвея было в тот день Саженеву. Да и мужикам тоже. Потоптались они час-другой возле сазоновской бани, да и разошлись по домам. Остались там лишь соседские бабы и малыши. Но и ребят вскоре покликали матери. «Андрюшка! — уговаривала меня прибежавшая мать. — Пойдем домой. Чего ты тут? Не видишь, какой он страшный. Не ровен час — и на вас, ребят, бросится. Раз он одного человека убил, то и других может…»
До самого позднего вечера бегали из избы в избу бабы, рассказывали всякие новости про Матвея-убийцу. Болтали соседки, что будто Дарья Огородничиха не захотела мириться с братом: и в дом к себе не позвала, и хлеба куска не предложила. И что будто Аленка, жена Тараса, бельишко какое-то ему принесла, чтоб он переоделся, и хлеба, чтоб поел… Но, как уверяли бабы, у Матвея «ум помутился». Он ни на кого не глядит, ни к чему не прикасается. Лишь сидит и скулит жалобно, все равно как щенок осенью…
Слушая рассказы соседок, мать качала головой.
— Что ж, и на ночь он в бане останется?
— А то где ж, раз сестра к себе не позвала.
— Хоть протопили бы ребята баню-то, — сокрушалась мать.
Остался на ночь Матвей в бане.
А утром пошли рабочие на станцию — видят: что-то чернеет на том вязе, под которым Тарас Осьмеркин схоронен. Подошли поближе, а это он, Матвей Сазонов, закоченелый висит…
Сняли Матвея, похоронили тут же, в Осьмеркином углу.
И так случилось, что немногим дольше Матвея-убийцы просуществовала и сама старая дорога. Лишь с той разницей, что Матвей Сазонов сам на себя руки наложил, а дорога умерла тихо-мирно, своей естественной смертью. Не от старости, не от черствости людской, а так — время ее прошло.
Время — оно ведь надо всем свою власть имеет: и над жизнью людской, и над судьбой дорожной… Жили-были, да вот настало время — и ни человека нет, ни дороги. И если есть отличие в этих двух смертях, то оно лишь в том, что у человека жизнь вмиг обрывается, а дорога умирает медленно, с годами.
Так оно и с Осьмеркиной дорогой было.
Из века в век — черная, пыльная, она начала зарастать сорной травой. Сначала — где были тележные колеи, затем и на месте тропок, по которым ходили люди, стали появляться нити повилики и широкие листья подорожника.
Уж не потому ли вдоль дороги начал сор расти, что меньше бабьих слез стало? Может быть. Даже наверняка от этого!
От этого да еще оттого, что реже стали ездить по ней. А реже стали ездить по ней оттого, что той самой зимой, когда повесился Матвей Сазонов, мужики отвели на колхозный баз своих лошадок.
Ведь отчего она, дорога, в старину торной была? От-того, что надо не надо — запряг мужик лошадь, да и поехал на станцию. Проводить ли кого, встретить ли. Как же без подводы! Своей лошади нет, так у соседа попросишь, а коль сын на заработки уезжает, то с ним вещей воз. Сундук сухарей везет он с собой, зипун в мешке, две пары лаптей, белья самотканого на смену… Небось все на себе не доволочешь до станции!
Теперь, с колхозом, иное дело.
Теперь у мужика своей лошади не стало. Где она — лошадь-то? На колхозном дворе. Чтобы запрячь ее в телегу, надо получить разрешение председателя. Вот, скажем, задумал ты сына отвезти к поезду. Побежишь на село искать председателя — бегаешь-бегаешь, скорее до станции дойдешь, чем председателя отыщешь. Тем более, что и везти-то из дому нечего. Сундука с сухарями нет. Лаптей и белья самотканого никто, слава богу, не носит. Всего и вещей-то у сына — легкий фанерный чемоданишко. Так стоит ли из-за одного этого чемоданишка гонять туда-сюда лошадь? Подхватил его — да и пошел! А от ног людских, известно, широкой колеи не бывает. Не нужна она для ног. Для них и узенькой тропки довольно.
Вот и захирела она, старая-то дорога.
Зачахла, стала зарастать белоглазой повиликой да широколистым подорожником. Лишь на обочине, возле самых овсов и озимей, вилась теперь узенькая тропка, набитая людскими ногами. Ногами отходников и нашими, студенческими. Не столько ногами отходников и студентов, сколь сапогами машинистов и кочегаров, грузчиков и стрелочников, топтавших ее днем и ночью, бегавших туда-сюда по два раза в сутки. (На станцию бегут — бутылка молока в сумке, а со станции идут — две сумки несут: в одной — хлеба буханка, в другой — уголек…)
Зачахла, значит, дорога, стала зарастать. Сначала — повиликой да подорожником, а там, глядь, через год-другой— и серебристая полынь на ней пошла, и чернобыльник выше человеческого роста вымахал. Лес, а не дорога! Осенью пух с нее по всему полю: сорняков рассада.
