Вдоль улицы прорыта глубокая узкая канава. Черная траншея эта с двумя валами красноватой глины по обе стороны — словно шрам на лице. От околицы до самого поповского дома. И куда подевалась мурава, которой так славился наш порядок!
Ни пройти по селу, ни проехать.
Правда, кое-где сделаны мостки для перехода. Но жидкие горбыли брошены наспех; перилец на мосточках нет, и старухи, прежде чем наступить на них, подолгу крестятся: не дай бог, оступишься — угодишь в преисподнюю.
Люди еще туда-сюда, а скотина — та совсем обезумела от этих бирдюковских ям.
Пригонят стадо, коровы дойдут до середины порядка, пора сворачивать к своей избе — а тут прорва эта! Одной сюда, а другой туда надо. Влезут на глиняный вал — и ну реветь. Ягнята мечутся вдоль рва, блеют жалобно: никак не решатся перепрыгнуть.
Одни козы свободно перемахивают через канаву — на то они и есть бесовы животины.
Загоняя коров, бабы почем зря честят Бирдюка и его бригаду, вырывших машиной эту самую траншею.
— Понарыли, антихристы, ловушек! — говорила Таня Виляла, вышедшая встретить свою козу. — Не боятся, знать, что сами пьяные ввалятся в нее.
— Ить он, Бирдюк-то, не пьет, — возражала Прасковья, жена Василия Кочергина.
— Он не пьет, так другие хлещут! — не успокаивалась Таня.
— Водопровод вздумали, шут их побрал бы! Труб еще нет, а окопов этих вдоль села нарыли. Грязь теперь, чай, на три года…
— А кто на собрании больше всех кудахтал: «Один колодец на весь порядок!», «Пузо надорвешь, пока ведерко воды вытащишь!», «Прав Яков Никитич!» — заговорил дядя Авданя, подражая Вилялину говорку. Мой крестный стоял тоже тут, встречая свою комолку. И теперь он рад был случаю покалякать с бабами. Усмехаясь в свои прокуренные усы, он все подзуживал Татьяну: — Скоро вам, бабы, прямо на кухоньку крантик с водой проведут.
— И-и! Как бы не так! Покуда выторгуют эти самые трубы, года три пройдет. Лучше б за эти деньги колодцы подправили, и то толку б было больше.
— Говорят, что и нас будут поить той же водой, что коров на ферме… Как ее?.. Архизианской… — кручинилась Прасковья Кочергина.
— А чем же та вода плоха? — спросил Авданя. — Артезианская — самая что ни на есть чистая вода.
— Эк, рассказывай, «чистая»!.. — поддержала Прасковью Татьяна. — Пока трубы прочистятся, сколько с них грязи и масла всякого сойдет! То-то, помню, в девках: достанешь ведро из Санаева колодца — вода чище слезы Христовой. Выпьешь глоток — час зубы ломит.
— Да, хорош был колодец, — согласился Авданя. — Но сам я любил брать из Ефремова колодца. Жалко, осквернила его Грунька — засыпался. А хороша была вода в нем! И до Груньки хороша, а опосля — и того слаще…
— Будя тебе, дядя Авданя! — обиделась Татьяна. — Вечно ты с подковыркой.
— С какой же это «подковыркой»? Ей-бо, без всякой подковырки! — Евдоким Кузьмич шутливо перекрестился, смахнул языком с губы самокрутку, подымил, опять приклеил папиросу к губе и бур-бур: — Разве не я первый Груню-то отыскал? На самый Михайлов день, значит, было… Встал утром, а баба и говорит: «Сходи-ка, мужик, за водой. Не то напьешься к вечеру, весь дом без воды оставишь…» И то, думаю, правда: на престол да не выпить! (Тут Таня Виляла хмыкнула: Авданя выпьет на грош, а хвастает потом весь год.) Взял, значит, ведро, — продолжал Евдоким Кузьмич, — и пошел… Пришел, вижу, колодец открыт, а у сруба ведра чьи-то стоят. Ну, думаю, побежала баба к соседке поболтать. Плюнул на руки да за бадейку. Начал опускать. А колодец, сами знаете, глубоченный был. Пока, бывало, цепь всю выберешь, руки отсохнут. Ну, зачерпнул, достаю, а в бадейке варежка плавает. Эк, думаю, обронил кто-то. Выбросил варежку, а воду-то жалко выливать. Налил ведро, за другой бадьей дело. Опять, значит, журавель нагибаю… Достал я вторую бадейку, а в ней… платок плавает…
— Тьфу! Вспомнил, окаянный! — Таня сплюнула и, увидев свою козу, важно шагавшую вдоль траншеи, побежала ей навстречу. — Кать! Кать!
За Таней и другие бабы поспешили навстречу стаду.
Авданя помусолил во рту не успевшую погаснуть папиросу и, дымя, ступил на мосток: его комолка мычала по ту сторону рва.
Я проходил мимо и краем уха слышал этот разговор. Что разрыли улицы — это, конечно, нехорошо. Однако рвы — дело временное. Скоро в траншеи уложат трубы, и в Липягах будет водопровод.
Казалось бы, что ж тут особенного?
Но тот, кто знает Липяги, согласится со мной, что это новая эпоха в жизни села. Лишь подумаю о том, что скоро на наших улицах не будет больше колодезных журавлей, и становится как-то грустно. Извечно стояли они, эти самые журавли. В других местах всякие ворота над колодцами ставят или канаты на столбик вешают, а у нас в Липягах — что ни колодец, то журавель над ним.
Ведь вот, думаю: сколько веков-то прошло, сколько всяких событий случилось, а колодцы — им хоть бы что! Они были частицей жизни Липягов, частицей деревенского быта. И как все, что связано с бытом крестьянина, колодцы поэтизировались.
Сколько в народе сложено песен да прибауток про эти самые криницы, копани, журавли!..
И песни, и присказки, и мудрость народная.
Где, бывало, впервые свидится парень с девушкой? У колодца. Где похвастаться девушке новым полушалком, в первый раз надетым казачком? Где деревенскому парню похвалиться силой да удалью? Где в студеный зимний день можно услышать все деревенские новости?
Все там же, у колодца.
С самого раннего детства колодец входил в быт деревенского человека. Помню, были своего рода дежурства по колодцу. Все равно как ходили по порядку ночные сторожа с колотушкой. Так и тут — каждая семья, берущая воду, понедельно приглядывала за колодцем: чтобы крышка на ночь была закрыта; чтобы корыто, приставленное для водопоя скота, не обрастало наледью.
Бывало, покончив с делами по хозяйству, дед берет лопату, лом и идет к колодцу. Я любил ходить с ним. Мороз пощипывает щеки; к небу тянутся дымки из труб.
Дед, покряхтывая, скалывает лед со сруба, я очищаю дорожки от снега. Дед все время следит за мной, чтобы я не подходил близко к срубу. Но все-таки, когда дед заговорится с кем-нибудь, я нет-нет да и загляну в черную пасть колодца. Ребра сруба, изгибаясь, пропадают в темноте, и там, на дне этой пропасти, маслянисто поблескивает вода.
Бр-р… Посмотришь, да и отпрянешь тут же…
В середине марта, едва начнется капель, все оживает от предчувствия близкой весны. Застоявшуюся в закутках скотину выпускают на прогул. В эту пору дед впервые выводит к колодцу и нашу кобылку. Проулок от соседей, куда выходят конюшенные воротца, по самую пелену забит снегом; с оголившегося южного ската крыши свисают рыжие сосульки.
Кобылка, почуя волю, поднимется на дыбы; задние ноги по щиколотку провалятся в снег.
— Но! Не шалить мне! — прикрикнет на нее дед. Прикрикнет так, для виду, а сам, радуясь, гладит ее по холке, по крупу. Если она очень уж взыгралась, дед осадит ее, стегнув по боку концом повода. Кобылка испуганно попятится, сбивая сосульки с крыши.
Подведя кобылку к сараю, дед почистит ей бока скребком, счесывая мшисто-серую линючую шерсть, и, только прихорошив ее как следует, отправляется вместе с нею к колодцу.
Неподалеку от сруба, в затишке ефремовской мазанки, — продолговатая долбленая колода. Лежит она не на земле, а на замшелых дубовых кругляках. Зимой, когда скот поят дома, колоду забивает снегом. Но едва повеет весной, мужики выдолбят лед из корыта и приводят лошадей на водопой к колодцу. Надо, чтобы к пахоте лошади поразмялись. К тому же каждому мужику похвастаться друг перед другом хочется: вот, мол, как я за зиму кобылку свою откормил!
Приведет дед кобылку, нальет ей в колоду воды. Парок идет от нее на солнце и дух земной, утробный… Лошадь припадет к воде бархатными губами. Хороша водица! Тряхнет гривой от блаженства — и пошла, и пошла глотать, только мышцы на шее подрагивают.
— Будя, милая! — Дед отведет морду кобылки от колоды, погладит ладонью ее бока.
Чуя ласку, кобылка фыркнет и оглядывается по сторонам. Дед не успеет еще отвести ее от колодца, глядь — и дядя Ефрем выводит из ворот своего вороного. А там и Василий Кочергин, и Авданя. Разве устоит мой крестный против такого соблазна? Ни за что! Он не только пригонит одноглазого жеребчика, но и овец, и захудалую коровенку. Пусть, мол, все видят, какая справная у него скотина!
Любит похвастаться Евдоким Кузьмич. Но, как говорится, бодливой корове бог рогов не дает. Так и у моего крестного получалось. Никогда не водилось у него путной скотины. Подведет Авданя к колоде своего жеребчика, потреплет его по холке, а с бедного коняги шерсть клочьями летит.
— Но, Чалый, пей-напивайся, сил набирайся! — скажет Евдоким Кузьмич. И, похлопав ладонью по ребристым бокам лошади, добавит: — Вот до чего раскормил — передохнуть не может. Ничего, Чалый, жируй, покеда время! Не то задам я тебе нынче. Нынче мы с тобой раньше всех должны посеять…
Дед и дядя Ефрем стоят рядом, посмеиваются: не было еще такого, чтобы Авданя вовремя сеял и убирал.
И еще помнится…
Возле ефремовской мазанки на зеленой лужайке — яркая карусель бабьих понев. Праздник не праздник, хоровод не хоровод.
Бабы — в расшитых передниках, в новых клетчатых поневах; девки — с разноцветными лентами в косах. Выстроившись цепочкой, женщины тянут канат. Веревка перекинута через блок, пристроенный над срубом колодца. Там командуют мужики. То и дело слышится звонкий голос Василия Кочергина:
— Взяли! Пошел, пошел!
Бабы, пересмеиваясь, бегут вдоль улицы, волоча за собой канат.
— Стоп! — Василий Кочергин подхватывает бадью, доверху нагруженную серым илом.
Мужики берут бадью, оттаскивают в сторону и, опрокинув ее, ударяют по деревянному днищу колотушкой.
На поляне, посреди лужицы мутной воды, горы песка и ила.
На солнцепеке белеет щепа: дядя Ефрем обтесывает топором коротышки-бревна. В сторонке, ближе к мазанке, высятся новые венцы сруба.
Лето.
Мужики отсеялись, прибрались в поле. Настала пора чистить колодцы…
В старину липяговцы берегли и блюли колодцы, как святыню.
Как что — так от избы к избе тревожная весть: «Кошка в нашем колодце! Нечистый, видать. Святить теперь надо!»
Весь день бегают друг к дружке бабы: шушукаются, что-то носят в подолах. Смотришь, на другой день после обедни по улице чинно шествует отец Александр. Он в рясе, в черном клобуке вместо шляпы. Рядом с ним, семеня короткими ножками, спешит дьячок. В руках у него дымящаяся кадильница.
Следом за ними идут кучкой бабы.
Вот отец Александр подошел к колодцу, молча взял из рук дьячка кадило. Тем временем бабы достали из колодца бадейку воды, поставили ее на край сруба. Батюшка помашет над бадейкой кадилом, что-то прогнусавит себе под нос. Дьячок отопьет глоток воды, скажет: «Освящен!» Распрямившись, потрогает бородку и добавит: «Хороша водица»…
Бабы стоят в сторонке, шепчутся: еще бы не быть ей хорошей, водице-то! Каждая по десятку яиц отнесла дьячку за освящение колодца.
Отец Александр не склоняется над бадейкой: для виду помашет еще кадилом вокруг сруба, изгоняя нечистый дух, да пошагает обратно домой, с богом, как говорится.
Колодец освящен.
Опять можно из него воду брать. Щи варить. Картошку мыть. Скот поить. Ребят обстирывать…
Это раннее детство.
А в раннем детстве все представляется нам в розовом свете. Оно вечно для нас, как сказка, как сон.
Иное в яви, во всей сознательной жизни. В жизни с водой и с источником ее, колодцем, связаны грустные воспоминания.
Сколько мозолей у наших липяговских баб от колодезных цепей! Сколько их недолюбило, состарилось раньше времени из-за этих самых колодцев!
Часто, внеся ведра с водой в избу, мать вздохнет и скажет с болью:
— О господи! За какие такие прогрешения послал ты мне этот тяжелый крест?!
Мать до замужества жила на Низовке. Низовские огороды задами выходили к Липяговке. И вода, и речка были там близко. Иное дело на нашем порядке, на Кончановке. Вдоль косогора по самой хребтине его жмутся друг к дружке серые, крытые соломой избы. Ни палисадничка возле них, ни заборчика, только высятся, как стражи, развесистые ракиты. Могучи, высоки их кроны. Но выше крон, выше князьков изб и риг то тут, то там вознеслись в поднебесье журавли колодцев. Перевес у них составлен из двух-трех длиннющих хлыстов. Рассоха, посреди которой закреплен перевес, — из отменного дуба. Ей-ей, в нем верных два обхвата!
И на низах у колодцев журавли. Но разве то журавли?! Рычажок из коротенькой березовой жерди; к концу ее на сыромятном ремешке ведерко привязано. Махнул два раза — дзинь! — полна бадейка!
Не то на нашем порядке.
У нас пока достанешь ведро, все руки надорвешь. И кто только рыл эти копани? Чуть ли не двадцать сажен в них глубины. Заглянешь в колодец, ребра сруба — словно мехи гармошки; то в одну сторону их поведет, то в другую. Считай, полсотни перехватов надо сделать, пока бадейка ударится о воду. Да столько же обратно!
Зимой цепь настынет, заледенеет — сквозь варежки и то холод чуешь. Машешь-машешь руками — задеревенеют, пока наклонишь слегу. А на конце слеги — блок; один конец цепи привязан за колоду, у сруба, а другой перекинут через блок — колесико такое, по которому цепь ходит.
Двадцать сажен вниз да столько же вверх — только после этого выльешь воду из бадейки в ведро.
А разве на день ее одно ведерко надо, воды-то?! В день их, может, всю сотню изведешь. С утра до вечера таскай, не останавливаясь, и то мало будет.
Бывало, чуть свет — мать уже громыхает ведрами. Семья большая, а воду, кроме нее, носить некому. Дед стар, отец раньше матери поднялся, побежал по порядку баб на работу зазывать, нас к колодцу не подпускают — малы.
Мать берет ведра и бежит. Пока варится в печи картошка, мать носит воду. В сенцах ушат, бочонок ведер на десять, с ручками. Зимой мы его на санках от колодца возим, а теперь мать пять раз сбегает, чтобы наполнить. В чулане — три-четыре чугуна, не чугуны — колокола: в каждый чуть ли не по ушату воды входит! Носится мать все утро с ведрами: надо налить чугуны водой, поставить их в печку, к огню; надо скотину напоить. Все бегом, все впопыхах.
— Слава богу, управилась! — скажет, бывало, мать, наносив воды.
Это обычный день.
А случись стирка! А нужда приспичит баню истопить! На каждую душу по ведерку — и то сколько их, ведер-то, надо!
Бочками возить — не навозишься. Насосом качать — не накачаешь!
А мать — все на себе, да по сугробам, да все поскорее, бегом норовит. Бегом не потому только, что она работяща и сноровиста, но и потому, что соседей много, а воды-то в колодце мало. Припоздаешь, придешь после других, глядь — в бадейке не вода, а глиняный кисель. Тогда или весь день без воды сиди, или к другому колодцу беги.
Их на нашем порядке всего семь было. Первый — крайний от околицы — Дежуренков; потом наш, Ефремов; потом Ефанкин; и еще помельче: напротив Чебухайки и Попов колодец, что возле дома отца Александра…
Вычерпали свой, тогда уж гадай, к какому из них бежать. К Ефану будто сподручней, ближе. Но из этого колодца и без того много семей воду берут. Там свои из-за лишнего ведра часами ругаются. Мать пуще всего боится укоров (не чистите, а воду берете!) и, когда нет воды в нашем колодце, идет на самый край, к Дежуренку. Это глубоченный колодец, из него берут воду лишь по крайней нужде. Все на него рукой махнули. Сам Дежуренок — неказистый, мрачный мужичишка — устроился на станции стрелочником. Сосед его, Тарас, еще до колхоза в Каширу перебрался. Далее от конца — тут одни бабенки слабосильные: Таня Виляла, Марфа Лаптева, Домна Серикова со своими дочерьми. Было еще двора три-четыре, да все в войну, как вспуганные воробьи, вспорхнули и улетели с родных, обжитых гнезд.
И осиротел колодец без присмотра.
Давно не смазываемый блок скрипит на весь порядок. Бадейка за сруб то и дело задевает — много венцов сгнило, обвалилось. В колодец сыплется земля. Подправить бы сруб надо, но ни у кого до этого не доходят руки. И крышки у колодца нет. Зимой сруб так забьет снегом, что и пудовой гирей не пробьешь. Бьют, бьют — еще больше сруб расколотят.
Глядь, цепь оборвалась. Оборвалась цепь — слега полетела вниз, ударилась о землю и переломилась. Ночью кто-то обломки унес и расколол на растопку. Потом унесли и подпорки от рассохи, а по зиме и самое рассоху выломали. Сруб с землей сровнялся, стало страшно подходить к колодцу.
Дальше — больше, и вот на месте колодца появляется яма. Летом бабы в эту яму сыплют торфяную золу; в дождливую погоду в луже барахтаются свиньи и гуси.
Прошел еще год-другой, яма зарастает беленою и репейником. Теперь уж редко-редко кто вспомнит, что на месте репейника, где-то под землею, ключ когда-то бил, что пили люди из него воду, что от их же людской нерадивости привалило этот родник землей.
Привалило, придавило…
А кому какое дело до этого? Люди, которые пили воду из этого колодца, где они? Они далеко: на станции, на шахтах в Бобриках, в Кашире. Им что теперь? Они растят теперь клубнику на приусадебных участках да попивают воду из водопроводного краника…
Одна за другой исчезали с липяговских улиц серенькие избенки; уезжали с облюбованных дедами мест мужики.
Вот почему обваливались и зарастали репейником деревенские колодцы.
Каждый из них, как человек, погибал своей особенной смертью. Один сразу, в одно лето, обваливался, другой угасал медленно, нехотя. Каждая такая яма, заросшая репейником, и поныне болью отдается в моей душе. Идешь по селу — то тут, то там виднеются канавы, засыпанные рыжей торфяной золой. Это все бывшие колодцы. Глянешь в сторону — комья глины вместо мазанок, жалкие побеги от пней вырубленных ракит… Это бывшие избы.
И начинаешь вспоминать, кто в них жил, да куда уехал, да много ли семей ходило к этому колодцу, и так растеребишь себя воспоминаниями, что невольно охватит грусть. Ей-богу, я мог бы рассказать целую повесть о том, как, по какой причине погиб каждый колодец.
Много грустных повестей пришлось бы вам тогда выслушать. Ведь только на одной нашей улице заросло бурьяном полдюжины колодцев. А сколько же их пообвалилось по всем Липягам?! Никто того не считал. Так что тысячи и одной ночи не хватит, чтобы рассказать все про липяговские колодцы.
Но одну повесть, повесть о том, как не стало нашего колодца, я все же расскажу.
Наш колодец дольше других держался. Обвалился он уже после войны, года два спустя, как разбили немцев.
И обвалился он из-за этой самой Груньки, младшей дочери Казака.
Грунька — ровесница мне. Вместе в школу бегали. Правда, не все семь лет: в шестом или в пятом она «засиделась» и отстала. Не помню теперь, почему ее не перевели, — тогда Грунька жила не на нашей улице. В девках она жила на Большом порядке. Их мазанка стояла возле пруда — того, в котором купался рыжий поп. Там и мы всегда купались. И всегда, когда возвращались с купанья, проходили мимо избенки Казака.
Странный был мужичишка этот Казак. Маленький, сухонький, как астраханская вобла, и чернющий-пречернющий. И лицо, и борода, и глаза — все черное. Татарин— не татарин, цыган — не цыган, шут его знает, одним словом, пришлый. В молодости он батрачил у нашего помещика под Ясновым. А в самую революцию, когда громили помещичью усадьбу, перебрался к нам в Липяги.
Казак сложил себе мазанку возле пруда и поселился в ней. Ни деревца, ни заборчика возле той мазанки; только когда бы кто ни проходил мимо, на солнышке, у завалинки сидят, как грачи, казачата. Детей у Казака было много, один другого меньше.
Казак пастушил. Бывало, едва луга освободятся от снега и кое-где появится мурава, дед отправляется на сходку. За ужином он докладывает бабам:
— Сговорились с Казаком.
— Опять со столом? — спросит мать.
— Обнаковенно! — обронит дед.
Казак пастушил из года в год, но условия найма каждый год менялись. Как правило, пастухи нанимались «со столом». Это означало, что каждый двор, имеющий в стаде корову, должен, когда придет очередь, кормить пастуха и его подпасков.
Насчет пастуха никто не возражал — таков обычай в Липягах. А вот о подпасках каждый раз шел спор. Спор шел из-за того, что подпасками Казак брал своих детей, а так как их у него была тьма-тьмущая, то по мере того, как они подрастали, увеличивалось и число подпасков. Казак норовил всех их накормить за счет «обчества». При сговоре он ершился, напирал на мужиков, чтобы увеличить число подпасков. Мужики же, наоборот, старались оговорить, что они не намерены кормить всех казачат.
Иногда этот торг с пастухом тянулся неделями. Казак грозился уйти пастушить в Сандыри или еще какое-нибудь село, тянул с выгоном скота. Мужики кряхтели, чесали затылки и в конце концов уступали.
Столоваться пастух начинал с нашего порядка.
Едва вгонит вечером стадо, глядь — идет по улице Казак. На нем вылинялый плащишко, на ногах — опорки с чужих ног. Зато на голове — большеполая велюровая шляпа с бантом. Через плечо переброшен длиннющий-предлиннющий кнут, в руке — начищенный до блеска рожок.
Следом за отцом идут подпаски, такие же, как и сам Казак: оборванные, худые, нестриженные. У каждого — плетенные из ремня кнуты; только дудки у них поменьше, чем у отца, только черные кудри покороче, только ноги не обуты, а голые и все в цыпках. Идут подпаски степенно, друг за другом: сначала старший казачонок, следом — поменьше, еще поменьше… Последней шагает Грунька. На ней, как и на ребятах, шаровары, а в руках — опять-таки кнут и медный рожок.
Третьего дня они свернули к Ефремовым, вчера к Беленькому. А сегодня наша очередь принимать пастухов.
Мать встречает Казака на поляне, перед домом. Кланяясь, приглашает пастухов в избу. Посреди вымытого и выскобленного ножом стола — миска с квасом, яйца на выщербленной тарелке, хлеб, картошка.
В посудинке, заткнутой бумажной пробкой, четвертка первача: это для пастуха, персонально, как говорится.
Казак вешает шляпу на крюк, рожок кладет на коник и садится за стол. Справа и слева от него рассаживаются подпаски.
Мать — в фартуке, на голове повязан новый платок — суетится возле стола, потчует пастухов. Казак выпьет чарку водки, крякнет, закусит соленым огурцом и принимается за квас. За ним, словно по команде, берутся за ложки и подпаски. Едят казачата молча, жадно: слышится только чавканье жующих челюстей да шмыганье носами.
За едой Казак вспотеет, снимет плащ, расстегнет ворот посконной рубахи; черные глаза его соловеют.
Мать ласкова с пастухом. Она подливает в миску холодного кваса, а сама все заводит разговор про свою комолку. В этот год, мол, корова хорошо кормлена, особенно как стали гонять в Свиную лужжинку. И сор не ест, и от ботвы нос воротит.
Казак, в свою очередь, хвалит комолку: смирная корова, никогда не отбивается от стада…
Это повторяется всякий раз, каждый год: мать хвалит пастуха, а пастух — корову. И каждый год все лето мать носит мешками сорную траву, чтобы накормить голодную корову, и каждый год наша комолка ходит с валами от пастушечьих кнутов: она хоть и хорошая корова, но на редкость упряма и непослушна.
Пока казачата наедаются, мы, пацаны, глазеем на них в открытое окно: а ну как дядя Казак разрешит потрубить в рожок или даст кнут, пощелкать? Такое редко случается — пастух не велит баловаться своей амуницией. Иное дело подпаски. Рожки и кнуты свои они складывают в сенцах. Подойдешь к окну и скажешь:
— Грунь! — и, сложив ладони трубкой возле губ, покажешь ей, что, мол, подудеть хочу.
Грунька тряхнет головой, и тогда бежишь в сенцы, берешь ее дудку и кнут и трубишь, и щелкаешь кнутом сколь душе угодно — на зависть соседским ребятам. Они стоят тут же; они знают, что завтра пастух у них столуется. Значит, завтра медная дудка будет и у них в руках…
Вот наконец пастухи поели. Казачата выходят из избы и в той же последовательности, как шли раньше, направляются домой. Первым идет Казак в шляпе, следом — казачонок поменьше, еще меньше…
И, как всегда, последней бежит чумазая Грунька.
В избе Грунька тихая. Сидит и только уплетает картошку да хрустит огурцом. За весь вечер слова не скажет и глазами в сторону ребят не поведет. Зато в школе она — сущий бесенок. Ни одному мальчишке в драке не уступит.
Вечно нечесаная, босоногая, Грунька отличалась выносливостью и изворотливостью. Она никогда не болела, хотя всю зиму бегала в плисовом легком пиджачке; никогда не ябедничала, хотя ей больше других девчонок доставалось в потасовках… Вот вспыхнет на перемене драка. Трещат чубы и рубахи, слышны вскрики и удары кулаков. Кто-то побежал звать дежурного по школе. Девочки с визгом разбежались в дальние концы коридора. Глядь, бежит Груняша и ну разнимать дерущихся. Молча набрасывается на ребят, царапает лица ногтями, кусается, отбивается ногами. Глаза у нее блестят, черные кудри прилипли к потному лбу.
Ребята озлятся, набросятся на Груньку. А та забьется в угол и шипит: «Что! Получил?! Получил?!» Только слышно, как трещат в ее цепких руках мальчишеские портки и рубахи.
Когда прибежит дежурный, разнимать и успокаивать некого: Груня сама навела порядок.
Училась Грунька кое-как, вечно у нее ни тетрадей нет, ни учебников. Зато росла лучше многих своих подруг.
Помню, дня за два до начала занятий в седьмом классе я прибежал в школу узнать расписание. На площадке второго этажа перед фанерным щитом, на котором приклеено расписание, толпились ученики. Я подошел. Пришлось встать на цыпочки, чтобы разглядеть, где 7-й «А». Впереди меня стояла девушка — рослая, в голубом с белым горошком платьице. Смуглая шея и… коса. И какая коса! Такой косы я и после никогда не видывал: густая, длинная и лоснится, как воронье крыло.
У меня так и захолонуло что-то внутри. Смотрю на щит, а ничего не вижу. Графы, дни недели — все слилось в одно пятно. Только и вижу эту косу. Девушка вертит головой, отыскивая нужную графу, а коса так и переливается змейкой.
И застит мне девушка — не видать мне за ней ничего, — и толкнуть ее боюсь: а ну как это какая-нибудь новая учительница!
Но вот девушка обернулась. Я так и остолбенел: да это Грунька!
— Груша, здравствуй! — обрадовался я, протягивая ей руку.
Грунька сделала вид, что не заметила моей руки, слегка кивнула мне головой, перекинула косу наперед и пошла вниз по лестнице.
Много лет спустя, став учителем, я не раз наблюдал в учениках такие резкие перемены, связанные с возрастом. Но тогда меня поразило необычное превращение Груньки из озорной неряшливой девчонки в строгую красивую девушку. Правда, она всю зиму ходила в школу в этом летнем платьице горошком. Теперь, однако, оно всегда было хорошо отстирано и выглажено. Ни в какие потасовки с ребятами Грунька не ввязывалась, никого больше она не царапала. И вообще казалось, что нас, своих однолеток, она не замечает. У нее появились подруги постарше.
Вечерами она ходила на посиделки. На посиделках на нас, школьников, цыкают («Шляются тут без толку — холодят избу!»). А Грунька сидит за столом вместе с невестами. Девушки вышивают, играют в жмурки. Иногда приходит гармонист. Начинается пляска.
Грунька выйдет в круг — упружистая, подобранная, словно дрофа перед взлетом; тряхнув длинной косой, запевает:
Холодна вода в колодце,
Холодна, не видно дна…
Произнося первую часть припевки, Грунька стоит нё двигаясь, лишь чуть раскачивается при этом, и змеится коса у нее на спине.
Но вот под такт гармошки Грунька вдруг переходит на новое место. Теперь мне видно ее лицо — смуглое, чернобровое.
Груньке весело. Пристукивая по полу каблуками стоптанных туфель, она поет вторую часть припевки:
Раньше парочкой ходила,
А теперь хожу одна-а…
И, поводя плечами (как делают старшие подруги), становится на прежнее место.
Пляшет Грунька легко, припевок знает много. Девки любят плясать с нею в паре. Но она не только хорошо отбивает дробь и мастерица припевки петь, Грунька, на удивленье всем, и вальсы крутить умеет.
На селе, в клубе, раз в неделю показывают кино. После сеанса киномеханик складывает аппарат в серый ящик и относит его в сенцы. Пожилые колхозники расходятся по домам. А молодежи куда спешить? Ребята убирают скамьи, на стол вместо кинопередвижки водружается патефон. Накрутив до отказа рукоятку, Пашка, киномеханик, ставит пластинку. Звуки вальса наполняют крохотный зал липяговского клуба.
От духа человеческого, от мужичьих ватников и полушубков над лампой-«молнией» стоит сизоватое облачко.
— Приглашаю! — раскинув руки в стороны, киномеханик обходит круг девчат.
Девушки, говоря по-нашему, жеманятся. Они сбились в угол, к печке, и, ухмыляясь, поглядывают на парней. Ребята заняты своим обычным делом — стучат костяшками домино. Они делают вид, что вальс их не интересует, а в действительности никто из них не умеет танцевать, потому они презирают Пашку.
А тот выкручивает коленца:
— Выходи, черноглазая! Не умеешь — научу! — Он делает па и останавливается перед Груней.
Груня не жеманится, как другие. Она снимает пальто, отдает его подруге. На ней все то же платьице горошком. Помялась немного Груня, глянув на свои стоптанные туфли, и шагнула Пашке навстречу. Тот положил руку Груньке на талию, и они закружились…
Девчата выстроились в круг.
«Пошла-таки!» — думаю я, наблюдая за Груней. Я играю с ребятами в домино. Стол, за которым мы сидим, находится на сцене. Отсюда мне все хорошо видно.
Пашка и Груня кружатся. Они танцуют не очень согласно, но им хорошо вместе. Коса у Груньки отделилась от плеч и плывет по воздуху. И сама она, кажется, тоже плывет — настолько легко она танцует.
Мне почему-то становится не по себе оттого, что Грунька так быстро, сразу согласилась пойти танцевать с Пашкой. Киномеханик не наш, не липяговский. Парень он невидный, так себе: рыжий — не рыжий, конопатый — не конопатый, — не поймешь. Ребята относятся к нему пренебрежительно. Они окрестили его прозвищем Перепел и иначе, как Пашкой Перепелом, не зовут.
И ростом Пашка Перепел не удался, и волосы на голове реденькие, белесые, и глаза у него какие-то рыбьи, бесцветные. Невидный, одним словом, парень, но говорун, каких поискать! И кино, когда показывает, объясняет, и танцует с присказкой да с прибауткой:
— Кружись, лети, голубушка! Эй-эй, не то на пятки нам с тобой наступят. Ишь их сколько, танцоров и танцовщиц!
Ребятам Пашка Перепел не нравится, а девки — гуртом возле него. Он еще только афишу у сельпо вешает, а они уже обступили его, докучают:
— Паша, какое кино сегодня?
— «Свинарка и пастух», голубушки. Приходите — лучший фильм года! Опоздаете — не пущу.
Девушки, слушая его, шушукаются: у Пашки новые брюки в клеточку, желтая тенниска на «молнии»…
Паша — парень разбитной. Когда, случится, во время танцев погаснет свет, он прижимает по углам девок, и они ничего, не убегают, а только взвизгивают.
Пашке Перепелу много надо успеть за вечер: и кино показать, и танцы покрутить. Мы все время в Липягах живем, а Пашка — он передвижной: сегодня у нас культуру внедряет, а завтра — в Хворостянке или где-нибудь в Дальних Выселках.
Девкам нравится киномеханик; они с завистью смотрят, как он крутит Груньку и все норовит прижать ее к себе. А мне Пашка не нравится. Не по душе мне и то, что Грунька разрешает прижимать ее. Я бросаю косточки домино на стол, говорю ребятам: «Хватит. Поздно уже», — и, не окончив партии, ухожу один из клуба…
Прошла зима, полная юношеских волнений и тревог. Весны в тот год почти не было — сразу наступило знойное лето.
Летом легче. Летом я редко вижу Груню. Она давно уже не ходит в подпасках. Старшие братья ее стерегут колхозное стадо, а ей отделили подтелок, и она с ними. Один лишь Казак по-прежнему нанимается к «обчеству», но подпасков берет со стороны.
Груню я вижу только на кругу — так зовется у нас место в центре села, где вечерами собирается молодежь. Груня еще больше похорошела. Когда приезжает с кинопередвижкой Пашка Перепел, они вместе ходят по кругу, и Пашка провожает ее до дому.
За лето я не обмолвился с Груней и словом. А осенью мне сшили настоящие мужские брюки. Взвалил я на плечи фанерный чемоданишко, набитый вареной картошкой и ржаными сухарями, и поехал в Скопин. Я стал студентом педагогического училища. Вместе с новыми заботами появились и новые друзья, и на какое-то время я совсем забыл про Груню и ее расчудесную косу.
Вдруг получаю из дому письмо. Среди других деревенских новостей мать пишет:
«А на красную горку было сразу три свадьбы. Васька Тяпин взял Нюшку Гришаву. А Стахан — Клаву Ефанкину. А еще Грунька Казачиха вышла замуж за механика, который с кино к нам ездит. Теперь хлопочут, чтоб усадьбу им дьячкову отдали, к нам переселиться хотят…»
И не дрогнуло, не заколотилось у меня сердце, когда я прочитал такое. Только отчего-то грустно стало. Я ушел за город, на Верду, и весь день шатался в лугах, только что освободившихся от снега. А заколотилось у меня сердце потом, когда я приехал в село на каникулы. Оно всегда колотится и сжимается, щемит как-то, когда я один иду со станции. Еще издали, едва покажутся ракиты и серые соломенные крыши, вздрогнет неожиданно сердце: какие ни есть Липяги, а все-таки роднее их нет уголка на всей земле!
Город, друзья — все позабыто. Видишь соломенные крыши, вдыхаешь запах цветущей ржи, и ноги сами ускоряют ход. Во ржи перепела.
Перепел, перепел… Пашка Перепел… И я сразу представил себе Груню: белое платье, черная коса. И рядом с Груней — рыжий, бесцветный Перепел.
Вот тут-то и заколотилось сердце!
А наутро я увидел Груню.
Был какой-то праздник — не то троица, не то духов день. Все село — от малого до старого — высыпало на церковную площадь. Мужики толпятся возле церковной сторожки, бабы и ребятишки стоят в сторонке у сельпо.
Среди толпы я вижу молодых. Груня — в новом цветастом платье, Павел — в белой рубахе, рукава по-деловому засучены.
Больше других мужиков суетится мой отец. Он принимает в бригаду новых работяг — Груню и ее молодого мужа. Поженились они, а жить-то где? Правление решило передать им под дом церковную сторожку. Церковь сломали еще года два назад, а деревянный домишко, в котором жил когда-то церковный сторож, одиноко стоял под тополями. Сначала думали отдать его кооперативу, под склад. Но отец наш, Василий Андреевич, настоял на своем, и домик подарили молодым. За себя отец хлопотать не любил, ну а за других, как говорится, костьми лечь готов. Мол, Казак всю жизнь пастушил у общества — заслужил подарок. Пашка, муж Груни, из беспризорников, значит. Молодых подбил, чтобы они голос свой подали, — и вот сельсовет вынес решение: подарить сторожку молодоженам.
Небольшой домишко, но не очень старый и к тому же крыт железом. Теперь стены его схвачены рейками, свинчены болтами. Мужики решили, не разбирая, перекатить сторожку к нам, на Кончановку.
Вот зачем и собрался народ. Одни поглядеть пришли, все равно как цирк или спектакль в городах смотрят: не каждый день небось перекатывают дома на новое место! Другие и взаправду решили помочь. Вагами приподняли домик, сдвинули с фундамента — и на катки. Лошадей полдюжины, а то и больше, в вальки запрягли. «Но!» — и пошло, и пошло, лишь успевай катки с места на место переносить.
До самого попова дома довезли без единой заковыки. А тут, возле дома отца Александра, промоина. Неглубокий будто овражек: в половодье да в ливни течет вода. Мост бы давно пора сделать, да, знаете, как у нас, в Липягах, водится: авось ничего, сойдет. И так ходить можно.
Теперь избушка уперлась краем стены в обрыв — и ни с места. Мужики свернули самокрутки, стали думать, что делать. Как всегда в таких случаях, находится много советчиков. Кто предлагает овраг землей засыпать, кто вагами надеется дом приподнять. Суетятся, кричат: порядок у нас лишь до тех пор, пока дело хорошо идет, а начнись неудача — каждый в свою дуду задудел! Кое-как отец наш всех перекричал, настоял на своем.
Решили новых лошадей впрячь, а дом вагами приподнять, может, вытащить удастся. Конюшня, благо, рядом. Усталых лошадей мигом выпрягли, отвели, новых впрягли и — «Но-о! Но-о!» Мужики кольями низ дома приподняли; венцы заходили ходуном; скрипнула крыша… Дом сдвинулся и полез в гору.
Ребята, которые к каткам были приставлены, замешкались, видно, не ожидали, что избушка сдвинется. Еще миг — и дом на землю бы сел.
Молодой-то, Пашка Перепел, видя такое дело, схватил бревно, хотел под самые полозья подсунуть. Да не рассчитал — самого под дом подмяло вместе с бревном…
Не видел я толком, как это все случилось. Только слышу крик: «Стой! Сто-ой!» Лошади спутались. Кто-то из баб испуганно взвизгнул.
И сразу же:
— Па-аша-а-а!
Ее, Грунин, голос.
Протиснулся я сквозь толпу, вижу, Груня припала к Пашке, тормошит его. А он лежит на земле, лицо — желтее воска, белая рубаха в пыли, ноги неестественно вывернуты…
Груня целует мужа, обливаясь слезами, по-бабьи причитает:
— Пашенька, как же ты так?.. Соколик мой!..
Думали с оторопи, что насмерть придушило.
Но только мужики отнесли его в сторонку, под холодок ракит, как Пашка открыл глаза, огляделся и говорит:
— Ногу переломило… Какой же я теперь культурник с кривой-то ногой?..
Сбегали за фельдшером.
Фельдшер перевязал перебитую Пашкину ногу, запрягли лошадь и мигом отправили Пашку на станцию в больницу.
Сторожку кое-как дотащили до места, бросили ее на пустыре между домом деда Александра и избенкой Бориса и Химы. Бросили и разошлись, все молчаливые и угрюмые, как с похорон.
Все лето стояла потом эта скособоченная, свинченная ржавыми болтами изба, пугая черными провалами выставленных рам.
На всю жизнь запомнился мне этот день: яркое солнце, шумная толпа мужиков и баб на церковной площади…
День этот запомнился и потому, что тогда, на площади, я в последний раз видел Груню счастливой и молодой.
Нелегкая бабья доля сразу же обрушилась на Груню и надломила ее.
Казалось бы, все у молодых со временем наладилось. Осенью вернулся из больницы Пашка Перепел. Он еще прихрамывал на больную ноту и ходил с костылем, но начал помаленьку возиться, хлопотать возле сторожки. Грунька с поля прибежит, ему помогает: братья ее придут подсобят. К зиме и стекла в избе вставили, и печку сложили, и завалинку из глины смазали. Одним словом, появился у молодых свой угол.
Не знаю, когда они перебрались в него окончательно: осенью я уехал в город учиться. Вот приезжаю зимой на каникулы, иду как-то утром к колодцу за водой, вижу: баба какая-то незнакомая бадейку достает. Ватник старенький на той бабе, голова повязана серым полушалком.
Подхожу ближе — и захолодел весь: Грунька ведь это! Только как же свернуло ее за какие-то там полгода! И не узнать девки.
Подошел я. Поздоровались. Я ей про новоселье что-то говорю, а она мне в ответ:
— Ох, уж это новоселье! Не новоселье, а слезы одни. Печку сложили — дым не в трубу, а в избу все норовит. Так и топлю по-черному. Кто ж печку зимой перекладывает?
Она с двумя ведрами к колодцу пришла. Одно налито, другое нет.
— Давай помогу, соседушка… — Беру пустую бадейку, начинаю опускать.
А Груня стоит напротив и как-то застенчиво поджимает руки на животе. Понял я, беременна. Да что уж, разве это ладонями прикроешь! Да и зачем прикрывать?
Стал я выливать воду из бадейки в ее ведро и говорю шутя:
— Чем наш порядок хорош, что ни стадо тут не гоняют, ни машины не ездят. Карапузам у нас раздолье!
— Оно и видать, какое раздолье! — отвечает Груня. — Из-за одной воды руки скоро отсохнут…
— А ты что ж сама бегаешь? Муженек молодой, пусть носит.
— А где он, муженек-то? — Груня неловко улыбнулась. — Уселся в санки да разъезжает по селам со своим ящиком…
— И как же ты одна?
— Ничего, управлюсь.
Грунька подхватила ведра и пошла тропкой к дому< Я проводил ее взглядом. Нелегко, видать, ей. Встанет затемно, воды принесет, печку истопит — и в колхоз на работу бежит. Намотается за день, вернется домой, а тут прибраться надо, поросенка, кур накормить.
Когда б ни встретил я Груню, всегда она грустная. Черные глаза ее погасли, запали, а в них тоска невысказанная. «А где мой Пашок беспутный? Может, в каких-нибудь Выселках теперь… обучает танцевать такую же глупенькую, как и я…»
Одной жить — все бы еще ничего.
Но пошли дети.
Когда я приехал в деревню не этим, а другим летом, то на поляне перед Груниным домом ползал крохотный перепеленок. Мальчик был черноглаз, в мать, но белоголов, как отец.
Яслей в колхозе не было, и Грунька вертелась, как белка в колесе: и в поле бежать надо, и малыша одного оставить боится. Все подбрасывала его соседским старухам, те и приглядывали за малышом. Но когда уж очень суетно с ним становилось, уговаривали Груню, чтобы она в бригаду не ходила, дома осталась.
Но Груня о том и слышать не хотела.
Не знаю, чем приворожил ее наш отец, но она стала самым надежным его «кадром». О таких, как Груня, Василий Андреевич говорил с гордостью:
— Это закоренелая колхозница! На такую можно положиться!
«Закоренелыми» отец называл тех, кто навсегда связал свою судьбу с колхозом. Такие, как Груня, не уедут в Каширу, не убегут на шахты.
А Пашка Перепел?
Пашка появлялся редко. Заявится, пощебечет — и был таков.
Ни кола, ни двора вокруг избы, а он весь вечер на крыше с антенной возится — радио устраивает. Или сядет на завалинку, гармошку на колени — и давай наигрывать разные вальсы из кинофильмов.
Как милы, как дороги были для Груни эти скупые побывки его! Сразу она молодеет; сарафан новый, может, им же, Пашкой, в подарок привезенный, наденет; косу, неделю не чесанную, переплетет заново с лентами; и такой молодой, такой красивой вдруг станет — невеста, да и только! Подружек позовет. Отобьют дроби, вальсы покрутят и разойдутся затемно.
А утром чуть свет, прогремит по пыльной улице таратайка. Это Пашка Перепел Со своими жестяными коробками покатил. Прогремит таратайка — и снова неделю, а то и две подряд кручинится Груня.
Так и шла она, жизнь.
Груня работала в колхозе, а Пашка, беспутный муженек ее, разъезжал по округе со своими жестяными коробками. Считанные ночки в родной избе ночевал. И трудно было понять, как это случалось, только, что ни осень, Грунька, как говорят бабы, «чижалела».
Тем самым днем, когда началась война, она родила четвертого.
Грунька родила поздно вечером. А часами десятью раньше, в полдень, муж ее, Пашка Перепел, был призван в солдаты. Он забегал к ней утром — она лежала еще в палате, — обещал прийти в обед, но так и не пришел. Не пришел он потому, что вместе со всеми другими липяговцами Пашку Перепела подстригли, помыли, переодели в солдатскую форму и погрузили в эшелон. И поздним июньским вечером, когда на жестком топчане нашей районной больницы Грунька родила, эшелон этот находился уже в Ряжске, в ста километрах от Липягов. Из Ряжска их, Пашкин, эшелон прямым ходом двинулся на Вязьму, в самое пекло.
Вскоре и меня призвали в армию. До осени я пробыл в Уфе, в артучилище. А осенью, по первому снежку, уже выкатывал свою пушчонку на опушку леса возле Ракони, что под Тихвином. Пока был в училище, получал из дому письма. Писала их мать. Она всегда писала только карандашом, мусоля во рту огрызок и ставя после каждого слова точку.
Писала мать о том, что вторую неделю нет весточки от Ивана, а Федор на Украине воюет, что третьего дня она видела меня во сне, будто я маленький и плачу у нее на руках. «Не послали бы и тебя на фронт…»
И все в таком роде. Да и то, о чем же другом может писать мать, у которой трое в солдатах? Не о Груньке же, не о Пашке Перепеле, непутевом ее муженьке.
Года два я ничего не знал о Груньке.
Но вот я отвоевался, отвалялся свой срок по госпиталям и вернулся домой. И первой в нашу избу прибежала Груня.
Я еще спал наутро после встречи, спал на родительской постели — в заднем углу, за занавеской. И вдруг сквозь сон слышу женский шепот. Различаю отдельные слова матери:
— Ох, такие ужасти рассказывал… В письмах писал: ничего, мама, жив, здоров… А стал рассказывать, как бомблять весь день… страх, да и только!
Что-то шепчет другой голос. Вздох. Опять голос матери, повествующий о фронтовых «ужастях». Опять вздох.
Я слушаю рассказ матери и эти вздохи и смотрю на потолочины родной избы. Припоминается каждый сучок, вижу ржавые костыли, вбитые в матицы. На них подвешивали люльки с ребятами. И я когда-то качался. Мать шутя рассказывала, что я любил спать в люльке и чуть ли не до школы меня укладывала на ночь в плетенку. Это продолжалось до тех пор, пока однажды в люльке не проломилось дно и я полетел на пол. С тех пор меня укладывали спать на печку.
Да-а… Смотрю на потолочины избы, слушаю бабий шепот и не могу никак понять: кто это шушукается с матерью.
— Взгляну хоть одним глазком, какой он стал? — говорит собеседница матери.
Слышу шаги. Вот отдернулась занавеска, и я сквозь полуприкрытые веки вижу Грунино постаревшее, поблекшее лицо. Грунька посмотрела на меня скорбно, с состраданием, как смотрят на покойников, и снова задернула ситцевую занавеску.
— Носатый стал какой-то, — сказала она и опять вздохнула. — Ну, я побегу, теть Палаг… В обед зайду, может, он где Пашку мово видел…
— Заходи. Как же…
Грунька ушла. Немного погодя я встал и пошел в чулан, умываться. Мать, суетясь у загнетки, рассказывала:
— Грунька Казакова прибегала. Все выспрашивала, не встречал ли ты, случаем, ее Пашку… Вестей от него давно нет.
— Он что — под Тихвином воевал? — спрашиваю.
— Кто ж знает… Прошлой осенью будто под Смоленском оборону они держали. Письма писал, деньги слал. Писал, что больно хорошо устроился. Радистом при штабе. Карточку выслал — ну не узнать! Морду разъел — во-о! — Мать повернулась от печки и, надув щеки, показала, какую морду разъел Пашка. — Да-а… Только с тех пор, с прошлой осени-то, ни ответа, ни привета. Как в воду канул. Грунька и к командиру ихнему писала, и в Москву. Нет сведеньев — ответ. Вот теперича у Груньки сумленье такое: бывает на фронте так, чтобы Пашка ее, который не на самой передовой был, а в штабе, — могло ли случиться так, чтобы его убило? Она считает, что не может быть. С тем и приходила.
— На фронте всяко бывает, мама, — сказал я. — И штабы при бомбежке гибнут, и целые армии в лесах да болотах теряются…
Мать молча собирала на стол.
Не успел я сесть за завтрак, снова прибежала Грунька.
— Теть Палаг… Дай терку! Хочу картошки потереть, крахмальцу откинуть. — И, будто только теперь заметив меня, удивленно всплеснула руками — Андрей Васильч! Заявились-таки! Ну, с возвращеньицем вас!
Груня села на коник и тут же позабыла про терку, за которой пришла. Села она с угла коника и стала расспрашивать про Пашку своего: не видался ли я с ним? Да бывает ли так на войне, чтобы штаб большой под бомбы попадал?.. И письма Пашкины она принесла, и карточку, где он в форме радиста снят.
Не до еды мне стало, начал я читать письма, карточку посмотрел. Прочитал, посмотрел — хочется мне успокоить Груню, вселить в нее надежду. Говорю, что на войне, оно конечно, все случается. Но поскольку Пашка в штабе служил, то едва ли. Штабы в тылу, у них — охрана.
— Охрана, значит. А может, потому не пишет, что другую нашел?.. — говорит Груня.
Смотрю я на ее постаревшее, осунувшееся лицо, на ее руки, так похожие на руки моей матери, — потрескавшиеся, изъеденные осотом, в мозолях от нелегкого труда, — и мне не верится, что это та самая Грунька, с которой мы вместе бегали в школу. Она вспоминается мне такой, какой я увидел ее однажды после каникул у доски с расписанием уроков: платье, коса до самых пят и гордость девичья, впервые проявившаяся в ее взгляде, в походке.
Где ты, та Груня?..
Наговорившись, поплакав, она встала с коника. Я вышел ее проводить.
— Заглянул бы, Андрей, поглядел бы моих помощников, — сказала Груня, прощаясь на крыльце. — Такие все хорошие ребята, особливо последний. Ну вылитый Пашка! У тех хоть глаза мои, а у этого и глаза его, голубые. Проснусь ночью, укрою их, приласкаю… а все утехи нет…
И она посмотрела на меня, а я на нее.
