Как кошка с мышкой.

Так оно и продолжается, одна за другой следует много песен и много битв, и всюду, где только можно коснуться великолепной завесы, сквозь нее просвечивает Ничто; то же и у людей, хотя они и охвачены безумием представлением о собственной значительности - и все приукрашивают, все облекают торжественностью, слегка нахмуривая при этом лоб.

И тем не менее!

Или эти благородные греки были так глупы, что они действительно десять лет сражались из-за Елены, женщины, что была когда-то красива и вполне счастливо жила с новым мужем? И ради нее покидали они своих собственных жен? Утрачивали свою цветущую юность? Истекали кровью в шумных сражениях?

И все это ради Елены?

О боже, как были благодарны они милому поводу, который извиняет их перед домашними и перед самими собой. Как благодарны они, что существует понятие чести, которое позволяет им самим поверить, что они сражаются за честь Менелая, обманутого супруга, за честь своего царя, за честь греческих женщин! Как благодарны они всему, что подбрасывает им цель жизни.

А если бы Парис не сыграл с ними этой шутки? Они принуждены были бы сами придумать ее.

Людям - таково свойство человека - нужна причина, если они хотят вести войну. Причина или по крайней мере цель. Они не боги, чтобы обходиться без всего этого. Им всегда нужен такой предлог, дабы не видеть, что они воюют ради войны.

Ибо в этом снова таилась бы возможность заглянуть в сумрак мира, в пустоту, в Ничто.

Разумеется, только определенный тип людей может поставить себя над войной: человек - творец, и то лишь в те редкие часы, когда он может быть им полностью.

А мы, все остальные?

Мы говорим о всеобщем, постоянном, естественном и вечном мире.

Apec, гомеровский бог войны, бог необузданных страстей, неистовой ярости битвы. Примечательно, что этот Apec, как изображает его Гомер, ни на грош не заботится о том, кому достанется победа. Он ярится то там, то здесь. У него нет убеждений. Он - это жестокая битва, не более, бешеный, слепой, неразборчивый; хаос и ничто.

Apec - это бог бомбометателей, тех, кто должен разрушать, раздавливать, раздирать, чтобы заполнить свою собственную пустоту...

Не случайно поэтому, что Ареса, этого бога самой низменной борьбы, так ненавидят все остальные боги, а особенно те, кто также покровительствует войнам, как, например, Афина или Аполлон, которые руководят своими любимцами во время сражений и с явным пристрастием мечут блестящие копья. К тому же они одновременно и боги плодотворных начал, боги мудрости, искусств, красоты и истины.

Этим Гомер словно говорит: бывает борьба от изобилия, бывает и от пустоты.

Apec или Аполлон?

Для человека, который старается быть честным, не всегда легко определить, какому богу он служит.

Судя по всему, для воинской подготовки призваны все, кто еще оставался. В караулке, сидя под фиговым деревом, мы играли в шахматы, вдруг нас позвали да приказали поторапливаться: новички на подходе.

Кто на подходе?

И правда, забавно уже то, что все они, люди из самых различных групп населения, в полуботинках, в длинных брюках с заглаженной складкой, иные в горных ботинках и в бриджах, большинство с яркими галстуками, но зато все в синих шинелях с форменными пуговицами, а на плече только что полученная винтовка. Мы приветствуем обливающихся потом новичков, так сказать, принимаем парад, но при этом нам не удается подавить насмешливые улыбки...

"Ну-ка попробуйте поскальтесь", - говорит один из них.

Но так как эта колонна слишком длинна, мы, собственно, уже давно перестали скалиться.

Вчера снова было приказано заняться чертежами. Нужно начертить в плане и разрезе разные орудийные площадки и представить на маленьких, по-возможности ясных чертежах, чтобы каждый водитель, получив такой план, смог работать более четко, без каких-либо дополнительных разъяснений.

Нелегко солдату приказывать, когда ему оказано доверие, и командовать, пусть временно, должен он. Некоторые офицеры, повинуясь естественному стремлению, снимают мундиры и берутся за лопату. Работать так - одно удовольствие. Глупое недоверие к самому себе, боязнь впасть в ленивое безделье из-за своего недолгого особого положения, заставляет нас работать со всеми наравне, а результат вполне естественный: работая киркой или кладя каменную стенку, забываешь о себе, а потом, когда появляется возможность обозреть все в целом, видишь ошибки, результаты спешки и самоуправства, но они уже позади, и тебе остается только сознание, что приказы необходимы даже при самой доброй воле. Нужно уметь повиноваться, когда необходимо, но и уметь приказать, когда это требуется.

А между тем служба идет своим чередом, и все наши письма представляют ее в искаженном виде. Мы постоянно цепляемся в них за события, часто за самые мелкие, потому что остальных мы просто не в состоянии охватить. Но подлинная трудность - отсутствие всяких событий.

Одно бросается в глаза.

Во всех письмах, которые мы получаем, слышится теперь совсем иной тон серьезность; нас она покинула несмотря на то, что, когда мы снимаем рубахи, чтоб умыться, на шее каждого болтается белая дощечка - "смертный медальон".

По-моему, если когда-нибудь действительно дойдет до дела, всем нам грозит шок, и никто из нас не может сказать, кем и чем он станет в то мгновение. Ясно одно: мы будем честны, мы, быть может, впервые предстанем без маски, без заученных жестов. Мы говорим "война", но, в сущности, то, чего мы боимся, пожалуй, больше смерти, о неминуемости которой мы знали и дома, - это наше собственное лицо.

Нам, наверное, придется пережить еще не одну эпидемию отпусков. В каждом втором заговаривает совесть: он чувствует себя необходимым в тылу как деятель народного хозяйства, особенно в такие времена...

Иногда от этого просто тошно делается.

Отцы семейств, некоторые по возрасту уже на пределе годности к военной службе, швейцарцы, проживающие за границей, бросившие собственные дела, все они жалуются, все пишут деловые письма, например про то, что нужно немедленно оплатить станки, якобы только что полученные, которые до этого стояли без дела и не приносили никакого дохода... А рядом, за тем же столом, сидят другие и пишут свои ходатайства об отпуске, например крестьянин, у которого в доме остались два батрака, и мы прекрасно знаем, почему он так стремится в отпуск. Или студент, полтора года назад он прошел испытания, весной провалился, и теперь ему позарез нужны шесть недель отпуска, а иначе он пустит в ход свою "болезнь печени", хотя сам признается с хитрой усмешкой, что давненько уже она не дает о себе знать...

У всех нас всегда есть цель, для достижения которой едва ли хватит нашей жизни. Но не все говорят об этом. Тому, кто не собирается тут же улизнуть обратно домой, чтобы избежать участия в возможных военных действиях, нелегко видеть, как очередной счастливчик приплясывает, ликуя, что добился своего.

"Шесть недель", - объявляет он.

Никто не отвечает. Он пришлет нам пирог, прекрасно, и, вообще-то говоря, нам станет только просторней - нам, дуракам.

"Если бы вы могли, - смеется он, - вы поступили бы точно так же".

Не беспокойся, мы сможем.

А день между тем прекрасный. Поход в горы. Разумеется, с винтовкой, вещевым мешком, противогазом и в полной выкладке. Очень жарко, приходится то и дело встряхивать головой, чтобы смахнуть с лица капли пота. Строгий походный строй распределяет наши силы так, как одиночка никогда бы не смог. На пятом часу ходьбы, на подъеме по крутому лесистому склону, никто, даже самый старший из нас, не отстает.

Наверху готовят чай. Мы не одни. Здесь расположились солдаты, настолько оторванные от мира, что поначалу они приняли нас как непрошеных гостей, когда мы устроились среди проводов, протянутых ими через пастбище.

Никто больше не чувствует усталости.

Иные впервые видят такие горы, вершина за вершиной, как сверкающий зубчатый гребень на краю света, острые скалы, нависшие над туманной дымкой долин. Не то чтобы люди восхищались или вообще говорили об этом. Просто иногда солдат с кружкой в руках, куда ему наливают горячий чай, молча заглядится на горы, а чай, расплескиваясь, обжигает ему руку. Возникает небольшая перебранка...

Я добыл себе полевой бинокль.

Одинокие и пустынные пограничные горы стоят перед нами в двух часах пути. Над ними тянутся облака, на небе ровная ткань без швов, на земле, собственно говоря, их тоже нет. Только леса, полные грибов и синей голубики, горные луга с низким кустарником, где можно чудесно спрятаться, великолепные сосны, галька, осыпи, и снова осыпи.

Неужели это место станет нашим полем сражения?

Спуск, крутой и каменистый, через осенний буковый лес. Восхитительно свечение увядания, пурпурная алость осенних ягод, между ними белизна берез, всегда белесый туман над долиной и матовое серебро Тессина, который просто не желает подойти поближе. Как проклинаем мы тессинские дороги, выложенные выпуклыми круглыми булыжниками, воистину дороги страданий! А как жадно мечтали мы о темно-сизых ягодах винограда над пыльной каменной стенкой. И конечно, зря. Мы вытираем жгучий пот с лица...

И наконец, внизу, в долине, где идти по ровному месту просто отрада для ног, мы запеваем во все горло, без приказа, но по собственной воле и из гордости, и весь вечер эта гордость пересиливает боль и жжение в ногах.

Сегодня, между прочим, исполняется месяц...

Одного мы добились: мы больше не считаем дни. И недели тоже. Мы словно на бесконечном марше, день за днем, и наша внутренняя цель отходит все дальше, чем больше мы идем, словно собираясь однажды, к собственному изумлению и ужасу, нагнать себя сзади.

Наш капитан касается щекотливых вопросов: что мы понимаем под воинской дисциплиной, послушанием, - и, как в школе, тебя просто вызывают отвечать. Выхода нет. Он спрашивает, не понимаем ли мы под этим так называемое слепое повиновение? Кто сумеет быстро найти, стоя навытяжку, всеобъемлющее слово, которое выразит то, что мы, швейцарцы, понимаем под "послушанием"?

Повиновение, основанное на доверии. Я еще долго буду слышать его эхо, хотя подразумевалась здесь всего-навсего необходимость подчинения руководящей воле. Без сомнения, повиновение станет плодотворнее, если достигаться оно будет не принуждением, наказанием или угрозой, но свободным осознанием и доверием, доверием к тем, кто в конечном счете несет ответственность и кому своими личными качествами приходится это доверие завоевывать, если именно такое доверие ему необходимо.

Подхалим - вот как меня обзывают в этот вечер, и это еще самая мягкая кличка. Большинство считает такое мнение предательством по отношению к солдатам, в угоду высшим чинам. Вот как легко стать врагом своего народа, врагом демократии! Прекрасно, когда народ так неусыпно, так ревностно стоит на страже своих прав и свобод, и как грустно, когда он глупеет настолько, что всякое слово, напоминающее об изначальном для всех прав и свобод - о долге, - действует на него, как красная тряпка на быка.