Как-то Алексей Иванович Щеглов, агроном наш, поглядел на этот пух и говорит Чугунку: «Павел Павлович, надо кончать с этим рассадником сорняков!» Это на дорогу-то. Председатель согласился с ним. Тут же на планерке и приказал Стахану, трактористу, поднимавшему зябь: «Будешь пахать у Погорелого, перепаши Осьмеркину дорогу!»
Стахану такое дело — раз плюнуть! В тот же день он и распахал ее. Распахал, вывернул наружу все ее неподатливое, каменистое нутро, утрамбованное людскими ногами и колесами крестьянских телег. Но дорога и со вспоротым нутром все еще продолжала некоторое время жить.
Она жила оттого, что люди были привычны к ней. Машинисты и кочегары, грузчики и стрелочники еще долго бегали по ней туда-сюда, прыгая с одной глыбы на другую. Но в конце концов им надоело прыгать с глыбы на глыбу. К тому же весной и осенью грязь на ней стояла непролазная. И люди решили, что пробежать до станции можно и в ином месте: межой, логом — лишь бы посуше, И очень скоро липяговцы натоптали к станции несколько тропинок. Бугровские мужики проложили тропку «по рубежу» — через увал Разбойнего лога, в разрез Погорелого и Осьмеркиного леса, на Шанхай. А хуторяне — те стали ходить вдоль «клетки». Лишь наши, крнчановские, продолжали бегать старой дорогой — тут ближе.
Одно время так и было — три тропы.
Однако вскоре одной из них суждено было стать новой дорогой. Ею стала тропа вдоль «клетки». Или по-иному — Ксюшина полоса.
Тропинку эту с самого начала проложили чужие люди; землемеры. Из наших разве что один Щегол руку к ней приложил. Агроном да еще черноглазая Ксюша — самая меньшая дочь Дарьи Сазоновой. Но Ксюша потом, много лет спустя, так как она лишь родилась той весной, когда агроном с землеустроителями проложил эту клетку.
То была первая колхозная весна. Весна, когда перепахивались извечные мужицкие межи. Колхоз проводил землеустройство. Щегол решил завести десятиполку. Все земли вокруг села агроном приказал разбить на десять полей, а поля — на клетки. Никто не знает, и теперь уже никогда не узнает, как в ту пору кумекал Щегол над своей десятиполкой. С задумкой ли дальней или так, само собой получилось?
А получилось так, что по самому красному месту, высоко, по водоразделу, от липяговской пажи до самой станции он проложил широкую, прямую, как стрела, межу. Она была границей между вновь нарезанными клетками.
И уже с этой первой весны хуторяне, служившие на станции, стали ходить вдоль клетки. Одно время они бегали клеткой лишь по утрам, когда спешили на службу. А вечером, возвращаясь с работы, предпочитали идти старой дорогой, через Погорелый. В Погорелом можно отдохнуть после трудового дня, а с получки и выпить, пока жена не завладела деньгами.
И пряма, и широка была межа, но вот беда: негде на ней укрыться. Летом еще куда ни шло, летом хоть хлеба вокруг! А в хлебах перепелки да жаворонки. Но и на хлеба пошло невезенье. Овсы с колхозом перестали сеять. К чему он — овес-то? Овсом, бывало, мужик лошадь кормил, а коль в колхозе заместо лошадей пашут трактора, то овес сочли ненужным. И рожь сочли слишком грубой для мужичьих желудков: пшеницу приказали вместо ржи сеять. А яровая пшеница росла низкорослой и не радовала глаз. Одним словом, даже и летом скучно клеткой идти.
А зимой и подавно. Зимой ветрено на юру. Межу так заметало, что днем с огнем ищи — не отыщешь.
Однако клетка не долго сиротела.
Щегол, любивший применять разные агрономические новшества, вычитал где-то в книгах, что по науке клетки в севооборотах следует обсаживать деревьями. Года за два до войны и начали у нас сажать лес. Алексей Иванович хитрый был. Он решил, что начинать такое дело надо не с Ненового, за тридевять земель от села, а там, где лес очень нужен, чтобы он и полям на пользу был, и людям радость приносил.
Алексей Иванович и начал с этой самой клетки. Тогда еще не было ни машин для посадки деревьев, ни маркеров. Даже саженцы, и те нелегко было достать. Все приходилось делать на свой страх и риск. Рядки для саженцев разбивали колышками, лунки рыли лопатами, саженцы сбирали с миру по нитке. Алексей Иванович, бывало, никакой хворостинкой не брезговал. Акацию дают — берет акацию; клен — берет и клен. Как настанет осень, так и возится агроном на клетке с самого утра: размечает полосу, прикапывает саженцы. Посадку производили ребята-старшеклассники, но жди, пока они отучатся да пока сбегают домой побросать книжки и поесть; пока суетятся, глядишь, завечерело. Часто и копается Щегол один весь день. Правда, иногда устраивались воскресники, но Алексей Иванович почему-то не любил, когда слишком много людей приходило на клетку. Трудно углядеть за всеми.