Она не отвела своих глаз. И в них были тоска и любовь к тому самому Пашке Перепелу, который разъезжал по селам в таратайке.
И еще было в ее глазах что-то, что высказать мне она не могла…
Никому она не могла рассказать про то: ни мне, ни мужу, случись ему вернуться живым с войны, ни сыновьям, подрасти они и стань мужиками. Потому как словами не передаваемая, только сердцем одним выстраданная да слезами выплаканная бабья доля!
Легко ли одной, без мужа, без коровенки, а зачастую и без крошки хлеба растить их, четверых детей! Накормить, обстирать, спать уложить. В поле успеть сбегать, огород лопатой вскопать…
Это все бы ничего, но среди людей живешь: председателю угоди, бригадиру угоди.
Каждому по-своему, да всякая-то баба по-разному…
Отцу моему, что в военные годы в председателях крохотного колхоза нашего ходил, угодить нетрудно. «Закоренелой» надо быть — и все. Выходи вовремя на работу, ворочай вместо мужиков, ушедших воевать, — вот и угожденье все.
Труднее угодить бригадиру — молодому зятю Чебухайкину. С этим надо ласковой быть.
Если ты мужнина жена, можешь и «здравствуй» ему не говорить, и без этого будешь хороша. Если ты замужняя и от мужа письма с фронта получаешь, то ставь ты этому самому Глазку горилки бутылку — и огород будет вовремя вспахан, и скотине на зиму корм запасен. Но если ты солдатка-бобылиха, похоронную ли получила или год-другой весточки от него ждешь, надеешься, — все одно: от тебя иная ласка нужна бригадиру.
Чуть свет стучится Глазок в избу:
— Груня, видчиняй!
Босоногая, в домашнем, давно не стиранном сарафане, Груня возится с чугунами возле печки. Услыхала голос Глазка, вздрогнула; ухват поставила к загнетке, волосы нечесаные рукой пригладила — и в сенцы. Не спешит отдернуть засов, так, через дверь, спрашивает:
— Че, Григорий Иваныч?
— Да видчины, дило е!
— Шел бы к Тане Виляле, Гриша, — говорит она тихо. — Чего пристал, как банный лист…
— Да видчиняй швыдче! Председатель солому возыты наказывал. Пойдешь в поле чи рожь сортуваты будешь?
Груня знает, что эти слова Глазка про наряд только предлог. Она-то догадывается, зачем бригадир стучится в такую рань… Груня раздумывает минуту-другую и открывает засов.
Следом за нею бригадир входит в избу. Входит Глазок в избу, шлем с головы снимает, кожух свой меховой, на «молниях», на гвоздь у самой двери вешает и садится на табуретку поближе к печке. Атласный кисет из галифе достанет, газеты листок и начинает свертывать самокрутку.
Сидит он спокойно, и такой вид у него, что ничего-то-ничегошеньки ему от Груни не надо! Что так хорошо ему сидеть в отсветах печного огня, вдыхать утлый избяной запах… Мастерит он самокрутку и все заглядывает на печку. Головенки ребят не шевелятся — значит, спят хлопцы, значит, вовремя пришел!
Глазок встает и тихо, на цыпочках подходит к Груне. Она задвигала чугунок в печь и не слышала, как он подкрался к ней. А когда увидела, то вынула из печи ухват и погрозила им бригадиру.
Тот ухмыльнулся.
— Вынь огоньку прыкурыты! — и самокрутку ей показывает.
Груня отыскала на полу щепку, вытянулась вся, как струнка, на носочках и потянулась к горевшему в печи огню. Глазок стоит рядом, на ноги напрягшиеся смотрит, а у самого только желваки на щеках ходят.
Вот Груня достала огня, протягивает ему зажженную лучину. Бригадир на ее глазах мнет самокрутку — ф-фу! — и гасит лучину. Лучину погасил, а руки свои кладет Груне на плечи. Они у него теплые-теплые, такие теплые, что от их тепла Груня сама загорается, как та лучинка.
От теплоты его рук, от тепла его слов…
Глазок не нахальный, не такой, какими иногда бывают мужики. Будь он грубым и нахальным, легче б было. На грубость Груня нашлась бы чем ответить, но против ласки какая женщина устоит?
Прижимая Груню к себе, Глазок целует ее и горячо шепчет ей на ухо:
— Груня… коханка моя! Ну что ты чинишь отпор?.. Погиб же твой Пашка…
У Груни сердце заходит от его слов, от его ласки. Глазок чует эту минутную слабость, он подхватывает ее на руки и несет к неубранной еще постели.
— Ну, чего уж!..
Знает Груня, что не к одной к ней заглядывает Глазок вот так, по утрам. И сдайся она теперь, он пришел бы к ней лишь через неделю, а может, и совсем не пришел бы, кто ж их, мужиков, знает. И работала бы она в тепле, и соломы бы приказал бригадир привезти. А так — каждое утро с нее начинает: измучает, изведет да в отместку за ее норовистый характер в поле завьюжное зашлет на весь день.
— Гриша, отстань, дьявол… закричу! — Стиснув от обиды зубы, Груня нащупала рукой повязку на раненом его глазу, сорвала ее.
Глазок не ждал этого. От неожиданности он разжал руки. Встав на ноги, Груня отталкивает его и бросает ему в лицо скомканный бинт.
— На-а, возьми! Будешь еще приставать, вышибу и последнюю глазелку чапельником!
Глазок нехотя отступает. Он садится на коник и начинает распутывать бинт и прилаживать повязку. Покончив с повязкой, не спеша мастерит новую самокрутку. Теперь ему «не треба огонька» — он прикуривает от спички и, попыхивая самокруткой, «агитирует»:
— Небось, як живый був, давно бы прописал… И за-чего губить свою молодость…
Грунька молча суетится возле загнета. Когда Глазок уж очень растеребит ее, она зло ему выговаривает:
— Разъелся на чебухайских-то харчах и ходишь из дома в дом, как вон какой-нибудь кобель! Небось покрутился б стемна дотемна на бабьем-то месте… Глядишьне шлялся бы: с картошки-то одной и от законной жены отвернешься. Вперся к самым жадюгам да кулакам в зятья, а теперь ходишь…
Намек на Чебухайку не нравится Глазку. Аленка, дочь Чебухайки, как-то узнала, что ее муженек по солдаткам ходит. Сказала ему однажды про то. Глазок посмеялся. Но Дарья, бывшая тут, райкомом пригрозила. И он присмирел было, да ненадолго. Сами же бабы, хоть та же Таня Виляла, встретила как-то Чебухайку у колодца и давай ее корить: «Кулачье проклятое! Захватили мужика… на замок норовят запереть, чтоб другим не доставалось…»
Помолчал Глазок, слушая Грунины речи про Чебухайку, а потом и говорит:
— Ты о жене не беспокойся: ей хватает.
Перебраниваясь с Глазком, Грунька начинает нарочно греметь посудой, норовя разбудить ребят.
Груня знает, что он выжидает. Глазок ждет, когда она соберется идти за водой к колодцу. Прошлый раз она в избе отбилась от него, а лишь вышла в сенцы, он на нее навалился тут. Обнимает, хмельные слова говорит, а сам все норовит повалить ее на вязку соломы, приготовленную для растопки печи. Хорошо, что коромысло близко оказалось. Грунька огрела его коромыслом — неделю потом не заявлялся!
А теперь вот ребят раньше времени будить придумала. Стала громыхать чугунами — никакого тебе внимания! Ведра пустые без нужды по нескольку раз переставляла— дрыхнут, и все, черти! Но только загремела алюминиевыми мисками — глядь, сразу зашевелились: привычны к этому звуку.
Завозились на печи ребята, и Глазок мигом затоптал папиросу, встал с коника, кожух надел, шлем и говорит намеренно громко:
— Отак, Груняша! Запрягай Ефремкина мерина и — в Ясновой. Будешь солому на ферму возить.
— Че ж, солому так солому! — вздохнув, отрывается от печки Грунька. — Мог бы и, не заходя в избу, через окно кликнуть, непутевый…
И наградил бог Груню за верность ее: дождалась-таки она своего Пашку.
Сколько слез она выплакала! Сколько ночей не спала, поджидая его! Уже совсем надежду стала терять. И тут-то он нежданно-негаданно вернулся.
Пашка возвратился позже всех. Все липяговские мужики — не все, а те, которым, отвоевавшись, суждено было домой прийти, — сразу же после победы, еще летом, вернулись. А он — поздней осенью, под самый Михайлов день. Уж зазимок был, но под самый-то праздник снова поотпустило, и бригадир послал всех баб картошку дорывать.
Груня там с бабами была.
Картошку копали возле той самой Свиной Лужжинки, где Глазок с самолета горящего спрыгнул. Не очень далеко, но и не так уж близко от села.
Осенний день короток. Обедать домой не ходили, хотя соблазн большой был: все лишний десяток картофелин в подоле ребятам принесешь.
И Груня завязывала в тряпицу две вареные картофелины и кусок жомового хлеба. Был он синь, как холодец, и тверд, как кирпич, этот хлеб, замешанный на щепотке муки с прибавкой тертой редьки и картофельных очисток. Но ничего другого — ни соленого огурца, ни яичка— в доме не было, и Груня хоть и не всегда съедала то, что брала на обед, однако приходила, как все, с узелком. Когда она работала, узелок этот лежал вместе со всеми такими же узелками под телегой, закрытый вязкой соломы, взятой с конюшни на поддержание коню.
И в этот раз ее узелок тоже был там. И потому Груня удивилась, когда в полдень увидала бегущего полем парня своего. (Кое-кому на обед ребята из дому горячих щей в чугунках приносили.)
Увидала Груня сынка старшего, разогнулась, поправила сбившийся на лоб платок, вгляделась. И почудилось ей, что неспроста он бежит — босой, в школьной трепаной куртке.
Увидала — не удержалась: бросила кошелку да бегом навстречу ему. Да так спешила, что кошелку ногой задела и всю собранную картошку по борозде рассыпала.
Подбегает она к сынку, а он ей с ходу:
— Мам, папка возвернулся!..
И еще хотел что-то добавить, но Грунька, как услышала — «возвернулся», подол юбки за пояс подоткнула, чтобы он не болтался, и напрямик полем паханым — домой.
Что там про орлов быстролетных да соколов острокрылых в сказках сочиняют! Проворнее орла, быстрее сокола несли Груньку крепкие ноги ее…
Вбежала Груня в избу, а уж и чемоданы все разобраны. И он, Пашка ее, уже с ребятишками меньшими играет. Кинулась она ему на шею, как была, с грязными руками, и не плачет, а только беззвучно содрогается вся.
А Пашка по спине ее гладит, успокаивает:
— Ну ладно, Груня, хватит… Хватит, Груня…
Выплакав всю тоску свою, Груня оторвалась наконец от Пашкиной груди, хотела глазами своими, полными слез, в глаза заглянуть. Только видит: он мимо нее, на дверь куда-то смотрит. Обернулась Груня, а там, на углу коника, где, случалось, после неудач своих Глазок сиживал, сидит девка.
Грунька так и застыла от удивления: незнакомая девка, не липяговская. Гимнастерка на ней военная, юбка грубого сукна колом вся топорщится. А глаза — ничего, веселые, и волосы светлые, как у Пашки, по-мальчишески коротко остриженные.
«Может, сестренку на фронте встретил, — подумала Грунька, — он рассказывал как-то, что где-то была сестра у него…»
Пашка снял руки с ее плеч и говорит:
— Познакомься, Груня, Наташа — мой боевой товарищ… Жизнью своей обязан ей…
Груня отпрянула от мужа и уставилась на подругу ту, будто застолбенелая. Знала она, что нехорошо так, надо бы подойти, поздороваться, только сил у нее нет ноги с места сдвинуть. Стоит — руки все в земле испачканы, подол юбки, как бежала, подоткнут, и смотрит на незнакомку. Та тоже, видать, хотела приподняться навстречу Груне, но, видя взгляд ее, поерзала на месте и сказала:
— Всю войну партизанили вместе…
И улыбнулась.
Но улыбка у нее вышла какая-то неискренняя, виноватая.
— А-а… — только и выдавила из себя Груня.
Она еще постояла минуту-другую. Мало-помалу тяжесть от ног отступила, и Груня задвигалась. Пошла в чулан и загромыхала там сначала рукомойником, а спустя немного чугунками. Радость иль горе, а есть надо. Узелок с куском жомового хлеба под телегой в Свиной Лужжинке остался. Вспомнила Груня, что бабы теперь обедают, и почему-то слезы на глазах выступили.
Загромыхала, засуетилась Грунька, занявшись готовкой. обеда, будто и забыла про девку. Картошки принесла, почистила ее, сковородку на таганок поставила. Сальца кусочек был припрятан у нее на всякий случай. Порезала его мелкими кусочками да туда же его, на сковородку, вместе с картошкой.
Пашка тоже суетится, не сидит на месте. То с подружкой боевой о чем-то шепчется, то в чулан к Груне зайдет.
— Грунь, ты чего, будто и не рада?.. Ладно тебе с загнеткой возиться, у нас там есть кое-что…
«У нас!..» — уловила Груня, и снова синь туманная заходила кругами в глазах: «Боевой товарищ!..», «Жизнью обязан…», «Всю войну вместе…». Знаем мы этих фронтовых подруг! Вон Стахан рассказывал бабам: была у него тоже фронтовичка одна… Не знал, как отвязаться. В госпиталь к нему ездила… «Подруга!»
А Пашка уже убежал из чулана, там, в избе, громко разговаривает:
— Грунь! А куда ты мой детекторный приемник дела? — И тут же спешит пояснить той, другой: — До войны я сам смастерил детектор… Все станции Европы принимал…
Груня вздохнет только: не заглянул в ушат — есть в нем вода или нет? А о наушниках — будь они неладны! — вспомнил. Сначала она подумала, что за войну Пашка, поди, совсем отвык от хозяйства и к колхозному делу несподручен будет. Но тут же усмехнулась: он никогда и до войны хозяйством не интересовался. Жил себе, щебетал, на гармошке поигрывал да про кино девкам всякие побасенки рассказывал.
И теперь нисколько не изменился:
— Выбросила детектор-то, Грунь?
— Ребята баловались…
— Ну, ничего. Я себе такой приемничек отхватил — закачаешься!
Стукнула крышка чемодана, и Груня краем глаза увидела, как Пашка выставил на лавку большую лакированную коробку.
— Грунь, а розетка где?
— Вон, под потолком…
Глянул Пашка: под потолком лампа керосиновая закоптелая висит. Понял, что электричества в избе нет. Сделал удивленное лицо.
— И-и-эх! Ли-пя-ги… — сказал он.
И, нисколько не огорчаясь этим, стал напевать веселый мотив и, посвистывая и пумкая, кружиться по избе. Был он в солдатских галифе, вылинявших, но чистых и наглаженных. Такая же стиранная-перестиранная гимнастерка висела на крюке, над коником. Снял, видать. Исподняя рубаха, белая, с тесемками вместо пуговиц, велика была ему, и, когда он кружился, сзади горб мешком надувался.
«До этого-то ты всегда был мастак!»— подумала Груня, посматривая от печки на танцующего Пашку. А тот бегает от стола к чемодану, банки с консервами выставляет, вино в бутылках, разноцветными бумажками запечатанных.
— Командуй парадом, Ната!
Фронтовая подруга как ни в чем не бывало — за хозяйку: консервы ножом открывает, по тарелкам все раскладывает.
— Груня-я, кончай суету! Есть охота.
Груня вышла из чулана со сковородой жареной картошки. Стаканы принесла. Рушник старинный, самотканый достала из сундука. Пашке подает.
Обычай таков.
Сели.
Детей некормленных Груня с краю стола посадила. Мужа — в «вышний» угол. Девка пристроилась рядом на лавке. Сама Груня села на скамейке, чтобы удобнее было к печке бегать, никого не беспокоя.
Смотрят ребята на шпроты и на мясо, выложенные из консервных банок, и брать боятся. Защемило сердце у Груни: щей им миску налила, одну на всех, и они привычно застучали ложками.
Павел не заметил этого. Он занят был — вино разливал в стаканы.
Налил, встал, поднял свой стакан и к Груне через стол тянется:
— Ну, друзья, со встречей!..
Чокнулись, выпили. Павел выпил весь стакан, боевая его подруга — половину, а Груня лишь пригубила для виду. Пашка укоризненно покачал головой:
— Нехорошо, Грунь!..
Груня снова взяла стакан, отпила несколько глотков.
И горше сивухи показалось ей дорогое заграничное вино. От обиды. От того, что не такой, думалось, будет их встреча.
Ничего еще, если б эту горечь обиды наедине, а не на людях заставлял ее Пашка пить. Как назло любопытные соседки нагрянули: Таня Виляла, Нюшка Хлудова, Арина Грамзова.
Любопытные, горемычные…
Уж какой-никакой он, Пашка, а все-таки живым-здоровым вернулся. А их мужья где? У каждой из них похоронные за божницей лежат. Чернила, которыми фамилии их мужей в казенную бумажку вписаны, выцвели от времени. Только и осталось, что печатным написано: «Ваш муж… погиб в бою смертью храбрых… Вечная память погибшим за Родину!..»
Пришли горемычные. Пашка всех соседок за стол усадил, угощает. И Груня с товарками за компанию выпила. Все выпили: и Таня, и Нюшка, и Арина. А Пашка и подруга его партизанская — те опять чуть ли не по полной.
Выпили они, и пошли у них рассказы да воспоминания. Про то, как штаб тот, в котором Пашка был радистом, немцы обошли, а потом танками блиндажи все проутюжили. Многие, кто не успел в лес выбежать, так и остались там, в блиндажах, навсегда.
Пашка, по его словам, не испугался. Видит — немецкие танки, рацию свою разбил, а сам юрк из блиндажа, да и в сосняк. Немцы кругом, стрельба — куда денешься? Забрался в болото, да и отсиживался в камышах до ночи. А ночью стал своих искать. Ну и набрел на эту вот бабу, что теперь слева от него сидит. Телефонисткой в штабе служила: «Алле, я «Радуга»… Тьфу! Нашел «подругу»!..
Нашел. Стали они вместе на восток, на звук боев, пробираться. От села к селу. Где накормят, где дорогу укажут. И так-то до самой зимы шли. А зимой набрели на партизан. С ними и остались. Всю войну в партизанах и провоевали бок о бок. До самых Карпат аж дошли.
— В партизанах куда труднее воевать, чем в регулярной армии, — рассказывал Пашка. — В армии ты знаешь: там фронт, там тыл. Ранен — тебя грузят в санитарную машину и отправляют в медсанбат, в тыл. А партизан окружен одними врагами. Кругом! И не знаешь, где ночевать будешь иной раз.
Бабы слушают рассказ Пашки, вытирают глаза передниками. А он все новые страхи им изображает: и как неделями приходилось корой да ягодами лесными питаться, и как сам лично штабной немецкий автомобиль подбил и полковника с важными документами живым захватил…
Бабы слушают, а Груня исподтишка девку эту, телефонистку, рассматривает.
Она ничего, партизанка: и улыбается приветливо, не жеманничает, и с лица упитанная. Не скажешь» что с коры осиновой отъелась. Вот только пятна у нее-какие-то на лице — конопатины, не конопатины, шут их знает!
И вдруг у Груни сердце на миг перестало биться. «А не беременная ли она, партизанка-то?!»
Пашка рассказывал про то, как он был ранен. Миной, взорвавшейся поблизости, всего изрешетило. Когда его принесли в глухой лесной лазарет, партизанский доктор, осмотрев его, сказал: «Не жилец…»
— Тогда Наташа за меня взялась, — он указал на партизанку. — Кровь свою отдала мне. Месяц ни на шаг от меня не отходила. Как младенца, с ложки кормила. Пролежни — во все это место… Поднимала меня на руки и часами на руках держала…
Не утерпела Груня, робко перебила Пашку:
— Что ж, всю жизнь разве решили вместе, как в партизанах? Аль роднее тебя у нее никого и нет?
— Груня!.. — Павел недовольно поморщился.
За войну он заметно постарел: много морщин появилось у него и на лбу, и под глазами. Теперь он поморщился, и все морщинки, старившие его, обозначились еще резче.
— Ну что ж, Паш, скажи! — настаивает боевая его подруга.
— Да как оно получилось? — помявшись, пояснил Павел. — Наташа сама смоленская. Старики в деревне жили. Заезжали мы. Деревню ту немцы сожгли. Отец в партизанах был убит будто… Мать уехала к старшему брату. Он где-то в Донбассе. Адреса никто не знает.
«В деревню к ней ездил!» Хорошо, что при его рассказе Груня сидела. Но довелись ей стоять тогда, она бы не выдержала, упала б.
— А в Липяги-то че ж? — спросила у партизанки Таня Виляла.
— Да Паша говорил, что шахты у вас тут рядом. Может, там устроюсь. Жить-то где-то надо.
— Оно так, конечно…
— Хватит вам, бабы! Про то, как дальше жить, завтра разговор будем вести! — Пашка снова подлил вина всем. — А нынче за победу. Гуляем нынче! Вспоминаем боевой путь. Вот был такой случай… В сорок третьем году, когда мы еще в Брянских лесах стояли…
…И долог был этот Пашкин рассказ, да короток осенний день.
Незаметно завечерело. Попрощавшись, соседки разошлись по домам: скотину дотемна надо прибрать, ребят накормить. Груня тоже ребят своих умыла, и они отправились спать на печку.
Павел чаю попросил. Самовара у Груни нет, но горячая вода была в чугунке в печке. Груня вышла на кухню. Пока достала чугунок, да отыскала заварку, да заварила, четверть часа прошло, а то и больше. Разлила она чай по чашкам и несет. Вышла из чулана с чашками, а Пашка ее незаметно так одной рукой фронтовую свою подругу обнял, к себе привлек. И сидят они рядом в обнимку, как скворцы весной.
Груня виду не подала. Чаем их попотчевала. Напились чаю, теперь и спать пора бы. Видит Груня, мнутся они как-то^. Время оттягивают. Пашка на двор сходил, покурил, а потом и говорит:
— Я, пожалуй, на печку спать полезу, к солдатам!
Груня молча подошла к сундуку, открыла его. Ряднушку новую из сундука достала да ею старую супружескую постель отгородила и говорит этой новой, партизанке-то:
— Стели сама… Простынь у меня нет…
Павел к Груне метнулся, сделал вид, что обижен очень:
— Груня, дорогая! Да мы… Да я… Она мне жизнь спасла!..
— Чего уж тут! — только и сказала Груня. А сама взяла с вешалки дырявый овчинный полушубок, полученный в наследство от отца-пастуха, умершего на второй год войны, постелила этот самый полушубок на лавке, ватник свой под голову и — футь! — погасила лампу.
Кто ж знает, сомкнула ли Груня за всю ту ночь хоть на миг глаза или лежала все время и вслушивалась, затихли ли там, за ряднинкой?
Утром поднялась она в обычное время, затемно. Холодно в избе, выдуло за ночь. Зима вот-вот, а избенка не конопачена, не ухвоена.
Груня сунула ноги в стоптанные валенки, телогрейку с лавки взяла, на плечи набросила. Потом заглянула на печку, где спали ребята. Раскрылся младший. Хоть на печи и теплее, чем у окна на лавке, где коротала ночь Груня, но все как-то зябко без прикрыва. Груня укрыла младшего, голубоглазого, и уже слезать с приступки стала, но вдруг опять к ним, к ребятам, потянулась, всех по очереди поцеловала.
Варежки в отдушине печной сушились, она надела их. Бесшумно ступая, на цыпочках вышла в сени, взяла ведра, коромысло и как ни в чем не бывало отправилась к колодцу.
На улице было морозно. Оттаявшую перед этим днем землю покрыло крепкой наледью.
Ни в одной избе еще не светились окна. Только звезды горели на небе.
Груня подошла к колодцу. Поставила ведро. За бадейкой потянулась. Опустила ее. И уж воды зачерпнула. Вынимать стала.
Вынула. Нагнулась над пропастью, чтобы бадейку подхватить и на притолоку поставить, — и…
Поскользнулась ли она нечаянно?
Голова ли закружилась у нее от бессонной ночи? Или заранее у нее все решено было?..
Кто ж про то знает…
А утром пошел Авданя за водой — сначала варежку ее достал, потом и полушалок.
Баб Авданя тут же покликал. Сбежались.
Достали Груню из колодца, похоронили.
Вскоре Пашка Перепел заколотил окна сторожки, забрал детей и смотался куда-то со своей товаркой боевой. Сказывали, будто в Бобрике-Донском он теперь на шахте клубом заведует.
Неделю, а может, и более, никто к нашему колодцу не подходил. Воду брали из самого дальнего, попова колодца.
Но разве за версту воды натаскаешься?
Бабы заволновались, стали из избы в избу бегать, шушукаться. Наконец договорились: освятить колодец надо!
Своего попа в Липягах давно нет. Как быть? Снарядили Таню Вилялу ехать за попом в Александрово.
Таня выпросила лошадь у бригадира, корзину с яйцами, что бабы к ней натаскали, в сани — и поехала.
Поп в Александрове молодой, красивый, второй год только из академии присланный. Он, видать, прослышал про Грунину историю. Встретил Таню ласково, корзину с яйцами взял, обещал на неделе приехать.
Неделя прошла, а попа все нет. Другая…
А тут вскоре завьюжило, сруб колодца забило снегом. Правда, зимой, под самый Новый год, Авданя задумал баню топить и порешил воду из колодца брать. Пудовую гирю на канат привязал, бил-бил, да так и не пробил, отступился.
Весной какой-то заезжий шофер остановил у колодца машину. Видит, исправный колодец и бадейка, как положено, на месте висит. Достал шофер одну бадейку, в радиатор вылил. Достал вторую, поставил ее на притолоку, нагнулся, чтобы попить, а тут ребята подошли и говорят:.
— Дяденька, из этого колодца никто воду не пьет… Грунька в нем утопленная…
Шофер как шарахнет бадейку! Слега со всего маху ударилась о землю и переломилась. Ночью слегу эту кто-то унес к себе и поколол на растопку. Потом унесли и подпорки от рассохи, потом нашлись люди посильнее — и самое рассоху выломали. Дальше — больше, и вот на месте нашего колодца, у самой Ефремовой мазанки, появилась яма. Летом бабы стали сыпать в нее золу, в дождливую погоду в яме бултыхались свиньи и гуси.
Прошел еще год, другой — заросла яма беленою и репейником. Редко кто теперь вспоминает, что на месте этих репейников глубоко под землею бил когда-то ключ, да придавило его — живого, теплого — холодной землей.
Привалило, придавило… Кому какое дело! Наша семья уехала. Ефрем с семьей в Каширу перебрался.
И разве что какая-нибудь баба-солдатка, проходя мимо этих репейников, вспомнит Груню — бывшую соседку свою — и вздохнет: пошли ей господь-бог царство небесное!
Баллада о колодце
— О-ох, Палага, в какие хоромы ты забралась-то! Чай, на колокольню легче взойти, чем по этой лестнице… — сказала тетушка Авдакея, откидывая с головы клетчатую шаль.
Мать засуетилась, помогая старшей сестре. Сняв шаль, Авдакея потянула за концы белый платок, покрывавший голову, и потопталась на месте, не зная, куда идти.
Случилось это в пятницу, а в пятницу у меня свободный от уроков день. Я сидел в комнате и корпел над своими «записками». Услышав голос Евдокии Ильиничны, я оставил работу и вышел навстречу тетушке. Мы поздоровались и еще некоторое время постояли в прихожей.
— Какие тебе хоромы! — сокрушенно покачав головой, отозвалась мать. — Негде повернуться.
И продолжая ворчать по поводу неудобств коммунального дома, мать пошла на кухню. Следом за ней, грузно переваливаясь с боку на бок, двинулась и тетушка Авдакея.
Я с благодарностью подумал о матери. Она трогательно оберегала мой покой, особенно в те часы, когда я работал: никого в комнату не допускала. И даже такую редкую гостью, как тетушка Авдакея, тоже спровадила на кухню.
Тетушка с трудом протискивалась в нашем узеньком коридорчике. Наблюдая за тем, как она бочком-бочком пробиралась на кухню, я впервые понял, что мать во многом права, критикуя нашу новую «фатеру». До этого мне казалось, что все сетования на неудобства школьного дома вызваны привычкой к старой избе, тоской по ней. Тоска по избе буквально изводила ее. Она нигде не находила себе покоя: ни у нас, ни у братьев, в их станционном доме. Поживет неделю у нас — все в нашей квартире ей не по душе; сходит на станцию — ворчит: лавки Федор из избы повыбросил, то да се.
А теперь вижу: права мать. Коридорчики в нашей квартире вполне современные. Я, например, тесноты не чувствую, а вот явилась тетушка Авдакея, и ей эти коридорчики оказались не по габариту. Но и другое надо учесть: крупна старшая матушкина сестрица. Не столь высока, сколь в толщину пошла. И не то чтоб уж очень она толста. Просто стать у нее такая.
Стать эта во всем у нее, начиная с обличья и кончая манерой двигаться и говорить. Тетушке Авдакее давно уже за семьдесят перевалило, а старухой ее не назовешь. Лицо гладкое: ни морщин на нем, ни одутловатости. Правда, оно чуть-чуть бледновато, без загара, но эта бледность идет к ее голубым глазам. И лицо, и руки у Евдокии Ильиничны не старческие: ладони не изрезаны трещинами, они белы и слегка припухлы, словно караваи из пшеничной муки, испеченные на поду. У запястья руки перехвачены, будто с этого места только что сняли браслетку, а повыше запястья — опять каравай, только побольше.
Да что там! Тетушка будто вся составлена из подобного рода караваев. Это сходство ее со сдобными, испечёнными на поду караваями увеличивает еще и одежда. На тетушке короткий плисовый казакин, каких теперь бабы не носят: узкий в плечах и широкий в талии. Из-под плисового казакина этаким цветастым веером до самого пола ниспадала грубая клетчатая понева. По всей видимости, под поневу была еще поддета юбка тонкой шленской шерсти — ну все равно как теперь столичные модницы поддевают накрахмаленные юбки. Оттого и топорщится понева на Авдакее; оттого и кругла она, как распущенный зонтик.
Следом за Евдокией Ильиничной я прошел на кухню.
Сестры стояли рядом: щупленькая, сухонькая старушка— мать — в черной заношенной юбке, в голубенькой кофте горошком, и рядом — упитанная, распушенная, будто пава, тетка Авдакея. Глядя на них, трудно было поверить, что это родные сестры — настолько мать и тетушка не похожи друг на друга. Только, пожалуй, особый склад лба и голубые глаза имели какую-то отдаленную схожесть.
Евдокия Ильинична окинула взглядом стены кухоньки и, видимо, не найдя того, что искала, спросила у сестры:
— А образок-то где ж, Палага? Помолиться не на что…
Мать как-то виновато улыбнулась и махнула рукой. Какой, мол, тебе образок, придумала тоже!..
— Я не хозяйка тут, — сказала она. — А молодые все партийные. Им образок иметь в доме не положено.
Мать говорила это не без лукавства — она сама не очень-то верила в бога. Правда, другим в том не признавалась. Внешне все было по-старому. Когда стояла изба, то в избе незыблемо была божница. Как и при дедах, на полке, в «вышнем» углу чернели две-три иконки, такие же древние, пропыленные, как и сама изба. Помню, была иконка с изображением божьей матери и еще одна, с ликом Христа-спасителя, предостерегающе поднявшего персты свои…
Дешевенький оклад на иконах давно потускнел, и в прорезях его трудно было различить лики святых. Белело лишь личико младенца, которого богородица держала на руках, да виднелся указательный палец Иисуса Христа.
Не помню, когда в последний раз зажигалась лампада, висевшая перед образами. Бабушка еще следила, а матери было не до этого. Медная цепочка от времени позеленела, масло в лампадке загадили мухи, а сама божница превратилась в обыкновенную полку. За образа прятали всякого рода «квитки» — по мясу, по молоку, по шерсти… мало ли их приносили! Там же, на божнице, помещалась и отцова канцелярия — карандаш, трудовые книжки, тетрадки с записями замеров. Он и счеты, на которых до полуночи подсчитывал свои трудодни, тоже ухитрялся за образа засовывать. А когда спешил, то приставлял их рядом с богородицей и убегал. Не раз случалось: придет соседка, перекрестится, а потом, заметив счеты, сплюнет и скажет матери: «Что ж ты, кума, считалку-то заместо иконы выставила?» — «Ох, это Василий, непутевый, поставил! — отзовется мать. — Он ведь счеты эти выше бога почитает, готов кланяться им сутки напролет. Как сядет, так и целует их весь вечер…»
Мать уберет счеты, заодно и паутину стряхнет с полки и с образов. Только уберет, а вечером, глядь, отцовы «святцы» опять там, на божнице. Насует отец за иконы бумаг всяких, коробок с семенами, книжек, разве что одну сажень туда не засовывал. Да и то потому, что она не помещалась; а если б можно было, то Василий Андреевич и двухметровку за божницу прятал бы: все будто рядом, под рукой.
Когда братья решили переехать из Липягов на станцию и наметили день, чтобы ломать избу, мать загодя сняла с божницы образа и спрятала их в сундук. Она, видно, надеялась, что они пригодятся. Но Федор, старший брат, когда поставили новый дом на станции, на месте божницы повесил тарелку громкоговорителя.
Так и остались богородица с Христом лежать в сундуке среди тряпья…
— «Им не положено!» Ишь как! — напевно заговорила тетушка Авдакея. — Али ты им не родная мать? Али не обливается у тебя сердце кровью, коль они, богоотступники, в огне адовом гореть будут?!
— А они в ад-то не верят, — заметила мать.
Тетушка строго глянула на нее.
— Ты виновата во всем, Палага! — сказала Авдакея. — Видать, не уважают тебя сыновья. Разве у меня-то нет их, партейных-то? Вон Николай хушь. В Москве на видной должности состоит. И то, как в первую побывку повесила в квартире у него образок, так он и по сей день висит. Нет меня — он портретиком его закрывает, а приеду— пожалте, маманя! А эти… партейные!.. У-у… нехристи! Помолиться в доме не на что…
— Вон висит, помолись, — мать кивнула на угол за дверью.
В уголке, за кухонной дверью, висела картинка, вырезанная из «Огонька». На ней была изображена мадонна Рафаэля, держащая младенца. Картинку сюда пристроила мать. Как-то пришла погостить, сидела с Андрейкой и от нечего делать копалась в старых журналах. И вдруг увидела «Мадонну». Рафаэлевская картина напомнила ей икону. Иконки у нас не было, и хотя мать не очень верующая, а все как-то без образка скучно. «Не бусурманы небось какие-нибудь, — подумалось ей, — а крещеные». Картинка в журнале понравилась матери. Мать не любила портить книжек, а тут не удержалась: взяла ножницы, да и вырезала эту самую «Мадонну». Вечером, когда нас никого не было дома, она прибила картинку, старательно подложив в уголках бумажные прокладки, чтобы картинка прочнее держалась.
Я сразу же заметил «Мадонну», но виду не подал. Мать беспокоилась, не поругаю ли за журнал. Она не знала, что журнал был старый, прошлогодний. Это был тот самый год, когда изумительное творение Рафаэля, хранившееся десяток лет в подвале, вытащили наконец на свет божий и выставили в музее и, прежде чем вернуть ее немцам, напечатали во всех журналах: где можно — в красках, а то и просто так — в один цвет, как фотографию какую-нибудь.
Ничего, значит, не сказал я матери. Прошло еще немного времени, вижу, за край картинки, сверху, заткнут пучок спелых колосков. Видно, мать ходила с Андрейкой на пажу, шла полем, нарвала ржаных колосков и вот связала их белой ниточкой и устроила из колосков обрамление картинки. Точь-в-точь как вязали снопики и клали их на божницу, поближе к богородице, почитаемой в народе как богиня плодородия.
Ясно, что не только художественные красоты рафаэлевской «Сиксты» привлекли мать, но и ее схожесть с богородицей. Поэтому она водворила ее в уголке кухни. Иногда — на какой-нибудь праздник — перед тем как сесть за стол, мать выходила в коридорчик и, косясь через застекленную дверь на мадонну, торопливо крестилась…
Теперь вот она и Авдакею подвела к этой самой картинке: помолись, мол. И Евдокия Ильинична, ничего не подозревая, распушила поневу, замахала рукой, крестясь и делая поклоны картинке. Губы ее зашевелились: старуха шептала молитву.
Судя по выражению лица тетушки, иконка ей понравилась. Понравилась ей красивая женщина, держащая на руках младенца. Она, Авдакея, тринадцать их выходила. И не с поклоном, не с улыбкой на устах каждый раз встречал ее муж. Всякий раз, когда повивалка приводила роженицу из бани, Иван чернее тучи встречал жену на пороге: «Опять девку принесла?!»
Кланялась тетушка, шептала молитву, а надменная мадонна недоумевала, видя такое к себе почтение. Нельзя было не улыбнуться, глядя на глубокомысленное и аскетически подобострастное выражение лица тетушки.
Улыбнулась мадонна, а заодно с нею улыбнулся и я.
— Что ж ты, Палата, окладок-то не схлопочешь? — проговорила Евдокия Ильинична, намолившись. — Уж больно богородица-то красива! Отродясь такой не видывала. Старую где выторговала или из штудентов кто написал?
Мать не знала, старинная эта картинка или теперь писанная. И она, верная ветхозаветной мудрости: молчание— золото, — промолчала. Только вздохнула с этаким глубоким смыслом.
— Сичас и новые мастера пишут больно хорошо! — продолжала тетушка, присаживаясь к столу. — Намеднись ездила я в Александрово, к куме. Видела у нее образок. Богородица, наша заступница. Ну как есть живая! Два штудента из Рязани писали. Дешево за работу брали по десятку яиц. И оклады сами сделали. Великие мастера! Не знала, а то себе бы заказала… Ну и мастера! — не унималась тетушка.
— Но все же не лучше этого, — указал я на мадонну.
— Не знаю, — уклончиво ответила тетушка. — И этот образок хорош, а на тех — ну прямо словно молоком лик умытый…
Я сказал, что лучше этого художника никто не писал. Тетушка возразила. Она, мол, за свою жизнь много разных икон видела! И в Питере была, и в Киевской лавре, и в соборе Успенья… Оклады по пуду золотом видала, а тут — «лучше никто не писал»!
Тогда я и рассказал, что это за картина такая. Открыл тетушке, какому богу она молилась.
Все растолковал ей: и про время, в которое писал Рафаэль, и про католицизм. Мать очень испугалась, замотала головой, чтобы я замолчал, но тетушка все уже поняла. Она вскочила из-за стола да как закричит на мать:
— Не нашенскому богу молишься! Сама клятвоотступницей на старости лет стала и меня, дуру, в тяжкий грех ввела!
Мать нисколько не обиделась. Сказала спокойно:
— Бог — это не икона. Бог — он в душе человека должен быть.
— Знать, ты и в священном писании разуверилась? — не могла успокоиться тетушка.
— Оно и в писании так сказано: «Тогда открылись у них глаза, и они узнали Его, но он стал невидим для них», — прочитала мать нараспев.
— Невидим, однако благо людям делал!
— Было время… Но только кто ж о том знает.
В глазах Авдакеи я заметил испуг.
— Ты что ж, Палага, — тихо проговорила она, — совсем отступилась от нашего бога-то?!
Мать не отозвалась. Занялась чаем.
Чай — первое дело при встрече бабьей родни. Это все равно как у мужиков водка: без поллитровки — какой же разговор! Так у баб чай.
В прежнее время, явись к нам такой редкий гость, как тетушка Авдакея, мать поставила бы самовар. Углей горячих насыпала бы в него из печки, глядишь, через четверть часа самовар готов. Его водрузили бы на стол, мать перетерла бы чашки и блюдца чистым рушником, и сестры сели бы одна против другой и попивали бы чай вприкуску, и говорили бы о том о сем, и в их размеренный говор вплетал бы свое мурлыканье кипевший самовар.
Теперь иное дело. Теперь самовары вышли из моды. Некогда с ними возиться. В старой избе еще ставили кое-когда. Но старший брат Федор нашел ему иное применение. В палисаднике перед новым станционным домом он вкопал дубовый столб, а к этому столбу привинтил болтами наш медный, со всеми медалями на боку, тульский самовар. Летним утром Федор наливает в самовар ведро воды и моется под краном, фыркая от удовольствия. Неизменный свидетель всех наших семейных торжеств, самовар стал на старости лет рукомойником. Видно, таков уж удел всего, что переживает свой век.
Теперь в моде чайники. Чайник, он, может, не столь поэтичен, зато удобен. Не успела мать поставить на стол посуду да кое-какое угощение, а уж чайник загремел крышкой: готов, закипел, значит.
Мать разлила чай и села за стол напротив Авдакеи. Я тоже пристроился сбочку.
Отпив один-другой глоток чая, мать отставила блюдце и заговорила:
— Вот ты спрашиваешь, отступилась ли я от бога? А я и сама не знаю… — Она вздохнула. — Молодой глупая была — верила. И то, как не верить? У дьячка училась-то. Втолковал священное писание. Окромя евангелия, ничего до самого замужества и читать-то не умела. А потом, как пожила, так уж…
— Иные, знать, книжки начала читать?
Авдакея искоса из-под припухлых бровей посмотрела на младшую сестру. Мать не отвела своих глаз.
Авдакея сидела за столом свободно; в одной руке она держала блюдце с чаем, в другой — белый, городской выпечки сухарь. Она откусывала жесткий сухарь, не размачивая его в чае, и, аппетитно похрустывая, ела. Несмотря на возраст, у тетушки Авдакеи все зубы были целы. Она ни разу за всю свою жизнь ни на какую боль не жаловалась и по врачам не ходила. У матери же зубы повываливались очень рано, и теперь она, прежде чем откусить сухарь, подолгу размачивала его в блюдце. Ожидая, пока сухарь размокнет, мать говорила:
— Не из-за книжек я в боге разуверилась. Из жизни самой знаю: был бы бог — не допустил бы он этого…
— Что, или плохо жила?
— На свою жизнь не жалуюсь. Детей всех до дела довела. Не о том речь: будь он, господь бог, он над собой глумленья не допустил бы.
Авдакея отставила блюдце: слова матери задели ее.
— Это кто ж над ним глумился-то? — спросила тетушка.
— Да в первую очередь служители церкви. Вспомни-ка нашего рыжего попа… С него-то у меня это неверие и началось…
Я с трудом удержался, чтобы не расхохотаться. При одном упоминании о рыжем попе все липяговцы непременно улыбаются. И мать сказала и заулыбалась. И я. Даже аскетически замкнутое лицо тетушки осветилось улыбкой.
Я уже рассказывал о нашем липяговском попе, отце Александре. Это был интеллигентный поп. Он и кусочков не брал, и на поминках не упивался. В крутую пору, когда начали организовывать колхозы, его припугнули — посадили ненадолго и выпустили. Он вернулся в свое разоренное гнездовье, продал половину дома и стал потихоньку доживать свой век. От сана и от службы отец Александр отказался. Целый год, а то и более службы в нашей церкви не было. Потом нашлись ходоки, вроде деда Поликарпа, бывшего церковного старосты. Съездили к митрополиту, туда-сюда, похлопотали.
И прислали нам нового попа.
Чуден он был с виду: рыжий, здоровенный, грива, будто у Ефремкина мерина, — отродясь, видать, не стрижена, не чесана. Поначалу все шло тихо-гладко: рыжий и рыжий — мало ли их на свете белом, рыжих-то! Зато голос не то что у отца Александра. Тот, бывало, мурлычет себе под нос: «Аллилуйя, аллилуйя». А этот как гаркнет, так с испугу не то что старухи вздрагивали, аж голуби с колокольни врассыпную.
Да, и голос хорош, и службу знает. Только вот какой изъян обнаружился вскорости у отца Митрофана: питал он слабость к зеленому змию.
Как-то летом, кажется, на духов день, отслужил он заутреню и пришел домой отдохнуть. А жил он на селе, у старосты церковного Поликарпа, старика строгого, прижимистого. Да, пришел и говорит:
— Неси, старый, самогон, а то обедню не пойду служить!
— Да что ты, батюшка! — взмолился дед Поликарп. — Отслужи обедню, а вечером вместе и выпьем.
— Я сказал, неси самогон! Не поставишь — службы не будет! Ясно?
Что тут поделаешь! Полез Поликарп в погреб (а старик баловался самогоноварением), принес бутылку. Опорожнил ее батюшка, закусил соленым огурцом и — в церковь. А в церковь ему идти через все село. Шел, шел отец Митрофан, приустал, а тут, как назло, жарища донимает. Уж и идти немного осталось — подняться только в горку. Видит: пруд. В пруду ребятишки подняли гвалт — купаются. И пришло рыжему в голову, глядя на них, тоже освежиться. Народ к обедне спешит, а батюшка остановился и давай у всего честного народа на глазах раздеваться. Снял подрясник, исподнее бельишко; сложил все свое хозяйство на бережку — да и в воду…
А пруд наш, что посреди Липягов, давно обмелел. Ребенку, может, и есть кое-где по грудки, а этому рыжему детине — чуть не по колено воды. Но отцу Митрофану спьяну все нипочем. Бултыхается он с ребятишками, а прихожане идут мимо — чертыхаются: поп — голышом у всех на виду. Срам один!.. Бабы чертыхаются, плюются да отворачиваются.
Уж давно отзвонили к обедне, а батюшка все купается. Наконец накупался, оделся; прибыл в церковь. Но только показался он на амвоне — по всей церкви гул. Мужиков смех разбирает, бабы шушукаются, пересказывают друг дружке, что на пруду было.
Шепот, смех, сдержанное хихиканье.
Поп слушал-слушал да как крикнет:
— Тише, черти!
Ох, что тут было! Не то что голуби с колокольни сорвались, но даже у деда Кочергина, контуженного ядром в японскую войну, глухого, с самого пятого года ни слова, ни грома не слышавшего, вдруг от этого батюшкина крика слух прорезался! Он и спрашивает у баб:
— Ась, что батюшка сказал?
А те пуще прежнего смеются. Кто помоложе — не удержались: выбежали из церкви, да и хохотали себе вволю целый час на паперти.
— Я в тот раз до конца обедню выстояла, — заговорила мать. — А больше уж и ни разу не была в церкви. Чего, думаю, делать там? Коль был бы господь бог, думаю, не дозволил бы он так глумиться над собой… над верой православной.
— Служители всякие бывают! — возразила тетушка. — Небось вон теперь и председатели разные… Они что ж, али водки не пьют?
— Вона! Сравнила: «председатели», — не договорила, сдержалась мать.
Наша мать вообще очень сдержанна. И на редкость немногословна. К старости люди, как правило, становятся словоохотливыми. Наука объясняет это просто. У пожилых людей развивается атеросклероз, и они теряют контроль над речью. У матери я не замечал этого. Пожалуй, наоборот: со временем она становилась все молчаливее, все сдержаннее. Ни в споры не вступала, ни в воспоминания не вдавалась. А тут вдруг сцепилась с сестрой — и ни в какую! Видать, уж очень все это волновало ее.
— Нет уж! — помолчав, продолжала мать. — По мне так: если ты служишь святому делу — поп ли, председатель ли, — то сам прежде других свят будь. А то ведь хошь тот же рыжий… Выйдет из царских дверей — и к бабам: «Соберите-ка на четвертинку. А иначе службы не будет». Соберут они, бывало. Дед Поликарп сбегает в кооперацию. Повеселеет поп и начинает службу. Читает-читает и вдруг понесет от себя всякую чепуху. Тьфу! Прости меня за прегрешение, господь бог… Но именно тогда, с рыжего попа, я и начала сумневаться в тебе. Что ни день, то новые чудачества, новые над тобой и над людьми насмешки. А ты все терпишь… Вот помню: умер сосед наш — дед Михей. Год был трудный, неурожайный. Хлебушек к весне у всех подобрался. На поминки заявляется этот рыжий. Прямо в рясе сел за стол. Пил, ел за двоих. Стал вылезать из-за стола, взял последнюю краюху хлеба— и под полу рясы. Сноха Михеева, молодая тогда еще, Ксюшка, хвать его за руку и говорит: «Оставь, батюшка! Погляди, сколько их, ртов-то!» — а сама кивает на ребят.
«Служитель бога, а тоже свинья», — как теперь помню слова Тани Вилялы. И что ж? Проняло, видать. Краюху ту из-под рясы вынул, обратно на стол положил. Вместо хлеба схватил недопитую бутылку самогона — и был таков. После этого недолго он у нас служил. Год, а может, и того меньше. За все время, как он у нас в Липягах пробыл, ни разу в баню не сходил. Завшивел весь.
Авдакея громыхнула блюдцем и, недовольно шмыгнув носом, сказала:
— За столом-то несешь ты такое, Палага! Тьфу!
Мать, словно радуясь тому, что рассердила старшую сестру, не спеша жевала размокший сухарь и с улыбкой поглядывала на Авдакею.
— Нет его, бога, — сказала она, вздохнув. — Небось был бы, не то было б…
— Господь наш долготерпелив… — нараспев говорила тетушка. — Ох, долготерпелив он! И все людям простить готов. Придет час расплаты, вспомним мы о нем… да поздно будет!
— У одних, может, час этот и будет. Кто воровал, кто жизнь сладко прожил. А нам чего ж этого часа бояться? Нам бояться нечего…
Голос матери дрогнул. Она, видно, чего-то недоговаривала. Однако Авдакея не отозвалась. Сестры помолчали. Я заметил, что мать с трудом сдерживает волнение. Сначала это волнение мне было непонятно. Только теперь я понял — давнишний этот спор меж сестер! И спор этот — не столько о боге, сколько о жизни.
Их было три сестры: Авдакея — старшая, Палага, мать наша, — средняя и еще одна, младшая, — Варвара.
Три сестры — три судьбы.
Авдакею просватали в семью Терентия Межова за старшего сына — Ивана.
Терентий Межов в то время был главным воротилой на селе. Три ветряка у него на паже стояло; крупорушка своя. Баловался он и лучком — сам, избави бог, не сажал, а скупал урожай у мужиков и торговал луком на ярмарках.
Терентий жил на селе, возле «круга». Женив старшего сына, отделил его. Отказал Ивану ветряк, корову, помог выстроить дом.
На задах Вылетовки, у самой Липяговки, был заболоченный лужок. Иван купил его у «обчества». За бесценок болотце взял. Нанял Иван грабарей на лето. Те канаву поперек лужка до самой речки выкопали. А заодно, когда рыли канаву, торфом всю поляну заставили; копани для полоскания белья и колодец отрыли. Сошла вода с болотца — мужики и схватились за головы: нет краше уголка в Липягах, чем этот лужок! Высоко над рекой, вода и торф рядом…
Поставил Иван кирпичный дом, сад разбил вокруг. Вдоль забора чубуков тополиных стеной натыкал.
И как пошло все у Ивана Межова словно на дрожжах подходить да подниматься! Постава он на своем старом ветряке сменил, просорушку пристроил; не хуже самого Терентия дела повел. Сад на пятый год стал плодоносить. Тополя на этой благодатной земле выше князя вымахали и укрыли от глаз людских межовское именье: и дом, и амбары, и пасеку.