Сегодня мы при полном параде едем на грузовиках в театр; увы, наши мундиры, с такой страстью вычищенные, конечно, тут же запылятся. Мы держимся за потолочную решетку, болтаемся и качаемся, повисая на руках, и поем, поем песни, но грохот машины заглушает их.

Две недели назад у нас уже было такое мероприятие, тогда мы слушали Верди, Россини и др.

На этот раз будет сборный концерт.

С ярусов, как на спектакле для школьников, слетают бумажные самолетики, опускаясь в ложу, где сидят элегантные офицеры и даже бригадир, и восторг по поводу безнаказанности маленьких шалостей не имеет границ. Наш бригадир улыбается. Почти все здесь - тессинцы, они пересвистываются. Все это напоминает обезьянью клетку. Нам, передним, они чуть не переломали ребра. Во всем ярусе пахнет лошадьми и потом. Перед закрытым занавесом то и дело раздается громкое пение, настроение такое, будто и представления не надобно.

"Наконец-то, - вздыхает кто-то возле меня, - наконец-то снова пара красивых ног".

Это относится к известной певичке из Цюриха, розовой, озорной блондинке, которая не боится молчания серого зала. Ее встречает буря аплодисментов. За что? Только через несколько минут она наконец начинает петь, а в промежутках говорит и шутит с залом. Она поет по-немецки, по-итальянски и по-французски. Про любовь и ревность, про измену. А также про бедную душу бело-голубой официантки, которая во сне становится вампиром. Это песенки, которые сами себя считают народными. Но ирония, этот росток города, не пробивается к слушателям. Так же мало доходит до них, как и до доверчивых детей. Она протекает как вода сквозь решето, и потому не раз авторы песенок для наших кабаре заявляли: нас понимают все.

"La Beila! 1 - кричит зал. - La Bella!"

Ревущий успех...

"La Bionda! 2 - поют они. - La bella Bionda!"

1 Красавица (um.).

2 Блондинка (um.).

Певица снова и снова выходит раскланиваться, улыбаясь и качая головой, почти беспомощно, словно ей не по себе оттого, что она станет героиней стольких снов.

В заключение, когда сцена заполнилась тессинцами и походила на пеструю цветочную клумбу, все поднялись и безо всякого знака и повода вдруг хором запели патриотический гимн, который сам собой вырвался из их страстных душ.

Воскресенье снова в карауле. Туда - сюда. Иногда два часа тянутся бесконечно. Идешь и думаешь... О чем? Над черными горами медленно поднимается луна, словно серебряный фонарь за черными стволами... Разумеется, это красиво, всегда красиво. Но что с того? Что может сделать, чем поможет эта красота мира? Я прицеливаюсь в луну, что, разумеется, было бы запрещено, прицел триста и мушка как положено...

Как поется в песенке:

Видишь в лунном свете клены,

Умолкает птичий хор.

Звезды светят отдаленно,

Рай господен - нет, не вздор...

Влажный лист засеребрился,

Туча хмурится во мгле,

Видишь: месяц удавился,

Он - в невидимой петле 1.

1 Пер. Г. Ратгауза.

Позднее, когда наконец подходит смена и слышны шаги по ночной мостовой, я изумляюсь. Они подходят прямо ко мне, шесть одинаковых касок. В деревне бьет три часа... Думаешь, сидишь в караульном помещении и думаешь. О чем, собственно? Горит свеча. Больше ничего. Храп и тяжелое дыхание скорчившихся мужчин. Они лежат так, словно собрались со всем своим оружием вернуться в материнское чрево.

Боевая готовность, есть она или нет, занимает нас все меньше и меньше. Едим свою лапшу сколько влезет, и на добавку места хватает. Потом сидим в трактире, том единственном, что разрешен нам на этот вечер. Чтобы в случае тревоги можно было разыскать сразу всех. Мы ждем зря. Наконец нас отпускают спать, и только на следующее утро, в восемь часов, после зарядки и завтрака, мы получаем приказ. В сером, неприглядном тумане мы занимаем позицию и под проливным Дождем ожидаем, когда закончатся учения.

Потом домой, под крышу. Мы измараны в грязи по колено. Шинели развешиваем на чердаке и по подобиям ходлеровских фигур *, что стоят в подштанниках на соломе, с точностью устанавливаем, как высоко поднялась сырость. Многие из тех, кто еще не получал посылок из дому, стали отъявленными сторонниками мира. Один из них, тоже в подштанниках, растерянно курит трубку...

Обер-лейтенант ландштурма рассказывает нам о Тессине, о стране и народе, особенно об экономическом положении, которое становится просто отчаянным: на юге - граница и таможенные барьеры, на севере, в собственной стране, Готард и железнодорожные барьеры: высокие цены за проезд...

За этим сообщением должны последовать и другие, каждый должен подумать, о чем он может рассказать своим товарищам в дождливую погоду. Среди нас есть садовники и ювелиры, дояры и доктора, подсобные рабочие, художник и пивовар, так что тем достаточно, во всяком случае на первую зиму.

Что нужно рассказать, чтобы всех заинтересовало? Есть один такой вопрос, он как веревка вокруг горла, которая затягивается тем сильней, чем больше повисаешь на ней всем телом.

Вечер за вечером мы проводим на кухне, словно члены хозяйской семьи. Мы вытираем тарелки, часть из них похожа на зубчатые колеса, и Бианка, которая говорит по-французски, все время помогает нам выбираться из затруднительного положения. О чем мы говорим? Трудно сказать, выглядит это так, словно язык разговаривает сам с собой и достаточно того, что мы знаем слова. Слова из самых разных областей, они не согласуются между собой. То, что, несмотря на это, из них можно составить фразу, - наше нечаянное развлечение. А кроме того, когда не знаешь языка, можно позволить себе сказать куда больше, чем принято, тебя всегда извинят. Самое кровожадное проклятие, произнесенное с чужим акцентом, часто звучит прелестно и вызывает смех. Мы говорим о любви, о поцелуях, ничего нас не связывает, в конце концов, все это только слова или повод для них.

Иногда, оставшись на четверть часика наедине с красоткой, рассказываешь даже всю свою жизнь, помогая себе жестами, до невозможности кратко и сжато, в общих чертах и ровно настолько, насколько хватает слов...

"Oh, je comprends!" 1 - говорит она.

1 О, я понимаю! (фр.)

Чего же еще желать?

Вот обстоятельство, встречающееся нам каждый день и не только на службе: некто доказывает правоту какого-нибудь суждения, которое ты принимаешь близко к сердцу, но при помощи аргументов, которые ты не можешь уважать.

Нужно ли с этим соглашаться?

Братство говорящих "нет", что может быть легче, безутешней и бесплодней, и как часто оно встречается. Народные ораторы знают колдовскую силу этого "нет", пусть это замаскированное, туманное и даже непроизнесенное "нет", иногда даже выдающее себя за "да". Сколько народу они сразу же завоевывают этим "нет"; братство само по себе, пусть даже кажущееся, опьяняет так, что люди вообще перестают заботиться о сути дела, не говоря уже об образе мыслей. Они жертвуют своими взглядами ради минутного братания, которое им открывает это "нет": ненависть к общему противнику и готовность к любому "да". К любому.

Но именно этого-то мы и не хотим. Только немногие соглашаются с нами, и мы сами, радуясь этому, тут же задеваем их за живое, отклоняя их предложение тем резче, чем заметнее братание и чем менее они сами видят пропасть между причинами, побудившими их и нас к согласию.

Всякое мышление развивается по спирали.

Наше отношение к войне, например: от внутреннего "да", от "да" лютого зверя проходит через "нет", "нет" тетушек и парикмахеров, ко второму "да", к "да" здоровых и воинственных, и ко второму "нет", к "нет" созидающих, а в конце концов, кто знает, может быть, и снова к "да", к сверхчеловеческому и ужасающему "да" богов.

(И нигилистов.)

Как охотно, однако, выдает себя воробей за льва, если случайно они оба пьют из одной лужи.

Кто не возражает - а мы чаще всего этого не делаем из равнодушия, вежливости, или боязни прослыть упрямцами, или из чувства, что время требует слепого единства взглядов, которое достигается всегда за счет чистоты этого единства, - тому потом остается сознание того, что мы мало послужили своим убеждениям, поступившись ими ради пьянящего дурмана. И своему отечеству также послужили мало.

Именно своему отечеству.

Только человек, чья цель - власть, может всем пренебречь ради нее. Ему служит любое число людей, даже если они его неправильно понимают. Он нуждается и в людях, и в убеждениях только как в средстве для достижения власти. Он всегда надеется, что есть на свете власть, такая великая, что она сама может оправдать себя, - и что он этой власти достигнет, если пожертвует ей всем, от всего откажется.

Это не наша вера.

Что нам, гражданам маленькой страны, завоевывать в мире, если не широту сердца, чистоту и благородство убеждений?

Сегодня на батарею вернулся маленький Бюлер, бедняга с неизлечимой болезнью желудка. Об открытках, которые мы ему обещали послать, мы начисто забыли. Операции ему так и не сделали. Как же он себя чувствует, спрашиваем мы. Он пожимает плечами... Мы все еще отстраиваем наши позиции, а позавчера впервые был горячий душ. А больше ничего нового нет.

Пение... Молодой лейтенант распоряжается, чтобы мы пели. Только громко и воодушевленно. Если мы не будем петь, нас ждет муштра.

Что же происходит?

Поют, трусливые души... вяло и тоскливо... песню за песней...

Скука и тоска по дому мало-помалу охватывает даже самых сильных... На низкой каменной стенке, возле караулки, где мы присели на солнышке, внезапно на нас наваливаются отвращение, ярость, тоска, бесцельный гнев. Мы готовы плевать на весь мир, пока он не захлебнется, плевать просто так, от нечего делать...

Чего ради торчим мы здесь? Чего ради?

А день стоит чудесный. Наверху, между крыш, в причудливых изгибах, синева, как море, и белые облака, как белые лебеди, проплывают мимо бесшумно, бесцельно. Как воспоминание о лете. Здесь хорошо провести каникулы, бродить, работать, сидеть на низкой каменной стенке, как мы сейчас. Только без касок. Между серебристыми ветками ольхи видно, как вниз по долине спускаются башни своенравного старого города, а из озера, из туманной дымки, парящей над просторной долиной, высвобождаются склоны гор и тянутся вверх, словно звуки; чем выше, тем яснее, тем чище, пылая на прохладной синеве осеннего неба. На острых отрогах хребта, между бледными ребрами скал, уже лежит снег, белый, как ликующий вскрик...

Мне хотелось бы туда!

Мы все еще сидим и плюем себе под ноги, я спрашиваю одного из наших, который, судя по внешнему виду, никогда даже от скуки не потянулся бы к книге, как он проводит дома свободное время...

"В саду", - отвечает он.

А разве здесь нет садов?

Но это же не свой. Вот в чем все дело. Он не наблюдатель, он наслаждается ландшафтом только с лопатой в руках, перекапывая почву, сажая, окучивая, сея, удобряя... оплодотворяя землю.

Он мужчина.

Он не заигрывает с землей.

Молодой лейтенант, у которого за душой нет ничего, кроме ина, намучается с нашими солдатами.