Зато как радовался он, когда случалось такое…
Вот, скажем, возвращается с работы какой-нибудь стрелочник. Видит, Щегол один на меже копошится. Остановится стрелочник, сбросит с плеч сумки (впереди — с хлебом, позади — с угольком), подойдет к агроному и скажет будто шуткой:
— Ну-ка, Алексей Иваныч, дай-ка я посажу хоть одно деревце. Все, может, вырастет — тенечек на дороге будет. К старости дело: идешь-идешь, да и присядешь в тенечке-то.
Посадит стрелочник десяток кленов и пойдет дальше своей дорогой. Щегол радостно посмотрит ему вслед. А навстречу стрелочнику, из села, бегут школьники. Алексей Иванович оживлялся: любил он ребят. С их приходом он начинал бегать, суетиться, все указывал школьникам, как лунки отрывать да в какой последовательности сажать деревца. Да за ребятами и пригляд нужен.
Самые тихие и исполнительные — это девочки. Но они быстро уставали. Из девочек, пожалуй, одна Ксюша, дочь Дарьи Сазоновой, хлопотала на полосе больше других. Порода ли в ней сазоновская, упрямая, сказывалась, или уж очень нравилось ей это дело, но она дня не пропускала, чтоб не прийти на клетку. И было-то ей в ту пору лет восемь, а как наступает время посадок, так, глядишь, Ксюша из школы — и на полосу. Лопату ей специальную Бирдюк отковал; вот и бежит она — в одной руке лопата, а в другой — пучок саженцев, аккуратно связанных веревкой.
Жил Яша Огородник по соседству с Межовыми. Вдоль забора, отгораживающего межовский сад от Ксюшиного огорода, росли акация, клен, рябина… Весной побеги акаций и клена заполоняли весь их огород. Они росли и в картофельных бороздах, и возле двора, и на меже. Дарья не знала, что с ними делать. Она выдергивала их, пропалывая картошку, и все ворчала на соседей: «Развели лес — житья от него нет…» Наконец Дарья сдалась. И со временем вдоль всего забора образовалось непролазное царство молодых побегов. Особенно много тут было широколистых кленов и пушистых рябин.
Теперь вот эти саженцы и носила маленькая Ксюша на щегловскую клетку. Выроет она десяток-другой деревцев, свяжет их — и на полосу.
И весной носит и осенью.
И в дождь и в холод.
За два довоенных года Ксюша, может, тысячу рябин и всяких иных саженцев переносила в поле. От липягов-ской пажи и до самых станционных путей выстроились побеги саженцев. Пошире стала межа. Понатоптаннее тропка, проложенная вдоль нее. То ходили по ней, а теперь народ побогаче стал — на велосипедах моду взяли ездить.
Как утро, так, глядь, чуть ли не половина липяговских мужиков выкатывают из сеней велосипеды; сумку с бутылкой молока на руль, — и покатили: машинисты и кочегары, стрелочники и грузчики, токари и слесари, телеграфисты и диспетчера…
Только свистни станция — работника любой, самой мудреной профессии пришлют тебе Липяги.
И однако не прозорливому Щеглу, первому проложившему клетку, и не малой самоотверженной Ксюше, украсившей ее рябинами и кленами, и не машинистам и кочегарам, накатавшим ее до блеска, — никому из них не суждено было превратить тропу эту в большую проезжую дорогу.
А проложил эту дорогу заезжий шофер-солдат.
Был он не то калужский, не то смоленский; ни имени его никто не знает, ни отчества. Жил он у нас, в Липягах, всего лишь одну неделю, пока часть их стояла в резерве.
Случилось это в первую военную осень…
До войны хлеб, сдаваемый в заготовку, возили в район. Далеко, неудобно, зато начальству районному форс. Что ни обоз, что ни машина с зерном, то непременно — лозунг, флаги. Навозят со всего района зерно — что тебе горы Саянские! За ворохами пшеницы не видать и элеватора. Дожди пойдут; пар, бывало, валит от пшеничных буртов. А мужики все возят. Заметив, что зерно начинает греться, начальство строже начинает спрашивать кондицию. Чуть что: сорность или влажность не так — возвертайся домой, сортируй, суши, а, доведя до кондиции, опять, значит, везти в район, за двадцать верст.
Так было до войны.
Но лишь грянула война, не до форсу стало. Самая страда, а немец — вот он, рядом, под Тулой. Коси, молоти скорей! Коси, молоти да увози мигом зерно, коль с хлебом хочешь быть! Никакой тебе кондиции. Сырое ли, сорное ли, от молотилки, из комбайновых бункеров, из-под бабьих цепов — неважно откуда, грузи, вези: на станцию ли, в район — лишь бы не достался хлеб врагу.
И вот однажды нагрузили машину ржи, и безвестный солдат-шофер решил везти зерно не в район, а на станцию. Ничего, что дороги нет, решил он. Близко зато — пробьюсь! Проехал он селом, пажей… Но возле кладбища дорога вдруг оборвалась, и вместо нее полем тропинка узенькая побежала. Неровен час, смекнул шофер, засядешь еще среди поля.