Так же, как и тополя, быстро и пышно расцвела и Дуся, Евдокия Ильинична. Раздобрела, располнела. Дети пошли. Нарядит она их и разгуливает с ними на поляночке.
Не было такой молодухи в Липягах, которая втайне не завидовала бы Авдакее.
Завидовала ей и мать. Не знаю в точности, но думаю, что завидовала, вернее, как говорят у нас, «болело у нее ретивое». И как не болеть?!
Выдали мать семнадцатилетней, в большую бедную семью. Встань-ка чуть свет, воды принеси, да у печки все утро постой, да свекрови угоди во всем. У матери двое детей было, когда война началась. Отца забрали в солдаты.
Война. Революция. Снова война…
И ни одна планида без нашего отца не обходилась. Он поспевал всюду — такой у него был норов. Иные, взять хоть того же крестного моего, Авданю, повоевали немного — а шут с ним, с царем-батюшкой! Штыки в землю — да в плен к австриякам.
А наш четыре года в окопах вшей кормил, потом, когда свершилась революция, за Лениным пошел — коль он землю крестьянам обещал и жизнь иную. Считай, и в гражданскую тоже три года дома не был. Пять ранений да две сыпные тифозные горячки перенес. Легко ли?
Но и это бы все ничего. Повоевал — да хоть бы и успокоился. Ан нет! Года дома не пожил — кликнули его на реконструкцию. И на реконструкцию пошел. Тоже не слаще фронта. В Кашире станцию строил — в бетонщиках числился. Осень по колено в воде стоял, от ревматизма потом всю жизнь мучился. В Кашире — станцию; в Воскресенске химию организовывал; платки бабьи руками набивал — чем только не занимался. А как в колхоз вошли, так он в эту самую бригадирскую прорву влез и уж до самого конца из упряжки не выпрягался.
Ему-то что! Отец ко всякому делу с охотой да с усмешечкой. Все на материном горбу сказывалось. В отход ходил — приедет на побывку, не успеешь с ним душу отвести, слезы выплакать, а он уж снова на год укатил. А в бригадирах ходил, так оно хуже отхода.
Потому и завидовала мать Авдакее. Никому она об этом не говорила, но я догадываюсь. Давно, с детства. Помню, в детстве я недоумевал: почему это мать не любит ходить к Межовым? Даже если звали ее на крестины, на престольные праздники, и то она отказывалась. Даже в голодные годы, когда мы терли редьку в хлеб… И лишь в самую крайнюю нужду, когда ни фунта муки не оставалось в доме, мать надевала праздничную поневу, клетчатую кофту и отправлялась на село, к Авдакее.
Возвращалась под вечер — молчаливая, скорбная. Мешочек с мукой выложит на стол, внесет дежу и…
И повеселеет: завтра будет детям хлеб.
Не любила мать ходить к Межовым.
Чаще она посылала к ним нас, ребят. Перед каким-нибудь праздником — перед спасом или перед духовым днем — мать говорит:
— Сбегал бы ты, Андрейка, к Авдакее. Может, яблочек принес бы…
Я отправляюсь к тетушке. Живет она на противоположном конце села. Надо пройти весь Большой порядок, спуститься возле Змейки к пруду, миновать «круг»… Вот и межовский дом. Его не сразу разглядишь со стороны. На взгорке купой стоят тополя. Входишь в их тень, и охватывает тебя прохлада. За плетневым забором вдоль улицы стоят амбары. Бревенчатые, под железом, Амбары все на высоких дубовых сваях: видно, хозяева боялись, как бы хлеб в закромах не отсырел из-за низкого места. Под амбарами, распушась, купаются куры. На лай собаки из дому выходит сама Авдакея.
— О, соколик! Как же ты дорогу-то один отыскал? Не бойся, проходи…
В дом заходить мне не хочется. Мне хочется в сад. Проходя мимо садовой калитки, я заглядываюсь на яблони, увешанные плодами.
В кирпичном доме Межовых сумеречно. От яркого уличного света глаза не сразу привыкают к полумраку. Наконец оглядишься. Знаю, как заученный урок, с чего надо начать, чтобы задобрить тетушку. Поворачиваюсь лицом к двери и киваю головой, будто крещусь. Весь «вышний» угол в доме Межовых увешан дорогими иконами. Перед образами светится лампада. Не такая, как у нас. У нас лампада крохотная, в виде непроливающейся чернильницы, а у них — словно кадильница попова, на бронзовых цепочках висит.
В свете лампады замечаю, что за столом сидит тетя Варя — младшая сестра матери. Почти каждый раз, когда я прихожу к Межовым, я застаю Варвару у них. Я здороваюсь с нею. Тетя Варя не очень ласкова. Наверное, опять что-нибудь стряслось с Михейчиком, ее мужиком. Он у нее чокнутый какой-то. Маленький, неказистый; ни надела не имел, ни лошади. Промышлял бог весть чем. Правда, говорун, заливала был — похлеще Авдани. Только и разговору у него про то, каким путем можно разбогатеть. На словах Михейчик знал, как нажить богатство, а на деле у него никак не получалось. Жил он в низенькой, покосившейся избушке, у самого пруда. Заборчика возле мазанки не было. Того и гляди, она завалится в овраг.
То и дело Михейчик попадался на нечестных делах. Помню такой случай. Михейчик устроился возчиком в сельпо. Месяц-другой шикует наша тетушка Варвара. Платья себе новые покупает, гостей в дом зовет. Только — хоп! — в одно прекрасное утро заявляется вся в слезах: Михейчика арестовали. Что же оказалось? Оказалось, что Михейчик наловчился разбавлять водку. Протыкал ли он шилом пробки или распечатывал их — кто ж знает. Но он ополовинивал посудины: откроет, отольет, разбавит водичкой, и все шито-крыто. Водичкой торговали в сельпо, а чистой водочкой — в шинке…
Может, и разбогател бы на этом Михейчик, да только махинация его с водкой продолжалась недолго: попался голубчик! Ну что ж, попался и попался. Не впервые небось ему. Отсидел — и, будто ни в чем не бывало, заявляется гол как сокол. Варвара обегает всех родственников, поклянчит, поплачется — оденет, обует своего беспутного муженька, а через неделю, глядишь, он берется за новое «предприятие»…
Так и жила Варвара. Если она у Авдакеи — значит, Михейчик объявился. Или, может, написал, что ему деньги нужны. Значит, завтра и к нам придет Варя — денег просить. Такая уж ее доля горемычная.
…Сидит за столом Варвара; перед ней на тарелке еда какая-то и краюха густо замешанного ржаного хлеба. По всему видно: ей не до еды. Глаза у нее заплаканные. Авдакее тягостен разговор, который они вели. Поэтому она рада моему приходу. Тетушка зовет меня к столу, дает мне ломоть хлеба и пару помидоров. У нас помидоры будут не раньше, чем через месяц. А тут, в низах, уже созрели. Я мигом съедаю их без соли, ломоть хлеба прячу под подол рубахи.
Тетушка расспрашивает меня про мать, про то, что пишет отец. Удовлетворив свое любопытство, тетушка зовет меня в сенцы. Там, в углу, возле двери, выходящей в сад, стоит деревянный ларь. Авдакея приподнимает крышку ларя — и у меня кружится голова от запаха душистых спелых яблок. Тетушка, нагнувшись, перебирает руками яблоки.
— Али нет у тебя, Андрейка, мешочка-то?
Я отрицательно качаю головой. Как-то совестно являться со своей тарой в расчете на подачку.
— Ну, тогда подставляй подол рубахи, — продолжает Авдакея.
Рубаха у меня забрана в штаны, и там, за пазухой, краюха хлеба. Я снова трясу головой. Тогда тетушка идет в мазанку и через минуту является с белым платком. Я держу платок, а Авдакея бросает в него яблоки. На первый взгляд может показаться, что тетушка не очень-то приглядывается к тому, какие яблоки попадаются ей под руку. Но на самом деле это совсем не так. Едва покинув сенцы, я бегом спешу в проулок и в низинке, у колодца, сажусь на траву. Развязываю узелок и считаю яблоки. Их очень мало, и они все, как одно, битые, и в каждом две-три черные дырки от червей…
Придя домой, я отдаю узелок с падалицами матери и говорю:
— Это, мама, я съел. Их было много-много, но я не удержался и съел…
Мать все понимает. Она гладит меня по голове.
— Съел, ну и хорошо! Ничего, разговеться хватит.
Она прячет узелок на дно сундука, и мазанка долгодолго потом хранит яблочный запах — частицу запаха межовского ларя…
— Али ты хуже мово прожила? — Авдакея уставилась на мать.
— Мне на свою жисть обижаться грех! — отозвалась мать. — Скольких детей народила и всех до дела довела.
— А чего ж тогда о какой-то расплате болтаешь?
— О такой: одни жили, как у Христа за пазухой, а другие — хушь зубы клади на полку.
— Знать, богу мало молились, вот и жили так.
— Бог в нашей жизни ни при чем… Одни горбом с самого рождения кусок хлеба добывают, а другие…
Мать не договорила, она не хотела ссоры. Но Авдакея с полуслова поняла, о чем речь. Речь была о межовской хитрости. Когда в Липягах пошли разговоры о «коммунии», Иван, Авдакеин муж, побогаче отца своего, Терентия, был. Старик заартачился, против власти пошел; его быстро в Соловки упрятали. А Иван сразу смекнул, куда ветер подул. Обложили его «твердым заданием», а он в ноги мужикам:
— Мужики! Порадейте: не имею я от мельниц этих никакой корысти. Берите их задарма — владейте! Мелите, блюдите их, мне ничего не надобно… — Он так ласков был, так равнодушен к собственности своей, что мужики, попросту говоря, растерялись. Зачем им мельница? Без Ивана разве они с нею управятся?
Тогда Межов предложил им сорганизовать что-то наподобие товарищества. Во главе его — комитет из бедняков, которые потемнее, понеграмотнее, но посговорчивее; а Иван у них вроде бы как за простого рабочего, за мельника. В соседних с Липягами селах мужики еще в революцию все ветряки посжигали, и теперь со всей округи — и из Борщевого, и из Делехова — к нам помольцы едут. Товариществу нашему мельничному честь и слава, а прибыль, гарнец, достается Ивану.
А он-то пуще прежнего, пуще, чем для себя, старается. И ласковый такой — одному советом поможет, другому пудик муки одолжит. Ни в драках он ни в каких не замешан, ни водкой без нужды не баловался.
Дальше — больше: стали коммуну в колхоз превращать. Риги мужицкие все поломали — ни кола, ни двора у артели. Куда скотину девать? У Межовых баз каменный, просторный. Водопой к тому же рядом. Ну, Иван и предложил, чтобы колхозную скотину к нему на двор поставили. Артельщики с радостью согласились. Иван ни к кому за помощью не пошел. Сам баз утеплил, стойла, кормушки поделал. Тут и свой скот, тут и колхозный. Девок своих ухаживать за скотиной поставил. Они и доярки, и скотницы, и телятницы. Отец у них — и за заведующего, и за фуражира. Возле дома похаживает да всем этим большим хозяйством распоряжается. Не удалось стать хозяином, так он и в артели не прочь поработать!
Председатели Иваном не нарадуются. Председателей часто меняют, а Межов как был при ферме, так и остается. Хлеб теперь весь у государства; государство и мелет его на казенных мельницах, а ветряки без присмотра по-ободрало, как шелудивых кур. Но и без мельниц жить можно, особенно когда ладишь с председателями. Иван с ними умел ладить. У него и настоечка, и наливочка любая. К тому же он и обходителен. Никогда тебя пьяного за порог дома, на посмешище бабам, не выставит. Коль ты перепил, Иван тебя — раз! — в беседку, в садик; там, на ветерке, отсидишься, отлежишься и наутро как ни в чем не бывало: «Эй, бабы! Выходи на работу!»
Вот что имела в виду мать, когда говорила о том, кто и как свой хлеб зарабатывает.
Мы всей семьей — от старого до малого — в бригаде отцовской работали за его «палочки»; часто с костричкой хлеб ели, лишь бы животы чем-нибудь набить.
Михейчик ловчил-ловчил, да и попался, словили его горячие люди: суда не ожидая, поколотили. Отбили, видать, ему селезенку: почах-почах да умер, оставив на руках Варвары пятерых детей.
А Иван Межов — тоже ведь вроде бы колхозник — жил, словно сыр в масле катался.
— Я не боюсь прогневить господа, — заговорила мать, помолчав. — Уж я ли его не молила?! Уж я ли его не просила?! Помню, родила Степана. Встала с постели — в доме щепотки муки нету. Он орет, я сиську ему сую, а в ней молоко, что ли? В ней — слезы мои…
— Господь бог терпел и нам велел! — отозвалась лениво тетушка. — Ох, много господь терпел! Больше нас, смертных. И не роптал. Надо меньше роптать, Палага. Больше надо любить бога.
— На бога я никогда не роптала, — мать заулыбалась даже. — Если уж я и роптала, то лишь на одного мужа своего — бессребреника. Тот, бывало, знай свое: «Работать надо!» Украсть что-нибудь, выгоду какую-нибудь для себя сделать — избави боже! Вот я тут ребятам как-то рассказывала, как я в Данков поневы продавать ездила. Теперь и самой смешно вспоминать. А как тогда я бога твоего молила!
— Не ропщи! Не ропщи, Палага!
— А в войну, — продолжала мать, — сколько их, слез-то, пролила. Ведь их трое на фронте-то было! И сам тоже скотину в тыл погнал. Бывало, идут наши… отступают. А я смотрю на них: может, и мои вот так же где-нибудь… грязные, мокрые, голодные. Уж я ли не молила?! Услышал он меня? Ивана нет. Этот вот…
— Не ропщи, Палага. Не ропщи!
— Оттого и разуверилась я. Ни разу, сколько ни просила его, не сделал он лучше… Еще налить? — мать кивнула на чайник.
— Спасибо! — Евдокия Ильинична опрокинула чашку и поверх, на донышко ее, положила оставшийся кусочек сахара. — Ну, мне пора! И так засиделась я у вас. Пошептаться бы нам, Палага… — тетушка поморгала глазами, поглядела искоса в мою сторону.
Я и раньше знал, что Авдакея пришла не ради чашки чаю.
Встал и ушел из кухни в комнату. Стол, за которыми работал, стоял в углу, у окна. Окно было открыто, но занавешено. Ветер надувал занавеску, края ее цеплялись за чернильный прибор.
Сев за стол, я отдернул занавеску. На пустыре, у мазанок, ребята гоняли мяч.
— Лоб! Пас!
— У-у, раззява… Бей!
Играли соседские ребятишки; я хорошо знал их прозвища и повадки. Азартные спортсмены — ничего не скажешь. Почти каждый матч заканчивается потасовкой. Видно, они недавно начали игру: ссор еще не было, даже ругались умеренно.
В те минуты, когда футболисты затихали, до меня доносился разговор матери с тетушкой Авдакеей.
— Супротив их воли не пойду! — говорила мать. — Пусть сами решают.
— Али ты чужая им? Внук небось! — увещевала тетушка. — Им-то, как партейным, притесненье может быть. А тебе что ж…
— Кати, Лоб… Кати!..
И опять:
— Он был тут… С ним бы и говорила.
— Тш-ш… Я уж и с батюшкой уговорилась.
— У-у… Гол!
— Я позову Андрея. С ним и говори!
Слышу шаги матери по коридору, и через минуту голова ее, повязанная белым платком, просунулась в полуоткрытую дверь.
— Андрей… Выйди-ка… нужен.
Тетушка по-прежнему сидела за кухонным столом. Пухлые руки ее сложены были на коленях.
— Что ж, Андрюшка, — начала Авдакея, чуть-чуть гнусавя. — Сын-то так и будет расти нехристем?
— Или в крестные навязываешься, Евдокия Ильинична? — отозвался я шуткой.
— И-и, чего ж мне навязываться! Я их перекрестила— счету нет.
— Далеко к попу ехать.
— Зачем ехать? Разве сюда нельзя привесть!
— Не поедет в Липяги. Тут все отступники живут.
— Поедет, коль я попрошу.
— Нет, тетушка, пусть сын растет нехристем.
— Ну что ж, ты — отец. Тебе виднее. Мое дело вразумленье сделать.
— Спасибо.
— Не стоит! — Евдокия Ильинична грузно поднялась из-за стола, стала ко мне спиной, а лицом к рафаэлевской «Мадонне», подняла было руку, чтобы осенить себя крестом, и… рука ее застыла на полпути ко лбу.
— Нехристи все вы! Иной церкви предались! — сказала она брезгливо и пошла узеньким коридорчиком к выходу.
Мать, в точности повторяя движения тетушки, встала на ее место и, распушив черную юбку и кланяясь, стала осенять себя крестами.
— Пресвятая дева Мария… — шептала она. И лицо матери было и лукаво, и строго, как у мадонны.
Шепот ее услышала Авдакея. Она обернулась и, увидев молящуюся мать, в сердцах сплюнула.
Мать повернулась ко мне. Морщинистое лицо ее вдруг все просияло и, хотя на глазах были слезы, но, видно, сознание того, что ей удалось распечь невозмутимую сестрицу, настолько переполнило ее молодостью и азартом, что даже и сквозь слезы она улыбалась. Никогда я еще не видал мать столь счастливой — и за себя, и за нас…
Укутавшись в шаль, тетушка стояла возле порога. Мать подошла к вешалке и набросила на плечи кофту — становилось прохладно по вечерам.
— Попомни мои слова, Палага! Гореть тебе в огне адовом. Гореть!
— Не пужай! — отозвалась мать. — Не боюсь я никакого твоего адова огня. Это кто за тополями всю жизнь прожил, тот боится его. А мне-то чего ж… Небось хуже не будет…
Мадонна
Было восемь, когда я отложил последнюю ученическую тетрадку. «Наверное, сегодня никто не придет», — подумал я. (С переездом на новую квартиру ко мне стали часто заглядывать соседи «на огонек».) Но только подумал я об этом, как слышу — кто-то стукнул щеколдой. Скрипнула дверь, и тотчас же по дощатому полу в сенцах раздались глухие удары: тук… тук… Я невольно улыбнулся: это постукивал палочкой колхозный агроном Алексей Иванович Щеглов, или просто Щегол.
Встав из-за стола, я открыл ему дверь. Войдя, Алексей Иванович снял картуз, пригладил ладонью реденькие седые волосы и только после всего этого поздоровался. Я пожал агроному руку, хотя мы с ним уже виделись. Утром, когда я шел в школу, Алексей Иванович по своему обычаю бежал откуда-то с поля. Скорее всего, он был у Дуба, где убирают кукурузу. Там что-нибудь не ладилось, и спешил в правление. А когда агроном спешит, то при ходьбе резко наклоняется вперед; со стороны может показаться, что он постоянно кому-то кланяется. Это у Алексея Ивановича с гражданской войны. В гражданскую он был ранен осколком в ногу; левая нога у него не сгибается и несколько короче правой, оттого он и кланяется. Однако, несмотря на свою хромоту, Алексей Иванович очень подвижен и спор в ходьбе. За ним и молодой не всегда поспеет.
Утром мы встретились с ним у школы; встревоженный и озабоченный чем-то, агроном бежал с поля по проулку. Он даже не остановился, увидев меня; он вскинул палку и, помахав ею в знак приветствия и то и дело кланяясь, побежал дальше.
Алексей Иванович и теперь был чем-то взволнован. Я догадался об этом сразу, едва услышал стук его палки в сенцах.
— Читал? — спросил Алексей Иванович, входя следом за мной в комнату.
Я не сразу понял, о чем идет речь. Агроном кивнул на газету, лежавшую с краю стола. Я сказал, что да, читал. Обычно Алексей Иванович любит прощупать и выведать мнение собеседника. «Ну и как?» — спросит. Но на этот раз не сдержался и сразу же выпалил:
— Так! Значит, была королева — теперь появился еще и король! «Сей бобы — и придешь к изобилию?!» — Агроном покачал головой и, опустившись в жесткое кресло, шумно высморкался в платок.
Я с участием поглядел на Алексея Ивановича. «Удивительный это человек — наш агроном, — подумал я. — Нисколько-то он не меняется!»
Я помню его с самого своего детства. Вечно он такой: шустр, шумлив; и всегда он ходит вот с этой палочкой; и всегда он небрежно одет. Случись вам встретить его где-нибудь в Скопине, когда его часто требуют на совещания, вы ни за что не подумаете, что перед вами интеллигент, агроном высшей аттестации, человек, знающий не только науку о земле, но начитанный и в литературе, и в философии. Еще, кажется, Глеб Успенский заметил, что русский интеллигент невнимателен к своей одежде. В те, старые, времена такое невнимание могло быть и по причине нехватки. Об Алексее Ивановиче никак нельзя сказать этого. У него небрежность не от недостатка. Семья у агронома небольшая — он да жена. Был у них сын, но погиб в войну. На двоих им хватает; и на новые книги хватает, и на всякого рода журналы, которых он выписывает бездну. А вот на новый костюм Алексей Иванович разориться не может.
По-моему, он просто не обращает внимания на свою одежду. Летом он носит грубого сукна толстовку, подпоясанную узеньким ремешком, и такого же грубого сукна галифе. На голове — старенький кожаный картузишко. Зимой на нем бараний, рыжей дубки полушубок, — латаный-перелатанный, — и развесистый бараний треух. Обут он всегда — и летом, и зимой — в огромные кирзовые сапоги. Он вообще считает эту обуву чуть ли не вершиной цивилизации нашего века. Шутя Алексей Иванович любит повторять, что этому сапогу надо бы поставить памятник. Сколько солдат в последнюю войну топало в кирзовых сапогах!
Алексей Иванович любит поиронизировать. Скажет, и не знаешь: то ли он шутит, то ли говорит всерьез. Особенно, когда он в хорошем настроении. За это я и люблю его. Но сегодня, судя по всему, Алексею Ивановичу было не до шуток.
— Горох?! Да разве русский крестьянин не знал цены ему! Мужик знал… Мужик — он хитер! Да мы сами вдолбили ему, что горох и чечевица — это от бедности!.. — Говоря это, Алексей Иванович все продолжал качать головой.
Чтобы как-то вывести его из брюзгливого настроения, я спросил про книгу. В последний свой приход он взял у меня книгу «Рязанская земля». Теперь он принес ее, чтобы вернуть мне; однако, увлеченный своими мыслями, позабыл про нее, продолжал держать ее под мышкой.
— A-а! Собственно, затем и пришел! — оживился Алексей Иванович, возвращая мне монографию. — Одолел. Чудесная книга! Жаль только: кончается на временах Тохтамыша. Нет ли у вас еще чего-нибудь в этом роде?
Я сказал, что нет. Алексей Иванович помолчал, потом вдруг, откинувшись на спинку кресла, проговорил мечтательно:
— Почему я не занялся археологией?! Копался бы теперь в доисторических курганниках и городищах да писал бы годовые отчеты: «За лето в Дятловском городище нами обнаружено столько-то горшочных черепков…»
— Вы говорите так, будто и без того мало за свою жизнь написали отчетов, — сказал я в тон агроному. — Небось, если собрать все сводки, которые вы сочинили, получится десятка два томов.
Алексей Иванович махнул рукой: не говори, мол, писал! На его продолговатом лице — обросшем, давно не бритом, — мелькнула невеселая усмешка. Видно, своим замечанием я задел больное место. Он сам в последнее время много думал об этом.
— Да, писал! Только следа не осталось. А опиши я древние черепки и копья — отчеты мои изучались бы и через сто лет. То — наука, а отчеты — так себе, трын-трава.
В книге, которую вернул Алексей Иванович, описано множество древних поселений на нашей рязанской земле. Рассказывается про находки и клады; есть, кажется, упоминание и про Денежный. Все это очень любопытно. В другое время Алексей Иванович пофилософствовал бы по этому поводу. Он любит философствовать. Но сегодня он был явно не в настроении.
— Алексей Иванович, может, выпьем чаю? — предложил я, не зная, чем отвлечь агронома от грустных мыс-лей.
— Всегда рад.
Только я встал из-за стола, чтобы сказать про чай Нине, — явился дед Печенов.
— Здравствуй, хозяюшка! — обратился дед к Нине, вышедшей встретить его. — Дома ли наш физик?
— Дома.
— A-а, и Алексей Иваныч тут!
Дед Печенов, покашливая, вошел в комнату. Здороваясь, он опять назвал меня «физиком». Он всегда меня так называет — даже на собраниях. Слово «физик» звучит у него уважительно. Он считает, что прогресс современной науки связан исключительно с успехами физики, которую я преподаю. Восхищаясь науками, дед Печенов, однако, мало ими интересуется. Читает он только военные мемуары; причем читает все без разбора — низших генералов, и чужих. Возвращая книгу, непременно сделает какие-нибудь замечания. На такой-то странице— скажет — есть досадная неточность: 317-й полк не мог участвовать в боях на Перекопе, так как в это время он был на переформировании…
И сейчас, передавая мне прочитанную книгу, он сказал что-то в этом роде и повернулся к агроному. Алексей Иванович привстал, но первым руки не подал. Дед Печенов ухмыльнулся и выставил перед собой длинную, как перекладина шлагбаума, руку. Они вежливо поздоровались, каждый стараясь при этом сохранить свое достоинство.
Я заулыбался, наблюдая эту картину. Прошлый раз, будучи у меня, они переругались так, что, казалось, после всего и руки друг другу не подадут всю жизнь.
— Читал? — Алексей Иванович взял со стола газету и потряс ею в воздухе.
— Читал. А то как же! — Старик долго и не спеша усаживался, подбирая полы пиджака, чтобы не помять их.
Дед Печенов — не чета Алексею Ивановичу: он — аккуратист. Дед — рядовой колхозник. Но по виду его легко принять за сельского интеллигента: бухгалтера или фельдшера. Семену Семеновичу — за шестьдесят, однако он выглядит значительно моложе своих лет. Он высок ростом, сухопар. Ни усов у него, ни бороды. Одет он не в пример агроному — всегда опрятно: черный костюм и косоворотка — когда бы он ни пришел — гладко отутюжены. В нем, как говорит Алексей Иванович, есть порода. У него — узкие кисти рук и благородные черты лица.
Дед Печенов, как бы сознавая это, никогда не спешит, не суетится; говорит он мало, больше любит послушать, что скажут другие. Но насчет спокойствия я, кажется, оговорился. Он бывает спокоен лишь в те вечера, когда не застает у меня Алексея Ивановича. Тогда он придет, сядет в уголок, к окну, и, ожидая, пока я закончу просматривать тетради, возьмет какой-нибудь журнал и шелестит им. Он не раскрывает даже табакерку, боясь помешать мне. Потом, когда я закончу проверку тетрадей, он выберет новую книжку и, извинившись за беспокойство, уходит. Дед Печенов не останется даже выпить с нами чашку чаю, хотя он, как все рязанцы, завзятый водохлеб.
Не то при Алексее Ивановиче. Застав у меня агронома, дед Печенов уже после второй-третьей фразы начинает горячиться; Алексей Иванович возражает — и дело кончается обычно крупной ссорой. Каждый раз для этого находится новый повод. Зачастую я никак не могу понять, с чего эти ссоры начинаются.
Вот явился дед Печенов, сел, достал из кармана пиджака тавлинку, постучал по крышке, захватил щепотку зеленовато-серой пыльцы, поднеся к носу, блаженно закрыл глаза и… чих! Вздохнул и снова — чих!
Алексей Иванович переждал, пока дед Печенов отчихается, и спрашивает с надеждой:
— Ну, и что?
— Что ж, решение правильное, — сказал Печенов, пряча табакерку. Семен Семенович подмигнул мне: мол, смотри, — начинается!
— Гм! — Алексей Иванович поерзал в кресле. — А именно?
— Я именно так понимаю, — нарочито повторяя выражение агронома, продолжал дед Печенов. — Решили провести линию дальше. Начали с чего? Начали с того, что повысили закупочные цены. Потом дали возможность самим колхозникам командовать землей…
— На словах-то дали. А как до дела, так опять за свою дуду: сей горох да бобы… Будто мужик сам не знает, что ему выгоднее сеять!
— Нет, дорогой ты мой, Алексей Иванович, не то! — горячо возразил дед Печенов. — Совсем не то. Я так думаю: наверху правильно рассудили. Почему? Сам подумай! Сколько лет прошло с сентября? А смотрят там, наверху, — дело не слишком-то споро движется. С хлебом лучше стало. Так? Так. Только тут мало нашей с вами заслуги. Хлеба-то поприбавилось за счет целины Кавказа и Поволжья. А по мясу совсем мало прибавки. Вот и решили: не пора ли посмотреть, как колхозники землей своей распоряжаются? Посмотрели, а мы — как и двадцать лет назад травку вместо хлеба продолжаем сеять. Не дело! — сказали. Да всем вам, травопольщикам, и стукнули по шапке: не смейте разбазаривать землю! Пусть горох, пусть бобы — все одно — это лучше, чем втыкать саженцы вдоль клеток и сеять травы.
— Профанация! — Алексей Иванович не мог усидеть в кресле. Он вскочил и принялся ходить взад-вперед по комнате. Расхаживая, он выкрикивал: — Невежество, Семен Семенч! Невежество!
Подойдет к столу, бросит фразу и опять заковыляет в угол. С каждой новой фразой движенья его становились резче, суетливее, а слова — все обрывочнее, все желчнее. Алексей Иванович в эту минуту как никогда оправдывал свою кличку Щегол, Он и в самом деле очень походил на щегла в клетке. Серенькая птичка прыгает на жердочке и беспрестанно строчит свое чи-чи-чи… Так и агроном: бросил фразу — проковылял, пропрыгал в угол; возвращаясь к столу, договаривает свое чи-чи-чи.
— Травополье да травополье!.. Только и талдычат все. А кто из вас знает, что такое травополье?.. Травополье — это вершина науки о земле. Ату их — травы, кричат теперь все. И никто не задумывается над тем, а как же вести борьбу с эрозией? Вильямса выставили на посмешище! Имя Докучаева стыдимся произнести вслух. Нашего старика Требора чуть было не вытряхнули из могилы… Вильямса я не знал лично, а у Требора учился пять лет. Умнейшая голова — скажу вам…
— И ты, Алексей Иваныч, умнейшая голова! — заметил дед Печенов. — А вот лет тридцать, верно, ты у нас этими травками и леском занимаешься. И скажи нам по чести: прибавилось ли от этих твоих трав хоть капельку хлеба? А?
Алексей Иванович остановился:
— Прибавилось бы, если бы у нас уважали науку!
— Бы… бы!.. — передразнил дед Печенов. — Этими твоими «бы» сыт не будешь.
— А бобами будешь сыт, да?
— Причем тут бобы? — Дед Печенов пожал угловатыми, сухопарыми плечами. — Я так тебе скажу: агрономы наши, и ты в их числе, понапрасну хлеб едят. Вот я вспоминаю отца: он и без вашей науки по сто пудов с десятины снимал, а овса — так и побольше. А теперь?.. А теперь, если семь центнеров с га получим, считаем, что это хорошо.
— Травополье тут не виновато!
— А что ж, по-твоему, виновато?
— Бедность наша российская!
— A-а, бедность… Ну-ну!
Дед Печенов снова достал коробочку с табаком и, захватив щепотку, поднес руку к носу; вдыхая в себя зелье, он блаженно закрыл глаза и приготовился было чихнуть.
— Да перестань ты чихать! — закричал на него агроном.
— Говори, говори… — успел только произнести дед и тут же расчихался.
Нюхание табака — излюбленное занятие деда. Но оно не безобидно: дед Печенов пользуется им и как психическим воздействием на собеседника. Я заметил, что, когда дед не хотел слушать возражений со стороны кого-либо, он всегда делал затяжку, а потом, блаженно закатывая глаза, чихал. Алексей Иванович, видимо, догадывался об этом.
— Да-да, бедность! — заговорил агроном, как только дед вытер слезящиеся глаза. — Ведь травополье — оно с неба к нам не свалилось! Оно не завезено к нам из Европы. Это ученье наше, русское.
— Ох, уж это мне учение! — вздохнув, отозвался дед Печенов. — Не ученье, а мученье.
— Не смейте так! — Алексей Иванович подступил вплотную к деду Печенову. Казалось, еще миг, и он вцепится в своего друга.
Надеясь хоть чем-нибудь разрядить обстановку, я обратился к спорщикам с предложением выпить чаю. Они согласились. Я вышел к Нине на кухню. Чай был уже готов. Я взял чашки, сахарницу и стал накрывать стол. Расставляя посуду, я прислушивался к продолжавшемуся спору.
— Никто из наших агрономов не брал силой, — говорил Алексей Иванович. — Никто! Ни Вильямс, ни Требор, ни Сухарников. Все они были ученые. Читали лекции, публиковали статьи. Но Требора почему-то признали, а Сухарникова — нет. Почему — скажи!
— Требор твой — маленькая сошка, — возразил дед Печенов. — За травы повыше люди хлопотали.
— Но ты небось был на собрании, когда приезжал Требор!
— Ну был.
— Что ж ты тогда молчал? Умник! Встал бы да и сказал: твоя система плохая. Мы ее отвергаем. Чего ж ты тогда молчал?
— Тогда я еще не знал, что она плохая.
— A-а! Не знал?!
— Нет.
— Чи-чи-чи…
Чаепитие на некоторое время разрядило напряженность в споре. Наблюдая, с какой осторожностью оба старика пили горячий чай, я думал над тем, чем, собственно, вызваны постоянные стычки агронома с дедом Печеновым.
У нас стало традицией описывать споры отцов и детей. Принято считать, что старшее поколение (отцы) не понимает младшего поколения — то есть детей, и наоборот. Новое поколение кичится своей отверженностью и высокомерно, с иронией относится к идеям и вкусам отцов… Во всяком случае так было.
Споры же деда Печенова и агронома совсем иного порядка. Вот что интересно: они — и дед Печенов, и Алексей Иванович Щеглов — люди, в общем, одного поколения. Чуть ли не одногодки. Дед — наш, липяговский. С самого первого дня — в колхозе. Трудом вот таких «праведных», говоря словами матери, и держится наш колхоз. Недавно совсем случай такой был. Пришел к нам новый председатель, Иван Степанович. Новый человек; трудно ему поначалу приходилось. Главное — не было людей. Фермы годами не чищены; в стойлах — горы навоза. Председатель и говорит об этом на собрании. Перебрали всех: тот занят, тот крутит-вертит, — не хочет идти на тяжелую работу.
Вдруг встает дед Печенов и говорит:
«Я пойду скотником! Что ж делать, коль некому кроме! Что ж, навоз — он не Деникин. С Деникиным, со всей Антантой справились, а с навозом и подавно».
И теперь дед Печенов работает скотником.
Агроном же — человек пришлый. Правда, он живет в Липягах уже лет тридцать с лишком; сжился, сроднился со всеми.
Алексей Иванович выходец из семьи потомственных агрономов. Его отец — земский землеустроитель — был другом Требора и врагом Сухарникова. Это были наши агрономы, довольно известные в округе. Не знаю из-за чего, но они враждовали при жизни. У нас каждый знает об их вражде, но понаслышке. И я мельком слышал; но теперь, когда, опорожнив вторую чашку чаю, Алексей Иванович начал рассказывать историю их вражды, я слушал его с интересом.
История эта давняя. Еще с земства. Наше земство, в период его расцвета, решило организовать агрономическую школу и при школе — опытное сельскохозяйственное поле. Для чтения лекций было приглашено из столицы несколько молодых ученых. Среди них приехали два совсем еще юных агронома: Требор и Сухарников.
Требор происходил из семьи обрусевших немцев. А может, и из англичан. У нас, на Руси, в старину всех иностранцев именовали «немцами». Но это не имеет никакого значения. Требор хорошо знал наши земли, особенно степные. Он считал, что предотвратить эрозию и истощение почв может только травосеяние. И он всячески проповедовал травы. Всю жизнь, всю энергию свою он отдал травам. Это был неистовый человечище. Он сам разъезжал по селам и агитировал. Сначала помещиков; потом крестьян, и под конец жизни — председателей колхозов. Требор поражал своей настойчивостью и поистине немецкой педантичностью. Перед началом коллективизации он вступил в партию. Его избрали членом райкома. Наша российская организованность известна: назначают собрание в шесть, а начинают — в во-семь. Требор был не таков. Он являлся в приемную секретаря райкома за пять минут до начала заседания; брал газету, читал. Наконец настало время собрания. Однако ни председателя, ни других членов нет. Требор ждал минуту-другую, а потом и говорит помощнику секретаря: «Скажите, что Требор был… Да, был…» — и с этим уходил.
Раз, другой так сделал и — всё: райкомовцы стали являться на заседание строго в назначенное время.
Таков был агроном Требор.
Сухарников же — этот исконно наш, рязанский. У нашего земляка была иная страсть: любил он разъезжать по Европам. Один год едет он в Германию. Поживет там, скажем, лето, а всю зиму сидит и сочиняет трактат для «Агрономического вестника». Немцы, мол, ведут свое хозяйство так-то и так-то: трав сеют мало, но пашут глубоко, удобряют пашню богато.
Года два-три прошло — глядь, Сухарников опять поднакопил денег и отправляется на этот раз в Голландию или Данию. «У датчан, — сообщает он в очередной статье, — пшеница по двести пудов с десятины дает. А мы не получаем и пятидесяти, России не выбраться из тисков голода, если русский мужик не переймет опыт немцев и датчан».
Пишет такое Сухарников, а никто всерьез советы его не принимает. Разве липяговскому мужику в старину было до метода датчан!
Пописывали свои статейки агрономы: Требор ездил в экспедиции на Дон, Сухарников — за границу. Печатались в одних и тех же журналах; хаживали друг к другу в гости. Незаметно состарились.
И тут, в старости, все это и началось…
Началось с колхозов. Распахали мужики межи да и задумались: а как же дальше вести хозяйство? Неужели опять, как было — трехполка? И стали колхозники зазывать к себе агрономов, чтобы те дали совет. Зовут Требора. Зовут Сухарникова. Обоих сразу зовут: послушать, поспорить.
Чудные были старики. Помню: как-то липяговцы захотели послушать их. Еще при Чугунке было. Послали за ними в город тарантас. И что бы вы думали? Друзья ни за что не хотели ехать вместе в одном тарантасе: так пришлось привозить их по очереди. Не то, чтобы ехать вместе — на портретах один другого видеть не могли! Был такой случай. Пригласили Требора на «день урожая». В актовом зале школы накрыты столы. Народу — не протолкнешься. И мы, ребята, тут. Ввели ученого, помогли ему подняться в президиум. Начались речи. Первым слово, конечно, гостю. Вышел на трибуну Требор; только начал речь, вдруг закатил глаза и… К нему подбежали, а он молчит и лишь рукой на стену показывает. Посмотрели — а там, на стене, портрет Сухарникова. По случаю праздника члены исторического кружка устроили выставку знатных земляков. «Убрать! Убрать!» — закричал Требор.
Портрет тут же сняли; а как сняли портрет, так Требор сразу отошел, заговорил. И все про эти самые травы…
А потом приехал Сухарников… Представительный, с тростью, в шляпе.
— Колхоз — большое, разностороннее хозяйство, — говорил Сухарников. — Вы непременно должны применять передовые европейские методы. — И он подробно рассказывал, как датчане и немцы — на своих истощенных землях получают по сорока центнеров хлеба.
Мужики слушали, размышляли. Разве они враги себе, чтобы жить как прежде, в бедности?
— Для того чтобы, получать такие урожаи, — доказывал Сухарников, — требуется совсем малость — вносить по четыре центнера минеральных удобрений на гектар.
— И всё? — удивились мужики.
— И всё!
— А где эти удобрения взять-то? — допытывались колхозники.
— Надо создавать химию! — твердил ученый.
— Похлопочи, батюшка! Пусть строят. Мы — за химию! — говорили мужики.
Сухарников хлопочет: статьи, бумаги для верха пишет. Наконец одна из бумаг дошла до самого Госплана. Вызывают его в Москву. Выслушали внимательно и говорят: «Что ж, предложения ваши правильные. Химию создавать надо, и мы создаем ее. Но чтобы обеспечить полностью все поля удобрениями, надо строить в сто раз больше химических заводов. Вы подсчитали, во что это обойдется государству? Нет? То-то! Переключиться на химию — значит остаться без тракторов и танков. А случись война — чем воевать? Вилами?»
На химию у нас в то время не было денег. Может, деньги и нашлись бы, но ведь для создания химии, кроме денег, еще многое требовалось. Требовалось оборудование. У нас его не было. Требовались специалисты. У нас их не было… Тогда-то наши мужики и вспомнили о Треборе. У него все выходило просто и понятно: травосеяние не требовало миллиардов рублей на химию. «Сейте травы! — говорил он. — Травы создают структуру, восстанавливают пласт. Поднимайте пласт, будете и с хлебом, и с мясом, и с деньгами».
— За травополье схватились! — говорил Алексей Иванович. — Схватились крепко. Это было что-то реальное. И — главное — не требовало денег. Мы наконец сбросили трехполку. Разве это не заслуга Требора?
— Заслуга, заслуга… — с ехидцей повторил дед Печенов. — Он, Требор-то этот, умер спокойно. Он был уверен, что навсегда избавил мужиков от неурожая. А мы вот сеяли травы, считай, тридцать лет. А урожаи, как были при дедах — сам-шесть. В городах про изобилие толк ведут, а мы — творцы изобилия — сами записались в кусочники. Как утро, так и бегут бабенки на станцию, в булочную…
Алексей Иванович вспылил:
— Причем тут Требор?! Пойми ты, садовая голова, — мы сотни лет подряд бороздим землю! Земле безразлично, чем мы ее пашем: сохой, плугом ли, или трактором. Важно, что ее пашем и пашем без конца! То есть берем от нее. И чем производительнее машины, тем мы больше от нее берем. А вот вносить, удобрять, восполнять то, что взяли, — скупимся. Скупимся! Очень даже скупимся! А нужно подходить к земле по-научному: сколько взял, столько и возверни…
Алексей Иванович был в ударе. Видимо, здорово его проняло. Пока он говорил, я наблюдал за ним. Агроном очень изменился за последнее время. Похудел, состарился. «И чего он не уходит на пенсию? — подумал я. — Копался бы в своем садике да почитывал бы журналы. А то с темна дотемна таскается по полям, ругается, горячится из-за всякого пустяка». Но едва я подумал об этом, и сразу же отогнал от себя подобную мысль. Я не мог себе представить Алексея Ивановича в стороне от колхозных дел. Мы привыкли видеть его постоянно: и в дождь, и в зной. С неизменной сучковатой палкой, в вылинявшем плаще — всегда на людях, всегда в деле. Никто не знал — болел ли он когда-либо; отдыхал ли… Его любили. Он был человек честный. Правда, была в нем одна не очень-то приятная черта: уж слишком он был задирист. Увидит где непорядок, раскричится — ничем не остановишь. Из-за этого многие его недолюбливали, особенно начальство. Ни теперь, ни тогда, когда в МТС служил. Зная это, Алексей Иванович никогда не навязывался ни к кому — ни в провожатые, ни в попутчики. Он был начисто лишен честолюбия. Карьера его не интересовала. Он не хотел быть ни главным, ни завом. Единственное, что волновало его, — это земля. Алексей Иванович считал, что он знает землю; он горячился, когда делали не так, кричал, требовал, писал акты, — и все это, выходит, понапрасну.
Выходит, что он не знал земли…
— Значит, в нашей бедности травы ваши не виноваты? Ишь ты, а я на них все сваливал! — будто соглашаясь с агрономом, сказал дед Печенов.
— Нет, не виноваты!
— Тогда, видать, мы совсем разучились пахать и сеять?
— Нет, пахать и сеять не разучились! Хуже другое: думать самостоятельно разучились, — говорил Алексей Иванович. — Теперь на нас, агрономов, все свалили. Окрестили нас травопольщиками. По улице пройти нельзя — ребята дразнятся. А если строго разобраться, то у нас никакого травополья и не было! Не было, не было! Системы не было. А эго главное! Не хватало терпенья. Вильямс как учил? Нужно строить запруды на балках и оврагах. Нужно строго чередовать посевы. Нужно семенное хозяйство. Нужны удобрения. И наконец уже — травы… А у нас ничего этого не было — ни запруд, ни чередования посевов, ни семенного хозяйства. Все это требует затрат, а все, что требует затрат — денежных ли, труда ли, — мы не любим. «А, нехай! — успеется». Ухватились за одни травы: с ними проще всего — засыпал семена в сеялку и шпарь… Но вот что самое страшное — у нас ведь и трав-то не было! Для отчета они числились, а на деле их не было! Пришел ли новый председатель, сменилось ли руководство в районе — каждый норовит свою прыть перед начальством показать. Вызывает тебя и говорит: «Площади под турнепсом надо увеличить вдвое». — «За счет чего? — спрашиваю. — Может, рожь сократить или овес?» — «Нет, отвечает, овес и рожь оставим, а травы— того!» — «Дорогой Иван Иванович, говоришь, нельзя так — нарушается севооборот». А он: «Нам нужен теперь турнепс. А севооборот будем заводить потом». Привыкли жить одним днем — вот в чем наша беда!
— A-а, вот-вот… председатели во всем виноваты! — согласился дед Печенов.
Алексей Иванович принялся развивать свою мысль о вреде, который наносят земле временщики. Дед Печенов поддакивал: угу, угу… Бедный Алексей Иванович! Он не знал, что в душе дед Печенов над ним подтрунивал! Наш липяговский мужик всегда себе на уме. Он, пожалуй, поумнее и поопытнее иного начальника, который ему указывает. Но наш мужик и ухом не поведет, и виду не подаст: все поддакивает да согласно кивает головой. А потом вдруг подбросит начальнику один-единственный вопросик, и глядишь — тот, как говорит наша «англичанка», стушевался, бедный.
— Угу, угу, — поддакивал дед Печенов. — Они, они, председатели, виноваты! Агрономы ни при чем тут. Агрономам некогда было думать о земле. Они бумаги подписывали да на машинах разъезжали…
Дед Печенов как ни в чем не бывало достал свою тавлинку. Весь его вид говорил: «Я ничего такого не хотел сказать о тебе, дорогой Алексей Иванович. А там, в общем, понимай сам, что к чему».
Алексей Иванович воспринял слова деда Печенова как намек.
— К сожалению, мы не сами ездили, а нас возили! — вспылил Алексей Иванович. — О нас только и вспоминали, когда нужно было подписать какой-нибудь акт. Был я участковым. Обслуживал три колхоза. Кем я был для председателя? Советчиком? Да на черта я ему нужен был со своими советами: удобрять землю так-то, сеять так-то, когда у него в хозяйстве — не то что повозки— вожжей-то путевых не было! Приедешь, бывало, в колхоз. Увидишь беспорядок. Говоришь председателю: «Дорогой Егор Васильевич! Что же это вы делаете? Разве можно сеять в этакую землю?» — «А ты кто такой? — огрызнется председатель. — У меня установка из района: к первому отсеяться!» — «Так не уродится же ничего на таком поле!» А он махнет рукой — и вся недолга. Ты к бригадиру тракторного отряда. Ты — туда, ты — сюда… Пока мыкаешься — поле засеяно: план выполнен… Или возьмем наше теперешнее положение. Меня «вернули к земле». У меня под контролем одно хозяйство. Дерзай, делай, что надо! Но практически я ничего сделать не могу. Я — в полной зависимости от председателя. Ну, хорошо, когда председателем такой человек, как Иван Степанович. Его можно чем-то заинтересовать. А зачем агроном Володяке Полунину? Я ему раз десять говорил, что нельзя сеять кукурузу у Подвысокого. Разве он послушал меня? Он выполнял план. Загубил семена, людской труд.
— Да, Володяка начудил, — согласился дед Печенов. — С таким трудно сладить. Только что ж ты сам-то тогда не пошел в председатели? Агроном. Непьющий. За тебя бабы скорее проголосовали бы, чем за Володяку. A-а, как?
— Я не родился администратором!
— А, вон оно что! Значит, нет организаторских способностей.
— Да.
— Так-так… А Володяка-то — он что? Прямо из пеленок вылупился администратором?
Все посмеялись. Алексей Иванович принялся объяснять, что бывают разные характеры у людей. Одни любят сами повозиться с землей, а другие стремятся к более возвышенной деятельности. Агроном относил себя к первым.
— Стань я председателем, — говорил он, — колхоз развалился бы в два счета. Я слишком мягок. Не люблю командовать.
— А зачем кричать и командовать? Разве нельзя обойтись без крика?
— Да что ты, Семен Семеныч, спрашиваешь? — отозвался Алексей Иванович. — Ты же прекрасно знаешь, что нельзя. Может, в других местах все по-иному, а у нас, в Липягах, нельзя!
Дед Печенов покачал головой;
— Эх-ма! Напрасно мы с тобой, Иванович, жизнь прожили. Ведь как оно в священном-то писании сказано: «Оставь землю лучшей, чем она до тебя была». А выходит, что мы за свою жизнь нисколько лучше ее не сделали. Нам-то мужикам еще так-сяк, простительно. А вы — интеллигенция! Совесть наша. Путь нам указывали. А вы — баловались травкой. Да всякие философии разводили. А теперь все ищем, на кого бы вину свалить. Всех вспоминаем: и мужика, и мать родную, и отца, и Требора… Да! Только мы — в стороне…
Алексей Иванович промолчал. Он как-то вдруг забеспокоился, стал собираться домой.
Я вышел его проводить. Он сухо попрощался со мной, что-то буркнул деду Печенову — и ушел. И только вернувшись к столу, я спохватился, что агроном ушел, не попросил даже новой книги.
После этого вечера Алексей Иванович вдруг исчез. Он не приходил ко мне более недели. Я полагал, что его вызвали в район, на какое-нибудь совещание, и потому не очень беспокоился.
Но сегодня, после школы, я пошел в сельмаг — купить соли и подсолнечного масла. Выходя из магазина, я повстречал жену агронома — Надежду Григорьевну.
— Плохо с моим стариком, — сказала она. — Просил, чтобы вы пришли навестить.
Признаться, до меня не сразу дошло, что Алексей Иванович заболел. И только когда Надежда Григорьевна сказала, что у него плохо с сердцем и врач прописал пиявки, я понял, насколько это серьезно.
Я сказал Надежде Григорьевне, что зайду обязательно. Вернувшись домой, отдал жене покупки и тотчас же, не переодеваясь, побежал к старику. Агроном жил в конце улицы, у самого пруда. Дом его — беленький, с голубыми ставнями — выходил окном на улицу. За домом — небольшой сад, огороженный частоколом. Когда-то дом этот принадлежал регентше церковного хора — чопорной и злой старухе по прозвищу Змейка. Той зимой, когда взяли попа нашего, отца Александра, Змейка за бесценок продала дом молодому агроному, а сама уехала к дочерям, в Каширу. Алексей Иванович, как и мой отец, мало заботился о своем «поместье». Дом от времени осел, накренился; давно не крашенная железная крыша поросла мохом.