Будьте спокойны, говорится уже в первые дни, мы его обломаем! С жестокостью и безжалостностью школьников они взялись за него. Разумеется, они повиновались ему, но с выражением невообразимого презрения. Лейтенант не мог этого не заметить. Раз в неделю, планомерно, они доводили его до отчаяния, ему оставалось только скомандовать: "Бегом!" Они переглядывались и бежали, ухмыляясь при этом. Они ухмылялись, стоя под дождем. Они тащили кабель на крутейший холм, как он, хрипя и задыхаясь, приказал им. В повиновении они никогда ему не отказывали, только в уважении.

Почему?

Это тянется уже несколько недель...

На днях все наши офицеры были заняты другими делами, и лейтенанту пришлось принять командование всей батареей. Он должен был наблюдать за нашей работой, а она движется сама собой. У него был беззаботный вид и беззаботное поведение сына из хорошей семьи. Он то стоял, заглядывая в ямы, то садился на ствол сваленного дерева и изучал карту в планшете и явно не знал, что ему делать с самим собой. Когда через два часа к нему подошел один из наших и, став по стойке "смирно", напомнил, что пора бы сделать перерыв, лейтенант, разумеется, не признал своего маленького упущения и сделал вид, будто он об этом думал, как, разумеется, и обо всем остальном, и приказал работать дальше, пока он не подаст команды.

Приказ есть приказ.

"Бедняга, - сказал кто-то, - ума не приложу, кем может быть такой тип в обычной жизни".

Смеясь, мы продолжали копать.

"Спокойно! Сейчас он заплачет и позовет папу..."

Трудно поверить, на что способно это загадочное существо - команда рядовых. У них чуткий слух. Они прекрасно понимают все происходящее, даже дояр, который кто угодно, но только не знаток человеческих душ. И они не скрывают того, что им ясно: их лейтенант сам не верит в свое превосходство нет ничего, что давало бы ему на это право. Так с какой же стати нам верить? Ему и вправду отравляют жизнь.

...Вообще же, коль на то пошло, можно заметить, как сказал в свою очередь и капитан, что мы нашими офицерами вполне довольны. Некоторые и в самом деле пользуются любовью солдат, причем отнюдь не самые мягкие. Наш солдат, видно, всегда ищет в офицере крепкого, строгого, делового и по-настоящему заботливого товарища. У него есть непременное желание верить ему, но он достаточно долго просеивает свою веру сквозь сито сомнений.

Доверие солдата завоевывается долго.

Каждую субботу солдаты предъявляют проверяющему свои карманные ножи, носки, швейные иглы, кружку, и нередко, когда они стоят друг против друга, не поймешь, кто кого проверяет.

Никто не любит, когда его обманывают.

Солдат особенно.

Бывает, какой-нибудь офицер, желая завоевать симпатию подчиненных, принимает, как ему кажется, простой солдатский тон. Чтобы выказать благожелательность, которая так ценится в нашей стране. И рассказывает солдатам непристойный анекдот. Смеяться-то они будут. Но как раз солдат, которому все равно придется подчиняться, предпочел бы, чтобы тот, другой, лучше одетый, не был бы таким похабником.

Воскресенье, и наконец-то я один, по-королевски один на древней руине Мизокса, высоко, как птица, над лугами осенней долины, над шумом серебряной реки, над шумом пылающих лесов.

Что случилось?.. Сон, а может быть, грезы. Ничего больше. Сон на полуденной земле так тяжел, так болезнен, что ты воспринимаешь его и как пробуждение, и как поглощение твоего тела землей. А над ним бесконечный шум ветра. Изо всех пор выступает пот, и ты чувствуешь, как неуклонно исчезает время. Чувствуешь это в беззащитном сне, в далеком и тупом ужасе. И ощущаешь даже физически: это тело, оно распадется, просто распадется, умрет и перестанет существовать, распадется, как труха...

Ты просыпаешься, погасшая трубка валяется в траве. Вокруг гуляют, разговаривая и смеясь, местные жители. И солнце уже повисло у самой кромки гор, а вокруг поднимается море теней, медленно, неотвратимо.

Как думать нам, что мы живем, что человек - существо, обреченное на гибель, что он видит бесконечность и понимает, что он отличен от камня, понимает, что ему придется умереть. И постоянно, чтобы воспринимать красоту и все, что больше чем красота, которая тоже есть одно только имя, одно из многих, нужно уметь быть благодарным и за боль, и за страх, за отвращение и тоску, за свое застывшее отчаяние.

Что могут отнять у нас люди, если они не слуги нашей общей судьбы? И разве могли бы мы препятствовать чему-нибудь, если они не были бы ими?

Стократны имена, которыми взывает к нам существование, и не проходим ли мы годами мимо всех дорожных указателей, мимо всех предостерегающих знаков? Нам снится, что мы бодрствуем, и даже ясным днем нас подстерегает ужас, мы стоим и ходим, делаем свою работу, и день такой синий, как рисунок на стекле, и мы, не ударяясь, проходим сквозь него, насвистывая...

Однажды перед нами бесшумно рухнули стены, надежные, крепкие и несокрушимые, снаружи оказалось солнце, оно светит тускло в сумерках мира, как луна в безвоздушной вселенной. Вечером, на соломе, снова царит неописуемый кавардак. Как всегда после воскресенья. Дребезжит оконное стекло. Мы играем в гандбол касками. Один из нас уже в крови. На лестничной клетке звучит ручной орган и кларнет, а еще там поют и танцуют. А потом клоун Вилли, уже завернутый в одеяло, еще раз подпрыгивает, изображая обезьяну, выпрыгивает в окно и хватается за ветку каштана.

Мы переводим дыхание.

Это Вилли-король. Мы называем его так потому, что он служит шофером у баснословно богатого барона, живет в собственном доме и производит впечатление человека, которому все удается, и не только стоять на руках, в чем он упражняется на перилах любого моста, на верхушке любого дерева и в любом трактире. У него прирожденное умение жить. На перекличке один лейтенант заметил ему: перестаньте тупо пялиться на свет божий. Вилли едва заметно улыбнулся. Возможно, он подумал, что повидал на своем веку побольше, чем этот парень. Порою он рассказывает, всегда очень скромно: вот когда были мы в Австралии... Или говорит между прочим: у нас в Голландии тоже очень красивое имение. Именно у них - у барона и у него. Как англичане своих деловых представителей, он имеет подружек во всех частях света. Он не хвастается этим, о нет, это просто становится ясно из тех его историй, которые он рассказывает при случае, а если начинается крик и галдеж, он сдержанно улыбается, как человек светский. Каждое воскресенье он приглашает кого-нибудь из товарищей вниз, в усадьбу к барону. В людской они едят рыбу и курицу. Этого хватает на два дня рассказов: их обслуживал негр, а пить черный кофе они ездили на моторной лодке. Двое наших у него уже побывали. Что они говорят? Это надо испытать самому! Один из них - сын благородного семейства - подтвердил, что женщины бегают за Вилли - просто словами не передать как, в городе они ему вовсе прохода не дают. Второй был из бедной семьи. Рабочий с прядильни. Всего две жареные колбаски в воскресенье - на девятерых детей, как-то рассказал он мне. Сам он благодаря незаурядной силе воли добился положения первого в мастерской. Этот молодой человек, чей здравый смысл, чья прямая и открытая манера себя держать едва ли не самое привлекательное, что здесь было, своей добросовестностью не раз посрамлял мою, тем более что в ней не было ничего мещанского. Он был членом совета общины, представителем рабочей партии. И вот этот человек, у которого в жизни не было каникул, попадает в дом барона, сидит в людской, где даже кур не считают, ходит по огромному парку, осматривает жилище Вилли, принимая жизнь такой, какова она есть...

Когда они вернулись, он только усмехался, качал головой, как после кинофильма, и говорил:

"Ну, Вилли, король!"

Мы уже расположились на соломе, когда король угощает нас еще крепкой, каждому по стаканчику.

Недавно, снова ночью, в тумане, мы перешли на другую позицию. Мы стояли около орудий и дрожали от холода, мучаясь сильнейшей жаждой после острого супа. В полночь, в непроглядной темноте, мы все еще ждали приказа. Член совета общины и кто-то еще с ним пошли на поиски воды.

Может быть, мы предпочитаем вино? - спросил Вилли-король, словно в этой безлюдной местности он, подобно дьяволу, может добыть вино из дерева.

Мы знали, что в эту ночь вся бригада на ногах и на колесах. Наш офицер обрел ту особую доброту, ту бодрящую ласковость, которая обычно предвещала появление высшего чина.

Наконец в кустах зашуршало. Искатели воды вернулись с пустыми котелками. Непроглядная тьма, на десять шагов вокруг ничего не видно, объяснили они.

Мы и сами это знаем.

Наконец в кустах снова зашуршало: Вилли-король положил на землю старый угольный мешок, где звякали бутылки, семь бутылок, вино и пиво...

Где он взял их? Да просто пошел напрямик через поле, перелезал через каменные ограды и заборы, через железнодорожную насыпь, через шоссе, пока не увидел огонек, и, подумать только, это и впрямь был погребок.

А офицеры? - спросили мы.

Он их действительно видел, но они его нет. Они там кишмя кишат перед прибытием высших чинов. Он прятался с бутылками в придорожной канаве. Когда-нибудь все проходит. Ободрался изрядно, и все тут...

Мы пока все еще остаемся в нашем школьном здании. На прошлой неделе у нас были полковник и капитан, оба в сопровождении нашего квартирмейстера, слухи, что нас хотят выгнать отсюда, не утихают. Всех охватила такая ярость, будто нас хотят выбросить из нашего родового гнезда, из дома наших отцов, или как там еще это называется. Это задевало нас всех так, словно мы не могли расстаться с несколькими деревяшками, с парой натянутых веревок да двумя столами и всем, чем мы еще оборудовали наш школьный дом за эти несколько недель. Каждый беспокоился за свое место на соломе! Никто не хотел менять соседей, все вдруг почувствовали себя здесь как дома.

Привычка - это все.

Здесь, где постоянно воняет сортиром, а иногда и потными носками, которые сосед развесил сушить над твоим полотенцем, кроме всего прочего, остается в памяти и волнующая картина вечера в концерте, на котором господа в свежих рубашках говорят о нас, а вокруг расхаживают дамы в шелках и продают булочки, и все это делается для нас, солдат. И мы чувствуем себя, словно там, дома, и трогательный в своем увлечении малыш вырезает маленькими ножничками солдатика из бумаги и говорит:

"Правда, папа, это ты?"

Какой отец устоит перед этим?

Вообще внутренне мы уже вполне обосновались здесь, словно теперь, после первоначальных колебаний, это уже решенное дело, что господь бог повернул все на пользу Швейцарии.

(А как могло быть иначе!)

Да и этот пример с приглашением солдатских жен в гости явно оказался заразительным. Уже семь или восемь солдат пригласили сюда своих жен. После поверки они гуляли вместе, как дома, посредине ребенок. Как на плакатах. Не хватало только подписи: "Мы защищаем наших жен и детей".