Вышел солдат из кабины, огляделся. Огляделся — и видит, что невдалеке, по ту сторону кладбища, сереет что-то. Эге! Да это лесная полоса! Прошел солдат поближе: полоса широкая, травой она вся заросла, а в траве — деревца рядками. На такой меже и в слякоть не застрянешь, решил шофер. Он объехал кладбище, перемахнул через невысокий вал, которым в старину отделялись поля от пажи, и рванул напрямик, клеткой.
До самой станции — ни оврага, ни ложбинки! Ни разу за всю дорогу не забуксовали колеса. И так удачно: межа вела к самому тупику, где стояли вагоны под зерно. Те шоферы, что в район возили, за день с трудом успели туда-сюда обернуться, а этот солдат за день более пяти ездок сделал.
Вечером он рассказал про новую дорогу своим товарищам, шоферам автороты. Наутро и покатили вдоль клетки машины… И из Хворостянки, и из Бортевого, и из Затворного.
И днем. И ночью.
За неделю-другую, пока возили в заготовку хлеб, накатали машины вдоль клетки ровную, гладкую, как асфальт, дорогу. Вдоль клетки, рядом с Ксюшиными деревцами… Где рядом, а где и по самим кленам и рябинам. Не жалеть же их, если разминуться машинам надо. Не любоваться же ими, если слякотно на дороге.
Так родилась эта новая дорога.
Родилась она в трудное время. Оттого не в радость людям были все ее благодати: и то, что она пряма, как стрела, и то, что гладка, как городской асфальт.
На горе липяговцам, на радость врагам, которых с часу на час ожидали в селе.
Но надо же было случиться такому: дня за два до прихода немцев ударили морозы, и сразу завьюжило, и за одну-другую ночь, пока на станцию никто не ездил, занесло ее, новую дорогу, укрыло снегом, что и от поля не отличишь.
И еще одно обстоятельство спасло ее от поругания.
В самый канун прихода немцев деревенские воротилы, вроде Игната Старобина, развели по домам лошадей с колхозной конюшни. И как завладели они, воротилы, лошадьми, так запрягли их, кто в телегу, кто в сани — и скорей на станцию: помародерничать, поживиться за счет казны. Тайно ночью поехали по старой Осьмеркиной дороге, где меньше глаз доглядывает. Кто уголь, а кто и пианино волокут со станции. Воскресили снова забытую было дорогу.
Немцы, нагрянувшие в Липяги, приняли этот след мародеров за дорогу и, не долго думая, стали пробираться по этому следу дальше, на Скопин.
Немцы спешили: не до расспросов им о дороге. На то небось карты есть. А карты их, немецкие, срисованы были со старых русских трехверсток. А на старых трехверстках как раз она и значилась — забытая всеми Осьмеркина дорога. Врагам было невдомек, отчего она ухабиста и тряска. Они не знали, что еще десять лет назад она распахана Стаханом. Может, немцы и не заметили даже тряски. За спиной у них осталось много российских проселков — их тряской и непролазной грязью не удивишь. К тому же они не пешком шли, как наши солдаты, а на машинах ехали. А моторы у их машин и тягачей мощные, любая дорога им нипочем! Им лишь бы до Москвы дойти! А там, настанет время, фюрер покроет все дороги асфальтом.
«Там, где прошель армия фюрер, там дольжен быть культуришь, асфальт!» — рассуждали немцы.
А старая липяговская дорога слушала похвальбу врагов, да и думала про себя: «Не хвались, едучи на рать, а хвались, едучи с рати».
Так оно и вышло.
Спустя немного времени немцы, разбитые под Скопином, начали отступать. Тут-то и устроила им проводы старая дорога! Славную службу сослужила она в последний свой час.
Отвергнутая и забытая липяговцами, Осьмеркина дорога затаила зло. Не только хваленые вражьи машины все до единой на ней застряли, но немало и самих немцев, мечтавших «культуришь, асфальт» на ней сделать, немало и их нашло последний приют в ее сугробах и рытвинах.
Закоченевшие трупы врагов липяговцы еще по зиме собрали и засыпали в Осьмеркином логу. А черные остовы тягачей и машин еще долго маячили вдоль всей дороги— от переезда до пажи. Так, цепочкой, и стояли они — и у Погорелого, и на увалах Разбойнего лога, и возле вала, за кончановскими огородами.
Дорога будто хвасталась своими немыми трофеями. Дорога как бы напоминала людям, что она жива, что она нужна им.
Но она была не нужна им.
Ранней весной, лишь только настало время пахоты, люди вышли в поле. Они стали пахать и ковырять землю. Был у них тракторишко, собранный из чудом уцелевшего эмтээсовского лома, два-три плуга да соха, снятые с куриных насестов… Бабы и старушки, дети и вернувшиеся с войны инвалиды — все с темна до темна пахали землю сохами и плугами, копали лопатами.
Вспахали они и старую дорогу. Вспахали, исковыряли, словно бы хотели навсегда искоренить из памяти будущего потомства воспоминание о ней. Всю исковыряли — от станционного шлагбаума и до липяговской пажи. Лишь там не могли, где стояли черные остовы немецких машин и тягачей. Обошли, объехали их, оставив вокруг по клочку непаханой земли. За лето эти клочки земли густо заросли полынью да чернобыльником.