К пруду можно было пройти проулком. Но тропинка оказалась скользкой. Пришлось спускаться улицей. На углу улицы, перед пожаркой, изба Матвея Колоскова. Когда я поравнялся с Колосковыми, то заметил на лавочке бабку Алену — мать Матвея. В потертом плисовом казакине; на голове, словно у молодухи, цветастый платок, на ногах — белые катанки с галошами. Старуха всегда сидит на лавочке. Будто гном лесной — маленькая, сгорбленная.
Поравнявшись с ней, я поздоровался.
— Это кто? — спросила она, встрепенувшись.
Я назвал себя.
— A-а, это ты, Андрей?! Подойди, посиди со мной. Все идут мимо, и никто не остановится. Никому нет дела до меня, старой.
Я подошел. Старуха приставила посох к завалинке и начала ощупывать меня. Она ощупала пальто, руки и наконец лицо.
— Ишь ты какой! Пальто-то, поди, драповое? — заговорила она. — Я не видала, каким ты с войны пришел. Зато ить помню, каким был, когда я тебе пупок завязывала. Вот такой крошка. — Бабка Алена показывала, каким я был, когда она завязывала мне пупок. — Махонький, а горластый, ужасть! Вы все — и ты, и Федор, и Степаха. Вот удивленье ведь! В жизни ты тихой, а махонький— крикущ был, страсть! Чего ни делали с тобой: и сквозь хомут продевали, и молоком от черной коровы поили — не помогало. Сглазил, видать, нечистый… Сичас радиво, електричество… где ему нечистому-то быть! А бывало, ведь гривы лошадям ночью заплетал… детей портил…
Бабка Алена была когда-то повитухой у нас, в Липягах. Она помогала бабам при родах, и у всех липяговцев, родившихся с конца прошлого века до середины нынешнего столетия, — пупки, как она говорит, завязаны ее рукой. В детстве я помню ее дородной старухой — неизменной участницей всех свадеб и крестин. Она любила выпить и сплясать, и попеть. Перед самой войной, на девятом десятке жизни, она ослепла, — и теперь днями просиживает на скамейке, возле избы, зазывая прохожих, чтобы они поговорили с ней.
Поговорив, я стал прощаться.
— Сидел бы! Ить в школе-то кончил? Куда ж теперь-то бежишь?
— Иду агронома навестить.
— Иль захворал, Алешка-то?
— Захворал.
— Хороший человек, а глядь — заболел и помер! Все хворают. Всех господь вовремя прибирает… — запричитала старуха. — Меня одну только прибрать не хочет. Прогрешила я, видать. Ох, прегрешила! Недаром света божьего лишилась. Вон сколько лет дня от ночи не различаю…
Я стал успокаивать старуху. Она перестала шмыгать носом и, вытирая лицо углом платка, произнесла совсем иным голосом.
— И то: как мне, старой, не ослепнуть! Ить столько я видела на своем веку! Столько видела!.. — Она нащупала рукой палку, склонилась на нее и застыла — будто меня и не было рядом…
Я заспешил под гору, к дому агронома. Дверь мне открыла Надежда Григорьевна. Она была уже дома. Пока я раздевался, Надежда Григорьевна стояла молча, со скорбным и терпеливым выражением на лице. Я снял пальто и повесил его на вешалку, рядом с брезентовым плащом Алексея Ивановича. Из передней в комнату вела домотканая тряпичная дорожка. Я пошел по дорожке следом за Надеждой Григорьевной. В открывшуюся дверь пахнуло камфарой и еще какими-то лекарствами.
Стараясь не беспокоить больного, мы разговаривали шепотом. Надежда Григорьевна рассказала, как все произошло. Она боялась, как бы не случилось инфаркта.
— Вы пока не пугайтесь раньше времени.
— Все бы ничего, если бы он успокоился. А то ведь требует газеты, а потом прочитает и вскакивает с постели. Вы ведь знаете, какой он! Так что вы постарайтесь не расстраивать его.
Из-за перегородки раздался голос Алексея Ивановича:
— Надя, с кем это ты там шепчешься?
Надежда Григорьевна сказала.
— Так веди же его скорей! Чего ты ему там нотации читаешь?!
Я прошел в «чистую» половину. Алексей Иванович — давно не бритый, с провалившимися глазами — лежал на большой деревянной кровати. Увидев меня, он сделал усилие улыбнуться, но, видимо, заметив на моем лице обеспокоенность, сказал строго:
— Э, Васильч! Вот уж не ожидал! Неужели ты думаешь, что меня может свалить какая-нибудь хвороба? Ничего, брат! Мы еще годков с десяток потопчем эту землю… Принеси-ка нам, Надя, чаю.
Надежда Григорьевна вышла. Я спросил Алексея Ивановича о его самочувствии, о том, что сказал врач.
— Сейчас ничего, лучше стало. Тут немного побаливает… — Он указал на сердце. — Тс-с… ей — ни слова! А врач — что тебе сказать? Прописал самые банальные средства: пиявки, покой, отказ от курения. Нужна кардиограмма. Нужны анализы. Все знакомо, брат! Ничего нового. Наша медицина — на уровне агрономии! Пожалуй, даже хуже.
Вошла Надежда Григорьевна с чаем. Она убрала со столика газеты, отставила лекарства и, разостлав чистый рушник, принялась разливать чай в разлатые, наподобие пиалы, чашечки.
Алексей Иванович замолк и не проронил ни слова, пока жена накрывала стол. Но, как только она вышла, Щеглов взял чашку, приподнялся.
— Теперь все кинулись искать виновных, — заговорил он, не прикасаясь к чаю, а лишь сжимая чашку в ладонях, будто стремясь согреть их. — Московские газеты поносят Вильямса, наши, местные — разносят почем зря Требора! Агрономы — травопольщики, клятвоотступники; мы такие да сякие.
Я перебил Алексея Ивановича, сказав, что ему нельзя волноваться.
— Если вы будете продолжать, — заметил я, — то мне лучше уйти.
— Нет, нет! — Алексей Иванович коснулся меня рукой, как бы опасаясь, что я действительно могу уйти. — Нет, ты не уйдешь! Неужели ты думаешь, что наедине мне лучше? Я не могу молчать! Мне требуется кому-то все это высказать… Лежал я эти дни и думал. Думал: почему наш липяговский колхоз топчется на месте? Кто здесь повинен? Мы ли, специалисты, колхозники ли, или еще кто? И вот что на ум пришло. Вот явился ко мне врач. Он осмотрел, ослушал и установил, что перед ним — серьезно больной. В его руках — судьба человека! Он сознает всю свою ответственность и принимает решение. Он может госпитализировать, может прописать любой рецепт — и никто не считает вправе лезть к нему со своими советами: делай, мол, так, а не этак. Никто — за исключением специалистов. Заметь: специалистов! — консилиум, знатный профессор и так далее. А что происходит у нас с землей? Ведь мужиками, а заодно и нами агрономами, специалистами, всякий командует, как хочет. И председатель, и инструктор, и секретарь райкома. И получается, что непосредственный исполнитель — человек, который пашет, сеет, убирает, — он вовсе устранен от ответственности за землю, за итоги своего труда. А мужику без этого неинтересно! Потому-то и остались в Липягах одни старики да старухи. Где наша молодежь? Куда она уходит после школы? Она уходит на шахты, в Бобрик. Уезжает в Москву, в Орехово, на торфоразработки. Куда угодно — только не желает работать в колхозе. Почему? Кто в этом виноват? Нет, ты меня не перебивай! Ты лучше подумай: чему ты учишь в школе ребят? Чему угодно, только не любви к земле! А в ребятах надо с детства любовь эту воспитывать. Чтобы труд на земле, в поле приносил им радость.
Я не мог не согласиться с ним. Обрадованный моей поддержкой, он тут же принялся излагать мне свою идею. Алексей Иванович считал, что упадок Липягов во многом связан с неправильным воспитанием в школе. Именно она, школа, должна воспитывать будущего землепашца. Если бы молодежь любила землю так же, как любили ее наши деды, она не убегала бы из села на шахты и в города.
Алексей Иванович сожалел, что раньше не пришел к этой мысли. А то давно бы Липяги процветали. Но ничего — теперь он понял все и возьмется за дело. Это дело в мечтах его рисовалось таким образом.
Как только поднимется с постели, он сразу же уйдет на пенсию. Уйдя на пенсию, отхлопочет у правления колхоза участок земли и создаст из учащихся старших классов производственную бригаду. Станет у них бригадиром, научит ребят водить трактор, управлять комбайном и другими машинами. Будет с ними с зари до зари. Он раскроет ребятам тайны роста растений, заставит понять, что такое труд. Он добьется, что эта бригада будет получать со своего участка вдвое больше, чем остальные бригады. Он раскроет ребятам поэзию крестьянского труда…
— Ведь ты пойми! — продолжал Алексей Иванович, все более горячась. — Это стало трагедией сегодняшнего землепашца. Его лишили поэзии! Повинны тут не только машины, но и мы с тобой… Раньше — как было? Раньше крестьянский мальчик чуть ли не с пеленок впитывал любовь к земле. Дед брал его с собой в поле. Он ездит в ночное. Рассвет. Ложатся росы на луг. Глядишь — в двенадцать лет он пашет!.. А сейчас? Парню пятнадцать лет, а он трактор видел только из окна избы! А в шестнадцать— он уже поступил в техникум… Теперь я возьмусь за дело!
Алексей Иванович увлекся; в глазах его появился блеск, щеки зарумянились. Казалось, еще миг — и он встанет с постели, облачится в свое обычное одеяние и побежит в правление — хлопотать об участке. Однако сил его хватило ненадолго. Едва он замолк, как румянец с лица спал, глаза погасли, скулы заострились.
Мне хотелось приободрить его. Я сказал, что план хорош и что всегда готов помочь. Алексей Иванович с благодарностью пожал мне руку и, устало опускаясь на подушку, сказал глухо:
— Спасибо! Заходи почаще. Мне страшно одному.
Я понял, что настало время уходить. Поднялся и, попрощавшись, вышел..
На улице сеяла мжица; накатанная дорога от сырости поблескивала. Я шел стороной от дороги, по мокрому суглинку, и думал, что слякоть эта теперь надолго. И так хотелось, чтобы скорее пришла зима!
Алексей Иванович прохворал всю зиму. Однако по весне, перед самыми майскими праздниками, совсем было ожил: стал заглядывать в правление, раза два, а то и три — заходил ко мне. По-прежнему брал книжки. И тут вот что случилось. Сижу я однажды в учительской. Учителя, жившие поблизости, ушли домой, «перехватить». Делать нечего. Взял я со стола нашу районную газету и смотрю. Думаю: нет ли чего про Липяги? Посмотрел первую, вторую полосы — ничего. Но только бросил взгляд на третью — так в глазах у меня и потемнело… Большую часть полосы занимал фельетон: «Сорную траву — с поля вон!» Но меня даже не заголовок поразил. Меня поразила карикатура. На рисунке был изображен Алексей Иванович. Я сразу догадался, что это про него. Сухонький человечек, с палочкой в руке, стоял с краю делянки и поливал из лейки побеги люцерны.
Я прочитал фельетон. В нем все дело изображалось так, будто все беды нашего колхоза происходят исключительно из-за агронома. «Агроном Щеглов, — писал фельетонист Артемий Раздобудько, — вот уже тридцать лет подряд насаждает на полях артели травополье, нисколько не заботясь о лучшем использовании земли». Надергав цитат из каких-то статей Алексея Ивановича, автор изображал его ярым приверженцем Требора и Вильямса и врагом талантливого ученого Сухарникова.
Не могу словами передать моего тогдашнего состояния. Не помню, как и довел до конца уроки. Помню только, что одна мысль занимала меня: как бы скрыть от Алексея Ивановича газету?
Едва прозвенел звонок, побежал к агроному. Еще в передней я понял, что опоздал.
— Я занимался травами? Признаюсь. Виноват, — донесся до меня из-за перегородки голос Алексея Ивановича. — А где вы были — вы, вы, колхозники? Вы же хозяева земли, а не я! Что ж, выходит: я вредил, а вы стояли в стороне и потирали руки?!
— Успокойся, Леша! Успокойся! — то и дело повторяла Надежда Григорьевна.
Я поспешил в чистую половину. У окна понуро сидел дед Печенов. Полы пиджака распахнуты; на шее — небрежно намотан шарф. По всему видно, прибежал впопыхах. За столом, рассматривая злополучную газетку, пристроился зоотехник Евгений Николаевич — человек пьющий, но порядочный. Алексей Иванович сидел напротив зоотехника и, тыча пальцем в газету, говорил:
— Невежды! Ай, какие невежды!..
— Хорошо, что вы пришли, — сказала Надежда Григорьевна обрадованно. — Уж вас-то он наверняка послушает. Скажите, что ему нельзя волноваться.
Я стал успокаивать Алексея Ивановича, говоря, что фельетон несправедлив, что все колхозники напишут коллективное и обоснованное опровержение в редакцию.
— А-а! — Алексей Иванович махнул рукой. — Какое там «опровержение»! Кто там будет читать! Оставьте. Все это пустое! Я же не грудной ребенок, которого надо успокаивать пустой погремушкой. Они правы. Их можно упрекнуть разве в некоторых передержках. Но это, в общем, пустяки.
Алексей Иванович вдруг успокоился. Именно это и настораживало. Если бы он метал громы и молнии, то для него, пожалуй, лучше. Но он был слишком спокойным. Представляю — сколько стоило ему такое спокойствие.
— В общем, хватит об этом! — сказал Алексей Иванович нарочито бодрым голосом. — У меня есть более приятная новость: правление выделило школьной бригаде участок. Поскольку мы собрались, я предлагаю по данному поводу устроить небольшое торжество. Надя! У нас есть что-нибудь обогревательное?
Мы переглянулись с Надеждой Григорьевной и снова стали уговаривать, что ему надо лечь и принять сердечное. Алексей Иванович и слушать о том не хотел. Пришлось сделать вид, что мы все обрадованы сообщенной им новостью. Я принялся помогать Надежде Григорьевне, хлопотавшей на кухне; дед Печенов носил посуду с кухни в комнату; зоотехник «сервировал» стол. Мы стремились свести дело к одному чаю, но Алексей Иванович потребовал настойки и сам выпил толику за компанию.
Никогда еще Алексей Иванович не был так хорош, как в тот вечер. После закуски, за чаем, разговор зашел об истории земледелия. Больше всех говорил хозяин. Гости в основном слушали. Алексей Иванович говорил об интересных вещах. Некоторые его мысли поразили меня. Он говорил, что история земледелия в наших местах насчитывает десятки веков. Это подтверждается археологическими находками. В раскопках древних городищ по Оке и Проне найдены хорошо сохранившиеся зерна злаков, зернотерки, сосуды для хранения зерна. Веками люди рыхлят, распыляя, землю. Еще на нашей памяти, говорил Алексей Иванович, отцы и деды пахали деревянной сохой, жали хлеб серпом. Мы заменили соху трактором, серп — комбайном. Теперь мы кричим, что произвели переворот в земледелии. Ничего подобного! Просто отцы и деды наши грабили землю щепоткой, а мы продолжаем грабить ее пригоршнями. Тракторы углубили пахотный слой, следовательно, увеличили эрозию. Комбайны стригут стебли злаков до самой земли, и мы увозим солому, как и зерно, черт знает куда. Во всяком случае мы не возвращаем естественные остатки в поле, как делал это крестьянин в своем хозяйстве. Создав новые, индустриальные способы ограбления земли, говорил он, мы не позаботились о создании столь же производительных, индустриальных способов компенсации, то есть внесении удобрений. Этим грубо нарушили естественную цепь, созданную природой…
Алексей Иванович был в ударе. Никогда б не подумал, что он так красноречив. Мы слушали его не перебивая. Дед Печенов не нюхал своего зелья; зоотехник, любивший выпить лишнюю рюмку, не допил и первой — настолько все были увлечены тем, что говорил агроном.
— В отношениях человека с природой, — продолжал Алексей Иванович, — должен соблюдаться один закон: сколько взял — столько и отдай. Мы из года в год нарушаем его. Мы брали пригоршнями, а возвращали щепотками. Настала пора рассчитываться за рапорты побед! Между тем индустриальный метод компенсации взятого у земли есть. Это — минеральные удобрения… Сухарников прав был. Ох, как прав! А мы не правы… И Требор… От нашей бедности. Хотели брать пригоршнями… Думали: земля вечно будет давать. А вышло… Сегодня украл, завтра украл… А на третий раз — и нечего красть. В природе все закономерно. Виноват. Не перед людьми — перед землей виноват Я вот тут написал…
Алексей Иванович встал из-за стола и подошел к книжной полке, где поверх книг лежали его бумаги. Протянув руку к бумагам, Алексей Иванович пошатнулся; еще раз сказал: «Виноват!» — сделал шаг к постели — и упал, не дойдя до нее.
Мы не отходили от него всю ночь, пока не приехал врач. Утром я едва держался на ногах. Однако уроки вел, как всегда. Трудная была весна. Приближались экзамены, а с ними — и новые заботы. Весь день я проводил в школе, а вечером спешил к агроному.
Алексей Иванович понемногу приходил в себя. У него оказалась парализованной правая сторона тела. Он не мог пошевелить ни ногой, ни рукой; долгое время не говорил, а только мычал что-то нечленораздельное. Недели через две речь стала восстанавливаться. Однако, чтобы не переутомлять его, с ним мало разговаривали. Старались больше читать ему. Он сам просил. Он просил, чтобы ему читали газеты. Но по тайному уговору с Надеждой Григорьевной все газеты из дому были изъяты. Это, конечно, жестоко — не выполнять желаний больного человека, но нам казалось, что мы тем самым сохраняем его спокойствие. Не тут-то было! Алексей Иванович каким-то образом все равно узнавал газетные новости. Видимо, кто-нибудь из посещавших его — либо дед Печенов, либо зоотехник — рассказывали.
Вот лежит он: уже поздно; солнце зашло, и на столике, возле которого я сижу, горит лампа. Я читаю ему книгу Иловайского «История Рязанского княжества». Вдруг Алексей Иванович делает усилие и, хотя ему совершенно нельзя поворачиваться, наклоняется и подает знак рукой, чтобы я остановился.
— А на Кубе, — говорит он, — каждый год дефицит хлеба сто миллионов пудов.
— Да, — соглашаюсь я, озадаченный неожиданным ходом его мысли: от истории Рязанского княжества — к истории Кубы.
— Когда-то этот дефицит покрывала Канада, а теперь хлеб Кубе должны давать мы.
— Да. В обмен на сахар.
— В обмен на сахар — Кубе, — говорит Алексей Иванович. — Просто, без всякого обмена… Н-да… хлеба надо много.
— Но вы не думайте сейчас об этом. Лучше — давайте я вам почитаю. Вот тут про раскопки в нашем уезде.
Алексей Иванович движением руки закрыл книгу.
— Брось: я ведь читал про эти городища! Лучше скажи — семян гороха достали?
— Достали.
Алексей Иванович успокоился и долго лежал молча. Мне показалось, что он забылся и заснул. Я хотел было встать, но не тут-то было: он остановил меня.
— Ничего! — сказал он, бодрясь. — Вот я встану — и мы…
И, оживившись, Алексей Иванович снова начинает толковать про свой план, про то, как он из каждого ученика воспитает землепашца. Не проходит вечера, чтобы мы не толковали об этом. И всякий раз в план вносятся какие-нибудь дополнения. Сначала агроном хотел, чтобы его будущие воспитанники занимались исключительно полеводством: хорошо знали агротехнику, машины, уход за пропашными. Потом ему показалось, что такой подход слишком односторонен: бригада возьмет еще и молочнотоварную ферму. Оборудуем ее чуть ли не полупроводниковыми доильными агрегатами, автоматизируем подачу кормов и т. д. и т. п.
Однажды я застал Алексея Ивановича за странным занятием. Обложившись со всех сторон подушками, он сидел на кровати и писал. Поверх одеяла лежал том «Дон Кихота», а на книжке — стопка бумаги. Исписанные листки валялись на столе, на подушках. Правая рука слушалась еще плохо, и он выводил каракули левой.
— Хорошо, что ты пришел пораньше, — сказал Алексей Иванович. — Я пишу педагогическую статью и хотел бы с тобой кое о чем посоветоваться… — И, не дожидаясь расспросов, стал рассказывать. Прочь беспрерывное сидение за партой, в стенах школьного здания! Перенести учебу в поле, на фермы! — таков был смысл статьи.
— Не знаю только, куда послать ее, — сокрушался Алексей Иванович, — В газету или, может, в какой журнал?
Мы оборвали разговор на полуслове: пришел дед Печенов. Не хотелось никого посвящать в нашу тайну.
Алексей Иванович спрятал листки исписанной бумаги под подушку и раскрыл книгу, будто читает. Семен Семенович, надо думать, догадался, о чем был у нас разговор. Но он и виду не подал. Оберегая покой друга, дед Печенов избегал теперь лишних разговоров. Придет, посидит возле кровати больного, скажет два-три слова о погоде, о том о сем — и отправляется на кухню. Он берет ведра и идет к колодцу за водой. Потом часа два мастерит и подлатывает крыльцо; копается в саду.
Домой мы возвращаемся вместе. Чаще всего мы в пути молчим. Но сегодня, едва вышли за калитку, дед Печенов вздохнул и заговорил первым.
— Скажи мне, физик, отчего так, — сказал он. — Умнейшая голова — этот Алексей Иванович, а в какое-то детство впал. От старости или от болезни что ли — не пойму…
Я не сразу понял, о чем речь.
— Ну как же! Или это не детство — думать так, будто колхозники не хотят работать из-за того, что украли эту самую «поэзию» крестьянского труда?! Смеяться хочется! Я уж боюсь теперь возражать ему. Пусть надеется, что как только создаст бригаду из школьников, — так все полюбят землю. Не тут-то было! И из бригады убегут!.. Убегут, убегут — это уж наверняка! Обожди — встанет, я ему скажу, почему народ бежит из Липягов. Дам ему книжечку почитать. Он умный — должен понять…
— Это что ж за книга?
— Есть такая.
— А именно?
— Статьи Ильича о кооперации.
— Ленина он наверняка читал.
— Читал-то оно, конечно, читал. Все читали, но мало что поняли. Вот встанет — пусть еще раз прочтет… Оно, конечно, ребят учить машине надо и как там за землей ухаживать… Но прежде надо научиться сочетать общественное с личной, материальной заинтересованностью каждого труженика. В этом все дело.
Признаться, я так и не рассказал Алексею Ивановичу о разговоре с дедом Печеновым. Мне жаль было разрушить выношенную им мечту.
С моей помощью статью о необходимости перестройки школы осилили. Она готова была в конце мая. Чуть ли не целую неделю ломали головы над тем, куда послать ее. Алексею Ивановичу не терпелось. На газеты, однако, он не очень надеялся. Мне пришла мысль послать статью в Академию педагогических наук. Агроном благоговел перед наукой. Хотя он ничего не знал об этой академии, но идея ему понравилась. Академики ему внушали доверие. Мы запечатали статью в конверт и надписали адрес. Теперь осталось малое — ждать ответа. Алексей Иванович жил надеждой.
Но он так и не дождался…
Алексей Иванович умер в середине июня, когда только что зацветают в школьном саду липы. У него случился второй инсульт.
Был тихий, знойный день, когда мы хоронили его.
Собралось не так уж много народу — все старички. И речей некому было произносить — мы с дедом Печеновым не говоруны, а зоотехник выпил с утра, и его так разморило от жары, что он едва держался на ногах.
И только, когда уже мы закопали могилу и насыпали невысокий холм, дед Печенов сказал:
— Могилку надо бы дерном обложить… Чтобы травка всегда зеленела. Он ведь всю жизнь любил ее, травку-то.
Щегол в клетке
Хима сидела на завалинке и ждала Бориса.
Был вечер; солнце уже село, становилось прохладно. Хима продрогла. Надо было бы сходить в избу за ватником, но вставать Химе не хотелось, и она продолжала сидеть.
Хима ждала мужа и, сидя на завалинке, то и дело поглядывала на увал Морозкина лога, откуда должен появиться Борис.
Что-то долго не идет он.
Химе наскучило глядеть на голую пажу, и она невольно стала наблюдать за соседкой.
Ждать Бориса — скучное, каждодневное ее занятие по вечерам, а соседство было для нее внове, и теперь Хима все чаще наблюдала за чужими людьми.
Всю жизнь Хима прожила без соседей. Избенка ее стояла одиноко, на отшибе. И с одной стороны пустырь, и с другой. А вот под старость бог послал соседей. Жизнь ее нисколько не изменилась от этого, разве что шумливее на поляне стало.
Бирдюка, своего теперешнего соседа, Хима знала немного, а его новую жену и видеть близко не видывала. Хима ни разу не была у соседей. Она и на «помочи» к Бирдюку не ходила, хотя бабы звали ее, и, когда новоселье праздновали, сам Бирдюк приходил, звал, а они с Борисом не пошли. Непривычны ходить по гостям.
Они не пошли, и молодая Бирдючиха, как поселилась, ни разу не наведалась к Химе. Так и жили: рядышком, а совсем не зная друг друга.
Хима не имела особого интереса к семье Бирдюка. Она и теперь наблюдала за соседкой просто так, от нечего делать, как она наблюдала бы за полетом птицы или еще за чем.
Молодая Бирдючиха снимала белье. Посаженные Бирдюком ракиты еще не успели вырасти, а белье-то надо на что-то вешать! Кузнец врыл с проулка четыре столба и натянул на них веревки. Не было такого дня, чтобы на этих веревках не сушилось чего-либо. Хима долгое время была уверена, что молодая Бирдючиха нарочно вывешивает белье на веревки, чтобы похвастаться, как много у нее всяких тряпок. Хима думала так потому, что у нее не было детей. Она не знала, что значит пятеро ребят, какие они все мазурики. Хоть весь день, с утра до вечера, не отходи от корыта — стирай да стирай, все равно не успеешь их обстирывать.
И еще Хима думала так потому, что сама страсть как любила похвастаться.
Случись, купит ей Борис обнову — юбку или платок какой-нибудь, — она места себе не находит, носится с этим платком, как курица с яйцом. Она никогда не подождет до праздника, чтобы надеть обнову, а сразу же напялит на себя и ходит по полянке возле дома. И ходит Хима до тех пор, пока какая-нибудь баба не заметит на ней новый платок и не удивится:
— И-и, Хима, какой платок-то на тебе нарядный! Никак, новый?
— Новый! Новый! — затараторит в ответ Хима. — Борис подарил… Премию ему дали. Он просто задарил меня подарками.
Что-что, а похвастаться Хима любила.
Недавно был такой случай. О нем, правда, и рассказывать как-то неудобно, но, как говорится, из песни слова не выкинешь.
Ходит перед избой Хима (а летом дело было), одета Хима в свой обычный наряд: черная юбка на ней, в которой и теперь она, и кофта легкая, клетчатая. Никакой будто обновы на ней. А ведет себя как-то странно. Крапиву зачем-то вздумала рвать — нагибается так, что и сказать нельзя. Корову Хима всегда доила в сенцах, чтобы не доглядел кто, много ли дает молока ее Красавка. А тут вывела корову на поляну, скамеечку вынесла, и когда садилась на нее, то задрала юбку выше колен. Мало того, сдвинула ее наперед, словно фартук, да и сидела так все время, пока доила.
Представьте себе состояние Химы: и на этот раз никто из соседок не обратил на нее внимания! Лето — все бабы ни свет ни заря в поле ушли, некому подглядывать было.
А обнова на Химе все-таки была! И глупой бабе не терпелось похвастаться. Ничем Хима заняться не может, пока обнову ее кто-либо не похвалит. На радость свою, она вдруг увидала, что у колодца берут воду бабка Лукерья и Таня Виляла. Хима схватила ведра — и к колодцу. Но пока бежала, они, наговорившись, взяли коромысла на плечи и пошли.
С досады Хима чуть не разревелась. Уж очень ей хотелось, чтобы Таня Виляла увидала обнову. Тогда весь порядок бы знал о Борисовом подарке.
Расстроенная неудачей, Хима начала доставать воду. Тут, на ее счастье, к колодцу подошел дед Печенов. Не перед Вилялой, так хоть перед Печеновым похвалиться! Доставая бадейку из колодца, Хима перегнулась так, что стали видны… рейтузы. Новые, сиреневого цвета. Да не какие-нибудь, не трикотажные, скопинской фабрики «Красная заря», а байковые, с начесом!
Очутись на месте деда Печенова, скажем, Авданя, он сразу бы заметил Химину обнову. Покрутив молодцевато усы, Авданя сказал бы: «Хо-хо! Где это ты, Хима, отхватила такие шаровары?» И тут-то Хима, к радости своей, все ему бы и выложила: про Борисову премию и про подарки. И еще Хима сказала бы, что вот, мол у Авданькиной Прасковьи нет таких рейтузов и вообще ни у одной липяговской бабы нет таких, а ей, Химе, муж купил! По-тому купил, что он любит ее, обхаживает ее, как голубь голубку…
Авданя б скорее Вилялы обо всем баб оповестил. Но вся беда в том, что вместо Авдани у колодца стоял дед Печенов. Когда Хима нагнулась за бадейкой и у нее стали видны рейтузы, дед Печенов, по своей тактичности, отвернулся, сделал вид, будто ничего не видел.
Хима не могла простить такого невнимания к себе и к своей обнове. Просто разум потеряла баба от злости! Задрала обеими руками юбку и стала трясти ее, опуская и подымая подол почем зря.
— Жарища-то какая — дышать нечем! — сказала она.
— Еще бы! — невозмутимо отвечал дед Печенов. — Напялила теплые рейтузы. В них зимой, поди, и то тараканы от тепла заведутся.
Эк, что тут было — после этих слов деда!
Подбоченясь, Хима встала перед ним и давай ему все выкладывать. Что это Борис, муж, ей купил, что это не какие-нибудь рейтузы, а заграничные, что ни у кого из липяговских баб нет таких и только один Борис одевает ее по-заграничному, потому что хочет, чтобы Хима его на городскую женщину во всем походила.
Дед Печенов не очень-то слушал Химу. Он как ни в чем не бывало опускал бадейку в колодец. Но Химе было все равно: слушают ее или не слушают. Ей важно одно: она все-таки похвасталась своей обновкой. Теперь она успокоится и может заняться обычным своим делом. Ей невдомек, что дед Печенов не слышал ее хвастовства. Да Печенов такой старик, что даже если бы и слышал все, все равно никому бы не рассказал.
Хорошо, что Таня Виляла случайно видела все это.
От нее бабы и узнали, что Борис купил Химе теплые заграничные рейтузы…
Молодая Бирдючиха снимала белье. Белье висело на веревках; столбы были высокие (Бирдюк ставил по своему росту), и Бирдючиха, босоногая, в коротеньком вылинявшем халате, поднималась на носочки, чтобы дотянуться. Рядом стояли малыши — мальчик лет шести и совсем еще крохотная девочка, — такие же белоголовые, как мать, и во всем легком, несмотря на поздний августовский вечер. В руках у детей были большие решета спелых подсолнухов с черными зернами и с поблекшими лепестками цветов по краям. Малыши выковыривали зерна и шелушили их. Делали они это сосредоточенно, не спеша; шелушили семечки и глазели по сторонам.
Бирдючиха снимала с веревок ребячьи штаны и рубашки. Когда она тянулась за бельем, ветер трепыхал полы ее халата.
Хима, наблюдая за соседкой, вздыхала, «Кажись, опять брюхата!» — думала она о Бирдючихе.
Думала Хима с грустью.
Хима была бездетной не от природы, а от своей оплошности. В первый же год, как они с Борисом поженились, она забеременела. В то время в деревне считалось грехом «накладывать руки» на плод. Но Химе уж очень не хотелось походить на всех деревенских баб, которые, выйдя замуж, тут же начинают рожать. Ей хотелось пожить «для себя», как городские живут. Она отыскала бабку, и та «наложила руки». Но, видать, не очень умело, и Химе пришлось малость поболеть. Потом все прошло. Только после этого она почему-то не «чижелела» боле.
Борису хотелось иметь ребенка. Он даже посылал как-то Химу к знахарке, к известной бабке Точилихе, в Затворное. Точилиха кропила ее голую в полночь под куриным насестом: выгоняла «наговор». Провожая, знахарка дала Химе пузырек с горьким настоем майской полыни. Наказывала приезжать еще, но Хима, выпив пузырек, за другим не поехала.
Как раз в то время Борис поступил работать на железную дорогу. Ему сказали, что на станции есть поликлиника и Химу, как жену рабочего, врачи обязаны лечить. Хима долго отказывалась идти к врачам. Но наконец Борис уговорил ее. Она нарядилась во все лучшее и пошла. Однако на станции не оказалось врача, понимающего толк в таком тонком деле. Химе выписали бумажку и бесплатный билет в Каширу.
В Каширу они поехали оба. Правда, к врачу Хима ходила одна, без мужа. Во врачебном кабинете пробыла она долго; врач выписал ей рецепт и сказал, что надо лечиться. Выйдя от врача, Хима показала рецепт Борису, и поскольку муж смыслил в латыни столько же, как и сама Хима, то оба они не знали, что с этой бумажкой делать. Решили зайти в аптеку. Там тоже долго изучали мудреный рецепт, а потом сказали, что у них сейчас нет таких лекарств. Борис с Химой купили вязку баранок и поехали обратно домой.
Дома бумажку, выписанную врачом, Хима сунула за божницу. Поглядеть, бумажка та и теперь там лежит.
Сначала, когда они были помоложе, думалось, что еще все впереди. Даст господь бог, и у них появятся дети.
Но шел год за годом, а детей все не было. Они смирились было с мыслью, что им всю жизнь коротать одним. А тут как-то в самом конце войны Борис и говорит:
— Давай, Хима, возьмем себе ребенка из детдома. Все веселей будет.
Хима поджала губы, подумала и возразила:
— Ну их! — сказала она. — Одна морока с ними, с ребятами. Стирай, штопай, а вырастет — и…
Больше к этому разговору не возвращались.
За более чем сорок лет совместной жизни они так привыкли друг к другу, что не представляли себе, что в избе может появиться еще один, третий обитатель.
Правда, случалось, что в избе появлялись мыши. Они шныряли по полу, забирались на лавку, на подоконники. По ночам мыши устраивали возню, мешая спать. Хима пробовала раза два завести кошку, но кошки не уживались. С ними было еще больше беспокойства, чем с мышами. То кошке захочется средь ночи на улицу, и надо вставать с постели и идти в сенцы открывать дверь, то ей наскучит сидеть одной день в избе и она начинает проверять кастрюли и кринки, то забьется в угол и скребет и урчит, как лев.
Все это пугало и беспокоило Химу. Не проходило и недели, как у Химы начинались головные боли, бессонница, и она уговаривала Бориса, чтобы он выдворил кошку.
Борис сажал кошку в мешок и уносил с собой на линию. Он выпускал кошку где-нибудь в кустах, возле железнодорожной насыпи, а чтобы не нести мешок пустым домой, прихватывал уголька.
Борис был РР — значит, ремонтный рабочий. Это самая низшая должность. В рабочем табеле нет должности менее оплачиваемой и нет труда более тяжелого, чем труд ремонтного рабочего. Его дело забивать костыли, стаскивать с насыпи износившиеся рельсы, подсыпать под шпалы песок и щебенку.
На работу Борису ходить далеко. Из дому он отправляется чуть свет. На станцию идет с одной сумкой; в ней бутылка молока и кусок хлеба. А со станции идет — две сумки на плече тащит: сзади, потяжелей которая, — с угольком, а что спереди, почище, — в ней хлеба две буханки.
Так и ходит Борис туда-сюда вот уже сорок лет. Борис ходит, а Хима сидит. Сидит дома и ждет его. В колхозе они не состояли: числились рабочими.
Чтобы не скучно было весь день на завалинке сидеть, Хима завела корову. Утром выпьет Борис парного молока и уходит на свою службу. А Хима с Красавкой остается. Прибрав в избе, Хима набрасывает на рога корове веревку, и они отправляются на пажу. Хима ведет корову межой, узенькой тропкой, отделяющей ее огород от колхозного поля. (Соседей у них не было, и весь пустырь от их избы и до самого поповского дома колхоз засевал вико-овсяной смесью.) Пока Красавка идет межой, все схватит что-нибудь с колхозной делянки…
Пажа позади огорода. Когда-то, когда вся сторона улицы была застроена домами, тут был вал. Вдоль насыпи росли ракиты. Ракиты вырубили, и от пней разросся непролазный кустарник.
Приляжет Хима в тенечек, под кустом, руку с зажатой в ней веревкой подложит под голову и затихнет. Глядит она на пажу, на выжженную солнцем траву, на зеленые вершины вязов, разросшихся вокруг кладбища, и что-то наподобие мыслей о бренности жития пробуждается в ней. Она думает о том, что усадьба их нехорошо стоит: кладбище на задах. Как чуть что — похороны ли, поминки ли, — все слышно.
Но эти мысли занимают Химу недолго. Вскоре она переводит взгляд на корову и успокаивается. Красавка ходит себе вдоль вала, пощипывает траву. Слышится ее мерное дыхание и шорох шершавого языка, слизывающего с земли розовые кашки и упругие стебли полевицы. Прислушиваясь к этому шороху, Хима забудется, да и вздремнет часик-другой. Проснувшись, перейдет к другому кусту, взглянет на пажу, на кладбище, послушает, как щиплет траву Красавка, и снова заснет.
И так до вечера.
Мирно и тихо жили Борис и Хима — день за днем, год за годом. И не хворали будто, и всегда будто у них во всем достаток был, а пришел срок — состарились. Незаметно как-то подошла она, старость-то.
У других хоть дети; по ним всегда заметнее старость. Дети растут, сил набирают, а отцы и матери стареют. Тут уж ничего не поделаешь. Не успеешь оглянуться, как жизнь-то и прошла. Глядишь, на тебе — уже кричат: «Эй, дедушка, посторонись!»
Тем-то и страшна была старость для Бориса и Химы, что их никто не назовет ни дедушкой, ни бабушкой. Мало того, их даже дядей и тетей не называл никто. Все, от мала и до велика, так и звали всю жизнь: Борис и Хима.
Жили бы они, может быть, и еще сто лет, не замечая своей старости, только случились тут сразу два события, которые внесли разлад в их жизнь.
Одним из таких событий было появление соседа. Рядом с новым бирдюковским домом, крытым шифером, померкла ощипанная избенка Бориса и Химы. Побуревшая соломенная крыша, низенькие оконца, ни двора, ни кола на задах.
Своим появлением Бирдюк внес беспокойство в жизнь Бориса и Химы. Особенно в жизнь Химы. Бывало, закроет она избу на запор и весь день скитается по межам со своей Красавкой. Теперь, сама не замечая этого, она все чаще засиживалась на завалинке. Сядет, поджавшись вся, и часами наблюдает за молодой Бирдючихой и ее ребятами.
Казалось бы, что ей смотреть? Хима давно уже знала все наперечет: какие платья и рубахи у молодой, какие сорочки у Бирдюка и что носит каждый из пяти их ребят. Но именно потому, что она все знала, ей было любопытно. Что именно стиралось?..
Этим и была занята Хима, сидя на завалинке. Она так увлеклась наблюдением за молодой Бирдючихой, что позабыла даже и про Бориса.
Хима увидала мужа, когда он уже свернул с дороги к дому.
Хима радостно всплеснула руками и, вскочив с завалинки, побежала ему навстречу.
— Боренька, прости, золотце: проглядела я тебя!..
Борис приостановился на миг и склонил голову влево. Он склонил голову точно настолько, сколько надобно было, чтобы Хима могла приложиться к его щеке губами. Для этого Борису надо было сложиться чуть ли не вдвое, так как он был высок, а Хима мала ростом и, к слову сказать, не в меру полна.
Хима чмокнула Бориса в щеку.
Они всегда целовались при встрече. Это вошло у них в привычку. Даже если люди стояли на дороге, они все равно целовались. Хима считала, что при людях даже лучше: пусть все знают, как они любят друг друга.
Поцеловавшись, Борис и Хима направились к дому, Борис — устало переставляя длинные негнущиеся ноги. Хима семенила рядом.
Молодая Бирдючиха перестала снимать белье, провожая их взглядом. Ребята, шелушившие семечки, отставили решета и, разинув рты, уставились на дядю и тетю.
Заметив, что за ними наблюдают, Хима взяла Бориса под руку.
Бирдючиха заулыбалась.
Со стороны и правда было смешно видеть это шествие.
Борис — высокий, весь в черном. Черная рубаха, штаны, небритое, заросшее щетиной лицо. На плечах сумки. Сумки тоже черные.
На Химе цветастая кофта и яркая косынка, какие носят лишь городские модницы.
Они шли молча. У двери Борис остановился, снял с плеча сумки. Нагнувшись, он распутал ремень, которым они были связаны, сумку полегче, с хлебом, отдал Химе, а другую, что была с углем, поволок по земле в сенцы.
Надо сказать, что перед сенцами в их избе не было ни крылечка, ни порожка — даже камня не было. Дверь, висевшая на ржавых петлях, осела, скребла одним концом по земле. Об этой двери много было говорено меж Борисом и Химой — про то, что пора починить ее. Но она так и оставалась нечиненой.
Теперь, волоча по земле сумку с углем, Борис толкнул дверь локтем; она скрипнула и отворилась.
За дверью был отгорожен закуток.
Борис приподнял сумку за днище, и комья антрацита, блеснув в темноте, посыпались, ударяясь о тесовую переборку.
— Вот и все! — проговорил Борис.
Он вздохнул облегченно, бросил сумку в угол и, пригнувшись, следом за Химой переступил порог избы.
В избе было сумеречно. Хима отнесла сумку с хлебом в чулан и засуетилась, зажигая лампу.
Во всех липяговских избах давно уже электричество, а Борис и Хима не провели себе. Зачем им свет? Книг они не читают, радио у них нет. Привычны рано спать ложиться. Только счетчик гудеть будет да с квитками бегать — за свет платить!
С лампой-то спокойней.
Хима сняла лампу, висевшую на гвоздочке под потолком, зажгла фитиль. Пока фитиль разгорался, коптя и подмигивая, Хима протирала концом рушника стекло. Протерев, она вставила стекло в горелку и повесила лампу на крюк, поближе к столу. Стекло отпотевало от огня, и первое время лампа светила тускло, и в избе стоял все тот же сумрак. Но мало-помалу лампа разгорелась, и в избе стало светло.
Хоть и стара была изба Бориса и Химы, и скособочилась малость от времени, но внутри ничего. Главное, чисто было в избе, по-городскому. Хима этим очень гордилась.
Бабы, дальние соседки, редко захаживали к Химе. Незачем к ней ходить было. Хлебов она не пекла — всю жизнь готовые, станционные, булки ела. Значит, ни терки у Химы, чтобы добавку в хлебы тереть, ни ручной мельницы, чтобы раздобытое случаем зерно смолоть, — ничего такого у нее не было. И потому бабы редко заглядывали к ней. Но все же кое-кому бывать приходилось. И все, кому довелось бывать у Химы, удивлялись ее аккуратности и чистоплотности. А еще больше их удивляло, что у Химы все по-городскому в избе.
В селах не принято вешать на окнах занавески. И у нас в Липягах никто их не вешает. Только у одной Химы круглые сутки окна тюлевыми шторками задернуты. Смотрят люди: хоть и ни души в избе, а все будто есть кто.
Химе нравилась эта необычность и таинственность. Ничего, что в избе от занавесок темно, зато не так, как у всех. У них все в избе не так, как у всех.
У них не было громоздкой русской печи, которая занимает добрую половину любой из липяговских изб. У Химы и Бориса вместо русской печи стоял щиток. И спали они не как-нибудь — на печи да на лавке, а на просторной пуховой постели. Эта постель, с точеными, из березы балясинами, занимала весь дальний угол избы. Когда ни приди, она аккуратно заправлена, прикрыта пикейным покрывалом; только и видны из-под покрывала снежной белизны кружева да высится в изголовье гора взбитых подушек.
Бабы, бывавшие у Химы, больше всего дивятся этой кровати: уж больно она чиста и нетронута.
— И-и. спать на таких простынях… — скажет иная. — От корыта не будешь день-деньской отходить. Так и мой их, так и мой!..
— Так и мою! — скажет Хима. — Как неделя про шла — так и простыни, и пододеяльник… все-все стираю. Веришь ли, Таня, ажни руки от мытья трескаются, а каждую божью неделю все мою. Привычны так. Мой Борис ни за что на рядновую подстилку не ляжет, как другие. Потому, какой он ни есть, все не колхозник, а рабочий… Ему фатеру казенную давали, да я не захотела ехать. Уж очень душно там, на станции. Душно… так душно, ажни дышать нечем…
И понесет, и понесет все в том же духе Хима, восхваляя Бориса-рабочего и всячески принижая «закоренелых», то бишь колхозников. А бабенка-то — какая-нибудь Таня Виляла — сидит возле двери да поддакивает Химе:
— Да уж куда нам!.. Без простыней стирай не настираешься. И на ряднушке спим как убитые…
Говорит такое, а сама в душе усмехается, — знает — хвастает все это Хима! Знает Таня, что кровать Химина с точеными балясинами так и стоит неразобранной с самых ее девичьих времен. А спят Борис и Хима, как и все липяговцы, на конике да на лавке, подостлав ряднинку и укрывшись чем попало.
Но разве одна кровать в их избе так, для виду, стоит?
Много таких безделушек в избе Бориса и Химы. Взять хотя бы ту же горку: шкаф застекленный с посудой.
Горка на самом видном месте у них: как войдешь в избу, налево сразу, возле чулана. И чего только нет в том шкафу! Тарелки самых разных расцветок: и глубокие, и мелкие, и большие, и поменьше, и совсем маленькие. И не по паре, как бы им на двоих требовалось, а штабелями стоят, по дюжине в каждом наборе. А чайных чашек и не счесть вовсе. Как кренделя снизками на полках лежат. Отдельно графинчик с водкой стоит, и при нем рюмки на подносе. Да не одна и не две, а целых шесть штук!
Бабы, бывая у Химы, смотрят на горку — диву дивятся: страсть какая посуды и сколь времени в целости все, не бьется! Мужики — те заглядываются на графинчик, шутят над Борисом:
— Кхе… Ты бы, Борис, того… плеснул бы малость из графинчика. А то небось выдохнется…
Липяговцы народ практичный. Лишней посуды или иного там барахла в избе их не найдешь. Не держат они ничего лишнего в доме. Непривычно как-то, чтобы ты ходил по избе, а перед тобой в графине водка. Не утерпишь, обязательно отыщешь предлог, чтобы выпить.
А тут у Бориса и Химы графинчик этот стоял нетронутым, может, с самого что ни на есть нэпа. Потому как не мог Борис придумать никакого предлога для выпивки.
Ни свадеб, ни крестин, ни других позывок не случалось у них. Никто ни разу не видел Бориса под хмельком. И в будни, и в праздник — всегда Борис трезв.
Авданя, мой крестный, тот все праздники признает: и религиозные, и наши, революционные, — лишь бы выпить. А Борис даже и в дни революционных праздников водки не употреблял. Он отмечал праздники тем, что в этот день он снимал свою черную, пропотевшую робу и рядился во все чистое. Надевал белую, вышитую петухами рубаху, серые галифе чистого сукна, начищенные до блеска хромовые сапоги, купленные еще в молодости, когда на торф с артелью ходил. Хима рядилась в его, Борисовы, подарки: в яркие кофточки и платочки. Нарядившись, они садились рядышком на завалинку и сидели весь день молча, поплевывая шелухой семечек. На поляне, перед избой, паслась их Красавка.
Другие железнодорожники, хоть тот же сосед наш Василий Кочергин, праздник, не праздник, если он свободен, косу на плечо и бежит скорее в поле, колхозникам подсоблять.
Борис никогда не марал своих рук низменным крестьянским трудом. Это пренебрежение, смотрение свысока на колхозников, воспитала в нем Хима. Иной раз, вернувшись в субботний день с работы, Борис скажет:
— Завтра воскресник у нас. Картошку в колхозе копать.
Хима тут же в ответ:
— Ты устал, Боренька, устал. Отдохни! Они и без тебя управятся. Мы на них работать будем, а они по базарам да по чайным шляются,
И Борис не ходил; он надевал рубаху, суконные галифе, сапоги и садился рядом с Химой на завалинку и сидел, шелуша семечки. Они сидели так дотемна, до тех пор, пока бабы-колхозницы не вернутся с поля, а она со своим Боренькой сидела на завалинке и плевалась семечками. Пусть все знают, пусть все видят ее превосходство. На то она и есть жена рабочего.
Но бабы чаще всего не замечали Бориса и Химы. До того ли им! Лишь иногда посмеются про себя над пестрым убранством Химы и разойдутся по домам.
Тогда и Борис с Химой идут в избу.
Войдя в избу, Борис тотчас же снимает с себя «парад». Он тяготился праздничным убранством и не чаял дождаться минуты, когда, наконец, можно будет скинуть его. Теперь он поспешно стягивал сапоги, брюки. Хима все это убирала обратно в сундук — до следующего «сидения». Рубаха же, поскольку она была свадебным подарком Химы, вешалась над кроватью. Не на гвоздик какой-нибудь вешалась, а на настоящие оленьи рога.
Эти рога не были охотничьим трофеем Бориса. Он за всю свою жизнь ни разу ружья в руки не брал. В армии не служил. В первую мировую мал был, а когда дело дошло до второй мировой, у него за божницей лежал уже «белый билет».
Не знаю точно, из-за чего Бориса в солдаты не брали. Бабы говорили, будто у него «диффект» такой с детства на обоих глазах: смотрит он на зеленую траву, а она ему кажется красной.
Не знаю, так ли оно в самом деле было, но знаю точно, что Борис на своем веку, как говорится, пороху не нюхал. А трофей этот охотничий, что висит над постелью, в войну на станции за три кило картошки выменял. Вез какой-то эвакуированный — профессор или начальник большой, лысый, в очках роговых. Книги еще Борису подсовывал за картошку. А зачем они Борису — книги?
Книг этих разных, альбомов сколько угодно валялось тогда у пакгауза, где грузились уезжающие в эвакуацию. Борис натаскал их домой целую библиотеку. Полок и стеллажей в избе не было, так он сложил книги штабелем в углу. Хима года два топила ими печь. Среди книг были и хорошие — в переплетах, с красивыми картинками. Химе захотелось их оставить, чтобы при случае похвастаться бабам, что вот, мол, какие книги она читает! И она положила их отдельно, поверх горки. Они и теперь там лежат — пропыленные и затянутые паутиной. Однако хвастаться ими Хима не решается: все знают, что грамоте она не очень-то учена.
…Подвесив к потолку лампу, Хима принялась собирать на стол. Борис тем временем мыл руки под рукомойником.
Хима поставила на стол алюминиевую миску, вылила в нее из чугунка подогретые на керосинке щи и, перекрестившись, села к столу.
Борис тоже сел и, взяв в руки только что принесенную буханку хлеба, стал резать ее ножом. Он разрезал буханку пополам и из середины, где помягче, отрезал по ломтю — себе и Химе. Потом взял в правую руку ложку, а в левую отрезанный ломоть хлеба. Прежде чем зачерпнуть ложкой щи, он поднес ломоть хлеба к губам, откусил и…
И задумался.