Один из самых ярых наших сквернословов, брюзга и нытик, внезапно стал довольным и тихим, с любезной улыбкой на устах. Была от наших гостей и еще одна польза. В трактире сидит девушка, молодая дама, если вам так больше нравится, подружка одного из солдат, и вот умолкли все грубые шутки. Словно святой водой в ад брызнули. Черти сами себя не узнают, вокруг сидят одни только приличные господа. Да, фройлен, говорят они. Нет, фройлен. Снова слышны отдельные голоса. Не подвинуть ли вам стул, фройлен? И никому нет дела, связан ли солдат со своей дамой законными узами.

Правда, когда девушка с алыми губами и большими глазами исчезает за Готардом, не проходит и часа, как ее друг говорит: это еще что, подождите, вот увидите, на следующей неделе приедет другая - вот тогда-то вы глаза вытаращите. И он рассказывает целую историю, как ему пришлось покрутиться, чтобы обе не приехали одновременно. Рассказывает и не может остановиться.

На той неделе мы обнаружили поблизости настоящую спортивную площадку. С тех пор, как только позволяет служба, мы играем в гандбол. Мы уже образовали две команды, боевой задор не покидает нас даже вечерами, когда мы лежим в темноте под одеялами. Спортивные ботинки и легкие брюки прибывают к нам в каждой посылке, это очень важно здесь. Весной, как рассчитываем мы, наша команда будет на высоте, так что мы сможем выступать в состязаниях с другими батареями, а потом и со всей бригадой. Материал, как уверяет специалист, имеется, и физическая закалка тоже. На днях мы стояли на позиции совсем рядом со спортплощадкой. У нас были боевые стрельбы, но над мишенями сгустился туман, а когда вдобавок еще запустил реденький серый дождь, нам, к великому ликованию всех, разрешили отойти от орудий. Один из водителей прыгнул в свою машину и с треском умчался, и тут же вернулся с мячом. В тяжелых горных ботинках, подбитых гвоздями, мы на славу погоняли в футбол. Играть всем сразу все равно возможности не было, поэтому мы не слишком горевали, когда примерно каждые четверть часа кто-нибудь из игроков, хромая, покидал поле, ему на смену тотчас выходил другой. Полтора часа мы не могли открыть счет; мы останавливались, задыхаясь, и опирались на собственные колени, пот лил с нас градом, но было решено продолжать борьбу до победы. И через полчаса игра наконец закончилась. Конечно, матч в такой обуви изрядное скотство, но не по службе, поэтому никто не ворчал. Кроме врача. Несколько центровых оказались в санчасти, и впредь нам разрешалось играть только в гандбол и только в спортивных ботинках.

Сегодня мы готовили площадку для будущего матча. Грузовик, пять мешков опилок и четыре человека... Мы, как положено, доложили об отбытии, посыпали площадку опилками, как для международных игр. Германия и западные державы отошли на второй план. Кто вспоминал о них? Только газеты, радиостанции да письма, которые мы получали. Нас же, как я говорил, занимало все это время совсем другое. Все отступало перед событиями ближайшей недели: ландвер * против действующей армии.

Обе команды пока что пытаются в ужасающей перебранке устрашить и сокрушить будущих противников.

Наконец наступает долгожданная минута отпуска, рюкзак закинут на спину, нам завидуют все, кто остается лежать на соломе; мы пожимаем им руки...

Через две недели я вернусь.

(К чему это извинение?)

Ну счастливо, говорят они.

Успеха у жены.

Смотри не напивайся.

Со смехом, чтобы не приуменьшить их зависти, играешь роль сверхсчастливца. И перед караулом, что ходит взад и вперед. Как и я прежде, они долго еще будут смотреть мне в спину, следить за мной глазами и в мыслях, глазами и в мыслях... А потом на ночной дороге внезапно почувствуешь, что ты совсем один, везде и всюду. С тобой только твоя тень, она бесшумно настигает тебя, когда приближается новый фонарь. Час ночи, на улице раздаются только твои собственные шаги. И вдруг, словно цель забыта, приходят мысли о доме, твоя комната, свечи, чашки, цветы, книги...

Для чего добивался я этого отпуска?

Не знаю. Почему радость, так долго лелеемая, испарилась?.. Поезд отойдет в три часа, я сижу в столовой для служащих федеральной железной дороги, уже сорок часов почти без сна, сижу и жду, с чашкой в руках, дурак дураком.

Дома все уже знают.

Мы приходим словно оглушенные, нам нужно два или три раза повторять одно и то же; отсутствие дарует понимание, но мы словно все еще не можем очнуться от глубокого сна...

Внезапно я вспоминаю свой сон на развалинах.

Жизнь призрачна: все на том же месте, свечи, чашки, цветы, книги и старые часы - и то, что именно они остались такими же, как были, - все это слишком для солдата, который хотел вернуться домой. За окном с барабанным боем проходят солдаты. И вчера тоже. Нельзя этого не заметить. Дрожат стекла в окнах. В мягкой фетровой шляпе, которую почти не чувствуешь на голове, стоишь на краю тротуара среди мокрых блестящих зонтов, в мягком непромокаемом плаще, стоишь и смотришь, словно никогда раньше не видел: лица солдат, усталые, мокрые, замкнутые.

С кем же я?

Однажды, в один из первых дней, мы исполнились страшного предчувствия, что можем все потерять, - отсюда эта неукротимая жажда надежности. Мы поверили, что такой надежностью обладает только наше отношение к какому-либо человеку. Отсюда полнейшая убежденность, что можно быть уверенным в человеке так же, как в предмете, в земельном участке, во владении, которому и время не страшно, к которому можно когда угодно вернуться, и так удобно мы устраивались, как ни одной порядочной душе не перенести...

Но дело не только в этом.

Все получается по-другому. В тот же самый вечер, когда я признаюсь своим друзьям, как рад, что на следующей неделе снова вернусь к себе в часть, дома уже лежит приказ: явиться в понедельник в шесть ноль-ноль в свою часть ввиду увольнения в запас.

Сейчас пять ноль-ноль.

Не имеет смысла пытаться заснуть среди храпящих. Один из них лежит поперек моего места, он хрипит во сне, руки в карманах, колени подняты... Снаружи ночь, как промокательная бумага, растворяется в потоках дождя. Слышно, как шлепают капли по прелой листве, как неустанно журчит вода, переливаясь через край водосточного желоба, как взад и вперед по мостовой шагает патруль. Слышно, как по серой утренней долине проходит товарный поезд, они идут почти каждый час, везут уголь из Германии; в крестьянских дворах, как всегда, кудахчут куры, и все, что произошло, может показаться сном.

На батарее, рассказывают мне, они узнали об этом в тот момент, когда отправлялись на спортплощадку: ландвер против действующей армии. Домой? спрашивают они. А откуда ты знаешь? Это не шутка. Домой, понимаешь? Нельзя сказать, чтобы радость была такой уж большой и громкой. Не происходит ничего из того, о чем все время говорили: они, мол, поставят целые бочки вина, миски, полные винограда, и бог знает что еще собирались устроить в этот день. Они стояли кругом и внимали новостям.

"Так, так, - сказал один, - тогда, значит, пойдем".

На какой срок?

Этого никто не знает.

Нужно все отнести в цейхгауз.

Четверо должны еще раз подняться на позиции, чтобы убрать планки и то, что еще осталось на строительной площадке. Времени у нас более чем достаточно, и, когда на обратном пути полил сильный дождь, мы без всякого зазрения совести спрыгнули с открытой платформы и спрятались от него в радостном сознании, что и остальные сделали то же самое.

У самой печки сушатся наши ботинки, мы празднуем прощание, окружив обеих тессинок. Мы держим хлеб над пламенем, пока он не подрумянится, вертим закопченный вертел с насаженным на него сыром и пьем глинтвейн, горячий, красный, - все почти так, как когда-то мы представляли себе предстоящую зиму.

"Решено! - кричит кто-то. - Договорились?"

"Куда?"

"В следующее воскресенье - на национальную выставку! Мы приглашаем вас, вас обеих!"

Бианка переводит, слово за словом.

"Санта Мария!" - вскрикивает ее крохотная мать.

Она еще никогда не переезжала через Сен-Готард.

Она всплескивает руками.

Потом, когда настает время уходить и снова закутываться в мокрые плащ-палатки, оказывается, что и вправду наш ювелир, тихий, благоразумный, женатый, наконец сегодня, в последний час, осознал провороненную свободу.

"Идем", - зовет шофер.

Отсутствие дарует понимание...

Может быть!

Всем, что впредь будет единственно твоим собственным достоянием, правит время, исключительное время, требующее необычайной быстроты роста во всем: в дружбе, в семье, в работе. Резче, беспощадней, болезненней, но и ясней, великодушней, мужественней рушатся человеческие решения под давлением огромной осознанной угрозы, которая с каждым часом превышает все остальное.

1940

СОЛДАТСКАЯ КНИЖКА

По дороге в Тессин в окне автомобиля я вижу военных - войска на местности. Наши войска. Джип, офицеры по-походному, потом колонна черных грузовиков, в них солдаты, тоже по-походному. Такую колонну обогнать нелегко. У солдат теперь длинные волосы, а каски такие, как прежде, и больше мне ничего не приходит в голову.

Войска. Терпение. Память молчит. Наконец мне, ветерану в лимузине, удается проехать: снова джип, лейтенант, радист с рацией, и вот все позади, и, если я не хочу, я могу не вспоминать.

У меня еще сохранилась так называемая солдатская книжечка (уменьшительная форма вполне официальна) с медицинскими отметками (острота зрения, острота слуха) и перечнем снаряжения рядового состава ("Стальная каска с возвратом: 1 шт. 1931, 1 шт. 1952"), с печатями командной инстанции и подписями, удостоверяющими срок службы (всего 650 дней), книжечка переплетена в серый холст и неплотно закрывается.

Оружейная смазка, запах коричневых шерстяных одеял, которые мы натягивали на горло и на подбородок, камфора, суп из котелка, чай из котелка, потные фуражки, мыло от пота, запах казармы, соды, запах картофельной шелухи, дубленой кожи, запах мокрых носков. Запах сухой соломы в круглых тюках, перетянутых проволокой - она разрубается одним ударом штыка, - облака пыли в школьном классе и запах мела, запах отстрелянных патронов, сортира, карбида, запах котелков, которые мы чистим пучками травы, а жир снимаем землей, этот запах земли, и жести, и травы, и еще супа, запах полных пепельниц в караулке, мужчин, спящих в форме, - запахи, которые существуют только на военной службе.

Я был солдатом. А опыт все же не сдается вместе с формой, как и знания о нашей стране и о себе самом.