Хлеба созрели, их скосили и обмолотили, а полынь да чернобыльник до самой зимы чернели посреди жнивья. Они продолжали чернеть даже и тогда, когда все поля вокруг замело белым снегом. Выйдешь на околицу — и до самого Погорелого виднеются среди белого безмолвья черные островки, как когда-то Тараса Осьмеркина вешки.
Но то были придорожные вешки.
А теперь от островка к островку не пролегало даже и пешеходной тропы.
Так снова умерла ожившая было Осьмеркина дорога.
Но и новая не сразу ожила. Случалось, за целый день ни одна машина по ней не проедет, ни одна повозка не протарахтит. Лишь пробегут по ней утром машинисты и кочегары, оставленные из-за «брони», и потом весь день она пустует. Иногда случится, что и средь дня появится на ней одинокая фигура. Приглядишься: это ковыляет со станции, возвращаясь домой, отвоевавшийся безногий солдат. За спиной — вещмешок, на руках — мозоли от костылей. Идет, идет служивый, остановится, поглядит вдаль, на чернеющие ракиты родных Липягов, потом бросит взгляд на дорогу. Пряма она и не длинна будто. А как долго еще ковылять солдату по ней!
Рядом с дорогой — Ксюшины рябины и клены. Мало уцелело их; да и те, что уцелели, чем-то сродни солдату: молодые побеги их пообломало колесами, вдавило в землю. Нагнется солдат, выпростает из-под земли еще живой побег с зеленой почкой, поглядит на него и проговорит с улыбкой, обращаясь к нему, как к соседу по госпитальной койке:
— Ну, приятель, чего нос повесил? Не горюй. Главное, живы!
Скажет — и поковыляет дальше.
Где-нибудь на полдороге догонит солдата велосипедист: все тот же забронированный машинист или девка-стрелочница.
— Здравствуй, Яков Савельич! — окрикнет велосипедист, узнав в солдате Яшу Огородника.
Если это машинист, то он спрыгнет с велосипеда; и они постоят с Яшей, покурят, и солдат спросит про семью, про тех, кто вернулся домой, а кто не вернулся… Л если девка, то она окрикнет и еще проворнее закрутит педали, чтоб поскорее Дарье про возвращение мужа сказать…
И вот, остановившись на валу, у самого кладбища, увидит солдат бегущих ему навстречу жену и ребят, оповещенных соседкой-стрелочницей. Скорее всего одних ребят, так как жена в поле, на работе. Вдохнет солдат полной грудью, сердце заколотится, а руки, в которых костыли зажаты, вдруг ослабнут. И глаза вдруг застелет невесть откуда выплывший туман…
Я-то знаю, откуда он, этот туман.
Я сам, как и этот солдат, протопал Ксюшиной полосой в сорок третьем году.
Только с той разницей, что солдат возвращался весной, а я — осенью. А осенью наши деревенские проселки оживают. Как наступит осень — так и повезли зерно на станцию. В ведро и в дождь, днем и ночью. На телегах, на грузовиках, на тракторных прицепах…
Дорога, словно живая: она льнется к резиновым колесам грузовиков, она прогибает свою спину под тяжестью тракторных прицепов, и послушаешь ее, она словно шепчет про себя: ве-зи, ве-зи-и…
Иногда на ухабе из кузова машины выплеснется на дорогу щепотка ржи; дорога тут же укроет зерна землицей, пылью — и лишь упадут на нее капли дождя, вся она покроется густыми зелеными шапками. Тогда по этим зеленым, мшистым шапкам вози хоть до самого снега — и гуда колесного не услышишь….
И возят до самого снега, а то и по снегу, если осень дождливая.
И уж сколько лет так-то! На станцию едут груженые машины, а со станции — пустые.
Осенью на станцию везут хлеб, а весной, когда начинается строительный сезон, туда же громыхают липяговские избенки.
Громыхают, конечно, не избенки, а машины с прицепами. Но на них, на машинах, пыльные, изъеденные червоточиной бревна с остатками потемневшей пакли в пазах — венцы изб. Бревна увязаны веревками. На боках их поблескивают пометки, сделанные масляной краской, «Ю-8»… «В-7»… Пометки эти означают: южная сторона, восьмой венец; восточная сторона, седьмой венец…
Венцы. Почерневшие от времени потолочины. Матицы со вбитыми в них костылями, на которых висели люльки. Наличники с хваленой, воспетой поэтами, дедовской резьбой… Все это не спеша, осторожно (не дай бог — не довезешь, поломаешь!), все это катится по дороге на станцию. В кузовах машин, поверх увязанных веревками венцов и потолочин сидят люди. Бывшие крестьяне, колхозники, а теперь — кочегары, стрелочники, телефонисты и токари…
Ветер дует им в спину.
Люди сидят, прислонившись спиной к шоферской кабинке, и с грустью глядят на уплывающие вдаль Липяги. Вот в последний раз блеснула на солнце крыша школы, где они учились. Вот порядок, где стояла их изба… Как-то голо стало, непривычно в этом месте улицы. Отчего бы так? A-а, там росли их ракиты…
Но вот и щербинка, где стояла их изба, где росли их ракиты, скрылась из виду.