«А как же завтра?!» — Борис чуть не выкрикнул это вслух, но сдержался, боясь напугать Химу. Мысль о завтрашнем дне была настолько неожиданной, что он не сразу справился с волнением, охватившим его.
За всю свою жизнь Борис не съел ни куска своего хлеба. Хлеба, им самим выращенного, убранного, обмолоченного, женой в русской печке испеченного. Вот уже сорок лет кряду, с того дня, когда Борис впервые пошел на «железку», и по сегодняшний день он сам и его жена ели станционный хлеб. Не всегда хорошо пропеченный, не всегда по вкусу посоленный… Да уж что там вкус! Только в последние годы стали вспоминать о вкусе-то. А бывало, и такого приносил по фунту на душу. Это уж в последние годы стало так, что бери сколько хочешь. И Борис брал. Он брал по две буханки; одну они сами съедали, другую Хима разламывала на куски и бросала корове в пойло. Так было изо дня в день.
А завтра…
Завтра Борис не пойдет на работу: теперь он пенсионер. Раньше Борис мало задумывался о будущем. Ему казалось, что он всегда будет здоров, силен, что никогда не расстанется со своим инструментом — лопатой и молотом, которым забивают костыли. И вдруг месяц назад мастер позвал его и говорит:
— Борис Аниканыч, вам пора на пенсию.
— Разве пора? — удивился Борис.
Его попросили написать заявление. Он написал и по-прежнему продолжал работать. А сегодня его пригласили к начальнику, и там были еще рабочие, и начальник в их присутствии вручил Борису пенсионное удостоверение и премию. Все было так торжественно, что Борис растрогался даже. Ему и в голову не пришло в тот час: а что же он будет делать завтра? И даже теперь, задумавшись о своем завтрашнем дне, он прежде всего забеспокоился не о деле, а о хлебе.
Вспомнив о хлебе, о том, что теперь ему придется каждый день специально ходить за этими буханками на станцию, Борис отложил ложку и задумался. Лениво жуя откусанный кусок хлеба, он перебирал в уме всю свою жизнь.
И отец его, и дед сеяли и убирали хлеб. А он вот первым из своей родни порвал с землей. Хима считала, что он выбился в люди. И отец его, и дед радовались, когда откусывали хлеб, а он, Борис, не испытывал этой радости.
— Ты чего, Боренька, не ешь? Али аппетита нету? Уж не заболел ли ты, соколик мой? — забеспокоилась Хима.
Борис Аниканович вздрогнул. На лице его появилось что-то наподобие улыбки.
— Нет, ничего, — ответил он. — Ты погляди, что мне дали!
Борис положил на стол кусок хлеба, ложку и достал из нагрудного кармана синюю книжицу. Это было пенсионное удостоверение. Он повернул его в руках и подал жене. Хима взяла, тоже повертела в руках, полистала страницы и, поскольку читать она не умела, сказала:
— Хорошо.
— И еще вот… — Борис достал из другого кармана блестящий портсигар и показал его Химе.
— А эт-то зачем? — удивилась жена.
Борис не курил ни папирос, ни самосада. Профсоюзный начальник, хлопотавший о подарках рабочим, уходящим на пенсию, не знал этого. Да если бы и знал, что Борис некурящий, и тогда б он ничего не мог поделать. B магазине по безналичному расчету отпускались только залежалые товары, и среди них дорогие портсигары. Их-то и купили. И на каждом выгравировывали фамилию рабочего, уходящего на пенсию, и текст, согласованный с парткомом:
«Товарищу…
На память о честном и многолетнем труде на железнодорожном транспорте.
От начальника и коллектива».
Хима не проявила интереса к подарку, даже не взяла в руки, не подержала ради приличия. Бориса это обидело.
И он сказал:
— Серебряный ведь!
— Положи его и ешь.
Борис положил портсигар в карман и снова взялся за ложку. Однако есть не спешил. Он вспомнил, что говорил о нем начальник. Начальник сказал, что коллективу жаль расставаться с такими рабочими, как Борис Аниканыч. Хвалил его: непьющий, трудолюбивый. За сорок лет ни дня не пропустил на работе — ни по болезни, ни из-за нерадения.
— Чего, Боренька, не хлебаешь: или щи не вкусны? — обеспокоенно спросила Хима.
Борис молча принялся хлебать щи. Щи были из кислой капусты. От кислых щей у Бориса часто случалась изжога. Но он никогда не говорил об этом Химе. Он и теперь ничего не сказал, только подумал о том, что жена его не умеет и не любит готовить. Зимой, что ни день, кислые щи и мятая картошка с маслом, весной, если хватало капусты, опять все те же щи, на второе творог или сырники.
«Лето ведь, — думал теперь Борис. — Летом-то даже в столовой подают свекольник или там щи зеленые с яйцом. А Хима моя никогда не догадается сварить что-нибудь этакое…»
— И то: пересолила, кажись… — Хима взяла со стола кринку с молоком и плеснула в щи молока.
Щи стали под цвет алюминиевой миски — голубовато-белесыми, как разведенный водой мел. Борис хотел сказать, чтобы Хима не забеливала щи, но промолчал.
Так, молча, они похлебали щи. В эту же миску Хима положила второе — жаренную на сале картошку.
— В погребе хушь шаром покати, — сказала Хима. — Похлопотал бы — можа, тебе теперь, как пенсионеру, прирежут участок-то…
Когда-то у Бориса и Химы был большой приусадебный участок. Но вскоре после войны его у них отрезали. Поскольку Борис рабочий, а живет на нашей, липяговской, земле, то правление так постановило: оставить ему с Химой столько земли, сколько рабочим дают на станции, — шесть соток, а остальную часть усадьбы запахать.
И запахали. И засеяли до самых задов овсом.
Борис с Химой не горевали, и шести соток им на двоих хватало.
Хватало, пока Борис каждый день приносил хлеб со станции. А теперь-то, поди, и не будет хватать?
Каждый подумал о том, но смолчал.
И уже вылезая из-за стола, Хима сказала:
— Ничаво, Боренька! А трудно будя — Красавку продадим. Козу купим. Вот у Тани Виляла Машка по четыре махотки дает…
И, собрав со стола, Хима стала стелить постель. Борису — на лавке; себе — на конике, у него в головах…
Утром Хима проснулась первой. Встала тихо, чуть слышно громыхнула подойником и вышла во двор доить Красавку.
Пока доила корову, и Борис встал.
Умывшись, Борис, как и всегда, сел за стол и выпил кружку парного молока. Потом он взял свои обе сумки и потянулся было к вешалке за картузом, но тут вышла из чулана Хима, цедившая в кринки утреннее молоко.
— Ты куда, Боренька?
Борис не сразу понял ее вопроса.
— A-а… на станцию… — сказал он.
— Так тебя ж уволили.
— Эт-т как — уволили.
— Ну, на пенсию, значит.
— А-а! — Борис помялся. — Все равно за хлебом ит-тить надо…
— К вечеру сходишь!
— И то…
Борис повесил обратно картуз и потоптался у двери, не зная, чем занять себя.
Процедив молоко, Хима повязала голову цветастой косынкой и вышла в сенцы. Борис постоял в раздумье у окна и тоже вышел следом за Химой.
Хима уже вывела Красавку из хлева, пристроенного тут же, возле сеней, и гладила ее, приговаривая:
— Ну, пошли, дорогая… Ну, пошли…
Хима набросила на рога корове веревку и пошла тропкой от дому на зада. Красавка опустила голову и двинулась за Химой следом.
Последним шел Борис — без картуза, нескладный и какой-то будто потерянный. Они дошли межой до вала, отгораживающего огороды от пажи, и сели тут, в тени ракит.
Вчера тут сидела одна Хима. Теперь они сидели оба — Борис и Хима.
Корова щипала траву.
На паже чернели вязы.
Из-за них не было видно даже частокола, огораживающего кладбище.
Борис и Хима
— Эй, крестничек! Значит, мимо бежишь? Нехорошо, нехорошо… Так-то!
И правда, я почти бежал. Мне надо было сходить к одному из своих учеников — Димке Карташову. Он больше двух недель хворает. В половодье Димка соорудил плот из веток ракиты; прикрепил к плоту дощечку с надписью «Кон-Тики-2» и поплыл по Липяговке. Под Свиной Лужжинкой плот затонул. Димка едва выбрался на берег, но купанье это не обошлось для него даром: схватил-таки воспаление легких. Вот теперь хворает, а экзамены, как говорится, буквально на носу. И я хожу к Димке чуть ли не каждый день. Мы повторяем с ним уроки.
Я спешил: хотелось обернуться до обеда. Пробегаю мимо пожарки, вижу: Авданя на своем «посту» сидит. Думал, не заметит. А он заметил, окликнул. Пришлось подойти, поздороваться. Все-таки человек из купели меня вытащил когда-то. К тому же Евдоким Кузьмич не какой-нибудь рядовой колхозник, а начальник.
Правда, никто его начальником всерьез не признает. Бабы за глаза называют Авданю наседкой без цыплят. Он знает это, но не обижается: пусть потешаются, коль в голове у них пусто. А кто хоть малость смыслит в жизни, тот смеяться над Авданей не станет. Оно, конечно, на первый взгляд может показаться, что смешная у Евдокима Кузьмича должность: начальник добровольной пожарной дружины. Начальником-то он проведен лишь для оклада, а никакой дружины у него в подчинении нет. Он сам себе начальник и сам добровольная дружина.
Не знаю, как у вас, а у нас в Липягах много таких начальников. Из них Авданина должность самая выгодная. У него хоть небольшое хозяйство — насос, бочка и пара лошадей, но и от этого небольшого хозяйства он имеет большую выгоду. Зарплату деньгами получает — это раз. Теперь другое: у него есть лошади. Без дела они у него не стоят. Огородишко он себе всегда вовремя вспашет, не прочь и соседу удружить — за поллитровку, конечно… И огород вспашет, и сена накосит, и соломы привезет. А ему больше ничего и не нужно. Никогда у Авдани скотины путной не водилось, а как стал на пожарке служить, одних овец развел полдюжины, да к тому еще коровенка, поросенок, гуси — все как положено.
Одним словом, сейчас нет в Липягах начальника выше Авдани. Зная это, Евдоким Кузьмич и ведет себя соответственно. Он не суетится, не бегает по конюшням, по всяким нарядным, а сидит себе на пожарке и только и делает, что курит да накручивает свои пышные усы.
В Липягах нет пожарной каланчи, как в какой-нибудь Хворостянке. «Пожаркой» зовется у нас просторный сарай с односкатной железной крышей. Стоит этот сарай в самом центре села, на бывшей церковной площади, напротив лавки сельпо. Высокое тут место. Отсюда все Липяги как на ладони видны.
В сарае два отделения: конюшня и машинное.
Насчет машин-то, пожалуй, слишком громко сказано. Просто на дрогах установлен обычный ручной насос, а рядом с насосом — лагун с водой. Вот и все «машины».
Тут же, в машинном, как войдешь в ворота, на правой стороне — крохотная мазанка, с двумя оконцами, выходящими на улицу, — дежурка. В мазанке нары, где спит Авданя, и печка, возле которой он обогревается, когда на улице холодно.
Но теперь был май, и Евдоким Кузьмич находился в своей летней резиденции: летом он всегда сидел на скамейке, что с солнечной стороны сарая.
Греясь на солнышке, начальник добровольной пожарной дружины обозревал с высоты Липяги: а все ли благополучно во вверенном ему царстве?
Чуть что, у Авдани под рукой все средства противопожарной борьбы. Слева, возле сарая, на дубовом столбе подвешен буфер от железнодорожного вагона — сигнальный колокол. При пожаре Авданя должен бить болтом по буферу, а потом бежать в сарай и выкатывать свои «машины».
Евдоким Кузьмич сидел на лавочке и курил.
Было около часу пополудни. Майское солнце припекало вовсю. От разогретой железной крыши сарая волнами шли голубые струи воздуха. Над площадью трепыхали и пели жаворонки. Ворковали голуби, парочками расхаживая по утоптанному перед пожаркой «пятачку».
— Сядь-ка рядом, крестничек, потолковать надо, — сказал Евдоким Кузьмич, когда я подошел к нему. Он подвинулся, освобождая рядом с собой место на скамеечке, и по тому, как он ловко приклеил самокрутку к губе, я понял, что разговор предстоит долгий.
«Прочитал, наверное, что я про него писал, — мелькнуло у меня в голове. — Станет сейчас свои обиды мне выкладывать».
Ну что ж, не он первый. После того как журнал напечатал кое-что из моих «Записок», мне проходу не дают в Липягах.
Авданя покрутил кончики усов, кашлянул.
— Читал, читал, крестничек! — заговорил он. — Что ж, оно будто ничего… прославил, можно сказать. Только вот какая закавыка. Позволь тебя по-простому, по-родственному спросить: а где герой? Чебухайка или как их — лобонята… Они, что ли, герои? Были, конечно, у нас такие — ничего супротив не скажешь. А где, как это говорится, такой вот герой? — Авданя встал со скамейки и, как Швейк, вытянул руки по швам, подбородок задрал кверху; лицо — усатое, волевое.
Я понял, о чем он говорит.
— Герой во весь рост! — сказал я.
— Ага! Понял, выходит. — Евдоким Кузьмич снова сел, пососал самокрутку, подымил, опять прилепил ее к губе и продолжал: — Разве нет у нас таких? Есть. Выходит, проглядел.
— Подскажи, Евдоким Кузьмич.
— Ну, взять, к примеру, хоть того, с кем ты теперь рядом сидишь, — сказал крестный. — Что ты про меня там прописал? На поводу у отсталых настроеньев пошел. Шуточки да прибауточки разные. А если про мою жисть по-сурьезному рассказать, то, может, другого такого героя во всех Липягах не сыщешь!
Я улыбнулся, уверенный, что Авданя, по своему обыкновению, шутит. С крестным всегда начеку надо быть. Доверишься ему, начнешь поддакивать — он тебя вокруг пальца обведет, высмеет и посадит в галошу.
— У нас ведь как заведено, — продолжал Евдоким Кузьмич с самым серьезным видом. — Если ты пуд молока от коровы в день надоил, то ты герой. А что Авданя стоит вот тут на посту круглый день-деньской и от огня обчественное добро сберегает, то над этим все подсмеиваются: стариковское, мол, это дело — пожарка! Можно сказать, списали Авданю в обоз. Не тут-то было! И в обозе можно быть героем. Почему в Липягах какой год пожаров нет? A-а? Молчишь! Они, бабы, думают, что пожары сами по себе перевелись. Ан нет! Их нет потому, что Авданя на посту. Потому, что я бдителен! Вот почему…
Приклеенная к губе папироса, видать, догорала, или Евдоким Кузьмич почуял, что она вот-вот отклеится. Он ловко спровадил ее в рот, пососал-пососал — глядь, самокрутка опять задымила. Я наблюдал за тем, как крестный все это ловко проделал. Он уловил мой взгляд, заулыбался.
— Это как есть, точно подметил! Насчет папироски-то подметил, а жизнь мою — того, не описал как надо! Мне, может, памятник при жизни надо — вот тут, на площади! Пусть дети знают, кто Липяги избавил от пожаров. Ты молод, не помнишь, какие в старину случались у нас пожары. То-то! Бывало, как начинается лето, так что ни день, что ни ночь — вопли над селом: «Ой, горим!», «Пожар!», «Пожар!» Сколько людей сгорело в огне! Сколько детей на всю жизнь заиками осталось!.. Теперь, при моем руководстве, совсем иное дело. Нет и не будет более пожаров в Липягах!..
В одном Евдоким Кузьмич был прав бесспорно: пожары в Липягах — страшное бедствие. И как им не быть, пожарам этим! Вы только взгляните на наше село, когда подъезжаете к нему. Соломенные крыши изб жмутся друг к дружке. Теперь-то пореже, а бывало, порядок — чуть ли не одна сплошная крыша. Как крыши эти оголились от снега, так и началось: «Пожар!», «Горим!» Редкая неделя летом обходилась без пожара. На моей памяти Липяги раза два заново отстраивались, и все из-за пожаров.
Теперь пожары стали пореже. Но только не потому, как мне кажется, что Авданя слишком бдителен, — изменился уклад жизни на селе. От этого меньше и пожаров.
Отчего в старое доброе время случались пожары? Ну, по неосмотрительности: мужик пошел «до ветру» да бросил недокуренную козью ножку, или малыши спичками баловались… Все это редкие случаи. Как правило, пожары бывали от хлебов. Не все теперь знают, что такое хлебы печь. Теперь все со станции, из города хлеб волокут. А ведь раньше как оно было? Взять хоть нашу семью. Едоков много. Как неделя прошла, так снова хлебы.
С вечера в избу вносится дежа. Это широченная, ведер на десять, бочка. Мать вливает в нее кипятку, сыплет муку, кладет кусок закваски, оставленный от прошлых хлебов. Замесив тесто, мать накрывает бочку чистым рушником. Хлебы должны подойти. Поздно вечером мать руками месит поднявшееся тесто, добавляя при этом муки. Потом она лезет в печь и кладет «клетку». Для хлебов поленья дров выкладываются посреди печи высоким штабелем.
Летом в день хлебов из избы выносится все добро: как бы не случилось беды. В избе на ночь остается лишь одна мать. Она часто встает, проверяет, все ли хорошо в деже.
Утром, чуть свет, мать задувает печь. Высохшие за ночь дрова вспыхивают, как порох. Яркое пламя гудит и рвется из печи. Случается, что язык огня вымахивает наружу из трубы, и мать то и дело выбегает из избы и смотрит, не выскакивает ли из трубы пламя.
Свод печи раскален докрасна, а матери все мало. Она раскатывает пылающие головешки по всему поду, добавляет дров, следя за тем, чтобы каждый уголок печи раскалился. В избу нельзя войти; трещат венцы жара, а мать все «жарит». Только прожарив печь как следует, она чистит помелом под и начинает сажать хлебы…
Чуть не исправна труба, и вот тебе: «Горим!», «Горим!»
Мать наперед знала, когда у какой соседки хлебы, и весь день беспокоилась: «Ой, у Тани Вилялы хлебы нынче! Из трубы-то как тянет. Пойду скажу…»
Пусть не хвастает крестный, что это он пожары извел. Они сами по себе отошли.
А Евдоким Кузьмич не унимался:
— Если б не мое руководство, и теперича, как чуть что, горели б Липяги! А люди не оценивают это. Ефрему хорошо: он саблю покажет, а на ней надпись дарственная Чапаева. Сразу видно: герой! А моя жизнь прожита так, что и похвалиться нечем. Все, что есть у меня, все на мне… — Авданя похлопал ладонями по большим заплаткам, красовавшимся на коленях его брюк. — Все на мне и все при мне. — Он показал мозолистые ладони и добавил: — Правду я говорю?
— Пожалуй…
— В таком случае, если согласен, приходи ко мне как-нибудь с карандашиком. Выпьем по маленькой, да и покалякаем. Я тебе всю свою жисть расскажу, а ты запишешь.
— Зачем же откладывать?
— Да видишь ли, можно и теперь. Только жаль, что ты без карандашика.
— Я запомню.
— Э-э, знаю я тебя! Запомнишь одно, а напишешь другое. Ну, ничего не поделаешь: сичас так сичас. Тогда слухай…
Евдоким Кузьмич приосанился, потрогал усы и начал свой рассказ.
— Угораздило же меня родиться при царе! — начал Авданя. — Серость. Грамоте учился у дьячка, а всякой другой науке, как-то: пахать, сеять, косить, вставать рано — научили чужие люди. Я ведь всю молодость в работниках жил, батрачил. Так и прожил бы жизнь тюхой-матюхой, если б в солдаты не забрили. Забрили в солдаты— обмотки на ноги, кокарду на голову; хошь, не хошь — умри героем за царя-батюшку. Была такая возможность. Я и теперича знаешь какой: али голова в кустах, али грудь в крестах… А тогда, в империалистическую, помоложе был и совсем ничего не боялся. Да-а… А вот крестиков-то не нахватал! Подружился я в окопе с землячком одним — туляком. Он-то мне и объяснил, за что воюем. С ним мы и подались в плен к австриякам… Как теперь я о своей жизни думаю, это не совсем того, не героический поступок. Плен — на всю жизнь пятно. И сичас, и тогда так было. Самому униженье, семье притесненье. В России революция, гражданская война началась… самое время силы свои испробовать, а мы в бычьих загонах по всей Европе мыкаемся. Отсюда мой второй минус — в революции не участвовал. Всю жисть потом в анкетах писал: «Не участвовал»… Каково мне! Я ведь, знаешь, привык всегда впереди чтоб…
Слушаю я рассказ Евдокима Кузьмича и думаю: а в самом деле, чем Авданя не герой!
Не знаю, каким был мой крестный в молодости, но он и теперь, на седьмом десятке лет, вполне может сойти за героя. Евдоким Кузьмич высок, сухопар. На вид ему больше пятидесяти не дашь. Он не сутулится, в ходьбе спор, легок. Голубые хитроватые глаза его смотрят молодо, тонкий нос с горбинкой и в довершение всего великолепные усы — не то русые, не то подпаленные самокруткой. Усы — краса и гордость Авдани. Он сам их подстригает время от времени, то и дело подкручивает, одним словом, холит.
Такие закрученные кверху усы, сухощавость, подвижность— все это молодит Евдокима Кузьмича.
Его ровесники — взять хоть того же отца моего — в Морозкином логу лежат, а кто жив, тот горбатится и покряхтывает. А Евдоким Кузьмич в мужской компании не прочь и о бабах поточить лясы: и одна солдатка его зазывала, и другая блинами потчевала… Хотя никто не верит в Авданины успехи у молодаек, но начнет уверять и расписывать с самыми живыми подробностями. Мне же вообще кажется, что, хотя мой крестный и кичится своим успехом у женщин, он за всю свою жизнь ни разу не изменил Прасковье Ивановне.
На словах-то Авданя прыток, а на деле едва ли: не до того ему. У него всю жизнь одна забота — как бы прокормить семью.
Прасковья Ивановна, жена его, с виду такая же, как и сам Авданя: сухонькая, с кроткими глазками женщина, невидная из себя, а рожала чуть ли не каждый год: что ни ребенок у Прасковьи, то непременно девочка. Да все какие-то болезненные, золотушные. Бывало, то одну Авданя в город к врачам везет, то другую. Хворают, а не мрут. Семья растет, а надела Авдане не добавляют: девка — не человек, на нее надела не положено.
Если бы не колхоз, дошел бы до сумы Евдоким Кузьмич со своим бабьим царством. И не покручивал бы теперь своих усов, и не разводил бы всяких там философий о смысле жизни! На двух-то наделах разве прокормишь такую ораву!
А в колхозе его семье почет и уважение.
Как теперь помню: в самые трудные годы, когда никто из баб не хотел за отцовы «палочки» работать, семья Евдокима Кузьмича всегда его выручала. Обежит отец, бывало, весь порядок, горло надорвет, уговаривая баб. Все отговариваются. Тогда он идет к Авданькиной избе. Час целый просидит там, а сагитирует девок. И то: из целой бригады баб меньше наберешь, чем из одной избы крестного.
— Эй, уж это бабье царство! — Евдоким Кузьмич ладил новую самокрутку. — Я бы не бабам героя за многодетство давал, а мужикам. Родить-то — экое дело! А вот прокормить, в люди всех вывести… Это все нашим, мужицким, горбом достается!
— Значит, Евдоким Кузьмич, хочешь быть отцом-молодцом?
— А ты, крестничек, не смейсь! Конечно, у кого ребята, тем можно и не давать. Парни — это другой коленкор. Парень женился — и все. А девка… О-о! До замужества ты ее учи, наряжай, чтобы не хуже других невест была. Замуж вышла — опять тебе не легше: у одной муж оказался пьяницей, у другой свекровь сварлива, у третьей… Да пусть бы у третьей — это еще туда-сюда, а то ведь их целая чертова дюжина.^
Перед пожаркой, на притоптанном пятачке, стайкой суетились голуби. Птицы усердно работали клювами, подбирая е земли зерно. Видны были лишь задранные кверху хвосты и красноватые лапки. Изредка сизый самец тревожно вскидывал голову и настороженно поглядывал на нас с Авданей. Стоило только кому-нибудь из нас громко кашлянуть или сделать резкое движение, как голуби тут же взлетали, паря над нашими головами, садились на крышу сарая.
Через минуту с крыши доносилось воркованье, топот лапок по железу, возня и шуршание крыльев. Когда голубям надоедало, они снова слетали на землю и принимались с еще большим усердием подбирать зерна.
Когда-то голубей на селе было много. Стаями носились они от одной избы к другой. Воркотня их слышалась во дворах, у амбаров, возле церкви. Теперь голуби редкая птица у нас в Липягах. Не слышно теперь их воркотни ни во дворах, ни у амбаров. Каким-то чудом они прижились лишь возле бирдюковской кузни и вот тут, у Авдани на пожарке.
Наблюдая за голубями, я сказал об этом Евдокиму Кузьмичу. Он оживился и перестал скручивать папиросу.
— Голуби — они что? — заговорил Евдоким Кузьмич. — Бросишь им овса пригоршню, вот они и воркуют весь день. А небось как раз-другой шугнул метелкой — глядишь, перестали прилетать бы… И девки тоже. Всех замуж повыдал, а все к отцу бегут. Вчера приходит Кланька, младшая, значит. Муженек фартовый ее, пьяный заявился домой, да и давай куражиться. Она, понятно, к отцу: «Уйду!» — «Ну что ж, — говорю, — уходи Этих, значит, старших, которые после войны вдовами остались, ребята днюют и ночуют, да ты двоих с собой приведешь. И опять у нас со старухой вроде колхоза сорганизуется. Так-то оно лучше: чем больше народу, тем веселей…»
Признаться, до этого разговора я мало задумывался о жизни Евдокима Кузьмича. Авданя и Авданя, бегает, суетится, да и только. Никто из липяговцев не принимает его всерьез. Человек в возрасте, а никто не величает его по имени и отчеству. Слишком долго выговаривать: Евдоким Кузьмич, — Авданя-то покороче. Но вместе с тем в этой кличке заключена и какая-то человеческая неполноценность.
Надо сказать, что Авданя сам себе такую славу поддерживает: славу чудака. Слова единого он не скажет так, а все с шуточкой да с прибауточкой. А размотай-ка этот клубочек — и поймешь, что в нем иголочка колючая запрятана. Многим иголки-колючки Авданины не по душе приходятся. Оттого иные сами в отместку норовят подшутить над ним, стараясь принизить. Авданя, мол, такой да сякой: и ленив он, и на руку будто нечист, и выпить любит…
Все это правда и в то же время неправда. Ничего не скажешь, лясы точить крестный мой мастак. Но и в деле мужицком он никому не уступит. Раньше него никто на селе не встанет, никто позже него не гасит лампы. Стемна и дотемна он на ногах. Бывало, куда бы его бригадир ни определил — пахать ли, сеять ли, — он шел с охотой. Работает он весело — с присказкой, с шуткой. Сколько он наворочал за свою жизнь — накосил, наскирдовал, напахал! Никому сделать это не под силу, машина и та стерлась бы, износилась. А он — ничего…
Я уж и то начинаю думать: не по причине ли зависти к его неистребимому жизнелюбию липяговцы постоянно стараются принизить Авданю, подсмеиваются над ним?
Вот хоть такой пример. Прозвали его почему-то Бур-буром… А разве справедливо это? Нисколько! У нас многие мужики почаще Авдани прикладываются к горлышку водочной бутылки. И, однако, никого из них такой кличкой не наградили. Почему так? Да потому, что разные люди и пьют по-разному.
Не хочу ходить далеко за примером: соседи, боюсь, обидятся. Скажу о своем отце — Василии Андреевиче. В бригадирах сколько лет ходил. У одного крестины, у другого именины. И все зазывают. Ну как не пойти. А пришел — как не выпить! Пивал и Василий Андреевич, но, выпив хоть самую малость, отец ни за что не пойдет ни в правление, ни на баз. Скажет матери: «Кто будет спрашивать, говори — в поле ушел». А сам закроется в мазанке и спит себе…
Авданя не таков! Если он выпил стопку, весь порядок знает. А не дай бог опорожнить ему шкалик!.. Тогда «пошла писать губерния», тогда всем Липягам известно, и по поводу чего Авданя выпил, и сколько он выпил (последнее, разумеется, преувеличивается в десяток раз).
Выпив, Авданя непременно отправляется вдоль села. Он идет по улице и, хотя почти трезв, поет: «Камыш шумел…»
Он поет, чтобы все слышали; он качается, чтобы все видели, что это он, Авданя, пьяный идет, а не кто-нибудь иной.
Завидя у колодца баб, завернет к ним, приосанится, покрутит усы, притопнет ногами и пошел, и пошел…
— Эх, бабоньки, — скажет. — Золото вы мое. Как я вас люблю! Не было бы у меня моей Парашки, я бы… Кхе!.. Но Парашку свою я ни на кого не променяю. Добрая она. Сегодня зарезал поросенка, а жена мне к поджарке поллитровку на стол. Ну, выпил, чую — мало. Достает Парашка красненькую, посылает в лавку Маньку. Та через минуту еще бутылку приносит. А я и эту… И вот пьян! Гуляю, бабоньки. И-и!
Запоет Авданя да пустится перед бабами вприсядку. Те животы надрывают от смеха. Бабы знают, что Прасковья его скуповата.
Наплясавшись, нахваставшись почем зря, Авданя от колодца дальше вдоль улицы пойдет. Всем, кого ни встретит, он про доброту жены своей рассказывает. От одного рассказа к другому количество выпитого все увеличивается, доброта жены приумножается. Хоть Авданя на свои, горбом заработанные деньги выпил, он непременно сочинит историю про доброту другого человека. Вчера дочь с собой принесла бутылку, ныне жена его угостила, на завтра зять зазвал. И так всегда.
Таков уж характер у моего крестного.
Выпить — это что; Авданя украсть не может, не похваставшись.
Тут я подхожу к самому щепетильному месту своего рассказа. Кое-кто в Липягах считает Евдокима Кузьмича мужиком жуликоватым, нечистым на руку. Я никогда не завел бы о том речи, если бы крестный сам первым не заговорил на эту тему.
— Если ты, крестничек, напишешь, что я вот этой рукой не бросал отцу Александру медных, чтобы взять сдачу серебряными, то это неправда будет, — сказал Евдоким Кузьмич, показывая свою дубленую, не очень чисто вымытую руку. — Эти руки все делали! Было и такое, — каюсь, богохульствовал, — бросал за свечку пятак, а сдачи брал двугривенный. И торф чужой из Городка[2] увозил. И то правда… Но пропиши так, чтоб люди узнали: не из-за любви к этому ремеслу Авданя воровством занимался! Жизнь заставляла! Ведь сколько их, лет-то, «палочки» писали нам, колхозникам, а хлеба-то не давали… Ни хлеба, ни картошки. А жить и семью кормить чем-то надо? Так ведь, фартовый?.. Удивляюсь я иногда: из колхоза ничего не давали, а все чем-то жили! Никто вором себя не считает, а на меня почему-то указывают…
«И то правда», — подумал я, слушая Евдокима Кузьмича.
Дед мой, Андрей Максимович, о котором я рассказывал как-то, — он ведь тоже вором не родился! А воровал-таки старик…
Только в отличие от деда Авданя никогда не брал колхозного. И скирды клал, и картошку, и овощи всякие в заготовку возил. Что овощи — пшеницу сеял! На севе-то украсть проще всего: привалил землей мешочек пшеницы, а ночью послал девок, и целый месяц ешь белый хлеб!
Однако и на севе Авданя не брал.
Но зато, как у нас говорят, слямзить с чужого огорода он был непревзойденный мастер. Причем, что интересно, воровал он культурно, я бы сказал, даже поэтично. И всегда не скрываясь, в открытую.
Вот, скажем, начинает поспевать капуста.
На верхних огородах, у Авдани, капуста едва-едва вилочки начала закладывать. А в низах, у Чебухайки, вилки уже с коровью морду, даже лопаются от крепости. Чебухайка на станцию носит малосольную капусту, а Авданя слюнками исходит: до чего хочется щей, молоком забеленных, из свежей капусты, — помри, да и только!
Встретит Авданя Чебухайку и говорит ей:
— Гляжу я на тебя, Дарьюшка, до чего ж ты беспечна! Такая капуста у тебя в огороде, а ты ее не караулишь. Ведь не ровен час — посрубают.
— Че? А, караулить? Да разви усидишь день да ночь?! Мне вот к поезду надыть… Сам, Ефимка-то, на ферме, а Аленка с телятами.
И понесет, и понесет глупая старуха! Сама того не подозревая, и выболтает все: когда у них никого дома не бывает, когда безопаснее всего в огород к ним наведаться.
А Евдокиму Кузьмичу только того и надобно. Выбрав такой час, он идет в низа. Рядновый мешок для капусты повяжет наперед, вместо фартука, тряпицу какую-нибудь на голову набросит: со стороны кто глянет — Чебухайка, да и только! Но это со стороны… А ну-ка на самое Дарьюшку наскочишь?!
И это предусмотрит спорый на выдумку Авданя.
Чебухайкина корова, брухучка-то, на задах паслась. Тут же, поблизости, и теленок на веревке привязан.
Авданя подойдет к теленку, колышек, за который привязана веревка, из земли выдернет, сунет его в карман и понукает, гоня перед собой, глупое животное, норовя загнать телка в огород. Теперь, если и Дарья нагрянет, у Авдани оправдание есть, почему он в чужом огороде оказался. «Бегу, — скажет Авданя, — за торфом в Городок, вижу: теленок по капусте разгуливает. Дай, думаю, вытурю!»
Теперь Авданя со всех сторон огорожен, в любом случае сухим из воды выйдет. Поэтому, войдя в огород, он не спешит, не суетится, а делает все по-умному, основательно. Он не жадничает, не срубает все кочаны подряд, а так — слегка прореживает. Чебухайка жадная, она норовит посадить так, чтобы вилок к вилку впритирочку рос. Ну, Авданя и придает всему соразмерность. Он не дергает кочаны с корнями, а срубает их топориком, причем только сердцевину. Листья остаются. Мало того, срубив, Авданя аккуратно прикроет срубленный вилок листьями редьки или свеклы — так замаскирует, что и сама Чебухайка не сразу догадается, что в огороде без ее ведома похозяйничали.
Взяв сколько надо, Авданя вместе с телком выходит из огорода и задами, меж зарослей ракит, не спеша побредет домой. Часть капусты на щи оставит, а часть посолит в небольшой кадочке. Глядь, как-нибудь собрались мужики выпить. Гадают насчет закуски.
— Закуски сколько угодно! — скажет Авданя и выставит на стол огромную миску капусты свежего посола.
Мужики, понятно, удивляются: их бабы только собираются солить капусту, а у Авдани она давно посолена! Евдоким Кузьмич тут же добродушно признается:
— А я тут как-то у Чебухайки взаймы мешочек взял… Да ничего, на том свете рассчитаюсь угольками.
Авданя говорит насчет «займа» без шутки, серьезно, но мужики покатываются со смеху: Чебухайка давно уже всем уши прожужжала, что у нее кто-то капусту своровал.
А Авданя угощает соседей чужой капустой, да еще и похваливает ее:
— Хороша закусочка, берите, не стесняйтесь!
Мужики закусывают да посмеиваются.
Ну что с него, с Авдани, взять?
Все, что рассказывал мне теперь Евдоким Кузьмич, я давно знал. Он жил нараспашку, ничего не скрывая.
Меня теперь больше занимало другое: в какой последовательности он будет излагать эпизоды из своей «героической» жизни. Не скрою, я с нетерпением ожидал того момента, когда Авданя подойдет к главному — к рассказу о своем подвиге.
Да, да! Мой крестный совершил настоящий подвиг! Правда, ему не дали за этот подвиг ордена, не напечатали про то в газетах. Я считаю так: в жизни каждого, даже самого что ни на есть заурядного человека случается день или час, когда человек этот поднимается до свершения подвига. Но жизнь наша такая коварная штука, что редкий подвиг становится известным всему человечеству.
Так случилось и с Авданей. Мой крестный немцев обманул. Из-за этого случая Липяги наши прославились. Как про село Уклеево, что лежало в овраге, говорили: «Это то самое село, где дьячок на похоронах всю икру съел», — так и про Липяги, когда спрашивают, что это за село такое, все говорят: «Это село, где живет Авданя, который немцев обманул…»
Как же это случилось?
Когда немцы побежали из Липягов, они побросали свои машины да скорей обоз организовывать. Лошадей, каких получше, поотбирали, сбрую — все это мигом. Дошло дело до возчиков. Подростки-то с отцом нашим на Пензу подались, скот колхозный погнали. В селе остались бабы, дети да старики, не годные к призыву. Вот немцы и собрали старичков. Тот хромой, тот косой, из того песок сыплется… Из всего села человек пятнадцать отобрали, и Авданю в том числе. Как он ни крутился, забрили миленького.
— Да, забрили, — рассказывал теперь Евдоким Кузьмич. — Собрали всех нас с повозками вот сюда, на площадь. Тут и машины ихние — застряли в снегу и стоят, как идолы: черные, брезентом крытые. Офицерик всем распоряжается — рыжий с виду, расторопный. «Ать, два!» — командует. Чтобы мы, значит, с машин имущество брали и на сани б грузили. Стали перегружать, вижу: ящики с боеприпасами, мешки с пшеницей, какие-то посылки. Награбили, видать, расстаться жаль. Ну, перегрузили и — марш! Поехали. Впереди танкетка на гусеницах; за нею мы на подводах, а позади нас трое мотоциклистов. Чтобы обозники не разбежались в пути.
Авданя помолчал, вспоминая.
— Не рано было, — продолжал он через минуту. — Переехали мы мост на Липяговке, стали подниматься в гору, на хворостянскую-то сторону… Оглянулся я — позади Липяги. Село-то внизу, все видно. Мороз. Кое-где дымок из труб… И сдавило вот тут, в грудях: «Куда же это ты, старый хрен, едешь?» Это себе-то, значит, говорю. Гляжу на других: все мужики сидят понурые, у каждого одни мысли. А что поделаешь? Впереди офицерик на броневике, а позади эти тарахтелки с прицепами, и на каждом по два фрица с автоматами. «Прощайте, — говорю Липягам. — Случалось, нечего греха таить, и клял, и поносил я вас, а вот пришел час расставаться — и не могу без вас!..» Шепчу это про себя, а у самого, веришь ли, слезы на глазах.
Авданя замолк. Я подумал: не расстроился ли он от воспоминаний? Нет, он сидел все так же, положив руки на колени. Взгляд его устремлен был к лавке сельпо.
Я тоже поглядел туда. На крылечке магазина стояло двое мужчин: один — невысокий, на костылях, другой — в дешевеньком сером пыльнике и шляпе. Первого я узнал сразу: это был Стахан. Товарищ мой, рубаха-парень. Мы вместе с ним бегали в школу. В то время он звался Николаем Корзинкиным. До войны не было в Липягах тракториста лучше, чем он. По пять норм давал, особенно на пахоте. Оттого и кличка. С фронта вернулся он без ноги, одно время бригадирствовал, да прогнали бабы: совсем спился. Теперь от сельпо работает: закупает у баб молоко и отвозит на станцию.
— Сообразили, видать! — сказал Евдоким Кузьмич. — За стаканом сейчас придут…
И точно: Стахан заковылял к пожарке. Не дожидаясь, пока он приблизится, Авданя сбегал в мазанку, вернулся со стаканом и, отдавая его Корзинкину, сказал, чтобы тот принес стакан обратно.
— Не беспокойся, дед Авдань! — Николай засунул стакан в карман брюк и, опершись на костыли, пошагал к магазину. Пройдя несколько шагов, обернулся и добавил: — Натурой, как всегда, отплачу. Много не обещаю, а лафитничек на заправку оставим.
— Можете не оставлять… — с напускным равнодушием отвечал Евдоким Кузьмич. — Я на посту не пью! Всякое может случиться.
Мы помолчали, наблюдая за тем, как Стахан и его собутыльник, расположившись в холодке, откупоривали поллитровку и резали хлеб на разложенной газете. Когда они закончили все приготовления, Авданя не утерпел, крякнул. Подымив самокруткой, он продолжал свой рассказ:
— Да, едем, значит… Скрылись из виду Липяги. В Хворостинке у церкви такой же обоз стоит: нас дожидается. Пристроились они к нам, поехали вместе — подвод тридцать набралось. А выехали на большак — там столпотворение! Машины, тягачи с орудиями, солдатня ихняя, немецкая. А повозок этих — пруд пруди!.. Наши, знать, прослышали, что немчура отступает. Штурмовики над большаком снуют, постреливают. «Эге, — думаю, — плохо дело. И так и этак крышка всем нам! Бежать — немцы прикокают, а не сбежишь — свои же с самолетов накроют…» Сижу, понукаю конягу, а сам все об одном думаю. Убьют, думаю, скажут потом: немцу Авданя продался. Хлеб, боеприпасы им подвозил. Предатель!.. За себя не так обидно, обидно за семью, за девок. Кто ж, думаю, женится на дочерях предателя? И такая меня решимость одолела, что готов я на штык живым пойти. Не Авданя ты будешь, говорю сам себе, если ты немца не обманешь. А как обманешь? Впереди — танки, позади — танки…
Евдоким Кузьмич замолк. Опять минуту-другую приглядывался, как Стахан и его собутыльник по очереди опоражнивали стакан, запрокидывая при этом головы. Точь-в-точь как куры пьют из лужицы воду.
Авданя сплюнул.
— Не люблю пить в жару, — сказал он.
— Да, в жару пить нехорошо, — согласился я.
— В Клекотки, — заговорил вновь Евдоким Кузьмич, — мы приехали часу в восьмом. И дальше б нас гнали без: останову, но лошади выбились из сил. Стали на ночлег нас определять. Село большое, а избы все немцами забиты. Наш рыжий офицерик бегал-бегал, нашел два дома незанятых, у самой станции. Там наши часто бомбили, и немцы боялись поблизости-то станции ночевать. Ну, а нам един конец. — Авданя махнул рукой, помолчал. — Расстилаю ватник на полу, а сам думаю: сбегу ночью! Лег — не сплю. Филька Курчавый — царство ему небесное, сколько лет прошло, а о нем ни слуху, ни духу — и шепчет мне: не спишь, мол, Авдань, сходи, понюхай, может, улизнуть можно? В полночь сунул я ноги в валенки, ватник на плечи набросил, будто по малой нужде во двор выхожу. Только вышел — у двери часовой с автоматом. «Мочись тут!» — говорит. Вернулся, значит, сказал Фильке… К утру, чую, многие заснули — поистомились за день. А я никак глаз сомкнуть не могу. Лежал-лежал — и на тебе! — про портянки вспомнил. Обмотал я левую ногу шерстяной портянкой и давай тереть. Тру и тру спокойно, пока все спят. Чую: волдырь вскочил, чуть повыше пятки, значит. Больно стало, а я все тру. Невмоготу стало, а я все тру. Шут с ней, с ногой! Придут завтра наши — вылечат, а не вылечат — так и с одной ногой как-нибудь дотяну до доброй смерти, но семьи и детей не посрамлю. До крови, до кости растер, да еще поискал в шароварах пятак, приложил к ране. Зубами скрежещу, а терплю.
Он снова спровадил самокрутку в рот, полыхал ею. Вздохнув, сказал с огорчением:
— Так и знал: не оставят, черти! — и тут же, без всякого перехода, продолжал: — Чуть свет вбегает в избу офицерик: подъем! А я встать не могу. Офицер ко мне подскакивает. «Саботаж!» — кричит. Я ему ногу свою показываю, а на ней рана краснющая — самому страх глянуть. Поднялся с трудом и говорю: «Гер офицер, я так торопился услужить господину фюреру, что в спешке обул не свои, а женины валенки, и вот от неудобной обуви растер ногу…» — «Дезертир, собак! Все равно поедешь!»— кричит. Ничего не поделаешь: стал собираться. Правую, здоровую, ногу сунул в валенок, а левую замотал кое-как портянкой, завязал веревкой, вышел. Наши уже лошадей запрягают, и, я, ничего не евши, начал суетиться. Напоил, значит, лошадь, впряг. Пока топтался к колодцу и обратно, чую: невмоготу мне стало. А обоз уже вытягивается на дорогу. Снова бежит, мимо офицерик, а с ним еще двое, повыше его чином, проверяют. Я опять про свою ногу. Развязал повязку и прямо на морозе всем и показываю. Поглядели те, другие, что чином постарше, и тыр-тыр— переговариваются, значит, по-своему. Но я-то чуть-чуть кумекаю по-ихнему. Рыжий настаивает, что я дезертир, а один из тех, что повыше его чином, говорит, что в санчасть надо. Медпункт тут недалеко был, при станции. Офицер и командует мне: «Айн минут туда, айн минут сюда!» Это значит — одна минута туда, одна — обратно… Я так обрадовался, что готов был босым бежать. Но сдержал себя: не спеши, говорю себе, фартовый! Еще не все так обернулось — не на свободе пока!.. Иду — одна нога в валенке, а другой валенок под мышкой несу. Не прошел я и трех десятков сажен… Вот как до лавки сельпо осталось до того самого медпункта — и вдруг… и… и…
И вдруг губы у Евдокима Кузьмича дрогнули, и приклеенная к губе его самокрутка неожиданно сорвалась и упала на землю.
В тот же миг я увидел бегущего от магазина Стахана. Он сделал на одной ноге несколько прыжков, остановился, поднял костыль и, указывая им вдаль, закричал:
— Пожар! Дядь Авдань, пожа-ар!
Евдоким Кузьмич вскочил с места, подтянул штаны и оторопело глянул в ту сторону, куда указывал Стахан. Над селом, где-то неподалеку от «круга», что-то горело. В небо тянулся черный шлейф дыма. Сквозь ветви ракит, росших возле дома Змейки, виднелись языки красного пламени.
Крякнув, Авданя побежал к вагонному буферу, висевшему па углу пожарки, и стал ударять по буферу костылем.
Раньше при пожаре били в набат. На всю округу, бывало, звучал церковный колокол. Заслышав гул набата, сбегались с полей мужики, спешили на помощь крестьяне с бочками из соседних сел.
Теперь не то: заметив пожар, Авданя, по инструкции, должен бить в вагонный буфер, созывая свою добровольную дружину. Но поскольку никакой дружины на самом деле не было, а удары по буферу в селе не слышны, то Авданя постучал немного, больше для того, чтобы придать себе «боевое» настроение, и трух-трух — в пожарку.
Я уже вывел лошадей из конюшни. Мы стали их впрягать.
От лавки сельпо, от бывшего здания сельсовета, где теперь помещалась бригадная контора, — отовсюду бежали люди. Кто-то впрягал логун с водой; вдвоем с Авданей мы выволакивали пожарную машину, но дело у нас что-то не ладилось. Я еще затягивал чересседельник, когда повозка с логуном загромыхала по площади. На передке дрог, к которым была прикреплена бочка, сидел Стахан.
Авданя суетился, то и дело чертыхаясь. В довершение всего впопыхах долго не могли найти вожжей. Нашли мы их в углу пожарки: ими была связана охапка сена, не то только что принесенного, не то приготовленного для того, чтобы ее унести.
Наконец все было готово. Тут выяснилось, что на Авдане нет «боевой» формы. Евдоким Кузьмич сбегал в мазанку и вышел оттуда в блестящей пожарной каске.
— Но-о!
Авданя вскочил на козлы, прочно привинченные на передке качалки, и кнутовищем огрел буланого мерина. Тот отбрыкнулся, потрусил спорой рысцой. Под горку бежать было легко, стоило только разогнаться. Меринок почуял это, припустил шустрее. Видно, ему надоело стоять в полутемной конюшне, и то, что мы кричали на него, понукая, тоже веселило его.
Мерин припустился во весь дух.
Колеса тарахтели и подпрыгивали на колдобинах, повозку бросало из стороны в сторону. Поручни качалки, за которые, стоя на задке, я держался, ныряли то вниз, то вверх.
Мы повернули с площади на Большой порядок и понеслись под гору, к пруду. Ветром у меня сбросило с головы фуражку — настолько мы быстро мчались. На самом спуске, у дома Змейки, нас чуть было не занесло в промоину. Авданя вовремя свернул, не то не сносить бы нам своих голов.
Мимо пруда повозка, казалось, не катилась, а летела по воздуху. Гриву лошади относило ветром в сторону: пиджак на крестном расстегнулся, полы трепыхались на ветру, отчего Авданя походил на птицу, махавшую крыльями. Я не слышал даже стука колес по выбоинам дороги, слышно было только дребезжание настила под ногами лошади да крики бежавших людей, которых мы обгоняли:
— По-жа-а-ар!..
Повозка наша была уже на мосту, как вдруг подо мной что-то треснуло. Поручни качалки наклонились, дроги осели и покачнулись влево. Я с трудом удержался на машине. «Стук! стук!» — четко застучало подо мной. Я оглянулся, и сердце у меня перестало биться при виде случившегося.
А увидел я вот что: металлическая шина от колеса катилась в одну сторону, а деревянные спицы, выскакивая из ступицы, отлетали вверх, как колосья из-под молотилки. Железная ось и чека царапали землю.
— Тпру-у!
Авданя осадил лошадь и, выругавшись отменной матерщиной, спрыгнул с козел.
Мимо пробегал Василий Кочергин, наш бывший сосед, железнодорожник. Видно, дома был. Он тоже бежал на пожар с вилами.
Василий остановился, и мы все вместе стали осматривать повозку.
— Тише едешь — дальше будешь! — сказал Василий Кочергин, посмеиваясь.
— Вагу надо! Эй, мужики, вагу давай! — распоряжался Авданя.
Кто-то тащил от дома вагу.
Василий Кочергин стоял возле повозки и хохотал.
Я, признаться, тоже с трудом сдерживался, чтобы не рассмеяться: вспомнилось мне, как Авданя уверял, что ему памятник при жизни надо поставить… Каску-то не позабыл, а колеса поглядеть некогда… «Герой»!
Я рассмеялся оттого, что вспомнился мне отец.
Было время, когда чуть ли не каждую ночь Липяги освещало багровое зарево пожаров.
Особенно часто были пожары осенью. Уберут мужики хлеб, свезут снопы в риги — тут и начинается: что ни ночь, то пожар.
Как это случалось? Летом еще, на покосе, поругались меж собой двое мужиков: один у другого стожок сена увез, кто+то вершок лишнего скосил, а тот заприметил да в сердцах бросил:
— Мотри, пущу красного петуха!
Сказал, пригрозил. Второй-то мужик и думать про то позабыл, а у того, первого, злоба не прошла: ждал, как бы покрепче отомстить. А как вернее всего рубануть хозяйство под корень? Вернее не придумаешь, как спалить ригу, когда в ней урожай весь собран. Скирды необмолоченного хлеба — это и хлеб, и семена, и прокорм скоту.