Охотнее всего память возвращает ранние утра на вольном воздухе. Серые утренние сумерки вокруг замаскированных орудий за два часа до восхода (сейчас я тоже встаю в это время), и осенний лесной ковер, что шуршит под ногами при каждом шаге, и летний лесной ковер, полный жужжащих насекомых, и застылый лесной покров зимой, когда мы выскребаем рвы для орудийных лафетов. И различные виды снега: кристаллический снег, сверкающий на солнце, и снег с дождем, снег, налипающий на лопату, тяжелый снег, и снег, летящий в лицо, и снег старой лавины, жесткий снег, снег летом, когда надо подбивать гвоздями каблуки, чтобы не поскользнуться со всеми своими пожитками, и свежий снег, в который мы проваливаемся по пояс. Все это знакомо и альпинисту, но по-другому: он вязнет в снегу по собственной воле, он сам решает, имеет ли смысл идти дальше и этим ли путем. Под командой лейтенанта, который никогда не был альпинистом, о снеге узнаешь гораздо больше, а также о временах года и о времени дня в любую погоду. Никогда в жизни не встречал я столько тумана, как в армии, столько звезд, как в карауле. И все виды дождя. Иногда нам разрешалось спрятаться во время дождя под крышей, но, как правило, дождь был событием. Жара и пыль тоже. Как-то раз нам разрешили подставить руки, лицо и головы под струю деревенской колонки, и под конец, когда приказ был уже отдан, еще раз - руки. Тут же обнаруживает себя известная гордость: я, студент, таскаю ящики и не делаюсь смешным в глазах рабочих. Ящики с боеприпасами или ящики с шанцевым инструментом. Мы могли многое: свалить ель или отогнать стадо свиней от мишеней - для одного человека не такая уж мелочь. Как-то мне удалось поймать гранату, неудачно брошенную соседом, и перебросить ее через вал. И, среди прочего, часы или минуты простой радости, не помню уже, где это было и в каком году, между Дюнкерком * и Сталинградом, простая радость лежать в траве и опускать босые ноги в холодную воду ручья. И многое в таком же роде. Скажем, когда армия не могла знать, где мы в этот момент находимся, а мы тем временем притулились у печки, гномы в форме, снаружи льет дождь, мы со старой тессинкой едва понимаем друг друга, но мне разрешено поджаривать сыр над пламенем и одновременно сушить носки, а главное, еще целый час меня не сможет настичь никакой приказ - блаженство, знакомое только солдату.

Когда в 1931 году после окончания школы для новобранцев мне предложили стать офицером, я отказался. Я был тогда студентом-германистом. О том, что быть офицером в нашей армии полезно и для штатской карьеры, я уже знал. Мой старший брат, например, здоровья более слабого, чем я, был уже лейтенантом; химик по профессии, он искал работу в химической промышленности, и я его понимал. Когда я не проявил ни малейшей охоты стать офицером, майор кисло спросил: почему? Я не хотел быть ни адвокатом, ни врачом, ни прокуристом, ни учителем средней школы, ни фабрикантом, я хотел быть писателем. Сказать об этом я, разумеется, не мог. Потому-то он и спросил, уж не коммунист ли я.

Службе в армии мы обязаны своего рода краеведением. Шагаешь вверх по горному склону в колонне по одному, смотришь на узкую тропу и ботинки впереди идущего. Думать при этом можешь о чем угодно - пока выдерживаешь положенное расстояние, на тебя не обращают внимания. Бросаешь иногда взгляд в долину, потом снова на тропу. Когда разрешают перекинуться словом, сзади слышна похабщина. Ради сохранения сил решаешь обречь себя на тупоумие, хотя вполне согласен с целью учения и доволен собственным телом; шагаешь, минутами почти отключая сознание, а потом вдруг, словно проснувшись и осознав, что этого нельзя пропустить, восхищаешься цветами, мотыльком или жилкой белого кварца.

Затем малый привал: каску снять, карабин снять. Разумеется, капрал или лейтенант следят, чтобы все не разбрелись. Большинство устраивается прямо там, где их застал приказ. Чтобы справить нужду, отойти все-таки разрешают, несколько минут одиночества в кустах дозволено. Паутина, хвоя, муравьи, даже гриб иногда, к тому же и вид на долину - все вполне настоящее и в то же время предмет нашей тоски. Смола на коре. В течение минуты, пока мы заняты своим делом, взгляд очень цепок: смола, паутина, ссохшийся гриб.

В ожидании команды "Встать!" восхищение окружающим перерастает в восторженное желание побывать здесь еще раз, и в такое же время года. Но вот тут-то и раздается ожидаемый приказ. Никогда в жизни не знал я большей тоски по родине, чем на военной службе.

Я никогда не думал уклоняться от военной службы. Обещание Федерального совета * и всех, кто мог выступать от имени нашей армии, что Швейцария будет обороняться, совпадало с моим собственным желанием и личной волей. Кроме всего прочего, я боялся за одну немецкую еврейку в Швейцарии.

Батарея состояла из четырех полевых орудий калибра 75 мм, модель Круппа 1903 года, которые, к сожалению, не были приспособлены к горным условиям. Невозможно было поднять ствол достаточно высоко. Для этого существовали козлы, их было очень тяжело тащить, а к ним железные шины, по которым орудия следовало поднимать на эти козлы, и, сверх того, можно было закапывать лафеты в землю, чтобы добиться более высокой траектории полета снаряда. Для транспортировки их погружали на грузовики, каждый раз с большой суматохой, но, пока нас не обстреливают, это просто упражнение, своего рода физическая подготовка - поднимать тяжелый лафет, пока остальные тащат его за веревки. Работа, которой я страшился. Для этого нужны были другие руки, не такие, как у меня.

Мы ожидали внезапного немецкого наступления. Я боялся. Я был благодарен за все, что выглядело как оружие. Я запрещал себе всякое сомнение в силе нашей армии.

На Швейцарской федеральной железной дороге в то время офицеры, разумеется, имели право ездить первым классом, а солдаты, тоже разумеется, вторым и третьим. Разрешалось ли доплатить и сесть в первый класс, не знаю; мне такая мысль не приходила в голову - это было бы тягостно для обеих сторон, ни удовольствия, ни естественности, только тягостность. Разговор? Если я встречал в поезде хорошего знакомого в офицерском чине или коллегу, мы беседовали охотно и часами, офицер и рядовой - снаружи, в коридоре. Это разрешалось. И офицеры в купе, и солдаты, которые проходили через коридор первого класса, могли думать, что мы родственники.

Несмотря на то что швейцарцы немецкого происхождения, исключая писателей и, возможно, священников, свободно говорили только на диалекте, в языке приказов нашей армии раздаются команды на литературном языке. Так звучит лучше. Каждый из нас посещал народную школу и без труда понимает немецкий литературный язык, который используется в приказах нашей армии. Во всяком случае, когда приказ короткий или отдается большой группе. Если же приказ состоит из целой фразы, то тут придерживаются диалекта, иначе может получиться неловкость потом, когда рядовой должен будет повторить услышанный приказ. Зато следующая короткая команда - "В ружье!" - опять на литературном языке. И это убедительно: необходимо помнить, что здесь мы не дома.

Литературный язык, пусть даже в отрывках, придает приказу определенную жесткость. Фельдфебель, который никогда не говорит на литературном языке, совершает над собой некоторое насилие, выкрикивая на нем команду, зато он приобретает авторитет, какой ему в штатском качестве и не снился. Здесь есть и оттенки. Лейтенант командует на литературном языке, как положено, капрал на диалекте, капитан докладывает господину майору тоже, разумеется, как положено, что отнюдь не обязывает вышестоящего к употреблению литературного языка, и господин майор отвечает на диалекте. Это ему к лицу (родимый диалект спускается сверху), и солдаты довольны и благодарны ему за то, что он не немецкий майор.

Не забыть ткань, из которой сшита наша форма, то, как ощущается эта толстая ткань, шершавая на горле, когда нельзя раскрыть ворот, жесткая, когда сгибаешь руку или колено, ткань, которую чувствуешь постоянно. Как сказал один из солдат: в этих штанах умаешься прежде, чем увидишь врага. Даже если бы нам разрешили, мы все равно не смогли бы подвернуть рукавов. Мундир, предназначенный для прохождения торжественным маршем, костюм, который не щадит мужчину и требует именно мужчины. Когда мы строили бункера, нам выдали рабочие костюмы, чтобы уберечь мундиры. У механиков, которым приходится подлезать под грузовики, тоже есть рабочая одежда. Ботинки были крепкие и тяжелые, не то что высокие сапоги, а над ними брюки трубочками, куда забирается снег. Офицеры носят гамаши. Зимой, когда стоят холода, рядовым выдают наушники и солнечные очки. Кожаное снаряжение весьма практично; на животе четыре патронташа, штык с пилой. Ранец, на нем скатанная шинель, прозванная "капут". Когда мы могли или должны были надевать ее, она предохраняла от ветра, а под дождем становилась тяжелой от влаги, как губка. Офицеры носили чаще всего легкие и непромокаемые накидки из пленки и, как я уже говорил, гамаши. Каски были одинаковы для всех. Но офицеры надевали их с явной неохотой, но не потому, что фуражка легче, и не потому, что по каске нельзя определить воинское звание. Не знаю почему. Каска, знакомая любому швейцарскому ребенку по патриотическим картинкам, выглядела на офицерах несколько забавно, хотя они надевали ее по серьезным поводам, таким, как полевое богослужение, похороны или когда садились на заднее седло мотоцикла.

Эти каски, особенно после того, как их почернили в целях маскировки, не вполне подходили к их форме, а может быть, и наоборот. Лейтенанту надевать каску приходилось чаще, чем капитану; чем ниже чин, тем нужнее каска. То же самое можно сказать и о противогазе; я ни разу не видел майора с противогазом. Под дождем каска много приятней. Капитан в каске означает, что он демонстрирует майору, или подполковнику, или полковнику (без каски) боевую готовность своего подразделения к участию в маневрах или походе. Кроме того, офицеры носили не винтовки, а пистолеты, на парадах же - саблю.

Выборы в Федеральный совет в октябре 1939 года дали следующее распределение мест 1:

Свободомыслящие 51 (48)

Католики-консерваторы 43 (42)

Социал-демократы 45 (50)

Крестьянская партия 22 (21)

Ландесринг 9 (7)

Либералы 6 (7)

Демократы 6 (7)

Диссиденты-социалисты 4 (-)

Вне фракций 1 (5)

Социал-демократы, к этому времени вторая по силе партия, а четыре года назад самая сильная, в совет не вошла.

1 В скобках указаны результаты предшествующих выборов.

Что еще я помню?.. Детские голоса из монастырской школы, все вокруг в цвету, щебет птиц в тихом монастырском дворе. Жаркий день, детские голоса повторяют хором вслед за монахиней притчи о добрых ангелах и о падших ангелах, а я в это время, зажав нос рукой, чищу засорившийся писсуар. Летний день. Немцы в Париже... Я еще никогда не был в Париже...

Население отнеслось к армии приветливо. Нам предоставили школьное здание, даже натаскали солому в гимнастический зал, потом мы ее вытащили. Орудия на поле, но ущерб, нанесенный посевам, возмещен, священник беспокоится о дочерях деревни, хозяин трактира доволен и охотно дает тарелки даже рядовым; полы моем мы сами. Дети с маленькими котелками у полевой кухни. Продовольствием нас снабжали хорошо или, во всяком случае, прилично. Население, как мне кажется, было убеждено в боевой силе своей армии.