Остались видны лишь купы мрачных кладбищенских вязов.
«Прощайте, Липяги!» — думает каждый из сидящих в кузове автомашины.
Прощайте, Липяги. Прощай, дорога.
Отныне кочегар или стрелочник этот не будет каждый день ходить или ездить на велосипеде «туда» да «сюда». Он навсегда едет «туда», на станцию. А «сюда», в Липяги, он будет ходить теперь изредка, по праздникам: навестить родственников.
Сюда, когда этот стрелочник отслужит свой срок на земле, его принесут на руках. Принесут непременно, ибо на станции нет своего кладбища…
Что ни весна, то десяток изб с липяговских порядков словно ветром сдувало в те годы. Настал день — и наша, андреевская, изба также покатилась на станцию.
Сыпалась на новую дорогу желтая червоточина из ветхих дедовских венцов. И выступали слезы на глазах тех, кто сидел поверх венцов в кузовах машин. Но дорога была равнодушна к минутным людским слабостям. Гладкая, наезженная до блеска, она равнодушно убегала из-под колес грузовика, с каждым мигом отдаляя родные Липяги. Дорога не прогибалась под тяжестью прицепов, чай, не тяжелы изъеденные червоточиной венцы изб; она не подбадривала шоферов: «вези, вези…» Лишь шелестели вслед бегущим машинам нежные майские листья Ксюшиных рябин и кленов, чудом уцелевших вдоль обочины.
Вдавленные в землю колесами машин и телег, молодые побеги не сдались, не погибли. Ничего, что они остались на долгие годы без присмотра: под защитой травы они год от года все глубже пускали свои корни в землю, все выше к солнцу поднимали свои зеленые кроны.
Хоть и не заметно для глаз людских, но Ксюшины рябинки росли и жили.
Так же незаметно росла и сама Ксюша. Отец вернулся домой без ноги. Два старших брата — на фронте. Мать стара и слаба. На одну нее, Ксюшу, только и надежда. С тринадцати лет она вместе со всеми соседскими бабами в колхоз по бригадирскому наряду ходила.
Окончив школу, Ксюша не ушла из села, осталась в колхозе. Когда-то, при Чугунке, отец ее, Яков Савельевич, колдовал на общественном огороде. Оттого и прозвали его Огородником. Теперь на место отца заступила Ксюша. Видать, от отца секреты она переняла. И морковь и капусту Ксюша выращивала отменную.
Ей исполнилось девятнадцать лет, когда великий план преобразования всей природы вышел. Алексей Иванович Щеглов мобилизовал ее с огорода на внедрение этого плана.
Тут-то Ксюша вовсю развернулась! Еще с большим рвением, чем десять лет назад, перед войной. И опять начала она с клетки. Пропахала она полоску вдоль дороги, подсадила березок-пятилеток, ясеней. Потом по указанию Щегла Ксюша со своим звеном посадила лес на границах всех клеток — и вдоль Кочек, и в Яснóвом, и у Подвысокого…
В ту пору про Ксюшу даже в газетах писали, в журналах портреты ее печатали. Молодежи, понятно, в колхозе мало, а Ксюша — девушка видная из себя: и статью она удалась, и глаза у нее большие, и брови черные… Как ни объявится какой корреспондент в Липягах, так сразу его к Ксюше. Лишь увидит ее фотограф — вмиг у него душа возгорается. И то: не какая-нибудь «закоренелая» вроде Груни или нашей Марьи, а красавица писаная! Так и светится вся изнутри. Мало того, что она внутри вся светилась, ее снаружи еще электричеством подсвечивали. Снимет Ксюшу фотограф на фоне крохотных ее рябин; подпись тут же — про нашу новую ясную дорогу… Красота — да и только!
Но не одной лишь красотой славна была Ксюша: она и за работу свою радетельна была на редкость. Случалось, заедет тракторист ненароком на лесную полреку. Ну и помнет десяток-другой деревцев. Так Ксюша тракториста этого собственноручно задушить готова. Налетит на него, ругается почем зря. Не раз колотила.
Рассказывают такой случай.
За Луняевкой, где некогда стоял межовский ветряк, сеяли как-то яровую пшеницу. Трактористом на агрегате был Егор Осьмеркин, внук Алены. Егор только что демобилизовался из армии и не знал, видать, что вдоль каждой клетки лесные полосы посажены. А может, и знал, да понадеялся на «авось». Посеял Егор одну клетку, стал переезжать на другую. Стал переезжать — и, не выезжая на дорогу, потащил сеялки поперек Ксюшиных посадок.
Только он проехал, откуда ни возьмись Ксюша со своими подругами. Увидала она след от гусениц и сеялочных колес и бегом к агрегату. Егор Осьмеркин как ни в чем не бывало помогал бабам засыпать семена в короба сеялок.
— Эй ты, герой! — окрикнула его Ксюша, стоя посреди изувеченной им полосы: — А ну, иди-ка сюда!