И пылали риги…
Особенно много пожаров было при нэпе. Тогда наши липяговские мужики додумались даже выдавать премию от «обчества» тому, кто первым прибежит на пожар или приедет с бочкой.
Отцу нашему очень хотелось получить эту премию. Он и на облигации всегда подписывался больше других: выиграть ему не терпелось. Так и тут.
Вот, скажем, случился пожар. Загорелось где-нибудь на другом конце села, на Выглядовке. Версты три бежать, а то и больше. Отец, бывало, как услышит набат, так готов бежать в чем мать родила, лишь бы скорей, лишь бы всех обогнать! Выскочит из мазанки, портки не подвязав как следует, и прет во весь дух.
Дед в таких случаях не спешит. Выйдет он из сарая, оглядится: где горит, куда ветер дует… Схватит вилы или багор и — плюх-плюх — потрусит себе потихоньку. Отец уже возле поповского дома, а дед только на улицу от сарая выбежал. Отец несется во весь дух, кричит, размахивает руками, указывая, где горит. А дед семенит себе потихоньку, будто он не на пожар спешит, а в сельпо за сахаром.
И так бегут они некоторое время, сохраняя дистанцию. Только вдруг начинаешь замечать, что дистанция эта шаг от шага сокращается.
У церкви дед настигает отца. Отец уже совсем выбился из сил: он не то что бежать — идти-то путем не может. Лицо его покрылось испариной, рот открыт, и он захватывает им воздух, как рыба, выброшенная на берег.
А дед бежит все так же — плюх-плюх…
— Тише едешь — дальше будешь… — бросает дед, обгоняя отца.
Тот собирает остатки сил, чтобы не отстать, но куда там!
И под горку, мимо дома Змейки, дед не прибавит рыси, но и на горку, подымаясь от пруда к «кругу», дед не сдаст. От самых ворот сарая, когда он взял в руки вилы, до самого пожарища так и плюхает дед не спеша. Разве что раза два приостановится, чтобы подтянуть обвисшие от бега шаровары, да и го не всегда: если пообедал недавно, то от щей штаны у него крепко сидят.
Так и бежит дед через все село — не крича, не размахивая руками, а молча, чуть слышно посапывая в бороду. Глядишь, наши кончановские мужики еще в гору от пруда пыхтят, а дед уже соседнюю с горящей избой мазанку раскрывает.
Только как ни скоро дед прибегал на пожар, премия ему тоже, как и отцу, никогда не доставалась. Находились люди и пошустрее деда.
Один, другой пожар — и все одни и те же люди калым от «обчества» загребали. И все какие-то мужики-то ненадежные: пьяницы да картежники. Сумленье брало липяговцев. Но как докажешь? Не пойманный — не вор.
Но вот однажды какой казус вышел.
Бежит по селу один из тех, кто всегда премией завладевал, и орет: «Пожар! Пожар!» Мужики смотрят: дыма нигде не видать. «Какой порядок горит-то?» — спрашивают. «А вон — баня у Мишковых!» — отвечает.
Баня Мишковых недалеко. Несколько мужиков схватили вилы и следом за крикуном. Прибегают, а в бане Саветик Мишков с бабой своей моется, и никакого пожара нет.
Ловкач-мужик, получавший не раз премию, оконфузился. Не зная, как замять неприятное дело, сказал: «Я пошутил…» Но мужики с умом оказались, да и сумленье у многих было. Стали они в кустах ракитовых шукать, видят: два дружка — «призера», что тоже не раз раньше всех на пожар поспевали, дрыхают себе на травке. Тут же и поллитровка в траве валяется.
Всем сразу стало ясно, почему всегда одни и те же молодчики были первыми. Оказывается, что они делали— один идет поджигать, а другой уже на пожар бежит. И на этот раз так было. Наметили они поджечь баню Мишковых; те двое пришли, а в ней Саветик со своей бабой моется. Баба-то ничего, а Саветик сам помешал им. Напарился, нахлестал себя веником, потом вылетел в предбанник и сидит, приходит в чувство. Поджигатели с горя и распили бутылку. Разобрало их, видно, на жаре — заснули. А тот, кто с вилами на пожар должен был первым прибежать, ждал-ждал, а дыма все не видно. «Авось пока добегу, — решил он, — баня-то, того, и загорится!»
Решил так и побежал.
А баня так и не загорелась…
Судили молодчиков. На суде они все и рассказали — как складчину общинную пропивали, мужикам головы морочили.
Складчину тогда же и отменили.
Так дед ни разу премии не получил, хотя хорошо, толково бегал, не то что отец.
Вот почему я и рассмеялся, когда Василий Кочергин, подшучивая над Авданей, сказал: «Тише едешь — дальше будешь». Если бы Евдоким Кузьмич следовал совету деда Андрея и ехал бы немного потише, то, возможно, колесо и выдержало бы. А при такой-то скорости да при таких-то ухабах, какие на наших липяговских улицах, и новое колесо разлетится в щепу, не то что старое рассохшееся!
Представьте себе состояние Авдани: село горит, а единственная пожарная машина без колеса! Я уже собирался бежать к бирдюковской кузне — может, там какое колесо завалялось?
Но крестный мой оказался находчивым и расторопным пожарником. Он не растерялся. Не успели еще мужики принести вагу, как он взял багор, бывший тут же, в возке качалки, подсунул под телегу, привязал его вожжами, и мы снова поехали. Теперь Авданя не гнал лошадь во весь опор, а вел ее под уздцы. Я шел позади повозки, наблюдая за тем, как багор, заменивший колесо, тарахтит по сухой земле.
Мужики бежали мимо, обгоняя нас. Каждый подшучивал над Авданей:
— Шляпу свою вместо б колеса приделал!
Это они намекали на Авданину каску.
Крестный отмалчивался.
Только мы стали подыматься от пруда, как, обдав нас пылью, мимо пронеслись две красные пожарные машины: это спешили на помощь наши шефы, железнодорожные пожарники. Видно, позвонил кто-то.
Теперь и вовсе можно было не спешить: уж если прикатили железнодорожники, так они наведут порядок, они не дадут пожару развернуться!
Однако Авданя продолжал погонять бедного конягу, и успокоился он лишь тогда, когда увидел, что горит дом Поликарпа Юданова.
Поликарп был когда-то церковным старостой, недолго был старостой, года полтора, как раз при рыжем нашем попе, но, несмотря на это, кирпичный дом успел-таки поставить. Прослужи еще годик отец Митрофан, глядишь — Поликарп и дом покрыл бы железом. Но рыжий поп своими проказами совсем отвадил прихожан от церкви. Церковь закрыли, а Поликарпу пришлось достраивать новый дом наспех, кое-как. Крышу кирпичного дома он покрыл соломой, погреб шалашником оформил, а мазанку без стропил, в один скат сделал.
Увидев, что горит дом Поликарпа, и я как-то успокоился. Дом каменный, ну, сгорит крыша — не беда. К тому же поместье Поликарпове стоит одиноко, в проулке, ведущем к дому Межовых. Вокруг густые ракиты, огню на другие избы не перебраться.
Когда мы подъехали к дому Поликарпа, крыша уже прогорела. Дымили только обуглившиеся стропила. Человек шесть станционных пожарников — все в касках и грубых брезентовых куртках — суетились возле дома. Двое, взобравшись на лестницу, поливали из брандспойта стропила. Белая струя воды, вырываясь из медного мундштука, шипела; черные, обуглившиеся стропила качались под напором этой струи.
На зеленой лужайке перед домом толпились мужики и бабы, сбежавшиеся на пожар. Под обгоревшими ракитами ходил высокий лысый старик — дед Поликарп. Одна штанина не заправлена в сапог и мела землю; черная сатиновая косоворотка выбилась из-под ремня.
— Я т-тольки на гумно вышла, — узнал я голос соседки Поликарпа, бабки Стуловой, — как оно загудет! Оглянулась — а оно уж полкрыши в огне…
— Где произошло самовозгорание? — спросил с ходу Авданя.
— Поджог… поджог… — повторял Поликарп.
— Надо трубы в порядке содержать! — сказал Евдоким Кузьмич, проходя в самую середину толпы. — Неисправен дымоход — отседа и самовозгорание! Придется составить акт.
— Ахт? А на кого ж его составлять? — полюбопытствовала Стулиха.
— На хозяина домовладения.
Тут из-за угла мазанки, где сложено было выброшенное из избы барахло, вышла бабка Аграфена, жена По-ликарпа.
— Мурло! — закричала она, подступая к Авдане. — На тебя первого надо ахта-то составить! Час али боле село горит… со станции помощники… спасатели наши примчались!.. А он сковороду свою на башку напялил и думает — начальник. Ахт будет составлять! Гляньте, люди добрые, у него палка заместо колеса привязана! Где ж ты колесо-то потерял, гярой?
Бабы засмеялись.
Авданя сделал серьезное лицо.
— Дискредитация представителя власти! — сказал он.
Старшина железнодорожных пожарников подошел к Авдане.
— Привет, коллега!
— A-а, здорово…
Я слышал, как, отведя Евдокима Кузьмича в сторону, железнодорожник говорил:
— Там, в углу сарая, бочка с золой. Баба-дура, поди, ссыпала. Наверно, там и загорелось.
— Будьте спокойны: мы акт составим! — сказал Авданя и, поправив каску, пошел сквозь обгоревшие ворота в сарай.
Вокруг дома дымила солома и пахло гарью.
Мы возвращались с пожара вдвоем с Евдокимом Кузьмичом. Стахана так разморило, что он не мог править лошадью. Его уложили на лужайке под ракитами, рядом с домом Поликарпа: пусть проспится.
Теперь мы ехали не на пожарной машине, а на повозке с бочкой. Козлы на повозке широкие, и мы сидели рядом. К задку бочки был привязан повод меринка, тащившего насос. Ничего себе процессия, если бы вы видели! А ехать через все село: по Вылетовке, Большому порядку, мимо пруда, мимо дома Змейки — в гору, к пожарке.
Авданя сидел, сгорбившись, и молча курил. Самокрутка постоянно находилась у него во рту. Он не приклеивал ее, по обыкновению, к верхней губе. Не до лясов, видать, было фартовому.
Чтобы отвлечь крестного от невеселых раздумий, вызванных неудачным выездом по тревоге, я спросил его, что же случилось дальше там, в Клекотках, когда немецкий офицер послал его в медпункт: «Айн минут туда, айн минут сюда»…
Авданя не переменил позы и не вынул изо рта папиросу. Он только отмахнулся — дескать, чего уж тут! Все одно теперь…
Мы помолчали. Так, молча, проехали большую часть обратной дороги, миновали мост у пруда. Место Авдани-ного позора осталось позади. Я снова попытался расшевелить крестного.
— И что ж, зараженья-то не случилось? — спросил я.
Евдоким Кузьмич помотал каской. Он помотал, конечно, головой, но головы его под каской почти совсем не было видно. Я еще никогда не видел Авданю столь удрученным; он тяжело переживал свой позор. Видано ли, чтобы начальник добровольной пожарной дружины ехал по селу на бесколесном экипаже!..
Однако все в жизни быстротечно. Не прошло и нескольких минут, как вижу: Авданя повернулся ко мне, и цигарка у него уже приклеена к губе.
«Эге! — подумал я. — Да никак, крестный начинает приходить в себя?» И тут же самокрутка вдруг заметалась, запрыгала вверх-вниз: значит, Евдоким Кузьмич заговорил.
— Да-а! — начал он. — Надо же такому случиться! Давно я говорил председателю, что нужно обновить пожарный выезд. Да все копейку истратить на дело жалко… — И, помолчав, Авданя продолжал: — Значит, досказать просишь. Оно не время будто б рассказывать, фартовый… Вот как бы в другой раз… с карандашиком зашел.
— Без карандаша-то, пожалуй, лучше, — заметил я не без намека.
Авданя понял мою шутку, и вновь к нему вернулось то обычное, веселое расположение духа.
— Вот, значит, бегу я… Один валенок на ноге, а другой под мышкой… Медпункт-то в больнице расположился. А больница в стороне от дороги, вот как дом Щегла — агронома… Бегу и вдруг вижу: штурмовики наши из-за лесочка. Низко летят, молодцы, фартово летят! Того и гляди, за купол церквушки заденут. Слышу, засвистело! Свои-то свои, а одна цена бомбе. Куда, думаю, деваться? Возле больницы ограда, и вдоль ограды деревца посажены. Я — к ограде. Земля смерзлась, а снегу мало. Голову спрятал в кусты акации, думаю: пронеси, господи! Ведь отпущенный, можно сказать, — и тут смерть найти! Не обидно ли? Лежу. Слышу: бах! бах!.. Станцию наши бомбят. Оглянулся я на дорогу, вижу: обозники все уткнулись в кювет, и офицерик рыжий там. Как раз, думаю, подходящий момент. Вскакиваю — и бегом вдоль забора, по кустам-то… Слева от больничного забора дома. Я туда. Подбегаю к крайнему двору: перед домом немцы суетятся, вещички в машину складывают. Я задами, задами… И уж обоза нашего не видно. У одного из домов заприметил баньку в саду. Следов будто нет. Подошел, а она закрыта. Замок висит. Отдышался, посидел в предбаннике, наши будто улетели — тихо, стало. Да-а… В горячке-то и бегом бежал, а теперь посидел с полчасика — и на ногу наступить нельзя. И есть хочется, и курева нет. Плохо дело! Выполз на коленях из плетенки, огляделся. У баньки окно будто. Ватник снял, выломал раму… кое-как в баньку втиснулся. Тихо, и показалось мне, тепло в бане. Ночь-то не спал, разморило меня и, понимаешь, заснул. Проснулся, а оно уже темнеть начинает. Подморозило к вечеру. Продрог с голодухи. Но пуще голода и холода нога зудит. Развернул я ее, портянку снял — э-э!.. перестарался ты, Авданя! Ступня вся опухла. Краснота вверх, к колену, лезет… Ночь подошла. Собаки не лают, машины не урчат. Только где-то в стороне, к Скопину, слышно — наша артиллерия бухает. Вылез я из своей берлоги и ползком, ползком к дому…
Авданя сунул папиросу в рот, пососал ее, подымил и продолжал:
— Постучал. Долго никто не подходил к окну. Потом выглянула баба… увидала валенок под мышкой у меня, испугалась. Но уговорил — открыла. В доме старуха еще, мать ее. Вдвоем они взялись за мою ногу. Женщина та — везет же мне! — Авданя покрутил усы, — при больнице до немцев работала, а как немцы пришли, хворой прикинулась. Ну, раз в больнице работала, кое-какие лекарства были. Она лекарством рану присыпала, бинтом обвязала. Чаем меня напоили — да в подвал. Два дня так-то. А потом наши пришли. В госпиталь меня, как все равно бойца, на фронте раненного. И вот она, — Авданя помахал левой ногой, — здоровее, чем у молодого!
— А из тех, кто с обозом уехал, так никто и не вернулся?
— Так никто и не возвернулся… Ни из наших, ни из хворостянских. Один я только немцев обманул…
Пока Авданя рассказывал, обоз наш незаметно миновал дом Змейки и поднялся в гору, на площадь.
Перед воротами пожарки, раскрытыми настежь, разгуливали голуби. Они не улетели даже и тогда, когда мы подъехали к самым воротам.
Авданя спрыгнул с козел и, бросив вожжи на круп лошади, проговорил:
— Так ты, крестничек, того… коли будешь писать, умолчи про сегодняшнее-то.
— «Во весь рост!» — пошутил я.
— Какое уж! — отмахнулся Евдоким Кузьмич. — Ты сделай так… — Он выставил перед собой полусогнутые руки и помахал ими сверху вниз. — Как бы это сказать… ты округли!
— Обобщить, значит?
— Во-во! — В глазах Авдани заиграли огоньки усмешки. — Ты же знаешь, как это делать. На то и учен небось…
«Тише едешь — дальше будешь…»
После того как братья разломали нашу избу и перевезли ее на станцию, в Липягах нас, Андреевых, осталось двое: я и сестра, Мария Васильевна. Мария старшая у нас, да еще к тому же единственная в семье дочь. Мы, братья, росли в мальчишеских заботах; сестра держалась в сторонке, обособленно.
Маша рано вышла замуж, причем вышла на другой конец села, и, видно, поэтому в детских воспоминаниях с нею связано очень немногое. Разве и помнится только свадьба ее: приход сватов, варение браги, пляски пьяных мужиков и баб, дружки, продажа сундука, плач матери на расставанье с дочерью — и все, нет больше у нас Маньки…
Казалось бы, что ж тут такого — переехала Маша с одного порядка на другой: небось одно село-то! Однако виделись мы теперь редко. Некогда было сестрице разгуливать. Бабьи заботы-хлопоты как-то сразу поглотили ее. Больная свекровь в доме, работа, а тут еще и дети пошли.
Правда, случалось иногда, на Михайлов ли день или в другой какой-нибудь большой праздник «позывали» молодых. На позывки являлись Марья и ее муж, Павел Миронович. Оба чинные, нарядные.
Павел Миронович служил бухгалтером на станции. Он и в праздники не снимал железнодорожной формы. Муж у Марьи был красивый, видный из себя. Высокий, всегда подтянутый; в петлицах знаки различия, на груди значки — очень много значков: и «ГТО» и «ПВХО», и всякие там «образцовые магистрали», и «ударники призывов»… Павел Миронович был вообще шиковатый парень. Говорили, что он в отца пошел. Отец у него шустрый мужичишка был, за что и прозвали его Зуйком. Птичка такая есть — зуек, из семейства ржанковых; птичка-невеличка, но опрятная и очень говорливая. Зуек погиб в империалистическую; у матери осталось двое ребят. Надел она заложила, кормилась чем попало: стирала богатым мужикам, читала псалтырь по покойникам. Однако ребят до дела довела — выучила, выходила не хуже других.
Как-то странно было видеть рядом с модным, подтянутым Павлом Мироновичем нашу сестру Марью — в клетчатой самотканой поневе, с кичкой на голове.
Молодые чинно садились за стол, ели, пили. А напившись, пели песни. Вернее, пел лишь Павел: у него хороший голос, и он знал много песен. Сестрица Марья начисто была лишена слуха — страданья и те с трудом вытягивала. А у Павла Мироновича голос могучий. Подвыпив, он подсаживался поближе к теще, матери нашей, и они дружно затягивали свою любимую: «Уж ты сад, ты мой сад…»
Мать одно время тоже любила песни. Однако редко ей приходилось петь. Пожалуй, только и пела она в дни позывок, с молодым зятем.
Но и молодым скоро стало не до песен.
Сначала они приходили одни; потом, спустя некоторое время, глядь, Павел Миронович вышагивает, неся на руках конверт с малышом, а Марья семенит рядом, едва успевая за ним. Следом за первенцем еще дети пошли. Считай, что ни позывки, то новый конверт в руках у Павла Мироновича. Только вся и разница, что первый был повязан голубой лентой, а все последующие — розовой: девочки, значит.
С детьми оно как-то не до песен стало. Теперь чаще случалось иное. Ночь-полуночь, глядь, прибегает Марья; глаза заплаканные, платок с головы свалился — видать, от самого «круга» неслась сломя голову.
— Не был мой идол-то? — спрашивает она, не переступив порога.
— Али поругались? — обеспокоенно встречает ее мать.
— Моду взял: за полночь приходить домой! Видите ли, далеко ходить со станции. Небось потаскуху нашел. Нехороша, знать, жена стала… Оно конечно… станешь тут… — Марья садится на коник и начинает шмыгать носом. — Как бы послать бы его в коровник. Подергал бы день-другой пустые соски да побросал бы столько навоза… Небось не заглядывался б на чужие юбки! А то накорми его, нагладь, а он только и знай: газетку почитает, железки свои начистит мелом и пошел… У-у! Приди он нынче — я ему холку-то надраю! Будет знать, как изводить меня!..
Мать чует: вот-вот Марья разрыдается. Или слова нехорошие начнет говорить при ребятах. Поэтому мать берет Марью за руку и уводит в мазанку. Там они пошушукаются вдосталь, и Марья, успокоенная, убегает домой, даже чашку чаю не выпьет. Некогда ей чаевничать.
Марья работает дояркой на ферме; прибежала затемно, после вечерней дойки, а завтра чуть свет снова надо быть в коровнике — никто за нее скотину не напоит, не приберет, не выдоит.
Потому и бежала во всю прыть, так что платок с головы свалился.
Наутро, мать не успела еще растопить печь, является Павел Миронович. Вид у него виноватый. Поздоровавшись, он садится на коник, где вчера вечером сидела заплаканная сестрица, и не спеша достает из кармана пачку «Памира». Если отец тут, не убежал еще кликать баб, то Павел Миронович протягивает папиросу сначала Василию Андреевичу, потом закуривает сам. Закурив, говорит:
— Поймите, маманя, и вы, Василий Андреич, я уважаю вас. Скажу больше — люблю. Не будь вас, я б разошелся теперь с Марьей. Не понимает она моей души. Мне, как специалисту, на службе почет и уваженье. Мне квартиру на станции дают…
Если отец дома, то при этих словах он встает и говорит:
— Наплодили белоручек… Званья, квартиры им! А кто в колхозе работать должен? — Василий Андреевич надевает картуз и уходит: ему некогда слушать «лясы», ему баб скликать надо.
Пожав плечами в ответ на реплику отца, Павел Миронович продолжает пояснять матери:
— Уваженье, квартира, оклад приличный — все условья! Говорю: бросай колхоз, поедем на станцию. Будешь жить, как королева. Ребят выучим… А она ни в какую! Прилипла к своему коровнику — канатом не оторвешь. Во сне ими, коровами, бредит. Понятно было бы, если б хоть заработок шел приличный. А то ведь почти задарма который год здоровье надрывает. А она как-никак жена мне, мать детей, жалко ее. Но и у меня есть предел терпенью. Ревновать стала. Вчера, к примеру, у нас собранье было. Пришел домой поздно. Не могу же я игнорировать коллектив… Прихожу, а она на меня чуть ли не с кулаками налетела. Я такой да сякой… Поймите, маманя… Я хотел объясниться, чтоб вы знали…
— Уж вы, Паша, не серчайте на нее, — говорит мать. — Мы во всем виноваты: недоучили ее.
— Кажется, гудок уже! — Павел Миронович встает с коника.
Мать набрасывает на плечи полушалок и, заглянув, все ли так в печи, идет проводить зятя. Ему к восьми на службу.
Мать провожает Павла Мироновича до самого Морозкина лога. О чем они в дороге говорят, никому не известно. Возвращается она грустная; шибче, чем всегда, мечет чугунки в печку.
Отец за завтраком, ни к кому, собственно, не обращаясь, произносит вслух сентенции:
— Выскочила, дура! Так ей и надо! «Я лучше не найду»… Нашла чистоплюйчика. «Почет и уважение…» — передразнивает он зятя. — Чего ж она за ним на станцию не катится?
Мать отмалчивается.
Всю неделю она бегает по соседкам, что-то носит, раздобывает, и глядишь — на праздник или в первый воскресный день опять зовут молодых. Идет Павел Миронович в своем черном форменном костюме; идет Марья в поневе, но без кичек. Следом бегут дети: важный, замкнутый подросток Витька, их первенец, и разряженные, с косичками девочки, очень похожие на Марью.
Выпив, Павел Миронович расстегивает пуговицы кителя и говорит:
— Ну как, споем, что ли, Ильинична?
Мать подсаживается поближе к зятю. Тот вытягивает шею, откашливается и затягивает своим высоким, красивым голосом:
— «Уж ты сад, ты мой сад…»
Мать чуть слышно подтягивает ему. Что-то не поется матери. И голос уже не тот…
Работая в школе, как-то не замечаешь того, что год от года стареешь. Это потому, что с ребятами все время. Иногда смотришь на озорников, и, позабыв свои годы, самому хочется созорничать. Ей-ей, не вру!
Но что еще более удивительно — не всегда замечаешь и то, как вырастают твои ученики. Настолько привыкаешь к тому, что они дети, что этакое снисходительно-покровительственное отношение к ним сохраняется у тебя чуть ли не на всю жизнь. Вот, к примеру, хоть тот же Виктор, Марьин сын. Он давно уже слесарем в вагоноремонтном пункте работает, он уже усы бреет и норовит при встрече папироску взять из твоей пачки, а ты все к нему, как своему ученику: «Ну, как, Витя, закон Нью-тона-то не позабыл?..» Он только ухмыльнется, махнет рукой в ответ: было, мол, такое дело, Андрей Васильич…
Замечай, не замечай, а жизнь — она идет своим чередом. Как-нибудь выйдешь на улицу — навстречу тебе свадьба. Чубатый парень рвет меха гармоники; подвыпившие бабы, размахивая белыми платочками, отстукивают «дроби». За гармонистом чинно идут молодые: жених в черном, невеста в белом. Следом за ними движется толпа зевак. Спросишь: чья, мол, свадьба-то? «Свету Коноплину, — скажут, — за Назарку просватали…» — «Ах, да, Света!» — узнаешь ты невесту. Узнаешь, всплеснешь руками от удивления — и все.
С девушками проще: вышла замуж — это определенная черта в жизни. Глядь, через год она уже мать. А с матерью— молодая ли она, в годах ли, — встречаясь, здороваешься с поклоном…
У ребят не так просто. Хотя и у них есть одна черта, после которой наступает мужание.
Открываешь как-нибудь дверь в школу, а на двери белеет листок бумаги. Взглянешь — приказ райвоенкомата об очередном призыве на действительную воинскую службу. «Эге. Уже сороковой год призывают?! Надо же!..»
И как вдумаешься в то, сколько призывов отслужило срок после тебя, осознаешь, насколько ты постарел и насколько выросли твои ученики. Замечаешь это не столько даже тогда, когда их призывают, сколько тогда, когда они со службы возвращаются.
Взять хотя бы того же Витьку, сына сестры. В школе он был так себе, ни рыба ни мясо. Сестрица наша, Марья, возможно, не первой красоты женщина, но и в ней есть характер, порода. Наша, андреевская порода: нос так нос, глаза так глаза — серые, кошачьи. И голос у нее, и хватка. Часами можно любоваться ею, когда она на ферме: сторновку ли коровам по стойлам разносит, доит ли их… Ни один мужик в работе за нею не угонится!
И Павел Миронович… Тоже характер в своем роде. Если Марья грубовата, шумлива, то зятек наш натура тонкая, поэтическая, гармонист, рубаха-парень.
А Виктор — ни в отца, ни в мать. Ни отцовской поэтичности в нем, ни материной грубоватости. Никогда-то он не созорничает; все уроки выполнит в точности, как задано. Вызовешь его к доске — будто все знает. Но в ответе его нет блеска, нет выдумки. Хочется порой «порадеть родному человечку», а рука не поднимается. Больше четверки я ему по физике никогда не ставил. Другому, если он все так ответил бы, попробуй-ка снизь отметку! Он тебе сразу же парламентский запрос при всех: «А почему четверка, а не пятерка? Да по какой такой причине?» А Виктор любую отметку воспринимал как должное.
Одним словом, тихий, смирный был ученик.
Пришел срок — окончил Виктор школу. Поступил токарем в вагоноремонтный пункт. Как положено, сначала подручным, а потом и разряд получил. Получил разряд и стал себе потихоньку-полегоньку точить разные болты и гайки, что для ремонта вагонов требовались.
Еще пришел срок — призвали его в армию. Он ушел в армию, а за парту в классе сели его младшие сестренки: сначала одна, через год — другая…
Как-то иду домой из школы — это уж тут, на новой квартире, — вижу: на скамеечке перед нашим домом сидит какой-то парень в солдатской гимнастерке. Я иду себе, думаю, к соседям кто-нибудь приехал. Только поравнялся со скамейкой — глядь, парень встал и навстречу мне:
— Здравствуйте, Андрей Васильич!
Я так и остолбенел от неожиданности:
— Виктор!
— Он самый.
— Демобилизовался?
— Так точно. Сержант запаса.
— Чего ж ты в дом не идешь?
— Да там закрыто. Бабушка, наверное, с Андрейкой гуляет.
— Пойдем, я открою.
— Нет, спасибо. Я на минутку… — Виктор достает из кармана пачку сигарет, протягивает мне. — Закурите, Андрей Васильич… Заграничные, с фильтром. Я ведь в Германии служил.
Я взял сигарету. Мы закурили.
— У меня к вам просьба, Андрей Васильич, — заговорил Виктор, дымя сигаретой. — Приходите к нам сегодня вечером… с женой или один, как вам угодно. Надо же отметить возвращение! Посидим, потолкуем. Я вина хорошего привез. Придете?
Я согласился.
Прихожу вечером — стол скатертью накрыт, а наставлено-то, наготовлено всего! И водка, и вино, и закуски всякие — свадьба, да и только!
Марья, сестра, у плиты хлопочет; Павел Миронович — без кителя форменного, в рубашке с позолоченными запонками— протирает полотенцем рюмки и ставит их на стол.
Поздоровался, значит, вижу: еще гостей ждут. И в точности: тут же явились сосед их — Иван Беднов, бригадир токарей, с женой, а с ними Аня Юданова — дальняя родственница Ивана, а почитай, Викторова невеста.
Поговорили кое о чем; с Бедновым мы учились вместе. Аня в недавнем прошлом моя ученица. После курсов вот уже год младшим бухгалтером в колхозе работает. Разве нам не о чем поговорить?
Да, поговорили, и тотчас же Марья зовет:
— Прошу к столу, гости дорогие.
Виктор первым за стол лезет, садится в «вышний» угол, за хозяина, бутылку в руки берет и…
— Ну, мама, какого тебе налить: красного или белого?
— Мы к красному-то не приучены, — отвечает Марья. — Нам бы позлее какое. Липяги, чай, не заграница.
— Да! — говорит Виктор, наливая вино в рюмки. — За границей, например, в той же Германии, пьют вино маленькими стопками. Немцы за одной бутылкой могут просидеть весь день. Зато пиво они любят… — Он помолчал. — А тебе, папа?
Папа молча указал на водку.
— Да, культуры нам не хватает, — продолжал Виктор, усаживаясь и приглашая всех брать закуску. — Взять хоть то же жилье. У немцев что село, что город — разницы никакой. У них вот такой избы, как наша, не встретишь. У них и в селах дома с водопроводом, с ваннами…
— Оно конечно! — поддакивает Павел Миронович.
— Осмотрюсь малость, — продолжал Виктор, — пойду к начальнику депо. Устроюсь на работу — квартиру на станции просить буду. Чего мне тут, в Липягах, делать?
— Оно конечно… — соглашается отец.
А я смотрел на Виктора и думал: как же быстро вырос он! А теперь что ж — он и вправду хозяин в доме, мужчина.
Вернулся под родительский кров Виктор, и снова зачастила к нам Марья. Одно время жила она спокойно, а когда у нее все хорошо, она редко к нам приходит. А тут опять зачастила, как в былые времена, когда с Павлом своим не ладила.
Прибежит к нам прямо с фермы, ватник на ней замызганный, весь в остьях соломы; рукавицы бросит на вешалку, полушалок развяжет и скорей на кухню, с матерью пошептаться.
Только и доносится с кухни:
— Шу… шу… шу…
Ушла Марья, узнаю от матери: «Виктор на станцию работать поступил. Бригадиром над токарями».
Проходит месяц-другой, опять прибегает Марья. Опять: «шу-шу-шу». Женится Виктор.
Не успели опохмелиться от свадебных попоек — снова «шу-шу-шу»: невестка — не приведи господь! Упрямая, своевольная, командует Виктором как хочет…
Теперь не только одно «шу-шу-шу» доносится до меня с кухни, но часто я слышу и всхлипыванье Марьи, и успокаивающий голос матери. Все в точности, как было уже, когда они с Павлом Мироновичем грызлись.
Я делаю вид, что меня это шушуканье не касается. Не люблю ввязываться в бабьи дела.
Но на этот раз Марья и меня впутала в свои семейные неурядицы.
Было воскресенье, выходной — и в школе у нас, и на станции.
Я давно ждал этого дня. Зима скоро — надо где-то дровишек раздобывать. По положению, нам, учителям, топливо полагается бесплатное — колхоз должен привозить. Но с нашего колхоза взятки гладки. Если сам не позаботишься заранее, зимой будет поздно. С самой весны начинаешь думать над тем, где бы раздобыть угля или дров. Надумал я сходить к братьям, на станцию. У них есть «угольные книжки». Может, уступят мне хоть одну порцию уголька?
Собрался, встал пораньше, позавтракал. Думаю, сейчас принесу воду и побегу. Взял ведра, пошел к колодцу.
Возвращаюсь — слышу: Марьин голос в нашей комнате:
— Я давно ему, идолу, говорила: отдели ты Витьку! Не хочет хлопотать квартиру себе на станции — пусть к теще идет. Там вон какой дом! А тут, как на гашнике, друг на друге сидим…
Увидев меня, Марья замолкла. Я понял, что помешал разговору.
Я хотел уйти, но мать остановила меня:
— Вот послухай, чего Марья рассказывает.
Я поглядел на Марью. Сестра сидела у окна, а чуть сбоку от нее — мать. Глядя на них, сидящих рядом, я подумал о том, что, окажись на моем месте посторонний человек, он ни за что бы не угадал, кто из них мать, а кто дочь. Со стороны могло показаться, что сидят две старушки соседки и приятно беседуют.
Марье без малого пятьдесят. Однако выглядит она старухой. Она и одета по-старушечьи. На ней черная юбка и дешевенькая кофта — не шерстяная, а трикотажная, машинной вязки. Эти кофты на другой же день, как их надели, растягиваются и обвисают. И на ней она висела, обтягивая ее большие, низко опущенные груди, никогда не знавшие лифчика. Даже платок и тот старомодный: белый с голубыми горошками.
Но дело не только в одежде.
Марью вообще по обличью трудно принять за нашу родню.
Мать наша, Пелагея Ильинична, сухонькая, небольшого роста; глаза у нее — грустные, но умные. Уготовь ей судьба иную жизнь — она далеко бы пошла. Дьяк, у которого она три зимы уроки брала, уговаривал Илью, отца материного, чтоб он послал ее в город, в гимназию. Но какая там гимназия, когда в избе у мужика дюжина детей?! Так и осталась мать с тремя классами. И книги читать любила, не только церковные, но и всякие иные, современные. Прочтет и скажет: «А ведь все правда»… У нее было тонкое чутье, врожденный такт, если хотите, интеллигентность даже! Лицо — небольшое, с тонкими чертами, с живыми серыми глазами. Руки у матери, несмотря на десятилетия нелегкого крестьянского труда, красивы, хоть грубы и потресканы, а все же красивы.
Марья мало чем походила на мать. По обличью она скорее на отца походила. У нее округлое, с выступающими скулами лицо. Нос живописный, как у всех нас, Андреевых, — увесистый, картошкой. Рот большой, губы толстые, грубые; и вся она костиста, угловата — скажу прямо: не очень-то умело отесана. Но что особенно поражает в ней, — это руки. Говорят, что в музеях как диковинку показывают отпечаток ладони Петра Великого, величиной с медвежью лапу. Думаю, что ладонь моей сестры не уступит петровской. Пальцы — словно канат, которым пни корчуют. А вся пятерня-то — ой-ой! Что там гиря, как мы привыкли сравнивать, — кувалда, да и только! И то: как им, рукам ее, не быть кувалдами! Двадцать пять лет кряду работает она дояркой. Двенадцать коров за ней закреплено. У каждой коровы четыре соска. Есть в них молоко или нет — доярка должна каждый божий день доить корову. Хорошо бы хоть по одному разу в сутки, а то ведь по три раза! Так и это не все. Подоить — полбеды; корм задай, стойло и корову вычисти, пойло принеси…
Машина, поди, и та откажет.
А Марья — ничего. Сколько раз пытались уговорить ее, чтобы она ушла с фермы, сколько скандалов в семье из-за этого было, а она — ни в какую! Просто бредит баба коровами своими.
Признаюсь, когда я гляжу на руки Марьи, мне как-то неудобно становится за свои белые, «учительские» руки. В таких случаях я стараюсь припрятать их. Я-то понятно. Но и Марья своих рук стесняется. Тоже, как чуть заметит, что на них смотрят, под полушалок прячет.
Помолчав, Марья снова взялась за свое:
— Пойдем, мам, может, уговоришь…
— Нет, Марья, и не проси! — отозвалась мать. — Як своим детям в судьи не навязывалась, а к чужим — и подавно. Вон — попроси Андрея, — мать кивнула на меня. — Он депутат, обчественник. К тому же Витька его ученик. А к чему я приду? Кто я ему такая — указ вершить?!
Я улыбнулся, слушая материну аттестацию: «депутат, обчественник…» После такой аттестации неудобно как-то оставаться в стороне от чужой беды. И я спросил: что такое у них стряслось?
— Да Виктор все! — Марья затянула потуже узел на платке.
— С невесткой поругались, что ль?
— Делиться вздумал.
— Это его дело.
— Пусть отделяется — скатертью дорога! Но он избу поделить хочет. Сегодня утром начал долбить себе дверь с проулка, от Бедновых.
— В новом-то доме! — удивился я.
— Вот я и говорю, — спокойно продолжала Марья. — Надумал делиться — забирай свои пожитки и уходи к теще. А то строили, строили… полжизни ухлопали в этот дом, а он — ломать… Пойдем хоть ты, Андрей. Он уважает тебя. Может, и правда послухает…
Хоть и не люблю я ввязываться во всякие семейные склоки, но тут отказаться было неудобно. Пошел, значит. А идти нам далеко — на другой конец села. Пока шли, Марья мне все рассказывала. Как говорится, подготовляла вопрос.
Если верить Марье, то в этой истории виновата одна лишь Нюрка, жена Виктора. Та самая Аня Юданова, бухгалтерша. Я знал — она с характером девушка. Так что, видать, нашла коса на камень…
— Ну и раньше случалось — ругались, — рассказывала Марья. — Но не так. А теперича — ну каждый божий день скандал. Мужики уйдут на работу, и тут она начинает: и в том ей не угодили, и в этом. Лучше б я на ферме вкалывала, чем так-то дома сидеть и с невесткой грызться!
«A-а, вот оно в чем дело!» — подумал я.
Лишь упомянула Марья про ферму, и мне стало ясно, почему в последнее время часты стали ссоры в их доме.
Осенью, как только вернулись коровы с летних пастбищ, Бирдюк наладил наконец «елочку». Долго он возился с нею. Коровник пришлось переоборудовать заново. Все лето Яков Никитич корпел с наладкой электродойки. Едва успел к осени. На ферме осталось всего лишь три доярки. Тех, кто постарше, вроде нашей Марьи, перевели на другие работы. Оставили девушек помоложе, моих учениц, которые к электротехнике поспособней. Их послали на курсы летом, а с осени они всех доярок и заменили.
Марью определили работать в огородную бригаду. Сходила она раза два на свеклу — холодно, нахрястаешься за день, выворачивая вилами клубни из остуженной земли, — не хуже, чем на ферме… Может, оно и не так уж холодно и не так уж тяжело, но уж очень обидно. Столько-то лет проработала на ферме — и ни тебе пенсии никакой, ни тебе спасиба!
Катись в бригаду — и вся недолга.
Сходила Марья раз-другой — сжалось сердце от обиды; пришла домой, разревелась. «Минимум трудодней у меня есть, — решила она, — не пойду в бригаду больше».
И вот какой день не ходит, сидит дома. От нечего делать ругается с невесткой: у нее тоже служба не нормированная, — когда хочет, тогда и идет в контору.
— Схлестнулись вчерась, — продолжала рассказывать Марья, — она мне свое, а я ей свое. Не утерпела я и говорю: «Двадцать лет тебе, говорю, а ты ишь как разъелась! А все на нашей трудовой копеечке. Как нам, дояркам, платить, так денег в кассе нет! А себе что ни месяц, то получка. Погляди на себя: скоро ведь в дверь не пролезешь!» Не понравились ей мои слова. «Ах, так! — говорит. — Дверью попрекаешь?! Хорошо. Мы себе отдельно дверь проделаем…» Витька пришел с работы — она и пошла, и пошла… Утром встал он, ни слова не говоря, взял лом и давай стену кромсать. Значит, с проулка, от Бедновых, дверь другую делать вздумал.
Идя рядом, я слушал Марью. За разговором мы не заметили, как миновали пожарку и спустились от дома Змейки к пруду. Тут, на дамбе, деревянный мост. На мосту торное место, всегда кого-нибудь повстречаешь.
Кланяясь встречным, мы прошли дамбу молча. Так, молча, дошли до самой Валетовки. Сверху, с «круга», и дом их, Зуйков, завиднелся.
И как только увидел я их дом, вспомнились мне всякие забавные истории. Истории скорее грустные, нежели веселые. И в них, в этих нескольких картинках, передо мной промелькнула вся юность Марьи.
Помню ее девочкой-подростком. Распластавшись, она лежит на задней лавке и мечется в жару. Мать не отходит от нее ни на шаг. У Маши скарлатина. Так сказал фельдшер Поли» карп Фомич. Фельдшер приказал срезать ей косички и, выписав лекарства, ушел.
Марью остригли, остригли ножницами, как стригут овец перед окотом. Голову ее повязали платком, но Маша стаскивает его, в забытьи ищет свои косы. Не найдя кос, она плачет. Мать успокаивает ее. Дает лекарство.
Мать не велит нам подходить к больной. Едва мы слезаем с печки, она за нами со скалкой: сидите, бесенята, где посажены, — не ровен час все расхвораетесь!
Маша поправлялась медленно. Нам скучно сидеть на печи. Единственное наше развлечение — Машина сумка с книжками. Как только она заболела, мы сразу же завладели ее ранцем. Сначала довольствовались лишь тем, что разглядывали картинки, потом они нам надоели: мы стали их вырезать и наклеивать на листы чистой бумаги.
Весной Маша поднялась, наконец, с постели. Худая, длинноногая. Она все гляделась в зеркало и все надвигала платок на самый лоб. Настал день идти ей в школу. Мать с трудом отыскала ее сумку. Раскрыла… и — о ужас! — от Машиных книжек остались одни обложки.
Мать схватила ухват да за нами.
— Дьяволята вы этакие!
Маша остановила ее:
— Не трожь их, мама. Чего уж теперь учиться? Год прошел. Не догнать мне подруг.
— Что ты, доченька?! — От ее слов мать расстроилась еще пуще. — С самим директором я вчерась разговаривала. Помочь тебе обещал…
— Остригли, как овцу. Не пойду, пока коса не от< растет.
— Все знают, какую болезнь ты перенесла. Походила бы пока до лета. А за лето и коса отрастет. Рано в не-весты-то записалась! — Мать готова была теперь с ухватом броситься на Машу. — Сама осталась неграмотной, так думала, что детей выучу. А она ишь ты вздумала! Да кто тебя такую, с пятью классами, замуж возьмет? Не те, дочка, времена…
— Небось быстрее всякой грамотейки мужа себе найду! — заносчиво сказала Марья.
Сказала — как в воду глядела.
Не помню теперь точно, сколько прошло зим, как Марья перестала ходить в школу, и успела ли у нее отрасти коса, только, глядь, как-то под вечер стучится в избу бабка Алена, повитуха.
— Можно войтить-то?
— Входи, Аленушка, коль не шутишь, — отвечает мать.
Алена входит, разодетая, в плисовом казакине, с узелком в руках. Отвешивает матери поклон и говорит:
— Мир дому вашему!.. Сказывали нам, что у вас лебедушка есть. У вас есть лебедушка, а у нас — лебедь… — И узелок на стол ставит.
Мать со стола узелок взяла да скорее на коник его. А сама говорит Маньке:
— Ну-ка ты, лебедушка, выйди-ка на минутку из избы!
Манька зарделась и бочком-бочком в сенцы.
— Сватья дорогая, — заговорила мать, усадив Алену. — Передай спасибо за предложенье, но только я так считаю, что нашей лебедушке рано еще улетать из материнского да отцовского гнезда.
Алена начала всякие сказки-присказки сказывать: что, мол, лебедушки на воле гуляли, без отца с матерью обо всем договорились.
Мать в лице переменилась. Если б не Алена, а другая сваха пришла, она бы ее взашей из избы вытолкала.
— Не отдам! — говорит мать. — Сама семнадцати лет за Василия выскочила, жизнь свою молодую сгубила, и чтоб дочь… И не приходи боле! От ворот да поворот.
— А может, все-таки Маньку спросим — как она? — предлагает Алена.
Мать открывает дверь в сенцы.
— Манька!
Входит Манька. Она уже успокоилась немного, стоит у притолоки, перебирает рукой конец платка.
— Вот сватать тебя пришли. Знаешь хоть за кого?
— Знаю.
— Я отказала, — говорит мать. — Молода еще. Подождать бы годик-другой…
— Вона! — недовольно отзывается Манька. — Чего ждать-то? Можа, я лучше Павла и не найду.
— Лады! — бросает бабка Алена и кладет свой узелок на стол…
И пошло, и завертелось свадебное колесо: сговор, зарученье, большой пропой, девичник, венчанье и, наконец, свадьба. На свадьбе по обычаю каждому сородичу заранее отводится определенная роль. Как в спектакле. Я знал, что мне поручено сундук продавать. Это когда к жениху невесту насовсем поведут, то следом за молодыми везут и невестино приданое, сложенное в сундук.
У нас и сундука-то лишнего не было — не готовилась мать. Пришлось заказывать пожарным порядком. Делал его дядя Ефрем, Костин отец. Делал наспех. Клея у дяди Ефрема не оказалось, так он построгал, пригнал в шпунт, сколотил кое-как крышку — и готов сундук. Был он неуклюж, но превелик. Все приданое в него уместилось: и матрац, и подушки, и подстилки тряпичные, и холсты самотканые.
Когда Павел Миронович в сопровождении дружек повел Марью к себе, и мы с дедом на повозке следом поехали. Селом ехали, дед лошадью правил. А как свернули к дому Зуйковых, дед усадил меня на сундук, вожжи мне отдал и говорит:
— Подкатывай, Андрюха, только смотри не продешеви! — и картуз свой мне в руки сует. — Пусть червонцы в картуз кидают!
Подъехал я к Зуйкову дому. В одной руке вожжи, в другой — дедов картуз. У самой мазанки встречают меня дружки. А в дружках у Павла Мироновича были Степан, брат его, и Беднов Петр, Ивана Беднова старший брат, здоровенный детина, — в войну погиб, на мине подорвался.
Вышли дружки мне навстречу — и так, и этак стали уговаривать, чтобы я им сундук отдал. И конфет предлагают, и браги. А я все «нет» кричу и все протягиваю им дедов картуз. Подставляю картуз и ору: «Нет! Дешево!» Тогда Петро как сыпанет мне в картуз медяков, а сам: «Понесли!»— командует Степану. И, не дав мне опомниться, дружки подхватили сундук на руки, вместе со мной понесли его к мазанке.
— Продешевил, паршивец! — Дед взял у меня из рук картуз да подзатыльник мне сгоряча: наперед несговорчивее будешь!
Бабы засмеялись. Я спрыгнул с сундука на землю и побежал к дому жениха. Показался мне этот дом чужим, мрачным. Низенькая, с крохотными оконцами избушка жалась к большому каменному дому Бедновых. У нас хоть ракиты перед избой, а тут ни деревца, ни сарайчика…
— Только ты, Андрей, — прервала мои воспоминания Марья, — не кори Нюшку-то! Подумает еще, что я подговорила. Ты Виктора посовести. Его скорее словами-то проймешь…
Мы свернули с дороги к дому. С переулка, от Бедновых, слышался стук. Марья первой поднялась на крыльцо. Крыльцо, выходившее на улицу, стояло высоко. И сам дом стоял высоко.
Дом у сестры был новый. Та низенькая хатенка, куда ее привели, сгорела на вторую весну после свадьбы. Тогда же они слепили себе крохотную мазанку, и в ней, в той мазанке, прошла по сути вся жизнь Марьи. В ней родились и выросли дети, в ней и свадьбы справляли. Наконец-то под старость лет поднатужились, поставили новый просторный дом, так — на тебе! — от сына родного житья нет.
Следом за Марьей я поднялся по ступенькам на крыльцо. В сенцах Марья снова заплакала было, но я прикрикнул на нее:
— Хватит!
Она вытерла глаза концом полушалка, и мы вошли в дом.
Первым я увидел Павла Мироновича. Он сидел в углу, прислонившись спиной к печке и, хотя в доме было не так уж холодно, Павел Миронович снарядился, будто собрался в Антарктиду. На нем был полушубок казенный, черной дубки, валенки, уши шапки опущены и завязаны на подбородке.
Я поздоровался.
На печи заохала, запричитала бабка Степанида, мать Павла Мироновича:
— Ох, Андрей Васильч… Бяда-то у нас какая…
Зятек кивнул мне головой, приветствуя, но с места не двинулся. Весь вид его будто говорил: «Посмотрите, люди добрые, как мне холодно! Мне холодно, а я терплю…» Он был немного артист, этот Павел Миронович, да к тому же, что называется, навеселе. Я понял это, как только взглянул на него.
— Что тут у вас стряслось? — поинтересовался я.
— Вот полюбуйтесь, Андрей Васильч, на своего ученика!
Павел Миронович встал, отдернул ситцевую занавеску, разделяющую дом на две половины.
У окна, выходящего в проулок, стоял Виктор. Я не сразу узнал его. Он был в ватнике, но без шапки и без рукавиц. Он держал в руках лом и долбил им стену ниже подоконника. Сам подоконник и рама были выставлены и стояли в углу, возле комода, уставленного безделушками.
Виктор ловко орудовал ломом. Бил с силой, с еканьем — стена поддавалась с трудом. Куски шлакобетона отлетали в сторону, в проулок. «Ничего, добротно, на совесть лили!» — подумал я.
Дом Марье мы ставили «миром». Все братья собирались, месили раствор, мастерили опалубку. Павел Миронович не жалел цемента — не дом, а крепость!
— Дед Андрей в таких случаях говорил: «Бог на помощь!»— сказал я, подходя к Виктору.
— Спасибо…
Виктор замялся на миг, раздумывая: подать мне руку или продолжать долбить стену? Видно, он решил проявить характер. Поплевав на ладони, снова замахнулся ломом, и — бух! бух!
— Эх, дед Андрей!.. — подхватил Павел Миронович. — Дед Андрей ваш в таких случаях взял бы чересседельник, снял штаны да по этому самому месту — чересседельником!
— Не то время, папа… — Бух! Бух!
— Дед Андрей не допустил бы сыновей до такого позора! — вступилась Марья. — Дед не то что сыновей, но и внуков своих воспитывал. У него небось за столом муха пролетит — и то слышно. А этот: «Полюбуйся на своего ученика!» Учителя вспомнил… А отец где?
Бух! Бух!
— Отец, выходит, в стороне! Видите ли, отец не виноват… Небось, если б сын уважал отца, не посмел бы ослушаться. А то нет у него к отцу родному уваженья.
Бух!
— И то: за что его, отца-то, уважать? Детьми ли он занимался? В хозяйство ли вникал? Только и знал одно: за чужими юбками волочиться.
— Мама! — Виктор отставил лом.
— Что «мама»?! Али неправду я сказала?
— К чему же так — при чужих людях?