Провалы в памяти, а между ними память снова точна, и ее не обмануть. Она либо молчит (если я не хочу знать, как в действительности было на военной службе), или опровергает меня, если я захочу сплутовать, вспоминая свое поведение в форме, свое ежедневное верноподданничество, а я вполне серьезно считал тогда, что веду себя по-солдатски. Она может быть плохой, память, но она не сочинила цементную трубу под яблоней в мае 1940 года. Я сижу на этой цементной трубе и думаю, что, вероятно, вскоре придется умереть за родину. Больше всего я сожалел о том, что не увижу моря. Очень может быть, я подразумевал нечто иное, за что готов был отдать жизнь, когда это начнется. Мне вдруг показалось бессмысленным сидеть на цементной трубе.

Присягу мы принимали 3.9.1939 в Арбедо, Тессин. Об этом я писал в маленьком дневничке ("Листки из вещевого мешка"). Небольшое происшествие в тот день, едва упомянутое в моем чистосердечном дневнике, в памяти сохранилось иначе. Очевидно, я тогда не хотел признаваться в перенесенном шоке... Присягу у нас принимал капитан по фамилии Вюс. Уже в поезде он переходил из вагона в вагон, чтобы поговорить с людьми, у которых на мундире была цифра 73, заранее отдать некоторые приказы, и явно нервничал. Серьезность положения (Гитлер напал на Польшу) касалась всех, но этого капитана, видимо, в особенности. Нас он не знал, поскольку был к нам прикомандирован недавно. Он был не то чтобы низенький, просто невысокий, пожалуй, почти никто из нас не мог посмотреть на него снизу вверх. После принятия присяги требуется немало усилий, чтобы обеспечить готовность к маршу. Погрузка боеприпасов, назначение четырех орудийных расчетов. Наконец, впервые за весь этот день капитан Вюс смог обойти наш строй. Каждый должен был показать обе руки, сначала ладонями вниз, потом ладонями вверх, словно капитан был хиромантом, и назвать свою профессию: дояр, механик, подсобный рабочий, кузнец, каменщик, батрак, торговец, слесарь. Капитан хотел познакомиться со своими солдатами. Я тоже показываю руки, ладонями вниз, ладонями вверх, и говорю: архитектор. ВТШ. Именно так нас называют. В эту минуту я даже не подозреваю, что капитан Вюс, так пристально разглядывающий меня, работает в той же области. Он техник-строитель без диплома высшего учебного заведения, но, судя по всему, с хорошим положением. Мне приходится повторить: архитектор, и, так как это ему явно не нравится, я говорю: студент Высшей технической школы. Мои руки ему особенно не нравятся. "Это заметно, - говорит он, - академик". Я внушаю подозрения. Следующим был упаковщик. Вот это ручищи! После того как все показали руки, мы зашагали по каменистой местности. Капитан Вюс на небольшом холме, как полководец на старых картинах, колонна по четыре с поворотом головы для приветствия. Внезапно он заорал. Подразделение остановилось, винтовка на плечо, все словно окаменели, смотрят прямо перед собой, я тоже. Франция и Англия вступили в войну. Возможно, в тот момент я думал об этом. Он продолжает орать (слов я уже вспомнить не могу); пока я соображаю, что "вы, да-да, вы" относится ко мне, голос его становится хриплым. Когда я выхожу из строя, он, побелев от ярости, уже не кричит. Что я о себе воображаю? И дальше он все повторял о сообразительности на службе. Вполне возможно, что я, крайний, опоздал при повороте колонны. Ему тоже, говорит капитан Вюс, жмут тяжелые ботинки. И, видимо, овладев собой, добавляет, это я помню точно: "Для таких, как вы, если дело примет серьезный оборот, у меня есть особые места!" На вопрос, можно ли мне ответить, он орет, что я его понял, и приказывает вернуться в строй. Я понял: капитан Вюс может поступить со мной согласно присяге.

Присяга звучит: "Я клянусь (или присягаю) хранить верность Швейцарской Конфедерации, для защиты отечества и его конституции не жалеть тела и жизни, никогда не покидать знамени, верно следовать воинским законам, беспрекословно и точно выполнять приказы старших по званию, соблюдать строгую воинскую дисциплину и сделать все, чего требуют честь и свобода отечества".

Что мы знали тогда о войне? В наших киосках продавался нацистский иллюстрированный журнал "Сигнал" с фотографиями: немецкий пикирующий бомбардировщик "штука" (незадолго до войны я видел эту машину в Дюбендорфе на Международной выставке, как и "Мессершмитт", демонстрировавшийся фон Удетом) в боевом полете над Польшей, немецкие танки в наступлении на дымящиеся деревни, бомбардировщики со свастикой, сбрасывающие бомбы, вступление немецкого вермахта в города и деревни. Никакого представления о том, что происходит в Варшавском гетто, - этого никто еще не знал. Но другое могло уже быть известно. Впрочем, наша пресса была осторожна: за ней следил Геббельс. Армия тоже была осторожна: ей нужны были солдаты, не умеющие рассуждать.

Выражение "если дело примет серьезный оборот" излюблено начальством: "Если дело примет серьезный оборот, вам не придется отсиживаться под своей крышей"; капралы употребляют это выражение куда реже. Но что будет, если и впрямь дело примет серьезный оборот, знает только старший лейтенант. Например: "Если дело примет серьезный оборот, горячего супа не будет". В конечном счете мы как раз и готовились к серьезному обороту дела. При отработке ружейных приемов и муштре в строю, скатывании шинели и т. п. о серьезном обороте не упоминалось, но при инспектировании нашей школы обязательно. Все гвозди на подметке должны быть на месте в случае, "если дело примет серьезный оборот". Важно будет все. Рядовые в первую очередь должны постоянно иметь перед глазами "серьезный оборот". Офицерам, живущим в гостинице "У льва", в случае, "если дело примет серьезный оборот", будет легче перестроиться. Это выражение не напоминало ни о танках, ни об огнеметах или бомбах, для этого майор, присутствующий при ночной передислокации, был слишком чисто выбрит, слишком барственен, слишком уверен, что, когда дело примет серьезный оборот, оно оправдает его распоряжения и он ни в коем случае не останется там, где он был. Ведь все это не было еще серьезным оборотом. А с другой стороны, от такого оборота ожидалось некоторое облегчение. И мы вовсю обсуждали, как будет то или это в случае, "если дело примет серьезный оборот".

Меня угнетала не столько тяжесть ящиков, сколько разговоры. Я старался не слушать, когда рассказывали так называемые еврейские анекдоты. Однажды мы видели немецких евреев в Санкт-Морице - на них меховые шубы, а мы как раз выбивали пыль из наших шерстяных одеял. Лагеря беженцев мы не видели никогда. Я знал о них, правда, очень мало.

Сражалась ли наша армия? Как долго?

650 дней в армии, не считая гауптвахты. Я был, наверное, послушным. Прежде всего из благоразумия: большая группа добьется большего, если ее будет направлять единая воля. Я понимал до известной степени, что повиновение надо упражнять, так сказать, на холостом ходу. Казалось, что остальным повиновение на военной службе дается легче, чем студенту. Они уже привыкли делать то, чего от них требуют: каменщик, кровельщик, сварщик, токарь, электрик, механик. А от них требовалось: ружейные приемы, прохождение торжественным маршем в колонне или по одному, отдавание чести плоская ладонь, вытянутые пальцы у виска, приветствие резким поворотом головы к начальству, смотреть вправо, смотреть вперед, "отделение, стоп", "к ноге", "бегом", "ложись", "бегом" и так далее. Получаса довольно, чтобы перестать думать. В этом была даже своего рода приятность, тебя больше не было в наличии. Забывались последние известия о гитлеровских победах. Пока я просто подчинялся, меня ничто больше не касалось. Поразительно, как тупость сохраняет силы. Лейтенант, подавший команду "бегом" и сам налегке, без снаряжения, ее выполнявший, мог бы теперь придираться к нам. Повиновение избавляло нас от этого. Этот лейтенант получил потом хорошую характеристику. Бег по такой местности, в полной выкладке, и никто из солдат не ворчал армия может положиться на такого лейтенанта. Пока он, по всей вероятности, принимал душ, за нас взялся фельдфебель, но и здесь все было в порядке: каску на ранец, ботинки перед собой, шерстяное одеяло со швейцарским крестом наверх, полотенце слева, а не справа, или наоборот, а тот, кто валяет дурака, рискует повторить все сначала. Послушание избавило нас от этого. Чего ждали от нашего подхалимства высшие армейские чины, нас не касалось. Покорные солдаты, и у орудий тоже отупевшие солдаты, повиновение без заинтересованности, оружие как реквизит муштры.

Отечество - неопределенный символ для сильного чувства, которое владело мной 2.9.1939 на вокзале и в поезде, полном солдат (без патриотических песен). Чувство патриота, которое я приношу с собой в армию, созвучно скорее Гёльдерлину * и Готфриду Келлеру *. Нам не по душе, когда фельдфебель, только потому, что он назначил кого-то нести караул в воскресенье, говорит о родине. "Родина ждет от вас" - произнести это может только лейтенант, едва приступивший к службе. Рядовые почти не употребляют таких слов; их произносят лишь высшие чины. Даже капитану предпочтительней говорить не "родина", но "наша армия". Армия определяет то, чего от нас требует родина. Чем выше чин у офицера, тем доверительнее его отношения с родиной. Она его назначила, она пристегнула ему золото на фуражку и воротник, она предоставила ему право приказывать. Наша выправка имеет прямое отношение к родине. Когда майор или полковник говорят: "Euses Vatterland" 1, это звучит более убедительно и само собой разумеется. Убедительней, чем если бы рядовой сказал полковнику: "Euses Vatterland". Она рассчитывает на нас, родина, но не мы ее ораторы, ее голос.

1 Наша родина (нем., диал.).

Известно, что были в стране люди, которые готовились к сопротивлению немецкой оккупации. Но как это сопротивление будет осуществляться, мы в армии никогда не слыхали.

Для того чтобы поберечь мундиры, солдатам вскоре дополнительно выдали тужурки и так называемые строевые брюки защитного цвета с белесыми пятнами. Они лежали в стопке и раздавались приблизительно по росту. Лучше слишком большие, чем слишком узкие. Но слишком большие часто выглядели смешно. Поэтому лейтенант отсылал обратно то одного, то другого. Одежда была ношеная, но чистая, она пахла не потом предшественника, а цейхгаузом. Весьма практичное мероприятие. Строевая тужурка, строевые брюки, строевые фуражки. Брюки пожелтее тужурки или наоборот, это не имело значения, главное, чтобы мы не надевали фуражку набок. По дороге на службу мы еще были гражданами в форме, а форма - почетное одеяние и так далее. А теперь мы скорее похожи на обитателей психиатрической лечебницы. Каска и винтовка остаются в личном пользовании. Вечером, для выхода, когда население увидит нас вблизи, снова мундир.