Егор понял, в чем дело, но не подал виду, вздумал отшутиться. Подойдя к девушке, он подбоченился, отставил в сторону ногу и запел:
Лучше Ксюши нет в колхозе,
Всем ребятам нравится…
Но Ксюша не дала ему докончить припевку.
— Вахлак! Чужого труда тебе не жалко! — Она бросилась на Егора и давай мутузить его.
Егорка в деда пошел, в Тараса Осьмеркина: и рослый, и плечистый, и статью, и силой удался, а сноровки не достает. Ксюша как есть до плеча ему, а поди-ка ты: дотянулась, сняла с него промасленную пилотку — и все пилоткой его по лицу и по спине…
Едва оттащили ее подоспевшие бабы.
Такая уж была Ксюша горячая.
И вот представьте себе состояние Ксюши, когда вдруг по Липягам пошли слухи о том, что от лесных полос вред один. Что будто и земли-то под ними много занято, и пользы от них никакой. Хлеба нехватка, кукурузу сеять негде, а они лес разводят…
Вслед за этими слухами пошли другие: и борщевские мужики распахали лесные полосы, и затворненские…
Ксюшу — с леса опять звеньевой в огородную бригаду. Но посадок ее пока не трогали. Пока жив был Алексей Иванович… А как умер Щегол, так в ту же осень Чеколдеев, ходивший у нас тогда в председателях, распорядился, чтобы при подъеме зяби перепахали все лесные полосы.
Ксюша узнала про распоряженье председателя — в тот же день в район, с жалобой. В районе сказали, что Чеколдеев прав.
В один день все многолетние ее труды пошли под лемех. И в Денежном, и в дальнем Ясновом, и в Кочках — повсюду распахали лесные полосы. А заодно с ними пошла насмарку и агрономова «десятиполка»…
Ксюша ходила сама не своя.
Однажды прибегает она ко мне вся в слезах.
— Андрей Васильч! — говорила Ксюша, глотая слезы. — Вы депутат наш сельский. Прошу вас: пойдемте со мной. Там Чеколдеев клетку нашу распахивает. Может, вместе уговорим. Неужели ему человеческого труда не жалко? Хоть бы на память об Алексее Ивановиче оставили! Ну, распахали в Ясновом и в Денежном… Там маленькие деревца, еще не известно, что из них было бы. А ведь на клетке — большие уже, ведь тень уж от них…
Я старался, как мог, успокоить Ксюшу, говоря, что Чеколдеев самоуправствует, что недалеко то время, когда снова люди задумаются о путях борьбы с эрозией почв и т. д. и т. п. И чем больше я говорил, тем громче рыдала Ксюша.
— Если они распашут клетку, — сказала она, вытирая концом платка лицо, — я… я… руки на себя наложу! Я вам правду говорю, Андрей Васильч. Пойду и повешусь на том вязе, где дядя…
«Она и вправду отчебучит что-либо этакое!» — подумал я.
Тотчас же набросил на себя пальто и отправился вместе с ней на пажу.
На паже в том самом месте, где начиналась клетка, стоял гусеничный трактор. Возле него, на ветру, суетились два человека. Подойдя поближе, я узнал в одном из них Чеколдеева, председателя, а кто трактористом был, я не сразу узнал, — тракторист возился в моторе.
К трактору был прицеплен не простой, а садовоплантажный плуг. Этим можно не то что лесную полосу перевернуть вверх тормашками, но и Погорелый с его вековыми дубами.
Ксюша, видать, уже побывала тут без меня. Я сразу по взгляду Чеколдеева понял. Взгляд этот, которым встретил меня председатель, говорил: «A-а, привела защитника! Пустая затея: ничего тебе не поможет».
Я подошел к Чеколдееву. Он без особой охоты протянул мне руку. Я заметил, что от председателя попахивает самогоном.
— Ну что там у тебя стряслось? — нетерпеливо спросил Чеколдеев у тракториста.
— Магнето пускача разладилось, — сказал тот и оглянулся, чтобы поглядеть, кто подошел.
Увидал я его — и захолодел весь.
Осьмеркин?! Егорка!
«Знал, черт, кого брать с собой! — подумал я о Чеколдееве. — Знал, чьими руками можно Ксюшу задушить!»
В Липягах каждый наслышан о старой Осьмеркиной дороге, о закоренелой вражде этих двух семей: семьи Осьмеркиных и Сазоновых. Небось знал председатель и о недавней стычке Ксюши с Егором у межовской мельницы! Оттого и выбрал для этого дела Осьмеркина.
— Дмитрий Иванович, — обратился я к председателю. — Чего вы так спешите с раскорчёвыванием лесных полос? Надо бы сначала решить на правлении.
— Все уже распахали! — оборвал меня Чеколдеев. — Спущен дополнительный план по кукурузе. А где земля?
— Да. Но много ли земли занимает эта полоса?
— В этой га да в другой… — продолжал Чеколдеев. — Глядишь, и десять гектаров наберется. А если с каждого га получить по восемьсот центнеров зеленой массы, то это кругленькая цифра выходит!
— Вы хоть треть того брали б! — подступила к Чеколдееву Ксюша.
Он нас и слушать не хотел.