— Тебе он, можа, и чужой, а мне брат родной, — повернулась ко мне Марья. — Небось он побольше тебя знает! Небось когда твой отец вздумал нас бросить, никто за меня не заступился… Один он, Андрей…
— Завела свое… — сказал Павел Миронович. — И как не надоест? — Он взял меня под руку и повел обратно в переднюю. — Ну их, бабьи склоки! Давай, кум, выпьем по маленькой. Не откажи ради такого развеселого денька!
— Немного можно, — согласился я: не хватило у меня силы воли, чтобы отказаться.
— Вот это по мне! — оживился Павел Миронович. — Вот это я люблю… — Он снял с себя полушубок, шапку, побросал все свое антарктическое снаряжение на диван (лавок в их доме не было) и юркнул на кухню. Спустя некоторое время вернулся, неся начатую бутылку водки и тарелку с нарезанными огурцами.
Мы сели за стол, Павел Миронович наполнил стаканы, мы чокнулись и выпили.
— Ей, Марье, не понять, отчего я пью, — заговорил Павел Миронович, после того как мы выпили. — Как чуть — «дыхни»! Унюхает и: «Опять набрался, дьявол?!» А как мне не пить, Андрей Васильич? A-а! Вот хоть войди в мое положение… Жена меня не понимает. Будь у меня другая жена, я, может, в генералах бы ходил! А кто я теперь? Несчастный бухгалтер-статист. Думал хоть в детях утешенье найти. Но вот, видишь, какие они, дети-то…
Я слушал жалобно-патетический монолог Павла Мироновича, и в душе моей рождалась не то что жалость к нему, а какое-то странное чувство внутренней растерянности, своей беспомощности перед невзгодами жизни. Кто виноват во всем этом? Чем помочь близким людям? Что им посоветовать? Что сказать в утешенье?.. А ведь сказать что-то надо! И Павлу Мироновичу, и сестре, и сыну их, моему бывшему ученику, не получавшему никогда пятерок…
Я сидел, слушал, вертел в руках недопитый стакан и думал: «В глупейшее положение попал ты, Андрей. Не надо было тебе ввязываться в это дело!..» И главное, второй раз в жизни я испытываю это чувство неловкости, и оба раза в семье Марьи.
Первый раз случилось это в войну. Я еще в институте учился. Приезжаю как-то на каникулы, мать и говорит мне:
— Не хотелось тебе, Андрей, в письме писать, но есть у нас новость одна, тяжелая: Павел бросил нашу Марью. Месяца три, как домой не заявляется. Ездила она к нему — с другой будто живет… Сходил бы ты к ней. Что мы — глупые бабы? Ты учен, книжки всякие читаешь. Может, придумаешь, чем беде помочь…
Что делать? Пошел. Прихожу. А жили они еще в мазанке, что после пожара слепили. В доме сыро, не топлено. Ребятишки с печи выглядывают, все равно как теперь бабка Степанида. Что-то принес я им — конфет каких-то сахариновых. Дети петушками сахариновыми занялись, а мы с Марьей сели вот так же за стол, как ныне с Павлом Мироновичем; она самогонки шкалик раздобыла где-то, сели, выпили — с горя-то! — и она мне стала все по порядку выкладывать.
…Павел Миронович в войне-то не участвовал. Забронирован был, как служащий железной дороги. Как не простой служащий, а большой начальник. В войну он был бухгалтером-ревизором всей дороги. Оттого-то теперь про генеральский чин и вспоминает. Да, управление нашей дороги находилось тогда в Кашире. Вот заявляется он вскоре после того, как новую должность получил, и говорит Марье: так и так, дорогая женушка, собирай ребят, складывай вещи в чемоданы, и поехали вместе со мной в Каширу. Вот ордер на квартиру. Вот деньги на дорогу. Оклад теперь у меня подходящий — проживем как-нибудь. Зато вместе будем. Кашира — большой город. Москва рядом. Поживи горожанкой — хватит тебе ошметья с коров чистить.
— А с домом как быть? — спросила Марья.
— Пока мать поживет. Потом обживемся, получим побольше квартиру и ее заберем с собой.
Марья задумалась. «Оно, конечно, в колхозе житье не сладкое, — думала Марья, — но зато привычное. Огородишко есть, коровка. Хоть хлебушка нехватка, зато молоко свое. Тут я при деле. А что стану делать в городе? Сидеть дома и ждать, когда муж прибежит с работы? «Оклад подходящий…» Хорошо, как все будет гладко. А ну-ка тебя на фронт пошлют али обратно на низы погонят?! Это кто не знает, может подумать, что станция чуть ли не город! Что у железнодорожников дисциплина, погоны — порядок, одним словом. А приглядись получше— и у них тот же колхоз! Каждый год новые пертурбации. То наплодят этих отделений — и у нас на станции отделение, и в Ожерелье, и в Ряжске. Не успели начальники шинели себе новые пошить — бах! — иная установка: приближать руководство к линии. И посыпались начальники — сверху да вниз: чуть ли не каждым околотком генерал-директор командует… Так и муженек мой — сегодня ревизор, а завтра…»
— Нет уж, поезжай в свою Каширу, — сказала ему Марья, — а я тут с ребятами останусь.
Павел Миронович и так, и этак ее уговаривал, а она уперлась — и ни в какую! Он к теще, матери нашей. Мать попробовала с ней поговорить, но та и слушать ничего не хотела.
Уехал Павел. Сначала, что ни воскресенье, приветы через сослуживцев слал: мол, передайте моей упрямой супруге, что жив, но что очень занят срочной работой, а потому приехать на выходной не могу. Месяц, другой приходили приветы, а потом — как под лед юркнул — ни привета, ни ответа. Ни сам домой не заявляется, ни денег ребятам не присылает.
Забеспокоилась тут Марья. К одному железнодорожнику сходила, к другому, пронюхала: муженек ее в Кашире зазнобу себе нашел!
Марья, тихоня с виду, за всю свою жизнь ни разу никуда не ездила. В Скопине и то, думаю, не была. А тут, как услыхала про зазнобу, мигом собралась — и в Каширу. Зимой дело было. Мороз лютый. А пропуска еще — без них билетов на московский поезд не давали. Не долго думая, Марья забралась в углярку и поехала.
В войну известно как поезда ходили: выехала утром, а в Каширу добралась лишь к вечеру. И сразу же — на квартиру к мужу (был у нее адресок). Приходит. Большой барак, посредине дома коридор, а из него — направо и налево — двери в комнаты. Нашла его номер, стучится. Стучится раз, другой — нет муженька дома. Вот беда! Да взяла еще раз, погромче постучала. На стук ее открылась соседняя дверь. Вышла из соседней каморки женщина и спрашивает: чего, мол, стучишь?
Марья рассказала, кто она и зачем приехала.
— Зайди-ка, голубка! — говорит та Марье.
Марья зашла в каморку. Женщина та чаем ее угостила, а за чаем-то и разговорились про бабью судьбу. Марья свое выложила, та — свое. У той, каширской-то, муж на войне погиб, трое ребят осталось. Выслушала она Марью и говорит:
— Твой с Валькой-буфетчицей спутался. Пойдем, укажу, где его потаскуха квартирует.
Женщина и указала: тут же, недалеко, такой же пристанционный барак. Окно у той буфетчицы светилось. Марья через штакетник перемахнула — да к окну. Видит: муженек ее сидит за столом, газетку читает. Каморка небольшая, возле печки белье его висит, сушится. Ее, совратительницы, не видать что-то. Но вот и она из-за печки вышла. Пухленькая, волосы закручены кудряшками. Вышла из-за щитка, сковородку жареной картошки перед Павлом ставит. К шкафчику нагнулась, две рюмки достала, бутылку неполную, видать ими же початую, на стол выставила. «Заулыбался, идол!» — подумала Марья, наблюдая за мужем. Не утерпела — опрометью от окна да к двери. Стучит.
— Кто там?
— Валя, соседушка, дай сольцы!
Ничего не подозревая, буфетчица открывает дверь… Что далее было, мне и теперь не совсем ясно. Хотя и после Марья не раз рассказывала про свою каширскую баталию. Марья последующую сцену описывала коротко:
— Дала я им перцу! Жаль, что ей, потаскухе, мало досталось. Я на нем, идоле, всю злость свою излила! — И хотя Марья нисколько не сомневалась в своей правоте, она все же осуждала себя за горячность. — Эк, не надо бы мне тогда расходиться так! Надо б было разузнать все толком, а утром к его начальнику пойтить. Так и так, мол, товарищ начальник, семью разбиваете. Возверните мужа на старую должность, а то до самого наркома дойду!.. А теперича он разобиделся. Я его знаю. Он злопамятный, не простит. Вся надежда на тебя, Андрей. Ты знаешь, как поскладней написать. Напиши ты ему. Пропиши, как ты был у нас. Про нашу жизнь, про ребят… Что ж, сам сиротой-горемыкой рос и их задумал сиротами на всю жизнь оставить?..
Я написал тогда Павлу Мироновичу. Теперь, спустя чуть ли не двадцать лет, уж и не припомню, что я писал ему. Наверное, признавал, что характер у моей сестрицы не идеальный, поэтому я, мол, не собираюсь ни защищать ее, ни мирить вас…
Что-то в этом роде писал я Павлу Мироновичу, не помню точно.
Помню только, что письмо мое заканчивалось такими словами.
«Мужчина, — писал я, — может оставить одну женщину и навсегда связать свою судьбу с другой. Но он никогда не может забыть своих детей. Как бы он ни был счастлив с новой женщиной, как бы он ни был жесток и бездушен, судьба неизменно отплатит ему за это. Попомните мои слова, дорогой зятек»…
Признаюсь: теперь, когда мы сидели с Павлом Мироновичем за столом, мне не хотелось напоминать ему про то мое письмо. «Ничего себе — отплатила судьба!» — думал я.
Но зять первый вспомнил.
— Чего, Васильч, задумался? — спросил Павел Миронович. — Муторно? А ты не принимай все слишком близко к сердцу. Ты проще на жизнь смотри. Смотри как на театр на все это. Скучно людям жить — вот они и куражатся. Работа, она, брат, надоедает. Поразвлечься хочется. Особенно в молодости. Витька молод — вот и куражится. Покуражится, да и успокоится. Я сам такой был. Помнишь, писал мне в Каширу?
— Было дело… — уклончиво ответил я, улыбаясь.
Трудно было мне удержаться от улыбки. Вспомнилось мне, как вскоре после моего письма как-то поздно вечером заявился к нам пропавший зятек. Мы уж спать укладывались. Он всех взбаламутил, поднял на ноги. Вина на стол выставил, тушенки американской, да и говорит: «Прав ты, Андрей, дети — это все. Это цветы жизни! Написал начальнику рапорт— не могу жить врозь с семьей, с детьми. Беги, кличь Марью — мириться будем».
— Ты небось думаешь, — уловив мою улыбку, продолжал Павел Миронович, — думаешь небось, какие, мол, мы с твоей сестрицей несчастные люди — в своей семье без помощи других не можем? Так ведь думаешь? Признайся…
— Ну что вы, Павел Миронович!
— Как хочешь думай, но мы счастливы. Эй, Мария Васильевна!
— Чего тебе? — откликнулась Марья.
— Подойди-ка, посиди с нами.
Марья подошла, села. Павел Миронович взял еще один стакан, налил в него водки.
— Выпей.
— С тобой-то не стоило бы пить! Только из уважения к Андрею разве. — Марья оглядела стол, удивленно всплеснула руками. — Эх, хозяин! Угощает, а закусывать нечем. — Она принесла из кухни коричневый окорок домашнего посола, нарезала, разложила куски по тарелкам. — Теперича давай выпьем.
— Нет, ты прежде скажи: счастлива ты или нет? — Павел Миронович положил свою холеную бухгалтерскую руку на грубую ладонь жены. — Скажи при брате!
Лицо Марьи просветлело.
— Счастлива… — сказала она. — Уж так счастлива, что больше и некуда!
— Я же говорил! — Павел Миронович взялся за стакан.
— Будем здоровы… — Марья вытерла ладонью губы и выпила добрую половину стакана.
Мы тоже выпили.
— Вот и хорошо, мать! — оживился Павел Миронович. — Ешь, поправляйся. А то утром не до еды было… А чего расстраиваться — не понимаю. Сын из дому прогонит — к дочерям поедем. Дочери — они в нас, мать, пошли: добрые. А сын отпрыск какого-нибудь деда Зуйкова. У нас в роду всякие были… Но на дочерей мне, Андрей Васильевич, повезло! Умницы. И на зятьков не обижаюсь: и они на уровне дочерей…
Дочери были гордостью Павла Мироновича.
Обычно в деревенских семьях дочери — обуза. Крестный мой прав: с дочерьми хлопот много и после их выхода замуж. У Павла Мироновича с дочерьми все хорошо вышло. Выросли, выучились, отлетели. Сначала старшая уехала в Бобрик, на шахты. Поработала год-другой, вышла замуж за шахтера. Вышла — меньшую к себе вытребовала. И та на шахте прижилась. Теперь и третья там. Днем работает, а вечером учится.
А сын — опора и надежда, и вот на тебе!
— Миша (это муж старшей) на днях письмо прислал, — рассказывал Павел Миронович. — «Приезжай, — пишет, — папаня, в гости. Если правда, что и Марию Васильевну с фермы уволили, пусть и мама приезжает. Квартира у нас — знаете — большая. Будете сидеть, внуков нянчить. Трудно на поезде ехать, пропишите — я на машине за вами приеду»… Вот так зятек! Не гляди, что шахтер, а собственную машину имеет!
Марья поддакивала:
— Да-а… И поедем! Чего ж нам? Теперича только и время по гостям ездить. На ферму эту я боле ни за какие деньги не пойду! Озолоти — и то не соглашусь! Стараешься, мыкаешься день-деньской — ни платы тебе, ни почета. Бывало, при Парамонове хушь в район позовут, платочек, глядишь, дадут на память… А нынче людьми швыряются. Машины нынче в чести стали…
— Опять она про свое! — Павел Миронович обернулся ко мне. — Ну как есть, и во сне бредит своей фермой! Разговаривает ночью… думаю, ласковое мне что-нибудь говорит. Послушаю, а она с коровами разговаривает. По кличкам их называет и всякие им нежности… Ты лучше про зятьев мне!
— А что про зятьев? Зятья хорошие. И Мишка, и Сашка…
И они снова начинали хвалить дочерей и их мужиков-шахтеров: и богаты, и красивы, и воспитанны. Вся эта музыка — и так понял — исполнялась специально для Виктора. И верно: слушал он, слушал — гляжу, выходит из-за занавески, ватник пыльный молча снимает и к столу садится.
— Налей и мне, папа!
— Неужто и ты хочешь? — спросил с напускным удивлением Павел Миронович. — Я думал, тебе сегодня пить нельзя. У тебя рабочий день, можно сказать.
— Расковырял стену, дурак! — ворчала Марья. — Всю избу выстудил. Хоть одеялом закрыл бы пока дыр-ку-то…
— Хватит тебе ворчать, Васильевна! — вступился за сына Павел Миронович. — Принеси-ка еще пару стаканов.
Марья сходила, принесла. Павел Миронович налил всем понемногу — и Виктору, и бабке Степаниде, — но старуха от водки отказалась. Она, правда, с печи слезла и к столу подошла, но пить не стала.
Мы чокнулись. Когда я подносил свой стакан к стакану Виктора, чтобы стукнуться, Виктор виновато улыбнулся.
— Простите, Андрей Васильевич, что вам выходной испортил… Понимаете, пилят и пилят бабы. Навалились со всех сторон.
— Надо свою голову иметь! — урезонила его Марья. — Не шестнадцать лет небось! Отец семейства, а все под чужую дудку выплясываешь.
— Ладно, Марья! — оборвал я сестру и спросил про Нюрку, невестку, — где она?
— К матери пошла, — сказал Виктор.
— Может, и ее позвать бы?
— Не надо. Успокоится — тогда уж… — Виктор выпил и, виновато поглядывая то на отца, то на мать, стал закусывать — видно, утром и ему не до еды было.
Мне жаль его. Он и вправду очутился между двух огней. Мать не ладила с невесткой; сосны качались, а шишки летели ему на голову. Мне так кажется, что Виктор не прочь бы и на станцию перебраться: квартиру б ему дали там. Но Нюрка, жена, против. Она состоит в помощниках у Никодимыча, а бухгалтер наш стар и плох. Вот-вот его заменят. И Нюрке хочется до главбуха дослужиться. Оттого-то она и упирается — и слушать не хочет про станцию…
— Что ж тещу с собой не привели? — спросил Павел Миронович. — Мы бы хоть спели с ней… «Уж ты сад, ты мой сад!..» — затянул он.
Зятек совсем захмелел.
Обрывая его песню, Виктор спросил про цемент: осталось ли в сарае хоть малость цементу?
— А тебе к чему цемент? — недоуменно переспросил отец. — Притолоки приделывать? Возьми в сарае. Осталось два куля. Специально для притолок тебе приберег.
Виктор молча вылез из-за стола. Снова надел ватник и пошел в сенцы. Вскоре он пронес мимо окна короб, сколоченный из досок, в котором мы делали замесы, когда лили дом. Потом взял ведра, отправился к мазанке за шлаком. Значит, думаю, замес хочет готовить. В это время кто-то постучал в дверь. Я был ближе всех к порогу, открываю — Вера, Тани Вилялы дочь. Она как раз из тех молодых доярок, которые остались на ферме за «елочкой» приглядывать.
— Марья! — заговорила Вера с порога. — Доилка наша испортилась. Председатель велел опять всех старых доярок кликать. Ты как, придешь?
Я ожидал, что Марья устроит сейчас Верочке концерт. Уж во всяком случае повторит ей все то, что она четверть часа назад говорила про ферму.
Однако Марья, вопреки моим ожиданиям, засуетилась, запричитала радостно:
— А как же! Только как председатель сказал: теперича бежать али завтра с утра?
— Теперь велел.
— Тогда я мигом! Телогрейка-то где моя? Небось Виктор надел? — Она побежала за занавеску, выглянула в выставленное окно: Виктор месил замес в твориле. — Вить, надень-ка новый ватник, а этот дай мне. На ферму опять зовут.
Павел Миронович, сидя за столом, кивал головой:
— Эх, мать! Ты, я вижу, неисправима…
— Ладно уж! — отмахнулась Марья. — Выпил, так иди вон ложись спать.
— Я не в обиду тебе говорю… — отозвался Павел Миронович равнодушно. — А любя… Я сам такой: когда в отчете недостает копейки, неделю просижу, а найду… Иди, я тебя поцелую!
Марья только отмахнулась и, громыхнув подойником, побежала на ферму.
Мы сделали замес и, приладив кое-как опалубку, снова залили бетоном разбитый Виктором простенок. Потом обернули куском толя низ подоконника и водворили — его на место. Труднее почему-то оказалось с рамой. Как мы ни колотили ее, она не входила в коробку. Отсырела, видать. Пришлось подстругивать рубанком. Возились часа два, а то и более, пока все не заделали, как было.
Домой я возвращался под вечер. Над огородами кружились большие стаи грачей. Грачи готовились к отлету в южные страны.
Дорога была накатана до блеска. Подошвы позванивали, как по асфальту. Шагал я не спеша с одного конца Липягов на другой и думал… Наверное, думал я, нет на свете более суетной должности, чем должность сельского учителя! Учитель — каждой бочке затычка. Без него ни одно дело не обходится. И ребят учи уму-разуму, и отцов их да матерей мири… Без учителя у нас в Липягах ни хлеб заготовить не умеют, ни стенную газету выпустить. Как чуть что — скотину ли надо переписать, квитки ли какие по избам разнести, — так бегут скорее за учителем. Учитель у нас все равно как поп в старину — каждого исповедуй да каждого примири…
Думал я так и не заметил, как весь Большой порядок прошел. Огляделся, уже в гору, мимо Змейкиного дома, поднимаюсь.
Поднялся на бугор — вижу: Авданя на своем посту, у пожарки, сидит. Один. Прислонился спиной к «вечевому колоколу» и сидит, обозревая Липяги. Настолько, видно, он проникся ответственностью, что пошевельнуться даже не может. Даже самокрутка у него не дымит!
Сидит на горе, а за его спиной — закат осенний, ветреный. Сидит Авданя, все равно как памятник.
Вот, думаю, отлить бы Авданю из бронзы и поставить. Памятник внушительный был бы. Отлить и поставить бы тут, на площади. Тут, или на «кругу», или перед школой. Разве мало у нас хороших мест!.. Мест хороших много, а вот памятника нет ни одного. А надо бы поставить! В самом деле, большое старинное селение, столько всяких событий было, столько людских поколений сменилось на этой земле… Росли, страдали, растили детей, хлеб, и вот нет их, ушли бесследно. Никакого им увековеченья!
В соседних с Липягами селах, где, как и у нас, в войну солдат хоронили, там хоть на братских могилах стоят белые фигуры. Их, видать, сразу много наделали. Где б ни был я, всюду одинаковые памятники: боец с автоматом и рядом девушка-партизанка с венком в руках. Но только какие же это памятники? Уж лучше б не было их, братских могил, на нашей земле!
Но в Липягах и на братской могиле нет памятника. У нас вообще нет…
Был, правда, один — на селе, перед клубом…
Перед клубом, в скверике, огороженном невысоким штакетником, — клумба. И в самом деле, тут когда-то цветы были посажены. Давно только. К тому же за ними никто не следил. Вместо цветов росла повилика. И вот среди побегов тощенькой белоглазой повилики стоял, отгороженный от всех Липягов, памятник. Постамент метра полтора высотой был сложен из камня, а на нем бюст. В других селах, где колхозы побогаче нашего, там фигуры во весь рост стояли. А у нас, известно, не нашлось денег, чтобы во весь рост, — бюст гипсовый стоял. Штукатурка с постамента часто отскакивала, и, считай, каждую весну перед майским праздником бюст огораживали фанерой и подновляли — штукатурили и белили. Однажды так же вот по весне огородили, будто для ремонта; и правда, постамент подштукатурили, побелили, а бюст совсем сняли. Сняли, отнесли в клуб и под сцену, от глаз людских запрятали.
А штакетник и клумба остались.
Может, еще кому — председателю какому-нибудь поставить думают?
Но я считаю, что площадь перед клубом не лучшее место для памятника. У нас немало мест получше: высоко, простор кругом. И еще я хотел, чтобы стоял у нас памятник не какому-нибудь начальнику, председателю, хоть тому же Чугунку, а чтобы увековечен был липяговец. И не мужик, а баба наша, липяговская.
Поднимаясь в гору, на нашу центральную площадь, я все размышлял об этом памятнике. Будто и вправду дело это решенное.
Я так представил его себе.
На гранитном постаменте во весь рост стоит фигура женщины, отлитая из бронзы. Лицо ее должно чем-то напоминать лицо моей матери — умное, красивое и чуточку грустное. Статью своей эта баба должна походить на бабку Лукерью, повариху, вскормившую добрую дюжину ребят. И еще хочется, чтобы в ней сохранилось лукавство Тани Вилялы, самоотверженность Груни, жены непутевого Паши Перепела, и щедрость молодой Бирдючихи, и скромность, и простота, и сознание долга — одним словом, все-все, чем так богато наделены наши липяговские женщины.
Но, однако, не в выражении лица, не в стати должно заключаться главное. Главное должно быть в руках. Руки нашей липяговской бабы все умеют: и пупки завязывать, и ткать, и ребят пестовать, и стариков, отслуживших свой срок в этом мире, соборовать… Мне кажется, что у этой бронзовой фигуры должны быть руки, чем-то схожие с руками сестры моей, — Марьи, — огромные-пре-огромные, со вздутыми венами: и она, эта бронзовая Марья, должна не скрывать их, а гордиться ими, должна впереди, перед собой держать их, чтобы последующие поколения липяговцев, проходя мимо, снимали шапку перед этими руками.
Дверь с проулка
Осень в тот год стояла слякотная, затяжная. В такую пору село утихомиривается рано. С вечера кое-где еще светятся огоньки, а в полдень темно, глухо в Липягах, даже собаки не лают.
Что уж говорить про Липяги! Осенью и в городе скучно, особенно в таком, как наш Скопин. Городской парк закрыт. Шлакобетонная ротонда в стиле «ампир», где летом играют музыканты, заколочена. Дощатая танцплощадка усыпана сухими листьями.
В полночь во всем городе ни огонька, ни звука. Телевизоры погашены. Последний сеанс в кино окончился. Витрины магазинов закрыты ставнями.
Спит городок. Скупо светят фонари на улице Ленина: два-три огонька на всем протяжении ее — от стадиона до вокзала.
И вдруг запоздалый прохожий остановился, удивленный: в окнах большого кирпичного дома, что на углу улицы Ленина и Шахтерского проспекта, вовсю горят яркие люстры.
«Неужели опять?..» — подумал он.
Полуночный свет в окнах этого дома в последние годы стал редкостью. Когда был тут райком — иное дело. Тогда попалили тут свету! Всю ночь напролет горели стосвечовые лампы в люстрах и бра, отделанных бронзой.
Теперь в этом доме производственное управление и партком. Оба вместе. Известно, работу управленцев упорядочили, и они теперь ни дать ни взять как все остальные горожане: рано приходят со службы и рано ложатся спать.
Они и в эту осеннюю ночь не сидели бы допоздна, если бы не приезд Лузянина.
Лузянин — большой человек у нас в области. Случись это года три назад, можно было бы, не задумываясь, сказать, что Лузянин, мол, второй человек в области. А теперь и тут и там их по двое — ив обкоме, и в облисполкоме. Так что не сразу определишь, кто второй, а кто четвертый. Лучше уж, никого не обижая, сказать просто: большой человек.
Вот этот большой человек из области и был причиной того, почему так поздно горел свет в окнах дома, где находится производственное управление.
Лузянин проводил совещание. Начавшееся сразу же после обеда совещание затянулось. Все собравшиеся в кабинете начальника управления изрядно устали.
И только один Лузянин, казалось, не чувствовал усталости. Грузный, седоволосый, он сидел за столом председателя и терпеливо выслушивал выступавших.
Разговор шел о положении в колхозах и в совхозах района. Но Лузянин попросил, чтобы пригласили всех: и промышленников, и аграрников. Хотя и все тут собрались, но совещание было не такое уж многолюдное.
Вот если б такой большой человек из области приехал в те старые времена, при райкомах, тогда б тут дым стоял коромыслом! А теперь, после реорганизации, и собирать-то стало некого. Пришли начальники, заведующие отделами, инспектора-организаторы. Человек тридцать из колхозно-совхозного управления, десятка два из парткома да какой-нибудь десяток из райисполкомов — вот и все.
Совещание, как я уже сказал, затянулось. Как всегда, к концу кто-то выступал, кто-то переговаривался меж собой.
— До чего ж надоели эти бесконечные разговоры о запущенности деревни! — сказал секретарь промышленного парткома, обращаясь к своему сельскому коллеге, сидевшему рядом. — Не понимаю одного: при чем тут мы? Зачем промышленников-то позвали?
— Не знаю… — лениво отозвался тот и, прежде чем зевнуть, закрыл рот ладонью.
Ему казалось, что зевок его никем не был замечен.
Однако Лузянин заметил. Он взглянул на наручные часы и проговорил удивленно:
— О-о, первый час, товарищи! Пора заканчивать… — Лузянин отставил от себя настольную лампу, слепившую глаза, и поднялся из-за стола. Он поднялся быстро и встал прямо, не сутулясь, снял очки и начал протирать их. И все бывшие тут думали, что Лузянин протирает очки потому, что они запотели. А он делал это для того, чтобы выиграть время и прийти, как говорится, в себя. Никто и не подозревал, какого труда стоило ему вот так уверенно встать из-за стола.
У Лузянина было тяжелое фронтовое ранение.
Всю эту неделю он мотался по колхозам района, трясясь в машине по бездорожью. А теперь вот шесть часов кряду сидит, советуясь с активом управления, что делать, чтобы поднять отстающие хозяйства.
— Ну что ж, товарищи, — заговорил наконец Лузянин, надевая очки. — Как вы думаете, что я должен сказать вам на прощание: похвалить или поругать?
— Было время — хвалили! — не без иронии обронил секретарь промышленного парткома.
— Вас и теперь можно похвалить. А вот коллег ваших, аграриев… — Лузянин заулыбался. — С них я бы снял штаны да все лыком, лыком по этому самому месту… — И, погасив улыбку, продолжал уже серьезно: — С колхозами у вас плохо. До каких же пор будем терпеть это? Какой год топчемся на месте. Я побывал почти в каждом отстающем хозяйстве вашего района. И у меня сложилось мнение, что вся беда наша в низком уровне руководства.
— Надо совхозы создавать? — перебил Лузянина Василий Кузьмич, председатель сельского райисполкома.
Лузянин поверх очков глянул на Василия Кузьмича.
— Совхозы — это не выход, — возразил Лузянин. — Государство не может взвалить на свои плечи всю эту ношу — с долгами, разоренными фермами, с полями, не удобряемыми десятилетиями… Где уж очень тяжело, там, возможно, придется пойти на создание совхозов. Но это только там, где уж очень плохо дело! Одно-два хозяйства на район. Не более. Зачем создавать совхозы, когда у вас немало и таких колхозов, где при уме-разуме за два-три года можно дело поправить! Согласны, что это так?
— Согласны.
— Раз согласны, то давайте вместе подумаем о том, кого из председателей и кем можно заменить. Для этого с разрешения промышленного обкома я и собрал вас. Все мы с вами в ответе за деревню. Верно ведь?
— Верно!
— Это очень хорошо, что вы понимаете., Тогда мне проще. Так вот, товарищи: кто из вас хочет пойти на низовую работу в село?
Лузянин поверх очков оглядел собравшихся.
Все притихли. Никто не пошевелился, никто не обронил шуточки-прибауточки.
Люди сидели и молчали. Каждый думал думу свою…
Дня через три после этого разговора и пополз по Ли-пягам слушок. «Председателя меняют нашего! — судачили бабы. — Большой начальник к нам приедет на место Чеколдеева. И не нашенский, не скопинский, а из самой Рязани…»
Фамилию начальника бабы не знали, потому о нем шли разные толки и кривотолки. Одни говорили, что будущий наш председатель фартовый мужик, умница; другие, ссылаясь на опыт прошлых лет, уверяли, что в Липяги толкового не пошлют. «Ни дать ни взять опять какой-нибудь заврался, вылетел в трубу. Его раз по шапке да к нам, в ссылку, значит».
Однако вскоре все само разъяснилось.
Однажды вечером, вскоре после того, как пошли такие слухи, проехала вдоль Липягов машина. Проехала, значит, прокатилась — и прямым ходом к Липяговке, на Хворостянскую дорогу.
Раскатилась — ан моста-то на Липяговке нет!
Время было не позднее — ребята еще на улице играли. Видят, «Волга» к речке прошмыгнула. Они айда за ней. Чужая, видать, не из ближних сел. Все соседские шоферы знают, что мост через Липяговку еще в войну завалился. В объезд, через Буквище, шпарить надо. А этот — чудак! Из города небось…
Ребята подбежали к машине, смотрят: «Волга» уперлась передними колесами в наброшенные поперек дороги бревна и встала.
Тотчас же открылась дверца, и из машины вышел грузный пожилой мужчина в дорогом пальто и начищенных сапогах.
— Эй вы, герои! А ну, идите сюда поближе, — заговорил он. — Что же это у вас непорядок: моста-то нет?
Один из ребят — подросток лет четырнадцати, в серых катанках с галошами, широкоскулый, курносый, — потоптался на месте, ответил без видимой охоты:
— «Гиблострой» тут.
— Что? Что? — мужчина рассмеялся.
Подросток осмелел.
— «Гиблострой»! — повторил он увереннее. — Понимаете, где-то там, в Братске, есть Гидрострой. Ну, а у нас, в Липягах, «гиблострой».
— Понятно. Молодец. Тебя как звать-то?
— Меня?
— Да.
— Димка Карташов. Я тут, рядом живу. А вас звать как?
— В твои годы, — отозвался проезжий, — звали Николкой Лузяниным.
— Вы откедова будете — со Скопина али с Рязани?
— Теперь вроде бы из Липягов.
Димка шмыгнул носом.
— Ври уж! Наши все знают, что моста тут нет.
— И давно так, без моста живете?
— Да с войны.
— Так-так… — Лузянин покачал головой.
Видя, что разговор затягивается, из машины вышел еще один пассажир. Молодой, в черном плаще и защитного цвета картузе, он, не теряя времени, начал расспрашивать ребят, где объезд. Те, перебивая друг друга, принялись объяснять.
— Поедемте, Николай Семенович. А то дотемна не успеем.
— А мы, может, так сделаем, — предложил Лузянин. — Машину отправим в объезд, а сами переберемся через речку и пройдемся до Хворостянки пешком. А, как? Где тут, ребята, можно перейти?
— Раз плюнуть! — сказал Димка и пошел показывать дорогу.
Машина пофыркала и, развернувшись, укатила. Лузянин и его попутчик следом за ребятами пошли к речке.
Липяговка — крохотная речушка. Но за тысячи лет, пока она течет, воды ее крупица за крупицей подмывали берега, и теперь берега эти круты, обрывисты. Неподалеку от обвалившегося моста устроен объезд. На пологом спуске, выровненном бульдозером, следы телег и лошадиных копыт. Кромкой этого глиняного месива, держась ближе к ребятам, Лузянин пошел к речке. Скоро пологий спуск привел их к неширокому ручейку, заросшему кое-где осокой. При желании ручеек можно было бы перепрыгнуть. Так и сделал Димка. Разбежался и — прыг! И вот он уже на той, хворостянской стороне.
— Вы тут идите, — указывал Димка дорогу гостям.
Лузянин, конечно, не мог знать, что перед ним был Димка-мореплаватель. Тот самый, который этой весной сел в корыто и отправился в нем путешествовать. За что и был прозван «мореплавателем». Лузянин не знал этого, но по Димкиному виду он догадался, что Димка парень-ходок, и доверился ему. Через какую-нибудь минуту они перешли Липяговку по ровно положенным бревнышкам и стали подниматься на противоположный берег. Подъем был крут. Лузянин не раз останавливался, чтобы перевести дух.
Наконец они вышли на взгорок. Открылся луг, поросший зеленью ровно высыпавшей отавы. Среди зеленой муравы, как половцы на поле боя, чернели разбросанные там и тут бревна.
Лузянин потрогал ногой одно-другое бревно.
— Даже корье не сняли! Хозяева!
Димка-мореплаватель пояснил:
— Это хворостянские. Они тоже брались за мост. Столбы поставят, а остальное, говорят, ваше дело. Наш председатель, конечно, в амбицию: мол, денег нет. Столбы стоят-стоят, да и сгниют. Тогда мы начинаем.
— Так вы уже третий год одним колхозом живете! — не удержался Лузянин. — Председатель-то небось ездит? Или он тоже всякий раз в объезд катается?
— Не-е! — протянул Димка. — Председатель хворостянский. Раз в год к нам ездит. Он в район ездит. А там тракт казенный. По нему он любит.
— По казенному, говоришь, ездит?
— Угу. Там мощь! Асфальт! Там на все сто двадцать жать можно.
— Я говорил вам, Николай Семенович, — проговорил спутник Лузянина. — Если бы поехали той дорогой, давно б на месте были. А то, выходит, ломимся с черной двери.
— А когда попадаешь в дом с черной двери — оно больше увидишь… Спасибо, ребята! — И, заложив руки за спину, Лузянин не спеша пошел по проселку в гору.
С появлением Лузянина и началось…
Заволновались, взбаламутились Липяги. Все равно как в тридцатом году, при коллективизации. Только и разговор у всех про нового председателя: лучше оно будет с новым или хуже?
Что ни день, то собрание да заседание. Сначала собрали актив — бригадиров, заведующих фермами, коммунистов. Я не был там: учителей не позвали.
Не знаю, как в других селах, а у нас в Липягах к учителям, да и вообще ко всей интеллигенции, отношение такое: каждый сверчок знай свой шесток. Вам, мол, поручено ребят учить — учите, а в колхозные дела носа своего не суйте. Без вас как-нибудь справимся! Боятся они, видать, чтоб сора кто из избы не вынес…
Только при Иване Степановиче по-иному было — и учителей всегда на актив звали. Коммунистов в Липягах немного, — Иван Степанович считал, что все они должны работать сообща.
Хорошее было то время — жаль, что недолго оно продолжалось.
А как объединились с хворостянскими — так актив большой стал, и нас, учителей, снова звать перестали: на свой шесток усадили…
Актив долго что-то на этот раз заседал.
А после актива — общее, значит, собрание собрали.
Я люблю наши собрания. Правда, я никогда вам не рассказывал о них. Да и теперь не собираюсь. Их невозможно пером описать. Я и не пытался делать это. Не хватало еще, чтобы на собрании сидеть с тетрадкой и карандашом!.. Но не в этом дело: посадите вы десять стенографисток— и тогда они не запишут всего. Главное они не запишут: духа наших собраний, настроения.
Не знаю, с чем бы это сравнить то впечатление, которое производят наши собрания. Пожалуй, вернее всего будет, если я скажу, что собрания в Липягах напоминают чем-то концерт. В некотором роде, конечно.
В городах на концерты ходят не только затем, чтобы послушать музыку, но и затем, чтобы других людей посмотреть и себя показать. В Липягах концертов не бывает, а поглядеть на других и себя показать и липяговцам хочется. Оттого у нас любят собрания.
Вот собрались все — нарядные, оживленные. Ну, конечно, не такие уж нарядные, как, скажем, любители музыки в филармонии, но все-таки. Все-таки не на ферму, силос коровам разносить, а в клуб, на люди пришли! Потому каждый норовит лучшее надеть.
Липяговцы — народ не то чтоб уж очень хвастливый, однако и прибедняться не в их характере.
Гляжу, и Бирдюк свою дымом прокопченную робу снял, сидит впереди меня — в новом ватнике, побритый, приглаженный. Рядом с кузнецом Таня Виляла. Не сразу и признаешь: так красит женщину наряд. Привык видеть Таню в замызганной телогрейке, а тут сидит молодка в пальто деми, цветастый полушалок с головы сняла, откинула на плечи. Будто невзначай откинула, а на самом деле с расчетом. В мочках ее маленьких ушей поблескивают серьги из чешского стекла. На них, на эти серьги, то и дело Глазок с соседнего ряда поглядывает…
Все тут: и дед Печенов, и Стахан, и сестрица моя, Марья. И все будто на десяток лет помолодели.
А Евдоким Кузьмич, крестный мой, тот и вовсе как на смотру. Разве что каски пожарной не хватает до полного парада.
Хворостянские мужики и того наряднее — им перед соседями прибедняться не к лицу: собрание-то в их клубе! У них и зал побольше, повместительней нашего.
Собрались, одним словом, ждут. Девки и ребята пересмеиваются, шушукаются. Старички покряхтывают, почесывают бороды, самокрутки смолят.
Бабы ругаются на курильщиков:
— Хватит вам. И без того хоть топор вешай!
— Ха-ха… Мы тебе вентилятор со сцены, от начальства, умыкнем.
Посмеялись острословы и тотчас же затихли:, на сцену начал президиум восходить. Человек двадцать их. Лесенка, что на сцену ведет, узкая, и они гуськом-гуськом, друг за дружкой, по очереди, взбирались на нее и растекались по сцене. Собравшиеся приглядывались к каждому из них. Все знали, что на отчетно-перевыборном собрании президиум вообще-то полагалось бы выбирать. Но поскольку собрание было не обычным, а скорее торжественным, то президиум согласовали раньше, в рабочем порядке. Никто против этого не возражал.
— О, концерт большой будет! — обронил кто-то из мужиков.
Я взглянул на сцену — и верно: сам начальник производственного управления поближе к дирижерскому пульту пробирается. Прошел, протиснулся, оглядел зал и — стук-стук — карандашиком по графину с водой.
— Внимание, товарищи!
Зал затих.
— Товарищи! — продолжал он. — Сегодня у нас, тружеников колхоза «Путь к коммунизму», необычное собрание. Есть мнение заслушать сначала отчет правления артели и доклад ревизионной комиссии. А потом уже поговорить о самом существенном. О том, как нам с вами жить дальше.
— Ясно!
— Тогда предоставляю слово товарищу Чеколдееву. Прошу, товарищ Чеколдеев.
Чеколдеев, председатель наш, сутулясь, подошел к трибуне. Это представительный человек — высокий, статный. Председатель наш говорит не спеша, складно. При этом он левую руку кладет на трибуну, а правой всякие фортели перед носом своим выделывает. То машет ею вверх-вниз, то вперед ее протянет, потрясая.
Он и теперь не спешил. Разложил листки доклада, уперся левой рукой в фанерную трибуну и пошел, и пошел.
По словам председателя выходило, что в нашем колхозе все гладко.
— Колхоз «Путь ж коммунизму», — говорил Чеколдеев, — многоотраслевое, механизированное хозяйство. Как и у всякого хозяйства, у него есть определенные успехи и, скажем прямо, определенные недостатки…
И, уткнувшись в бумаги, председатель чуть ли не целый час, как у нас говорят, докладал о сдвигах и успехах. Сдвиги он относил за счет своего дальновидного руководства, а о недостатках сказал глухо, сославшись на неблагоприятные климатические условия.
Слушали председателя с прохладцей. Все доклады Чеколдеева походили друг на друга; понаслышались об этих успехах и сдвигах. И доклад ревизионной комиссии тоже слушали зевая. Кого не усыпит скучный набор цифр долгов и невозвращенных ссуд.
Только и оживился народ, когда объявили прения.
У нас в Липягах перерывов на собрании делать не принято. Прервешься, а потом — ищи-свищи! — никого не соберешь. Оттого у нас прения сразу же после докладов идут. А поскольку докладать коротко у нас не умеют, то к тому времени, когда настают прения, в клубе духота такая, что невмоготу. Поэтому все липяговцы убеждены, что прения — это от слова преть. Как разопреют все, разморятся от духоты, так и настанет время открывать пренья. С преньев никто не уйдет. Каждому интересно: кто что скажет?
Первым в прениях слова попросил Володяка Полунин. После отставки с поста председателя Володяка на некоторое время, как говорится, отошел от активной общественной деятельности. Преподавал в школе, и все. А теперь вроде бы снова стал активизироваться: на собраниях выступать, лекции о вреде религии читать и т. д.
Вышел на трибуну Полунин, пригляделся к залу, незаметно извлек из кармана бумажку с наброском речи, разгладил листок.
— Ишь, нотки пристраивает, — заметил Авданя. — Сичас главная музыка начнется.
— Тс-ш-ш!.. — зашикали на Авданю бабы.
Володяка начал издалека, с истории. Он сказал, что с самых первых шагов преобразования деревни партия постоянно уделяла большое внимание укреплению колхозов опытными кадрами. Он сослался при этом на пример посылки на село двадцатипятитысячников. Он рассказал о первом председателе нашего колхоза — шахтере Чугунове, замечательном человеке и организаторе.
Покончив с историей, Володяка продолжал, многозначительно повысив голос.
— Товарищи! — сказал он. — Исходя из собственного опыта, я знаю, какое огромное значение имеет личность председателя для подъема отстающего хозяйства. Можно оказать, что председатель — это все, товарищи! Липя-говцы помнят, каких успехов достиг наш колхоз при моем личном руководстве… Не будем говорить о причинах, побудивших меня к уходу. Все знают их. Этой причиной, в частности, было объединение. После укрупнения во главе хозяйства встал товарищ Чеколдеев. Товарищ Чеколдеев имеет опыт, но надо прямо сказать, что он недостаточно общался с массами… Поэтому я, товарищи…
Говорит, словно глухарь токует. Не слышит, как в зале нарастает глухой шум:
— А-а-а!..
— Поэтому я, товарищи, приветствую решение вышестоящих организаций, направивших в наше отстающее хозяйство нового председателя.
— О-о-о!..
Не успел Володяка покинуть трибуну, как со всех сторон раздались возгласы:
— А Чеколдеева куда ж?
— Сколько не было председателей, все разбежались! Предложение вношу: пусть Чеколдеев на ферме скотником поработает!
— Ха, заставишь его!
Председательствующий не переставая колотил карандашом по графину. Звон стекла в зале не был слышен. Вопросы и отдельные выкрики слились в сплошной шум. Один знал больше другого и начинал объяснять, тот возражал. Споры, выкрики, хлесткое словцо…
— Хформенная музыка! — радовался Авданя.
И верно: все это чем-то напоминало музыку. Только в отличие от настоящей музыки тут каждый был сам себе музыкант и сам себе дирижер.
Председательствующий развел руками и с укоризной поглядел на Чеколдеева. Тот по праву хозяина поднялся из-за стола и тоже начал призывать колхозников к порядку. Теперь уж кричали со всех сторон: одни из зала, другие со сцены из президиума:
— Тише, товарищи, давайте по порядку!
— Кто хочет слова, прошу на трибуну!
А в ответ:
— А-а-а!..
— О-о-о!..
Наконец все поуспокоились, приутихли. Прения продолжались.
Колхозники, чтобы сказать слово, выходили «на народ»— к сцене, многие поднимались даже на трибуну. Не усидела и моя сестрица, Марья. Она покритиковать-то любит, но там, у себя, на ферме. А на трибуне я вижу ее чуть ли не впервой.
— Плохой пастух, — сказала она, — плохое и стадо. Чеколдеев плох, но и производственное управление виновато. Районных небось затем и разогнали, чтобы руководство к народу приблизить. А управленцы, как и прежде, приедут, в кабинете у председателя посидят и обратно в город, а чтоб к народу, на ферму, заглянуть, времени у них не хватает.
— Правильно!
— A-а… О-о…
И опять шум. И опять музыка. Музыка эта не прекращалась ни на минуту, до самого конца собрания. Шум и выкрики доставляли немало беспокойства президиуму.
Только одному человеку, как я заметил, нравилась такая атмосфера в зале — Лузянину. Он сидел рядом с начальником производственного управления и все время с улыбкой поглядывал на собравшихся. То задумается, то заулыбается, и тогда широкий лоб его, изрезанный морщинами, разглаживался.
За весь вечер Лузянин не произнес ни одного слова, он сидел, слушал, улыбался. Устав, снимал очки, не спеша протирал их, опять надевал. Если кто-либо из выступавших говорил что-нибудь дельное, он поспешно открывал крохотную записную книжку и что-то записывал в нее.
Наконец порешили все дела. Утвердили отчет ревизионной комиссии, выдвинули и обсудили кандидатов в члены правления. И Чеколдеева для приличия выдвинули. А потом поднялся и начальник производственного управления и говорит:
— А теперь, товарищи, разрешите мне по поручению парткома производственного управления рекомендовать вам нового председателя. Мы рекомендуем вам избрать председателем артели Лузянина Николая Семеновича… Знаете такого?
— Зна-а-аем!
— Ну, вот и хорошо… Николай Семенович, прошу!
Лузянин поднялся из-за стола и — молодцеватый, подобранный— пошел к трибуне. Внешне он мало изменился с того дня, когда я увидел его впервые.
…Далекое-далекое поле. Где-то за Денежным, за Яс-новым, под самым Рыковым хутором.
Степь. Зной. Лето.
Я и мой друг, Костя Набоков, стоим посреди бескрайнего поля и плачем. Плачем от жары, от надоедливых мух, от своей беспомощности.
Мы уже второй месяц живем на Рыковом хуторе, в совхозе «Заполье». В районе засуха. В доме хоть шаром покати. Не то что хлеба, редьки завалящей не найдешь. А до нового урожая целое лето.
Директор совхоза «Заполье» — Лузянин. Он собрал к себе со всей округи ребят и устроил для них на Рыковом хуторе что-то наподобие пионерского лагеря. Оборудовал в бараках общежитие, раздобыл койки, простыни, одеяла. Но главное — организовал для ребят бесплатное питание. Судя по всему, и в совхозе с продуктами было туго. Случалось, что готовить совершенно нечего. Тогда директор разрешал подкашивать еще не затвердевшую пшеницу, и нам варили из нее сладкую кашу.
После завтрака старшие выстраивали нас, малышей, и распределяли на работу. Однажды послали нас с Костей в степь сгребать вику конными граблями. До этого вику сгребали ребята постарше, но их перевели на скирдование.
Взяли мы с Костей лошадь на конюшне — сесть на нее не решаемся: кобыла высокая, здоровенная. Поплелись не спеша в поле. Вот и грабли стоят. И сбруя тут вся, как положено.
Надо было надеть хомут. Кое-как мы подняли его, накинули на голову кобыле. Ей, видно, не очень-то хотелось работать в жару, а может, и овод ее донимал — только кобылка трях головой — и хомут грохнулся на землю.
Мы снова подняли его, с трудом надели на шею лошади. Но пока возились с супонью, хомут опять очутился на земле.
Мы и так, и этак — все напрасно.
А уж полдень скоро, знойко стало. Совсем выбились из сил. Встали возле лошади и ревем.
Вдруг видим — по полю таратайка пылит.
Подъехала, остановилась. С повозки чуть ли не на ходу соскочил директор.
— Ну что, герои?
— Она вон какая высокая… — сквозь слезы проговорил Костя, указывая на лошадь. — А хомут тяжелый. Тряхнет — и…
— Так. Ну, это мы мигом, елки-палки! — Он подхватил нас, сначала одного, потом другого, усадил на кобылку и добавил: — Отведите лошадь на конюшню и скажите вашему старшему, чтобы он малышей не посылал на тяжелую работу.
И когда мы уже поехали, крикнул вдогонку.
— Передайте, что так сказал Лузянин!
Лузянин вышел на трибуну.
Говорил он спокойно, не торопясь. Он напомнил, что одно время был директором в «Заполье», что помогал хворостянским мужикам создавать колхоз. Потом заговорил о хозяйстве: что, мол, хозяйство большое, но очень все запущено. Об Уставе артели напомнил, что Устав хороший, однако многие положения его почему-то не выполняются. Не выполняется, к примеру, положение о пенсиях престарелым. Это неправильно, сказал он, старость честных тружеников должна быть обеспечена.
Мужики слушали его, не перебивая.
А я, разволновавшись, никак не мог успокоиться. Мне вспомнилась еще одна встреча с Лузяниным.
…Вытянувшись по стойке «смирно», я стою перед командиром полка.
— По вашему приказанию прибыл, товарищ полковник!
— Хорошо, лейтенант, — говорит полковник мягко. — Давайте сюда, поближе к столу. Так. Ну-с, лейтенант, устроим мы сегодня рождественский концерт немчуре!
«У командира полка отличное настроение, — подумал я. — С чего бы это?»
Причин для радости я пока не находил. Вот уже около двух недель наш полк топчется на месте. Недели две назад мы получили приказ: форсировать Волхов и создать на левом берегу реки плацдарм. После небольшой артподготовки пехотинцы перешли скованную льдом реку. Им удалось закрепиться в крохотном лесочке. Чтобы развить успех, в брешь устремились и другие полки дивизии. Однако за две недели боев мы не продвинулись далее ни на шаг. Впереди, за леском, который мы оседлали, возвышалась железнодорожная насыпь. А справа, открывая наши фланги, виднелось приречное село Зеленцы.