Армия, занимавшая 4.9.1939 свои позиции, насчитывала 430 000 человек. У нее было ровно 86 истребителей, частью устаревших. Противовоздушная оборона состояла к этому времени из 7 орудий калибра 75 мм и 20 орудий калибра 22 мм. Противотанковая оборона также нуждалась в орудиях и боеприпасах. За несколько месяцев до начала войны, 14.4.1939, Федеральный совет принял постановление, запрещающее экспорт оружия, оставив тем не менее это право за некоторыми частными фирмами (фирмой Бюрле, например).

В первое время, пока я был еще студентом, я вызывал некоторое недоверие. Солдат удивляло, почему студент не служит офицером. Узнав позднее, какое жалованье я получаю, они сочли это непорядком - образованный служащий зарабатывает меньше, чем они. Для чего тогда учиться? Наедине, например в караульном помещении, мне задавали разные вопросы, считая, что человек с высшим образованием хорошо разбирается во всем, кроме слесарного дела или дойки коров, ремесла жестянщика или возчика, или что там еще было их работой. Соответствующим образом относились они и к офицерам: глубокое уважение, основанное на вере в то, что привилегированный означает более умный. Ни один из рабочих не желал всерьез или хотя бы наполовину всерьез (что было бы одинаково смешно, ибо начисто исключалось) быть офицером. О чем бы он, рабочий, без аттестата зрелости, разговаривал с этими господами после работы? Они были, с точки зрения рабочего, сплошь образованные или, на худой конец, состоятельные и потому по справедливости командовали рядовыми и спали в постелях. Они владели чужими языками. Как покажут они себя в бою, сомнений не было. У них за спиной курсы, отсюда некое тайное знание, как вести бой. Вполне возможно, что квалифицированный рабочий, чья профессия опасней, например, чем у юриста, смог бы читать географическую карту. Его профессия научила его и многому другому. Но чтобы ему стать лейтенантом, этого мало, нужно еще некое "нечто". Люди чувствуют это. Унтер-офицером - это еще возможно. Унтер-офицер сталкивается с офицером только на работе, а не на офицерском балу с дамами. Что делать на таком балу крановщику? Ничего из этого не выйдет. Да он этого и не хочет. Когда надо переправить через горный ручей четыре орудия, рабочий может дать дельный совет и сказать, как это сделать. Так бывает нередко. Но и здесь ему не хватает этого "нечто", которое есть у лейтенанта и обер-лейтенанта, - авторитета, основанного не на знании предмета, а на привычке и в штатской жизни не сделать самому, а позвать слугу. Сын буржуа и в мундире офицера остается самим собой. Он командует с той же естественностью, как в обычной жизни заказывает то, что он или его отец могут оплатить. Когда он будет говорить с равными, он скажет: "мои люди", "мой взвод" и так далее. Рабочий же, напротив, к этому не привык, он думает: "мы". И даже когда он орет, чтобы настоять на своем: "Раз-два, взяли!", он кричит "мы". Такого "мы" нет ни в одной армейской команде. В определенных условиях офицер тоже говорит "мы". Тогда нам ясно: он со страху полные штаны наклал, а между тем врага и близко нет, просто авария. Едва все наладилось, у него снова появляется это его пресловутое "нечто", подчас вполне дружелюбное.

Капитан, у которого на случай, если дело примет серьезный оборот, имелось для меня про запас местечко, был между тем произведен в майоры. Новый капитан, только что вернувшийся из отпуска, стоял перед своей батареей и в соответствии с положением (11.5.1940) приветствовал нас, причем смотрел он не на наши руки, но нам в глаза. Он, казалось, знал, что я человек пишущий и печатаюсь. Он ценил Эрнста Юнгера * и надеялся, что тот послужит мне образцом солдата и поэта. Наша батарея к этому времени стояла не в Тессине, а в Северной Швейцарии. 14.5.1940 после полудня совершенно неожиданно состоялась перекличка. Новый капитан объявил, что завтра рано утром может начаться. Есть ли у кого-нибудь вопросы? Он приказал, чтобы каждый солдат побрился и отдохнул. Переход в небольшой укрепленный район, там никаких трактиров не будет. И вот мы стоим под яблонями, май. Теплые сумерки, синий вечер. Ночь без тревоги; ничего не происходит, только куры кудахчут во дворах. Очередь за Голландией и Бельгией. Наш капитан - блондин и курит сигары бриссаго. Франция пала, надежды на "линию Мажино" * развеялись как сон. У нас есть время выложить дерном в целях маскировки наши четыре свежих бункера. Капитан нисколько не смущен тем, что как раз сейчас Гитлер инспектирует Париж. Наша задача - понять из приказа на день, что он, этот приказ, ничем не отличается от других. Наблюдал ли он за нами во время работы у орудий, стоял ли в канцелярии с черной бриссаго во рту, был ли еще где-нибудь, наш капитан не оставлял сомнений, что мы будем сражаться, что бы там ни случилось с Францией. Об Эрнсте Юнгере больше разговоров не велось, хотя я часто был занят в канцелярии. Я приходил не для разговоров, а для того, чтобы писать шрифтом таблички: "Канцелярия батареи", "Патронный склад", "Караульное помещение", "Санитарное отделение" и так далее. Он был доволен моим шрифтом. Кроме того, я мог начертить и удобочитаемый план нашего расположения. Служба как и любая другая, счесть ее преимуществом нельзя - ежедневная муштра оставалась при мне. Просто корректный командир использует каждого человека в соответствии с его рангом, и четыре "академика" не доставляют ему пока особых хлопот, скорее развлечение. Он отнюдь не невежда. Ему хотелось получить батарею, где умели бы петь: как следопыты у бивачного костра. Он охотно садился рядом, чтобы самому тоже петь, и не только песни родины, избави боже, самые озорные песни он затягивал сам. А приказ "Накройсь!" подавал фельдфебель или капрал. Наш капитан по профессии учитель. По-моему, он не сторонник Гитлера, но победа вермахта на всех фронтах для него, как специалиста, была очевидна. Если через тридцать лет я не ошибаюсь, у него были водянисто-серые светлые глаза. О том, как Роммель * обратил в бегство целый французский батальон, без единого выстрела, при помощи одних только сигнальных осветительных ракет, он рассказывал не без восхищения и вместе с тем предостерегая нас, чтобы мы никогда не теряли голову, как французы.

В общем, мучительных воспоминаний у меня нет. Я не подорвал здоровья и не вижу повода для слепого уважения к людям, которые говорят: вот в армии, там бы вам досталось... Мне досталось...

Однажды священник устроил нашему капитану скандал из-за того, что мы умывались у деревенского колодца: он не потерпит в своей деревне голых по пояс мужчин. Наш капитан заговорил о гигиене. Напрасно. Черный патер, мы прозвали его "угольный мешок", был вне себя: он яростно размахивал руками. Один из нас был даже в плавках. Патер кричал: "C'est le sport, c'est le Diable, c'est le communisme!" 1 Впредь мы должны были мыться, не снимая пропотевшей рубахи.

1 Это спорт, это дьявольщина, это коммунизм! (фр.)

Не бросаться в глаза, чтобы тебя всегда можно было с кем-нибудь спутать, - этому учишься в первые недели. Стоять в перерыве в стороне от сбившихся в кучку остальных не рекомендуется: может случиться, что сейчас понадобится принести лопаты, а для этого, разумеется, больше всего подходит тот, кто стоит в эту минуту в стороне, или лежит (это разрешается), или бросается в глаза чем-либо другим, например оживленно разговаривает или на что-то внимательно глядит. Это знают и наши остряки: только что они шумели, громко шутили, окруженные всеобщим вниманием, но вот в поле зрения появился кто-то из старших по званию, и тут же они умолкают, а ведь их остроты отнюдь не касались высших чинов, это были просто шутки или похабщина, которые, наверное, понравились бы и им. Но старший по званию подходит слишком поздно, кто-то еще смеется, но где же сам остряк? Мы не должны запечатлеваться в мозгу, где рождаются приказы. Так удается избегнуть какой-нибудь грязной работы. Любая книга, например, нежелательна. Впрочем, чистить сортир, если он засорился, отнюдь не наказание, должен же кто-то это делать. По большей части тебя хватают не сразу, фельдфебель спрашивает, что за книгу ты читаешь, и оказывает всяческое уважение математике. То, что из этого выходит на следующий день, отнюдь не злопамятство или коварство. Ему нужны люди, чтобы после работы отправить их на склад, а ты ему запомнился. Очень просто. А кто твердит о справедливости или несправедливости, запоминается особенно. Это узнаешь скоро. Кто никогда не жалуется, у того меньше поводов жаловаться. Существует еще право подачи жалобы, это тоже известно. Если показание сталкивается с показанием, то преимущество на стороне старшего по званию. Я никогда не подавал жалоб.

Я пытаюсь вспомнить, что говорили о Гитлере. Говорили мало. Немецкие повадки и без того не были здесь любимы: "немецкая свинья". Я не помню политических столкновений среди солдат. Никаких Гитлеров в Швейцарии, немцам здесь делать нечего. Политического образа врага, насколько показывал мой опыт, не существовало. Каждый солдат приносил из дому свой, как, например, социал-демократ, который дослужился до ефрейтора. В такое время армия должна быть едина. Служба есть служба, солдат-швейцарец защищает свою родину, не заботясь о существующих в мирное время имущественных отношениях в стране. Если речь шла о враге, то вполне довольно было образа врага, созданного в армии, так сказать, нейтрального образа. Что мы знали о враге? Он будет стрелять, если увидит свет нашего карманного фонарика на местности, он метит в электростанцию, которую мы защищаем нашей жизнью и винтовкой, но в первую очередь в солдат, что не выполняют указания своих офицеров. Затем враг, если о нем говорит лейтенант или капитан, всегда одержим маниакальной идеей поставить свои минометы именно там или почти там, где предполагают наши офицеры. И тебе, рядовому, впору было подумать, что в этом отношении враг вошел в согласие с нашими офицерами. Он определял их диспозиции, и если не диспозиции лейтенанта, то диспозиции майора во всяком случае. Если он, безымянный враг, пустит в ход свои "Мессершмитты", так поблизости окажется зенитная батарея; все это рядовой должен себе представлять, дабы не испытывать помех, работая у орудия. В общем, даже если враг бросит в бой все свои силы до последнего солдата, мы все равно сумеем его победить. Следует учесть также, что враг может действовать с разных сторон, в том числе и с воздуха - десант, - и потому не стоит забывать о необходимости еще двух солдат с ручными пулеметами. Впрочем, врага упоминали не так уж часто, ведь можно сказать и иначе: два человека с ручными пулеметами прикрывают фланги. Ни один офицер, стремясь внедрить нам в сознание образ врага, не говорил: "нацисты", "фашисты". Нельзя сказать, чтобы нас на кого-либо натравливали. Враг совершенно не обязательно мог быть гитлеровским солдатом; каждый, кто оскорбит наш нейтралитет...