— Трогай! — крикнул Чеколдеев Осьмеркину.
Егорка завел трактор и, неуклюже задирая ноги, полез в кабину.
Я понял, что с Чеколдеевым не столкуешься. Оставалась надежда на бригадира тракторного отряда: может, он уговорит тракториста.
— Я Бирдюка позову! — вырвалось у меня.
— Можешь хоть дьявола звать! — ворчал председатель. — И дьявол не поможет… Ты чего рот разинул?! — прикрикнул он на Осьмеркина. — Сказано: трогай!
Скрежетнуло в коробке скоростей. Трактор медленно перевалил через вал, служивший в старину стражем полей. Егорка выглянул из кабинки и дернул за канат плугоуглубителя. Лемехи опустились. Дизель рванулся, из трубы его взметнулись ввысь кольца черного дыма. Пых! Пых! — и вот за плугом потянулись борозды. Сна; чала через лемехи переваливал лишь дерн, но не проехал трактор и двух метров, как в отвал полетели желтолистые клены и красноватые рябины.
— Жми, Егор! — крикнул Чеколдеев и пошел следом за трактором.
Я взглянул на Ксюшу. Она стояла на валу, неподалеку от того места, где начиналась борозда, проложенная трактором. Лицо ее постарело, осунулось. Большие ее глаза казались еще больше. Не отрываясь, она глядела на плуг. Вспарываемые лемехами, краснолистые рябинки ее взмывали вверх и, переворачиваясь, навсегда скрывались, похороненные под войлочной шкурой дерна…
— Дави и меня! — вдруг крикнула Ксюша……
Не успел я опомниться, как Ксюша молнией метнулась с вала, обогнала трактор и со всего маху бросилась на землю, под гусеницы.
Егор Осьмеркин чудом не наехал на нее. Успел остановить. Но Егорка не сразу понял, что успел, — из кабинки не видно. Когда он, заглушив трактор, спрыгнул на землю, колени у Егорки дрожали.
Даже Чеколдеев, и тот вмиг протрезвел.
Я и Егор Осьмеркин подбежали к ней.
Ксюша лежала ничком, уткнувшись в землю. Руки ее протянуты были вперед, словно она, падая, старалась прикрыть как можно больше рябинок и кленов. От удара ее рук с деревцев вмиг слетели все листочки, и они лежали тут же, под руками Ксюши и на траках гусениц, застывших в метре от нее. Платье ее задралось при падении, и видны были длинные Ксюшины ноги в дешевых коричневых чулках.
Егор нагнулся к ней. Он был зол. Мне показалось, что Осьмеркин нагнулся, чтобы отшлепать ее, как шаловливого ребенка, по этакому месту. Но вот по широкому Егорову лицу пробежала улыбка. В ней — и любовь, и радость, что беды не случилось…
Егор рывком поднял Ксюшу с земли, схватил ее в объятья и стал целовать.
— Ну и девка?! Вот это понимаю — характерец! — И вдруг, выпустив Ксюшу из рук, он шагнул к Чеколдееву и добавил в сердцах: — Пошел к черту!
…И уцелела, и осталась нераспаханной Ксюшина полоса.
Много воды утекло с той поры в нашей Липяговке.
У Ксюши Осьмеркиной теперь уже трое детей. Старший парень этой осенью пойдет в первый класс.
Выросли дети. Разрослись вдоль клетки акации и клены. А рябинки, что уцелели с довоенной поры, года два назад зацвели и стали плодоносить. Гроздья их висят всю зиму, привлекая к себе ребят, а также синиц и зябликов.
И пчелы, и птицы, й прохлада на Ксюшиной полосе. Теперь, если кому-нибудь и захочется выпить с получки, то ни к чему сворачивать в Погорелый или в Осьмеркин лес: и в посадке уголков потаенных много.
Оттого теперь никто из липяговцев не ходит на станцию ни старой Осьмеркиной дорогой, ни иными другими тропками. Все Ксюшиной полосой ходят.
Совсем недавно, при Лузянине, когда железную дорогу переводили на электротягу, и к нам, в Липяги, провели новую высоковольтную линию. Николай Семенович распорядился, чтобы новую линию проложили вдоль Ксюшиной полосы. Так и сделали шефы: и столбы железобетонные и провода вдоль клетки протянули.
Однако и этого показалось липяговцам мало. Мало им того, что пряма дорога, что накатана она все лето до блеска, что в зной отдохнуть на ней, в тень деревьев укрыться можно… Теперь поговаривают, что неплохо было бы осветить дорогу. То есть на каждом столбе высоковольтной линии повесить лампочки. Чтоб им, железнодорожникам, и ночью светло как днем было.
Чудаки, право, люди! Сегодня им хочется, чтоб свет на дороге был. Завтра им захочется покрыть клетку асфальтом, чтоб и в дождь чисто было. А там — далее-более — понастроят они с обеих ее сторон домов… И на месте дороги появится улица. Станционная улица…
Машинисты и кочегары радуются.
А мне, право, жаль.
Тогда не будет моих родных Липягов.
Будет одна сплошная станция.
Баллада о дороге