Немцы разобрали полотно железной дороги, а из рельсов понаделали в насыпи дотов. В дотах стояли крупнокалиберные пулеметы, а в ходах сообщения, вырытых вдоль насыпи, засели автоматчики.
Пулеметы и автоматы скашивали все. Немцы не жалели патронов. За то время, пока мы сидели в лесочке, он поредел настолько, что в нем уже негде было укрыться воробью — не то что полкам со своим хозяйством. Поредели не только сосенки, но и наши батальоны, ходившие по два раза в день в безуспешные атаки.
— Квадрат сорок пять знаете? — перебил мои размышления полковник.
— Так точно! Наши пушки стояли там.
— Хорошо. Теперь глядите сюда. — Мы склонились над картой. — Свернув с переправы, вы пойдете вот этой просекой. В конце ее, на самом берегу Оскуя, возьмете влево. Пройдете двести метров в глубь леса… И там увидите… В общем, там сами увидите!.. А скорее всего вас окликнет часовой. На всякий случай вот вам пароль.
Полковник назвал пароль и сказал, чтобы я отыскал командира подразделения и вместе с ним уточнил пристрелочный репер.
— Разрешите выполнять?
— Выполняйте.
Я взял связного, и мы отправились. Через какие-нибудь тридцать минут мы были уже на месте, указанном полковником. Вот эта просека. Уже виден Оскуй. Вдруг на сосне я заметил фанерную табличку с надписью «Хозяйство Лузянина».
— Нам сюда! — сказал я связному.
Не успели мы пройти несколько шагов в глубь леса, как нас окликнул часовой. Я отозвался паролем. Тотчас же, будто из-под земли, рядом с нами оказался солдат — молоденький, курносый, в тулупе белой дубки, в катанках.
— Следуйте за мной! — обронил он и повел нас дальше.
Мы вышли на просторную поляну. На опушке ее, где еще недавно находились наши огневые позиции, прикрытые заснеженными еловыми ветвями, стояли «катюши». «Одна, две, три… — считал я в уме. — Мать честная, целый дивизион!» И мне сразу стала понятна причина хорошего настроения полковника.
Часовой привел меня к землянке командира дивизиона. Обо мне доложили. Я вошел к командиру. Навстречу поднялся высокий грузный майор. Он как-то неумело или нехотя козырнул в ответ на мое приветствие и тут же по-свойски протянул руку:
— Садитесь, лейтенант.
К столу сели еще несколько командиров, и мы все вместе стали уточнять пристрелочный репер. Когда все было готово, майор сказал:
— А теперь пойдемте и глянем на все это в натуре.
Он взял с собой двух радистов, и мы отправились на наш артиллерийский НП. Наблюдательный пункт находился на левом берегу Волхова, у самых Зеленцов. Отсюда хорошо просматривалась и насыпь, и село. Я показал майору наиболее важные огневые точки противника. Мы уточнили с корректировщиками репер и угол склонения. Майор связался по радио со своим пунктом наведения, объяснил все, что надо, и мы пошли обратно.
Нам удалось благополучно выбраться из лесочка, простреливаемого автоматчиками. По невысокому прибрежному откосу мы спустились к Волхову. Теперь нам не страшны были пули автоматчиков. Мы шли и разговаривали. Во мне пробуждалась гордость, что это именно я иду рядом с командиром «катюш». На фронте только и разговору было о новом этом оружии, но никто пока не видел гвардейских минометов в работе.
Мы были уже на середине реки, когда я услышал за спиной, в стороне Зеленцов, тупой удар о землю. Миномет! Я не успел крикнуть: «Ложись!» — как в тот же миг над нашими головами завизжали мины и тут же: трах, трах, трах…
Мы залегли. Лежа на снегу, я подумал, что нет ничего более страшного, чем быть застигнутым минометным обстрелом посреди реки. Ни бугорка вокруг, ни елочки. Ровный, как скатерть, лед, слегка припорошенный снегом, и где-то вдали маячит спасительный берег. Мы лежали, уткнувшись лицом в снег, а вокруг нас бушевало море огня. Мины рвались беспрерывно. После каждого взрыва на снегу оставались оспенные язвы воронок.
— Ну и дают, елки-палки! — воскликнул майор.
И лишь услышал я эти «елки-палки», как мне вмиг вспомнилась степь за Неновым. Черные валки скошенной вики, кобылка, сбрасывающая хомут. «Это мы мигом, елки-палки!..», «Передайте, что так сказал Лузянин…»
— Майор! — крикнул я. — Перебегайте в воронку.
Трах-трах…
— Майор?!
Майор молчал. Я поднял голову. Майор лежал в двух шагах от меня. Полушубок и ватные брюки его были изодраны осколками.
Я подбежал к нему. Подбежали радисты и мой связной.
Мы приподняли его.
— Ничего… спину только ожгло… — проговорил майор, и тотчас же я почувствовал тяжесть обмякшего тела на своих руках.
Майор потерял сознание.
Я сбросил с себя шинель; мы уложили на нее майора и под непрекращающимся обстрелом поволокли раненого к берегу. На том берегу Волхова, в еловом лесочке, стоял наш дивизионный госпиталь.
Мы внесли майора в хирургическую землянку, когда с операционного стола только что сняли тяжело раненного солдата с перебитой голенью. Он стонал, пока его клали на носилки, а хирург, капитан медицинской службы Ваграм Саркисян, меняя перчатки, успокаивал его:
— Ничэго, мой милый, потэрпи. Ходить будешь.
Я подошел к капитану. Он знал меня. Когда после взятия Тихвина наша дивизия находилась на отдыхе, мы жили рядом. И часто играли в шахматы. Капитан хорошо играл в шахматы. Но еще лучше он владел хирургическим скальпелем. В то время я об этом только догадывался. А точно узнал об этом, когда сам доверил ему свою жизнь. Мои раны тоже врачеваны руками капитана Саркисяна. Сколько потом ни возили меня по госпиталям, все врачи удивлялись, глядя на мои швы: «О, мастерски сделано!»
Но тогда я еще не знал. Я знал, что капитан — хороший парень. И я сказал ему, указав на раненого майора:
— Ваграм, этот человек спас мне когда-то жизнь. Сделай все, что в твоих силах.
Капитан кивнул головой и крикнул:
— Маску!
Я вышел из землянки. У входа сидели радисты. Я сказал, чтоб они шли в подразделение. Но они сделали вид, что не слышат меня. Только и оживлялись, когда из хирургической выбегали сестры. «Что с майором?» — спрашивали они. Но медицинские сестры молча пробегали мимо.
Операция длилась долго. Наконец двое солдат в белых фартуках поверх шинелей вынесли из землянки носилки. На носилках, покрытых полушубком, лежал майор. Солдаты поднялись и пошли рядом с носилками.
Я бросился в землянку. Капитан Саркисян стоял перед операционным столом с опущенными руками.
— Я сделал все, что мог, — сказал он. — Но майор не жилец. У него осколок в позвоночнике…
«Ан нет, дорогой Ваграм, на этот раз ты ошибся — жив майор!» — думал я, слушая Лузянина.
Заканчивая, Николай Семенович заговорил про мост на Липяговке.
— А теперь, — говорил он, — я хотел бы спросить вас: как же это так — столько лет вы живете одним колхозом, а моста на Липяговке не сделаете?! Сами прыгаете по ямам. Технику в объезд гоняете. Стыдно! Стыдно! Вот что, товарищи! — продолжал он тише, с хитрецой. — Я к старичкам в первую очередь обращаюсь. Давайте соберемся завтра пораньше да одолеем этот мост. Покончим раз и навсегда с вашим «гиблостроем»… Молодежь я не призываю. Ей что! Ей и в горку нетрудно подняться. А я вот третьего дня перебирался вброд через Липяговку, и, знаете, трудновато старику… Я буду считать, что насчет моста мы договорились?
Все зашумели одобрительно.
Лузянин возвратился к столу. Председательствующий объявил собрание закрытым. Члены президиума сошли вниз, в зал.
Сошел и Лузянин. Колхозники оттеснили нового председателя от районного начальства, окружили со всех сторон. я с трудом протиснулся поближе. К Лузянину подходили старики; он здоровался с ними, шутил.
Выбрав момент, я подошел к Лузянину и сказал:
— Майор?!
Лузянин повернул ко мне широкоскулое доброе лицо. Оно все было иссечено глубокими морщинами.
«Не он?» Я так и похолодел.
И вдруг я услышал:
— Да!
— Помните деревню Зеленцы на Волхове?
— Постой, постой… — Лузянин отступил на шаг, чтобы, как говорится, оглядеть меня с ног до головы, потом вдруг обнял, привлек к себе. — Елки-палки, артиллерийский лейтенант?
— Да.
— И как вы тут?
— Учительствую в Липягах.
Мы вместе направились к выходу. На улице подмораживало. У клубного крыльца стояла, пофыркивая, легковушка. Это собиралось отбывать начальство. Пришлось подождать, пока Лузянин проводит управленцев.
Когда мы остались вдвоем, я спросил у Николая Семеновича, где он остановился. Лузянин сказал, что остановился пока у Ребровых. Хворостянских мужиков я знал хуже, чем своих. Но Филиппа Акимовича Реброва всяк у нас в округе знает. Это известный всем плотник — Лепич. Нет такого села, где бы он не ставил своими руками изб.
И Лузянин знал его. Когда Николай Семенович директорствовал в «Заполье», Филипп Акимович строил там фермы. Приехав в Хворостянку, Лузянин и остановился у знакомого плотника.
Ребровы жили неподалеку от клуба. Проводив Лузянина до дома Лепича, я стал было прощаться, ссылаясь на позднее время, однако Николай Семенович уговорил меня зайти в избу на чашку чая.
Дом у Ребровых был большой, свободный. На столе в просторной хозяйской половине накрыт стол. По старинному обычаю, с самоваром. Сам Лепич — кряжистый богообразный старик с окладистой, во всю грудь бородой — хлопотал у стола. Видать, прибежал с собрания пораньше.
— Прошу, гости дорогие… — пропела, кланяясь нам, Лепичиха.
Отказываться от чая у нас не принято. Мы сели за стол. Выпив одну-другую чашку чаю, Лузянин завел с Лепичем разговор по душам: что, мол, случилось, Филипп Акимович? Почему колхоз пришел к такому упадку?
— Людей нет, — отозвался Лепич. — На шахты ушли, в Бобрик, на химический комбинат.
— Ушли, говоришь. А почему?
— Да что ты меня, Николай Семенович, пытаешь: почему да почему? Ведь оно как устроено: рыба ищет где глубже, а человек — где лучше. Невыгодно стало — вот и ушли!
Лепич помолчал. Но когда разговор зашел о другом, о том, с чего надо начинать, чтобы поднять хозяйство, не утерпел — высказал заветное:
— До войны потому жили не тужили, что маленький колхоз был. Бывало, на лошадках вспашем, своими лобогрейками уберем. А теперь колхоз большой. Оно больше и беспорядков.
— Неправ ты, Филипп Акимович, — возразил Лузянин. — Не в этом дело. Теперь у колхоза трактора свои. Большому хозяйству сподручнее использовать технику.
— Посмотрим, что у вас получится, — отвечал Ребров. — Многие ведь и до вас пробовали.
На другой день часу во втором бегу я из школы, вижу: у крыльца нашего учительского дома стоит тарантасик, запряженный Ландышем. На этом жеребчике Евгений Иванович, зоотехник, ездил.
После смерти агронома Евгений Иванович заглядывал ко мне редко: собутыльник я плохой, а к шахматам зоотехник не склонен.
Захожу в дом — ватник новый на вешалке висит. «Наконец-то, — думаю, — разбогател Евгений Иванович!» Слышу: на кухне мать с кем-то разговаривает. Прислушался— нет, не его, не зооте/ника, голос. Потихоньку сняв пальто, я прошел по коридорчику и заглянул на кухню.
За столом, чаевничая, сидели мать и Лузянин. Они, видно, так были увлечены беседой, что не слышали даже, как я вошел.
— Ить как она, жизнь-то, поворачивается! — говорила мать. — Думала, умру, не послухав снова песен. А вчерася вышла ночью на улицу. Андрей уж очень долго с собранья не приходил… Слышу: громыхают по селу телеги— бабы с собранья едут. И поют, и поют, и так хорошо, так складно. Как в старину все равно. Послухала — будто Тани Вилялы голос. Раз Татьяна запела, думаю, то, знать, и вправду иная жизнь для наших начинается.
— Ничего, поправится дело, — соглашался Лузянин. — В «Заполье», помните, какие хлеба у нас были!
И тут он увидел меня.
Лузянин отставил чашку, встал. Мы поздоровались. Наливая чай в мою разлатую узбекскую пиалу, мать говорила:
— На Рыковом хуторе и теперь хозяйство в порядке. Там такие хфермы!
— Фермы и у нас неплохие. Запущено все. Вот в чем беда.
— Ить разуверились люди! — сокрушалась мать. — Задарма-то небось никому холку гнуть не хочется. Хорошо ли ты работаешь, плохо ли — всем бригадир записывает поровну.
— В том-то и вся беда! — поддержал ее Лузянин. — И доход будто есть в хозяйстве, а получать хорошему труженику нечего. Уравниловка все съедала. Мы так дальше поступать не будем. Кто хорошо будет работать, тому и хорошо будем платить…
Закончив чаепитие, Лузянин попросил, чтобы я показал ему Липяги.
Мы оделись и вышли. На улице было свежо, но солнечно.
Лузянин отвязал от забора Ландыша, мы сели в таратайку и поехали. Признаюсь, мне не терпелось расспросить Лузянина про то, о чем не переставали судачить на селе: сам ли он к нам напросился или и вправду проштрафился на большой работе? Всего лишь час назад, сидя в учительской, я перелистывал свежую областную газету и неожиданно увидел такую заметку:
«На днях состоялась сессия облисполкома. Сессия рассмотрела организационный вопрос. В связи с переходом на другую работу тов. Лузянин Н. С. освобожден…»
Мне очень хотелось спросить, но я не решился. Не зная, с чего начать, я спросил Лузянина о том, почему он запряг Ландыша, а не поехал на машине.
— Да так, знаете… — Лузянин пошевелил вожжами, чтобы Ландыш шагал быстрее. — На машине оно как-то слишком скоро. А я не люблю скорой езды. Проскочишь и ничего толком не увидишь. На лошадке сподручней: где надо, остановишься, поглядишь. На машине пусть специалисты катаются. Им она нужней. А я что ж… Мне спешить некуда. Простите, может, вам сидеть неудобно?
— Нет! Наоборот. Я давно не ездил по селу с таким удобством.
— Тем лучше. Тогда я слушаю вас.
— Я не знаю, право, что рассказывать?
— А рассказывайте что хотите. О людях, о домах, о колодцах — обо всем рассказывайте. Мне все интересно…
Мы ехали по главной площади Липягов. Большую часть ее занимал неуклюжий продолговатый дом. Нижний этаж его был из красного кирпича, верх деревянный, обшитый почерневшим от времени тесом.
— Вот наша школа, — начал я свой рассказ, указывая на неуклюжий двухэтажный дом. — Построена в 1908 году липяговским попом отцом Александром. По преданию, — продолжал я, как заправский гид, — тут когда-то стояла древняя липяговская церковь. Церковь была деревянная, обветшалая. Однажды во время сильной грозы молния ударила в крест, и церковь сгорела. Долгое время тут был пустырь, где каждую весну копались богомолки, отыскивая кусочки серебра от расплавившихся в огне колоколов. Теперь центр просвещения. Школа хорошая, но запущенная. Нет средств на ремонт…
— О школе мы потолкуем особо, — задумчиво отозвался Лузянин. — Я ведь, прежде чем стать директором в «Заполье», учительствовал на Рыковом хуторе.
От школы мы свернули направо. И тотчас же за неглубоким овражком на взгорье показался поповский дом. Он был весь на виду — одинокий, забытый всеми, заброшенный. Железная крыша его заржавела настолько, что покрылась даже мохом; трубы печей пообвалились, окна выбиты. Лишь одни жизнелюбивые ракиты по-прежнему давали молодые побеги. Сквозь их поредевшие сучья виднелся сад. Многие яблони были поломаны, вишни обглоданы козами. И среди этого запустенья какой-то нескромной казалась зелень пушистых елей, росших перед домом.
— Это что за поместье? — спросил Лузянин.
Я по возможности коротко рассказал ему историю, случившуюся в этом мрачном поповском доме. Лузянин слушал молча. Он не сразу отозвался и после того, когда я окончил свой рассказ.
— Это ужасно! — проговорил он наконец. — Только дом здесь ни при чем. Дом-то напрасно забросили. Не по-хозяйски. Какое великолепное место для детского сада!
Миновав поповский дом, мы стали подниматься в горку. Мы ехали по моей родной улице — Кончановке. Как и все улицы села, она была разрыта канавой. Лузянин спросил, что это за канавы. Я сказал.
— Значит, второй «гиблострой», — заметил он.
По правую сторону от дома отца Александра и до самого Бирдюкова дома простирался обширный пустырь. Человеку, не посвященному в прошлое Липягов, могло показаться, что тут всегда был пустырь. Но я-то знал точно, как он возник. И я стал рассказывать Лузянину одну историю за другой…
Я рассказал про Груню, про непутевого мужа ее Пашку Перепела, и про то, как исчез с липяговской земли наш дом, дом Андреевых, и про то, почему обвалились, сровнялись с землей наши колодцы.
Лузянин слушал не перебивая. Лишь когда мы, объехав яму недостроенного водопровода, повернули обратно и поехали другой стороной порядка, Николай Семенович спросил, указывая на дом с шиферной крышей:
— Колхозник?
— Нет. Это дом Василия Кочергина. Стрелочником на станции работает.
— Так. Продолжайте!
Не успел я досказать про Чебухайку, Лузянин снова коснулся моей руки.
— А этот? — и указывает на чистенький дом с террасой.
— Железнодорожник, — говорю, — на угольном складе работает.
— Ясно.
Лузянин не проявлял к этим домам никакого интереса. Но вот он увидел мазанку, стоящую одиноко, на отшибе. Ни кола вокруг дома, ни двора. Две-три курицы копошились в куче золы, перед окнами.
— Тут, надеюсь, не железнодорожник живет?
— Нет. Это дом Тани Вилялы, — сказал я. — Солдатка. Одна, без мужа, троих детей малых воспитала.
— Ничего, если мы заглянем к ней на минутку?
— Конечно.
Лузянин свернул с дороги к дому, привязал повод лошади за ствол чахлой ракиты, росшей с проулка, и, пригибаясь, первым шагнул в сенцы…
В нелегкое время пришел к нам Лузянин. Приди он летом — иное бы дело. Летом оно как-то веселей. Скот с утра до вечера на воле гуляет — в весе прибавляет. Что ни день, то сводочка в район: колхозом «Путь к коммунизму» сдано молока столько-то… Кормов заготовлено столько-то…
И люди летом будто при деле. А когда человек занят делом, то веселей ему; главное — некогда философствовать. Ведь все наши беды от философии! Как чуть появилась свободная минута, так сядет мужик, завернет козью ножку и начнет рассуждать. «Почему она, жизнь, такая, а не этакая… А нельзя ли извлечь из нее для себя пользу?»
В ту осень в Липягах, как никогда, мужики много философствовали. Одному лишь Лузянину было не до этого. А уж ему-то было над чем поразмышлять!
Кормов, дай бог, если до середины зимы хватит. Денег на счету ни копейки. Семян нет.
Все равно как собрался человек в дальнее путешествие, а ему вместо привычного костюма в последнюю минуту подсунули чужой, с пустыми карманами. Насчет костюма-то оно так и случилось у Лузянина.
Вскоре после его прихода к нам зима настала. Николай Семенович оделся по-простому, по-мужицки. Купил себе барашковый полушубок, катанки с галошами, кроличий треух с кожаным верхом. Тарантасик свой директор к кузне поставил: видать, договорился с Бирдюком о ремонте, а сам пересел на санки. И как сел на них, так, казалось, и не слезал вовсе. Выйдешь утром за водой к колодцу — глянь, а по дороге уже Ландыш бежит: трух-трух… Скрипят по снегу полозья. Иногда голос услышишь: Лузянин, сидя в санках, с кем-то разговаривает. Может, на ферме был, может, уговорил какого-нибудь «белобилетника» и теперь везет его на работу.
«Белобилетниками» Лузянин в шутку называл пенсионеров. Но он не над колхозниками подсмеивался, а над собой, называя себя не иначе как «председателем белобилетников».
Не знаю, как он мог еще шутить?
Другой в его положении ходил бы мрачнее тучи. Не хватало кормов, не хватало рабочих рук в хозяйстве.
Колхоз-то кто тянул? Старики и старухи. На них, можно сказать, все хозяйство держалось. Кто помоложе — сын там или дочь, — на станции служат, деньги, хлеб в дом носят, а старики и старухи в колхозе, минимум огородный отрабатывают.
Все по-хорошему шло до самой зимы. А тут, как сказал Лузянин про пенсию, старички и потянулись в правление:
— Николай Семеныч, правда ваша: в Уставе насчет пенсии записано, а ведь не помогает нам колхоз. Вот хушь я. С самого первого дня в колхозе. Семьдесят стукнуло. Больной к тому же.
— Ну что же, очень хорошо, — отвечал Лузянин. — Если вы честно работали, пожалуйста, напишите заявление. Правление обсудит.
Людям слова председателя очень по нраву пришлись. Непривычны были липяговцы к такому. У нас в колхозе кто считался передовым человеком? Кто за труд свой ничего не требовал. Взять хотя бы нашего отца: он сам за палочки всю жизнь бегал да к тому же хотел, чтобы и другие за мое поживаешь работали. А кто законы знал, свое начинал требовать, тому, бывало, сразу ярлык наклеивали: обыватель ты, и мещанин, и рвач…
А Лузянин никому таких слов не говорил. И себя никому в пример не ставил. Очутись на месте Лузянина наш отец, тот разошелся бы почем зря! «A-а, вам легкой жизни захотелось! — сказал бы отец. — А вы знаете, что я еще двадцать лет назад, с той поры как немцы мне всадили осколок в позвоночник, мог бы у государства на шее сидеть и ничего не делать! Но я отказался от пенсии. И по старости она мне положена. А я и этой не хочу. Хочу трудом хлеб свой зарабатывать. А вы?! Колхоз и без того весь в долгах. А вы требуете пенсию! Да как язык у вас поворачивается?..»
А Лузянин никому такого не говорил: ни. про раны свои, ни про возраст. Он сам каждого выслушивал; кому нужна была помощь — помогал.
Было б это летом, оно, возможно, меньше б людей толкалось в правлении. Глядишь, в огороде что-то надо поделать, да и в поле работы много. А зимой в поле делать будто нечего: в огороде снег лежит. Самое время пензию хлопотать.
И мужики хлопотали.
Соберет Лузянин правление, начнет прикидывать, кого куда послать, а ему в ответ:
— На ферме трое доярок осталось: все поприносили справки от врача, что у них руки болят.
— Елки-палки! — Лузянин озабоченно чешет затылок.
Напротив него сидит дед Печенов. Он один из немногих старичков, кто не захотел хлопотать себе пенсию. Дед не спеша извлекает табакерку, захватывает щепотку зелья и говорит:
— Были елки — остались палки… Да-а… — И, не договорив, трясет головой: —Чих-чих…
Одна опора осталась у Лузянина: коммунисты. Их немного у нас, но они — народ все молодой, крепкий. Большинство в армии, на фронте партийными стали. Человек пять их — у Бирдюка в бригаде. Механизаторы. Это народ работящий, ничего не скажешь. Но были и такие, которых бабы меж собой звали одним словом: «завы». Одних заведующих складами было три человека! И завгар был, и завтоком…
Лузянин быстро нашел каждому дело, и не начальствовать, а прямо в бригаду: компост из удобрений делать.
Лузянин понимал, что и это не выход. Выход в механизации. Взять хоть ту же ферму. «Елочка» еще год назад куплена. И работала немного. Но из-за неполадок ее забросили, так и не освоив как следует.
Лузянин посадил в санки Бирдюка — ина ферму. Целую неделю Бирдюк дневал и ночевал в коровнике, пока не наладил доильную машину. Зимой корма подвозить надо. А извозчиков мало. Опять председатель к Бирдюку па поклон идет.
Бирдюк подумал-подумал, трактор для подвозки кормов приспособил. Как захватит ДТ тросом целую скирду, так и тянет до самой фермы. Даже шапка снега с верху стога не свалится.
Всю зиму, почитай, только одни механизаторы и работали. Бороны, тракторы, сеялки чинят, семена со станции возят и сортируют, навоз с ферм вывозят.
Лузянин от Бирдюка ни на шаг. Часу без него не проживет.
Но беда в том, что и Бирдюк не все может…
Сижу однажды, проверяю тетради. Вдруг вбегает Марья, сестра моя, что на ферме дояркой работает, и, не поздоровавшись даже, кричит с порога:
— Андрюша, скорей беги на ферму! Мотор перестал воду качать. Бирдюк сказал, чтоб тебя позвали…
Я шубейку набросил на плечи и бегу в коровник. Прибегаю, а мотор уже отключили и отправили в кузню. Я — туда. Захожу в бирдюковскую мастерскую, а там полный консилиум собрался. Мотор стоит на верстаке; щетки отделены, якорь вынут; его держит в руках Бирдюк и что-то разглядывает. Слева от Бирдюка — Евгений Иванович, зоотехник, справа — сам Лузянин.
— Что стряслось, Яков Никитич? — спросил я.
— Нарушена цепь. А где и как отыскать обрыв, не придумаю.
Я сказал, как можно отыскать обрыв. Бирдюку долго растолковывать не надо — он с полуслова все понял. Тотчас же появился аккумулятор, переносная лампочка со шнуром, и мы принялись за дело. Кропотливое это занятие, но ничего другого не оставалось. Запасного мотора нет; везти на ремонт в межрайонные мастерские — значит, ферма более недели будет без воды.
Решили сами исправить повреждение. Мы проверяли обмотку виток за витком. Если в проводе не было обрыва, то в руках у Якова Никитича зажигалась лампочка.
Евгений Иванович протирал тряпкой щетки. Лишь один Лузянин сидел без дела. Он подсел к угасающему горну и, думая о чем-то своем, помешивал красноватые, с черной окалиной, угли концом проволоки.
Я поглядел на Лузянина, потом перевел взгляд на зоотехника, сосредоточенно занятого делом, и как-то очень ясно понял, что сделал Лузянин за короткое время своего председательствования. Я понял, что главное его достоинство как руководителя состоит в том, что он быстро умеет найти обрыв в человеческой душе; он умеет быстро найти, соединить оборванные концы. И вдруг она начинала светить — погасшая лампочка!
Вот хоть тот же Евгений Иванович. Кем он был при Володяке или при том же Чеколдееве? Зоотехник был при них мальчиком на побегушках. Только и вспоминали о нем, когда требовалась сводка в район: сколько скота в хозяйстве да каков надой. А заведет он разговор о чем-нибудь серьезном, председатели от него руками отмахивались: мол, без твоей науки обойдемся!
Оттого и попивал он.
Лузянину говорили люди, что толку из зоотехника не будет. Но Николай Семенович чужим словам не поверил. Он позвал к себе зоотехника, потолковал с ним, послушал, что тот о деле скажет. Лузянин любил выслушивать людей. Просто талант у него был такой! Сядет напротив собеседника, голову ладонью подопрет — и слушает. Не перебьет ни разу, не поправит; лишь изредка, будто ослышался, спросит: «А?» — и тут же: «Так, далее…» И будто дел у него нет кроме. К телефону его позовут, а он: «Потом, потом! Объясните, что я занят…» Обедать пора — так он и обедать не уйдет до тех пор, пока человек все ему не выложит.
Послушал Лузянин Евгения Ивановича: толковый специалист, правильные вещи предлагает. А зоотехник вот о чем говорил. Он говорил, что пора покончить с текучкой. Что надо работать с перспективой. Отобрать лучших коров, выделить их в отдельную группу и из поколения в поколение улучшать стадо. Для этого необходимо ввести искусственное осеменение, строгий рацион в питании.
— Хорошо, — сказал Лузянин. — Так и делайте. В чем нужна будет помощь, заходите ко мне в любой час дня и ночи.
С этого дня будто подменили Евгения Ивановича. Пить он совсем бросил. Некогда стало. Не хватало времени, чтоб управиться с делами на ферме. Всю зиму он с пунктом осеменения бился: отгородил себе комнатку в новом коровнике, побелил ее; раз пять ездил в город за микроскопом и другим оборудованием. И такое доверие Лузянин зоотехнику оказывал, что никто и ничего без согласия Евгения Ивановича на ферме сделать не мог.
Придут к Лузянину доярки:
— Николай Семеныч, отел скоро. Надо бы поддержать коров. Можа, откроем ямы со свеклой?
— А вы чего ко мне с этим? — скажет в ответ Лузянин. — У вас на ферме зоотехник есть. С ним такие дела решайте.
Такое доверие не то что радовало, а просто воодушевляло Евгения Ивановича. Встретив меня, он расскажет обо всех своих делах и непременно вздохнет с огорчением:
— Как жаль, что Алексей Иванович не дожил! Вот он-то бы развернулся теперь!
— Да, — скажу я и вспомню не только об агрономе, но и об отце своем, Василии Андреевиче. Уж он-то наверняка пришелся бы по душе Лузянину. Они, как мне кажется, из одного теста слеплены… Была у них лишь одна разница: отец без огня горел, а Лузянин, горя сам, умеет еще зажигать и других людей…
— Горит? — перебил мои размышления Бирдюк.
— Горит.
— Так, далее…
Но Лузянин умеет подбирать ключик не только к отдельным людям, но и к любой государственной организации. Иной председатель или директор, чтобы достать сотню листов шиферу, гору бумаг испишет — туда и сюда, во всякие «рай» и «обл»… А наш председатель бумаг не любил писать.
И слов лишних не говорил, и бумаг плаксивых не писал, а дело делал.
Если я расскажу вам, как он наших шефов-железнодорожников уговорил, чтобы они нам водопровод помогли сделать, то вы не удивитесь. На то они и шефы, чтобы помогать!
Однако помощь помощи рознь. Три километра стальных труб — это не какая-нибудь сотня кирпича!
Станция наша с Липяговки воду берет. Издавна так было. У Подвысокого сделана запруда; возле нее, в тени ракит, красное кирпичное здание — насосная. И день и ночь дымок из трубы насосной: пых-пых! — пыхтит дви «жок. Движок насос вертит; тот воду из запруды забирает, по трубам на станцию гонит. Там, на станции, водопроводная башня. Из высокой башни вода самотеком бежит в колонки: и в те, из которых люди пьют, и в те, из которых в тендер паровозы воду набирают.
Лет сорок так было. Станционный поселок настолько разросся, что воды стало не хватать. Решено было построить новый водопровод. И, как говорят сантехники, не одну нитку, а две: бытовую и деповскую. Потому как паровозам нужна иная вода, чем людям. Людям нужна вода очищенная, а паровозам — с прибавкой каустика, чтоб накипи в котлах было меньше.
Запроектировали, значит, две эти самые нитки. Пока согласовывали проект да смету утрясали, прошло немало времени. Наконец начали строить. Начали с бытовой линии. Одно лето копали ямы, другое — развозили трубы…
Одним словом, пока строили, нашу железную дорогу электрифицировали. Паровозы смазали погуще солидолом— и в тупик их, пусть стоят: не ровен час еще пригодятся. А по всей линии новенькие электровозы пошли.
Так вторая, деповская, ветка оказалась ненужной. Трубы, разбросанные по полям, ржавели без надобности.
Лузянин оглядел трубы, разузнал, от кого зависит решение, и прямехонько к тому же железнодорожному начальству: так и так, мол, не по-хозяйски, дорогой товарищ. У вас трубы ржавеют, разворовываются, а у вашего подшефного хозяйства один колодец на всю улицу… Начали строить водопровод, но из-за нехватки труб застопорилось дело.
Начальник, конечно, затылок чешет себе, всякие сомненья высказывает: «Понимаете, Николай Семенович, трубы те на балансе у нас… Надо подумать, согласовать». Лузянин поддакивает: «Да, конечно»… А уходя и говорит: «Так договорились, значит! Мы вам пришлем бульдозер, чтоб засыпать ямы, а вы уж помогите нам чеканщиками. А то у нас специалистов нет».
И глядь, ясным майским днем тракторы по селу громыхают, трубы по порядкам развозят. Дальше — больше: рабочие-водопроводчики появились, и не с пустыми руками, а с автокранами, с карбидными аппаратами. За месяц уложили трубы, зачеканили, опробовали: пожалте, уважаемые липяговцы, пейте артезианскую воду…
Да, скажете вы, но ведь это шефы! К тому же это солидная организация. Что для железнодорожников стоит какая-то там сотня тонн труб?
Согласен. Но тогда послушайте еще одну историю. Про пожарников. Если б меня раньше спросили, что можно заполучить с пожарников, я бы целый год голову ломал, так ничего б и не придумал. А Лузянин и к ним ключик нашел.
Вызывает как-то Лузянин к себе Авданю и говорит:
— Вот какое дело, Евдоким Кузьмич. Надо составить отчет о том, сколько в Липягах было пожаров за последнее время и в каком состоянии наши противопожарные водоемы.
Авданя, известное дело, мужик расторопный, к тому же какой-никакой, а служака.
Сказал: «Есть составить отчет!» Пошел к себе в дежурку и накатал на листке ученической тетради рапорт. Документ этот, к счастью, сохранился; я приведу его полностью.
«Докладываю, — писал Евдоким Кузьмич, — что за время моего начальствования над добровольной дружиной во вверенном мне селении Липяги пожаров не наблюдалось. Пруды и водоемы блюдутся в отличном состоянии.
Начальник добровольной пожарной дружины…» — и далее подпись Авдани со множеством крючков и завитушек. Хоть на червонцы ставь.
Написал. Приносит через некоторое время Лузянину. Тот прочитал, улыбнулся про себя, да и говорит:
— Евдоким Кузьмич, дорогой! Когда я буду представлять вас к ордену, я сочиню бумагу похлеще… А теперь мне статистика нужна. Нужны цифры и факты. Вот у вас тут написано: «пожаров не наблюдалось…» Ну как же так — «не наблюдалось»?! А прошлым летом, когда вы без колеса по селу дефилировал и… это вы куда спешили, разве не на пожар? Так вот: сделайте все по форме.
Справили все необходимые бумаги, печатями их заверили, акты к ним приложили, Лузянин в тарантасик сел и покатил. Поехал в районную пожарную инспекцию; приехал, показывает начальнику бумаги.
— Посмотрите, какой вред селу наносят пожары. Что ни год, то пожар. Пруды высохли.
— Это нам известно, — соглашаются пожарники.
— Надо строить водоемы, — настаивает Лузянин. — У вас деньги на противопожарные мероприятия есть?
— Есть.
— Куда вы их расходуете?
Замялись пожарники: уж какой год кряду деньги эти они списывают куда попало, лишь бы их не сняли со счета. Лузянин знал обо всех их проделках. Он, как говорится, припер пожарников к стенке, и те сдались. Обещали построить в хозяйстве Лузянина два водоема. И построили. Один в Хворостинке, другой — у нас, в Липягах. Прекрасные получились резервуары! Летом в них вода плещется: водопой для скота — лучше не надо.
Лузянин пришелся по душе липяговцам. Многие старички, те, что отхлопотали себе пенсию и сидели дома, с весны начали помаленьку выползать из дому. Сами просили у Лузянина наряд. Как-то весело стало с новым председателем. Я это и по себе замечаю: не вижу Николая Семеновича день-другой, и словно чего-то не хватает мне. Сделаю все по дому, к урокам завтрашним приготовлюсь и бегу в правление.
Правление Лузянин решил опять к нам, в Липяги, перевести, а в Хворостянке создать бригаду. Был у него план укрупнить колхозные владения. Неподалеку от станции притулился крохотный колхозишко «Победа». Это хозяйство жило исключительно за счет станционного поселка. Земли в «Победе» немного — огороды да картофельные плантации. Однако свиней они откармливали хорошо. Сывороткой с молокозавода выпаивали поросят, а затем откармливали их отходами столовых. Выходило, что «Победа» не колхоз, а своего рода подсобное хозяйство. Ну, и это хозяйство Лузянину приглянулось.
Вот почему он поселился в Липягах — ко всему близко.
Правление обосновалось теперь в доме, где когда-то помещался сельский Совет. Это рядом со школой, на площади.
Вот сделаю все и бегу туда. Зайду к Лузянину в кабинет, послушаю, о чем он с колхозниками калякает, покурю со всеми — и пойду обратно. Если ж случится так, что Лузянина в конторе нет, то домой к нему загляну. Квартировал он у вдовы агронома, Надежды Григорьевны. Ей тоскливо было одной в доме после смерти Алексея Ивановича, и она пустила к себе Лузянина. Тем более, семья у председателя небольшая — он и жена, Клав-дня Егоровна, в прошлом учительница, женщина тихая, домовитая. Дети у них взрослые — инженеры, врачи, живут отдельно.
Приду — Лузянин за столом сидит, газеты читает. Посидим, выпьем чаю, в шахматы партию-другую сыграем.
Уходя, я часто прошу его, чтобы он захватил меня с собой в поля.
— Николай Семенович, если поедете к дубу гречку посмотреть, захватите и меня.
— Обязательно! — обещает он. — Только имейте в виду: встаю рано.
Назавтра встал я чуть свет (дело было в каникулы), побрился. Только сел за стол кофе стакан выпить, слышу, будто лошадь у окна фыркнула. Взглянул на улицу, а у калитки Ландыш стоит.
Ландыш стоит у калитки, а Лузянин с брезентовым ведром в руке идет от колонки. Подошел к лошади, попоил ее, а остатки воды не выплеснул без цели, абы куда, а аккуратненько вылил на втулки колес.
«У такого хозяина, — подумалось мне, — не то что у Авдани: колеса от недогляда на ходу не рассыплются!»
Я позвал Николая Семеновича пить кофе, но он приложил руку к груди и поклонился: спасибо, сыт!
Через минуту я вышел; мы уселись в тарантасе и покатили.
Сразу же за Кончановкой свернули вправо и у кладбища выехали на александровскую дорогу. Налево зеленели овсы, а справа от дороги, волнуясь под свежим утренним ветерком, лежало поле пшеницы. Распевали жаворонки.
Не проехали мы и километра, как впереди показался лес.
На отшибе от леса одиноко стоял дуб. Он был высок, могуч. Сохранилось предание, что именно с вершины этого дуба дозорный засечной черты впервые обнаружил полчища татар, движущихся к Куликову полю. Не знаю, так ли оно было в самом деле, но, несомненно, дуб этот — свидетель многих событий в жизни липяговцев.
Мы ехали, покачиваясь на мягких рессорах тарантаса. Я рассказывал Лузянину эту легенду. Он слушал, поглядывая то на дуб, то на поле цветущей гречихи, подступившее к самому лесу.
У дуба — исконно гречишные поля. Но вот уже несколько лет кряду на этих землях сеяли кукурузу. Посоветовавшись со стариками, Лузянин решил весь клин у дуба засеять гречихой. Всходы были отменные, но я давно не бывал там и не знал, что гречиха уже зацвела.
Я сказал об этом Лузянину. Он не отозвался. Мы проехали некоторое время молча. Вдруг Лузянин повернулся ко мне всем корпусом и проговорил:
— Как заснеженный Волхов в тот день…
Я понял, в какой день, и согласно кивнул головой.
— Вы оставались там после меня, — продолжал Лузянин. — Как мои гвардейцы стреляли тогда?
— Стреляли хорошо! — ответил я. — Стреляли так, что страшно было. Наши бойцы и те чуть было из окопов не сбежали. Впервые ведь «катюшу» слышали…
— Ну и как, взяли тогда Зеленцы?
— Зеленцы взяли, а из-за насыпи немцев выкурить так и не удалось. Вскоре нас перебросили под Кириши, развивать успех пятьдесят четвертой армии в районе Синяевских болот.
— Горячий тот день был.
— Горячий. Но вы тогда, Николай Семенович, напрасно рисковали. Можно было послать со мной командира огневого взвода.
— А разве теперь, лейтенант, нельзя было послать в Липяги еще кого-либо? — ответил он и пошевелил вожжами.
Ландыш встрепенулся, побежал рысцой.
До самого дуба мы не проронили более ни единого слова.
У дуба мы распрягли Ландыша и, стреножив его, пустили пастись. Сами же пошли полюбоваться цветущей гречихой. Мы прошли опушкой леса до самого Брехова лога. Тут на старой вырубке, обнесенной березовыми жердочками, стояла колхозная пасека.
Налюбовавшись гречихой, мы заглянули на пасеку.
Пасечник — Ефимка Бутенков, муж покойной Чебухайки, сухонький, сгорбившийся, — вышел на лай сторожившей у входа собачонки и, увидев Лузянина, обрадованно заговорил:
— Пожалте, пожалте!.. Она не кусается, — указал он на собаку. — Так, для близиру приставлена.
Ефимка долго водил нас от улья к улью. Старик рассказывал про пчел — какая в том или ином улье семья, когда отделена, сколько дает меду. Хвалил Лузянина за гречиху.
— Взяток больно хорош, — говорил Ефимка. — Если лето постоит, меду много будет.
Попутно старик указывал на нехватки, что, по его мнению, надо было еще сделать для пасеки. Лузянин раза два записывал что-то в свою книжицу, чтобы не позабыть.
Мы изрядно устали от хождения по пасеке. Становилось знойко.
— Может, медочку горчичного отведаете? — предложил Ефимка.
Лузянин согласился.
Мы зашли к пасечнику в землянку. Туг было прохладно и уютно. Мы сели за низенький столик, плетенный из ореховых прутьев. Старик поставил перед нами деревянную, им самим выдолбленную миску, наполненную густым коричневым медом.
Лузянин ел и похваливал:
— Ай, хорош, давно не ел ничего более вкусного!
С пасеки мы поехали в Денежный, где должен был начаться сенокос.
От дуба к Денежному вела горная проселочная дорога. У нас она зовется еще «верхней» или «сакманской». Когда-то в давние времена по этому шляху, через Дикое поле, проникали сюда полки крымского хана. Потом, спустя несколько веков, купцы гоняли этой дорогой скот из Воронежа, из донецких степей в центр, в Москву.
По обе стороны дороги широко раскинулись поля. Впереди, на самом горизонте, маячил черный Куликов столб.
Я наконец решился спросить у Лузянина об обстоятельствах его прихода к нам.
— Николай Семенович, — заговорил я, как только мы отъехали от дуба, — скажите: что заставило вас приехать в Липяги? Небось проштрафился, говорили бабы. К нам, мол, хорошего не пошлют…
Лузянин заулыбался, покачал головой.
— Ну, а теперь что говорят?
— Теперь будто ничего…
— Нет, не проштрафился! — продолжал он серьезно. — На собрании я не считал нужным рассказывать об этом, а вам могу рассказать, как оно все случилось… Приехал я прошлой осенью в ваш район. Побывал в кое-каких колхозах. Вижу: плохо дело! Собрал районное руководство и говорю: «Вот что, дорогие товарищи, надо кончать с отставанием колхозов, с запущенностью. Запущенность эта — от бескультурья, от плохого руководства хозяйствами. Согласны?» — спрашиваю. «Согласны», — отвечают. «Раз так, — говорю, — тогда кто из вас хочет пойти на руководящую работу в отстающие хозяйства?» Сказал — и сразу все приутихли. Я жду минуту, другую. Молчание. Снял я очки, будто протираю стекла, а сам смотрю на них и думаю: молодежь! Большинство из них без году неделя как выдвинуты на работу в управление. Выходит, им предстояло по второму кругу идти. Это все равно как из госпиталя на передовую возвращаться… Да-а… Протираю очки, слышу: кто-то карандаш по столу катает. Поглядел: начальник управления. Сидит рядом со мной и незаметно так толкает карандаш пальцем, тот и покатился по столу. Остановился карандаш, начальник прикрыл его ладонью — и обратно к себе. Смотрю на то, как катается по столу взад-вперед карандаш, и думаю о своей жизни. Вот так же, думаю, и я всю жизнь. То туда меня партия бросит, то сюда… То на одни курсы, то на другие. Теперь и не припомню всех. Но одни курсы мне на всю жизнь памятны. Их-то я и припомнил в тот час… Было это в двадцать первом году. Год помните какой?
— Не помню, Николай Семенович, я под стол еще тогда ходил.
— Ну вот. Вы под стол ходили, а я уже гражданскую отвоевался… только что начал учительствовать. И тут послали меня в Москву, на курсы политпросветовцев. Учимся, спорим. И вдруг в один прекрасный день приходит к нам, курсантам, Ленин. Никогда не забуду тот день.
— Я знаю эту речь, — сказал я. — Это где Владимир Ильич говорил о силе личного примера…
— Вот-вот! — живо поддержал меня Лузянин. — Было время, говорил Ильич, когда нужны были декларации, манифесты и декреты. Этого у нас достаточно. Теперь настала пора не декларировать, а личным примером показывать… Самый простой рабочий, говорил Ленин, станет издеваться над нами. Он скажет: «Что ты все показываешь, как ты хочешь строить, ты покажи на деле, как ты умеешь строить»… Протираю очки, вспоминаю это, а они все молчат. Тогда я надел очки и говорю: «Ну что ж, хорошо! Я пойду. Где у вас самый отстающий колхоз или совхоз? Давайте мне самое запущенное хозяйство, и вы поглядите, что я сделаю с ним через два года!..» Гляжу: растеребил! «И я согласен!..» — говорит один. «И я!» — кричит другой. Вот, лейтенант, какими судьбами я у вас, в Липягах!
— А как там, в области, отнеслись к вашему шагу.
— Очень просто: поругали, пожурили за горячность, все равно как вы теперь, вспомнили про Зеленцы. А в общем одобрили. Они характер мой знают; сказал — значит, не отступлюсь.
Как есть что-то волнующее и поэтическое в извечной смене времен года, так есть оно и в извечной повторяемости крестьянского труда… Казалось бы, сколько ни живу, все одно и то же из года в год: пахота, сев, сенокос, косовица хлебов, заготовка. И знаешь, что за чем следует и как оно все бывает, а всякий раз, как услышишь слова: «Завтра в луга!»— так застучит радостно сердце: сенокос пришел.
С этим трепетным чувством мы подъезжали к Денежному.
Внешне все было так, как в тот вечер, когда Назарка искал клад. Так же стрекотали тракторные сенокосилки, так же дымил костер у родника, все так же нарядные бабы ходили по рядкам и разбивали их, чтобы сено поскорее высохло.
Только приглядишься получше — ан не все оно так, как вчера было. На лугу не видно было косцов.
Ранней весной Лузянин послал сюда фрезу. Она соскребла все кочки, размельчила дерн. А в мае, в пору, когда трава пошла в рост, росистый луг подкормили селитрой, и теперь травостой у ручья чуть ли не в рост человека.
Мы спустились расщелиной с увала и подъехали к ручью.
Вечерело. Я помог Лузянину распрячь Ландыша. Сложив сбрую в тарантасик, мы пошли к роднику. Лукерья — босоногая, в белом фартуке — хлопотала у костра.
— Вовремя приехали, мил люди! — сказала она вместо приветствия. — Сейчас придут работнички, кормить буду.
Мы помыли руки, и, когда вернулись к костру, тетя Луша уже сняла с угольев чугунок с кашей и гремела мисками и ложками. Подошли девушки, сгребавшие сено. Среди них было много учениц-старшеклассниц. С бригадой, о которой мечтал Алексей Иванович, ничего пока не получалось, но с весны все ученики работали в поле — на прополке кукурузы, на сеноуборке.
— Девчата, ужинать! — звала тетя Луша.
Девчата, умывшись, подходили к костру. На луговине, возле костра, вместо стола разостлан был брезент; на нем, в мисках, ломтями нарезанный хлеб, перья зеленого лука. Лукерья черпала деревянной ложкой кашу из чугунка и подавала каждой девушке миску. При этом она непременно что-либо приговаривала: «Это Ирочке-милочке», «Это Светику-семицветику»…
Потом получили ужин трактористы, а уж после них — и мы с Лузяниным.
Николай Семенович примостился с краю брезента и, как и все, ел кашу и похваливал тетю Лушу:
— Ах, хороша каша! Дома старуха никогда так вкусно не сготовит.
— Потому — с дымком она, Николай Семеныч, — говорила Лукерья. — А с дымком слаще.
Вдруг Лузянин, не доев каши, встал и, болезненно гладя рукой спину, бочком-бочком пошел прочь от костра в темноту. Я проводил его встревоженным взглядом, но виду не подал, что заметил его исчезновение. Прошло довольно много времени, а он все не возвращался. Меня одолела тревога.
Выбрав минуту, когда все увлечены были едой, я поднялся с брезента и пошел в том направлении, где скрылся Лузянин. Цепляясь за редкие кусты шиповника и низкорослых дубков, я поднялся на взгорок. Огляделся. Лузянина нигде не было видно. Я прошел еще несколько шагов к ясновской дороге и вдруг увидел председателя. Подостлав под спину пиджак, он лежал навзничь и, казалось, считал звезды — так неподвижен был его взгляд, устремленный на небо.
Я подошел и сел рядом.
— Вам плохо, Николай Семенович?
— A-а, это вы, Андрей Васильевич… — отозвался он. — Ничего, сейчас пройдет. — Он полежал еще немного не шевелясь и, отдышавшись, заговорил спокойнее: — Со мной это бывает. Оттого и езжу на тарантасе, а не в машине. Осколок дает о себе знать, особенно когда много сидеть приходится. К непогоде тоже. Как заломит, как завертит!..
Взошла луна, и весь луг по ручью, вдоль Денежного, преобразовался от ее неяркого сиянья.
— До чего ж хорошо тут! — сказал Лузянин.
— Да, красиво, — согласился я.
— А правда, что в этом месте клад татарский зарыт?
— Говорят.
— Искали?
— Искали в старину. Мой дед и тот пробовал.
— Интересно! Расскажите.
Я рассказал, как оно было.
— А в наше время не пытались?
— Пытались. Раз. тут один тракторист всю ночь ко-палея.
— Нашел что?
— Секиру нашел и забрало.
— И как фамилия тракториста?
— Назарка, сын бухгалтера.
— Любопытно! Очень… Что ж вы мне раньше не рассказали? Познакомили бы…
— Он ушел из колхоза еще года два назад. На станции шофером дрезины работает.
— А если потолковать с ним? Может, он вернется.
— Не знаю, попробуйте.
— Мне не раз уже говорили такое: «Попробуйте!» Ан я не испугался.
Лузянин помолчал и заговорил тихо, словно про себя:
— Раз секиру нашел — значит, тут и в самом деле что-то есть!
Я посмотрел на Лузянина. Мне показалось, что говорит это шуткой. Но лицо его было строго и сосредоточенно.
Мы сидели на вершине Денежного и молчали.
Мне вспомнился почему-то дед Андрей, склонившийся перед часовенкой, отец, бегущий на пожар; наивно-юный Назарка, сидящий рядом со своей подругой, и я подумал про себя: «Ну вот еще один искатель появился на нашей липяговской земле»…
Лузянин