Все это враки. Все было не так или почти не так. То есть именно так, но ощущения испытывались неправдоподобные, фантастические, те, которые (не дай бог!) возникнут у космонавта, когда выйдет он в открытый космос, пристропленный к кабине, и обнаружит вдруг, что стропа-то — нет! И кабина, недосягаемо близкая, удаляется, уменьшается — человек остается один на один с жутким холодом мироздания, и начинается умирание на виду теплой, голубой водою обмытой и чудовищно далекой Земли. Жуть одиночества и беззащитность.
Такого сравнения — с космонавтом — не возникало тогда, но ощущение абсолютного одиночества было.
Прошли сутки. Германский МИД получил список советских граждан, меня подвезли к консульству и вытряхнули из машины. Начался новый этап, лагеря и вагоны, Югославия и Турция. Только 13 июля в Ленинакане произошел обмен, но еще до границы меня стали дергать посольские следователи, а уж в Москве мною занялись вплотную. Сакраментальный вопрос: «С каким заданием прибыли?» — прозвучал не всерьез, как бы полушутя, зато основательно проверяли, что делал я в Вене с момента, когда экспресс подошел к перрону. Добросовестно записывали то, что говорил я утром и вечером каждого дня, надеясь выискать какое-нибудь несовпадение. Никого не интересовало, как доехал я до Вены, потому что там, в поезде, я был один. Балаганным представлением казались все эти допросы. От сводок Совинформбюро несло жутью, холодом, кровью, отдельные люди тонули в бездне, куда устремлялись и миллионы. До незнакомца ли, вбившего в голову мою сведения о себе? Да и был ли он?
На очередном допросе рассказал о происшествии в экспрессе. Следователь задумался. Отложил перо. Долго смотрел в угол. В молчании его читалось: «Этого еще не хватало… Посылай теперь запросы… А может, отвлекающий маневр?..» Глубоко вздохнул, решился, слово в слово записал.
И будто забыл… Но через неделю стали уточнять и переспрашивать, и наконец в кабинет якобы случайно заглянул батальонный комиссар — губы потрескавшиеся, глаза воспаленные, ненормальные. Немигающий взгляд направлен был в переносье мое. Выслушав меня, комиссар посмотрел на следователя и кивнул так, словно подтверждал уже выработанное следователем мнение. Поднялся и ушел, не проронив ни слова.
А следователь, гордый оказанным ему доверием, заулыбался и сказал:
— Провокация то была, провокация… Тот человек погиб, это установлено.
Допросы кончились. Я продолжал жить в гостинице «Москва». Сходил в военкомат, но оказалось, на всех наркоминделовцев — бронь. Потом стали привлекать к допросам немецких летчиков, сбитых под Москвой. В конце сентября включили в группу для заброски под Киев, задание сообщили только на аэродроме, и никакого задания выполнять не пришлось, летчики выбросили нас много севернее и прямо на охраняемую немцами дорогу. Уцелело семь человек, жили в лесу, рация отказала, трое раненых умерли тихо. Изредка нападали на немцев, пополняя коптел солдатскими пайками, прихватывая оружие и патроны. За зиму совсем отощали, обовшивели, омерзели. Весной подались на юг. Однажды только расположились на привал — взрывы гранат и автоматные очереди. Кто нападал — неизвестно, и мало ли кто бродил в те месяцы и годы по лесам?
Двое нас оставалось, я и сбежавший из плена красноармеец. Снег еще держался под деревьями, холодом несло от земли, но солнце припекало уже. Под вечер вышли к деревне, долго рассматривали ее. Передвигаться я уже не мог. Навалился спиной на ствол дерева, ковырялся руками в снегу, искал ягоды. «Я скоро», — пообещал красноармеец и потопал к деревне. Надолго застрял в крайнем доме. Показался на крыльце, в руках — кулек. По походке видно: сытый. Ему оставалось до меня метров тридцать, когда с крыльца выстрелил ему в спину полицай, и красноармеец уткнулся в снег. Кулек распался — и черные картофелины высыпались черными точками в слепящую белизну. Я расплакался. Я плакал долго и неутешно, все вспоминая, как звали красноармейца. Ночью съел картофелины, подстрелил мотоциклиста, переоделся в немецкое, через десять километров — побрился, еще через двадцать — наелся и выспался. Чем гуще звучала вокруг меня вражеская речь, тем отчетливее вспоминался экспресс на Вену. В сумке нашлась карта, на карте — город, о котором говорил тот человек. Заляпанный весенней грязью, я мог сходить за любого, не только за того, чью солдатскую книжку предъявлял. Заночевав однажды в комендатуре полусожженного райцентра, я забрался в шкаф и набил сумку документами расстрелянных. Кое-что из них пришлось мне впору.
В начале 30-х годов кто-то из дальновидных генштабистов стал загодя организовывать партизанское движение в Белоруссии и на Украине. Работу вскоре свернули, но архивы сохранились (с новыми адресами тех, кто соглашался на сотрудничество), и группу перед заброской с архивами познакомили. Один адрес я запомнил хорошо и решил этому адресу доверять, хотя сбоку была пометка о неполной благонадежности. Война перевернула все представления о благом и неблагом, я не верил пометке, не верил батальонному комиссару, конечно же, не верил я уже и следователю, провокатором считавшему того, кто просил у меня помощи в экспрессе.
На четвертый день мотоциклетного марш-броска я прибыл в город, в котором тот человек намечал встречу с посланцем из Москвы. Мотоцикл полетел с моста в реку. Вполне лояльный — по документам — к немецкой власти, вошел я в шумное предместье. Присмотрелся к дому, где жила не вполне лояльная ко всем властям старуха, преподавательница музыки. Постучался.
Она одна обитала в этом доме. Временно одна: комендатура взяла на учет весь жилой фонд города. Муж умер перед самой войной. Дочь и зять (им принадлежал дом) сгинули, пропали, при немцах уже. Сын тоже пропал, еще в 40-м году, еще тогда, когда она жила под Минском, — пропал, но не сгинул, НКВД сообщило: антисоветская агитация, двенадцать лет.
Но от слова, когда-то данного, старуха отступать не собиралась. Жить у нее можно. Кое-чем она поможет. Но не больше.