Вспоминая сейчас об этом, я вижу все, разумеется, согласно моему сегодняшнему образу мыслей. Удивительно то, что многое познается лишь со временем.

Однажды мне было приказано явиться к подполковнику на командный пункт, который помещался на одной из вершин Тессина. Я был нужен, без меня не могли обойтись, так как я умел считать с помощью логарифмической линейки. Я поправил ремни, побежал, застыл по стойке "смирно" и доложился: "Рядовой Фриш". Я ждал приказа. О чем думаешь, когда нельзя пошевельнуться и стоишь перед всеми, как кукла в витрине, тридцать секунд, сорок секунд. Адъютанту, который ждал рядом с подполковником, казалось, тоже не было известно, для чего меня выставили напоказ. Не имея возможности оглянуться, я знал, что положение моих ботинок правильно, каблук к каблуку, это чувствуешь. Донесение, которое адъютант держал в руке, оказалось, вероятно, срочным, подполковник взял его, прочел, потом обратился ко мне. "Так, - сказал он, значит, вы и есть "вещевой мешок" - Фриш?" Я подтвердил, руки по швам, с некоторым напряжением ожидая, что теперь будет. Он, однако же, сказал что-то адъютанту относительно донесения, я продолжал стоять, руки по швам, взгляд прямо вперед, сейчас на меня никто не смотрел. Прекрасный голубой день, немного ветреный на такой высоте. Ветер, тихо посвистывая, залетал мне под каску. Я мог бы отойти. Я уже стоял по стойке "смирно", необходимой для этого, оставалось только сказать: "Господин подполковник..." Но он уже не смотрел на меня...

Тот, кого мы тогда, как и сегодня, называли истинным швейцарцем - "есть вещи, которые истинный швейцарец не делает никогда", - может выглядеть как угодно: волосы светлые или темные, голова острая или круглая, и тому подобное; не это признаки истинного швейцарца. Ему не обязательно быть гимнастом, королем стрелков или борцом, но нечто здоровое ему присуще, нечто мужское. Он может быть толстым трактирщиком, здоровье - это образ мыслей. По большей части он выступает как человек, подчиняющийся законам, чаще - как человек, эти законы устанавливающий, который даже от школьника может потребовать, чтобы тот был истинным швейцарцем. Это не имеет никакого отношения к воинским званиям, нет-нет. Истинный швейцарец вполне истинен и в штатской жизни, например за своим постоянным трактирным столиком. Это не имеет никакого отношения и к доходам. Истинный швейцарец может быть банкиром, но ему не обязательно им быть; и привратник может быть истинным швейцарцем, и учитель. Тот, кто не успел узнать, что такое истинный швейцарец, узнает это на военной службе. Истинных швейцарцев большинство. Надо еще иметь в виду заграничных швейцарцев, многие из них умеют петь на тирольский лад во многих поколениях. Но можно и не быть настоящим йодлером * - их не так уж много, и их умение важно на праздниках. Мерилом же служит повседневность. Истинный швейцарец не склонен к утопиям, и потому он считает себя реалистом. История Швейцарии, как ей учат, подтверждает это. Трезвость взгляда порождает стойкость, но без фанатизма. Он нравится себе в качестве швейцарца, когда находится вместе с другими истинными швейцарцами, а такие есть и в городах. Чтобы чувствовать себя истинным швейцарцем, не надо быть сельским жителем, хотя определенная крестьянская, но отнюдь не мужицкая, черта в нем должна присутствовать, будь он адвокатом, зубным врачом или служащим, по крайней мере в разговоре мужчины с мужчиной. Истинный швейцарец не любит выставлять себя горожанином, когда он встречается с другими истинными швейцарцами. И дело не в диалекте, на диалекте говорим мы все, диалект может быть и городским. Иногда кажется, что истинный швейцарец притворяется для того, чтобы его признали таковым. Если иностранцы сочтут его неотесанным, истинному швейцарцу это нисколько не мешает, наоборот: он не льстец, он не умеет кланяться и т. п. Он терпеть не может отвечать на литературном немецком языке, что сделало бы его раболепным и неприветливым. При этом истинному швейцарцу не свойственно чувство собственной неполноценности, хотя ему самому невдомек, почему так получается. Здоровый образ мыслей - это солидная степенность; всякая способность думать быстрее будит в нем подозрительность. Он прочно стоит на почве фактов, а значит, всякая легковесность ему чужда. Истинный швейцарец говорит, что думает, много бранится, но почти всегда находится в согласии с остальными и потому чувствует себя свободным. Он говорит всегда начистоту, не стесняясь в выражениях. Как сказано раньше, он не льстец. Он знает, что на него можно положиться. И хотя существуют и истинные швейцарки, истинный швейцарец чувствует себя лучше среди мужчин. Но не только поэтому армия так подходит ему. Нельзя сказать, что каждому истинному швейцарцу военная форма к лицу, как правило, она больше идет офицерам. Бледный каптенармус, что мечется и днем и ночью, как правило, представляет собой весьма трогательное зрелище, особенно если на нем каска; зато он истинный швейцарец и в армии как дома, им всегда довольны. Как сказано выше, дело не во внешности. Интеллигент тоже может быть истинным швейцарцем. Просто есть вещи, которых истинный швейцарец не сделает никогда, как, впрочем, есть и мысли, которые никогда не приходят ему в голову. Например, марксизм. Рабочий тоже может быть истинным швейцарцем.

Гранит и гнейс, который я тогда считал гранитом, много папоротника зимой он желтеет, - зеленые или коричневые ежики каштанов, листья каштанов на земле, повсюду на откосах низенькие подпорные каменные стенки, гранитные стены с виноградными лозами, серые гранитные кровли, много скал, которые под дождем кажутся черными с фиолетовыми полосами, ручьи, березы под средиземноморским небом и так далее. Дни наедине со стереотрубой и вещевым мешком. Чем выше поднимаешься, тем лучше обзор. Таскать стереотрубу на спине утомительно, но зато ты один. Я присаживаюсь на выступ крыши какой-то часовни, стереотруба передо мной, чтобы разметить углы, и рисую то, что командир батареи сможет увидеть из этой точки. Несколько часов без мундира, и пейзаж видишь лучше, когда его рисуешь. Но, главное, не видно и не слышно ничего армейского. Если мое задание нельзя было выполнить в один день, я ночевал в заброшенном хлеву, один на сене. Служба без уничтожения личности. Через двадцать пять лет я купил себе в этих местах старый дом с гранитной кровлей - настолько, видно, понравились мне эти места.

Дисциплина - что под этим разумеется в армии, ясно, только это мало что общего имеет с дисциплиной. Мул тащит свою поклажу и идет, куда его ведут, ибо по опыту знает, что иначе его побьют. Дисциплина есть результат определенного знания: латынь - дисциплина, математика - дисциплина, поэзия дисциплина. Волю к тому, чтобы чему-нибудь научиться и чего-то достичь, можно обозначить дисциплиной. Это предполагает личность. Дисциплина возникает из сознания, что мы сами распоряжаемся собой, а не кто-то распоряжается нами. Военная служба (какой ее узнал я) путает дисциплину с повиновением. Эта путаница, провозглашаемая при каждом удобном случае, порождала досаду. Приказ есть приказ, кадровым офицерам незачем нас убеждать; мы уже взяли свои вещевые мешки, никому никаких забот, мы действуем, руководствуясь опытом мула. Но кадровые офицеры заблуждаются, когда они самодовольно отмечают наличие дисциплины. Цель армии - ее добиваются наказанием - есть повиновение. Дисциплина берет начало в добровольности. Лишения и тяготы, которые возлагает на нас дисциплина, отвечают силе нашего стремления к чему-либо. Дисциплина означает: мы предъявляем требования к себе самим. Этого мул не делает. Этого не делает и рядовой, который от подъема до отбоя находится под опекой. Ее необходимость определяется степенью трудности дела. Впрочем, мы, взрослые, знаем, что дисциплина (в подлинном смысле слова) требует больше сил, нежели повиновение, которое возникает не из собственных твоих интересов и есть всего лишь хитроумное поведение, с целью избежать наказания. Дисциплина имеет дело с убеждением, совестью, зрелостью.

Мне все вспоминается одно и то же: в перевернутой фуражке очищенные от смазки части затвора моей винтовки, и коричневая перчатка лейтенанта, выхватывающая крошечную блестящую частичку, и вопрос: как это называется? Представьте, мы это знали.

Но вот чего мы знать не могли: не позднее чем с ноября 1940 года у шефа немецкого генерального штаба Гальдера был готов план операции "Танненбаум" вступления в Швейцарию. Гальдер провел рекогносцировку швейцарской границы в горах Юры и обозначил этот участок местности как трудный. 6.10.1940, в тот же самый день, в Цюрихе состоялся немецкий праздник урожая с двумя тысячами участников. Немецкий посол официально приветствовал господина фон Бибра в качестве ландесгруппенлейтера НСРПГ Швейцарии.

Мой персональный отпуск, взятый перед этими событиями, я возместил с лихвой - три раза дополнительно служил в других соединениях. Служба в других соединениях. Что там было по-другому? В граубюнденской горной пехотной роте, например, часть офицеров была с солдатами на "ты": жители одной долины, они знали друг друга и знали цену друг другу, почтальон - сыну хозяина отеля, и наоборот. Каждый из них ходил на охоту. Их диалект горожанину было понять нелегко. "Ты" между каптенармусом и обер-лейтенантом не упраздняло ритуала, но только укрепляло его. Почтальон, железнодорожный рабочий, портье, сезонник, лесоруб, кельнер, штукатур, батрак, канцелярист, бензозаправщик, носильщик, шофер грузовика, кровельщик в гражданской жизни без всяких сомнений принимали сословные различия, принесенные ими сюда, но здесь, в армии, замашки хозяев их раздражали, это деревенское "ты" звучало фальшью. Армейские будни, такие же, как в нашем соединении, но со зловещим оттенком: повиновение с ненавистью за "ты". Но чтобы пристрелить офицера - такого у нас я никогда не слышал.

Противоречие, состоящее в том, что армия, защищающая демократию, во всей своей структуре антидемократична, выступает как противоречие лишь до тех пор, пока мы верим утверждению, что армия защищает демократию, а я верил в это в те годы.

Обратиться к майору или подполковнику после окончания работы рядовому и в голову не приходило, только кельнер или кельнерша могли приблизиться к ним настолько. Офицеры - это каста. Что члены этой касты думали на самом деле, рядовые узнать не могли. На службе и подавно: приказы не признания, а в свободное время высоких чинов не найти, они не толкутся на деревенской улице. Да бывает ли у них вообще свободное время? Их фуражки в трактире видеть приходилось, повесить свою фуражку рядом рядовому не запрещалось. Но мы предпочитали этого не делать, засовывая свои фуражки за пояс. Если только была возможность, они занимали в трактире особую комнату, рядовые тоже предпочитали быть среди своих. Очень редко случалось, чтобы в трактире было только одно помещение. Но случалось. Что тогда? Свободные столы оставались свободны, хотя это и было неестественно. Офицеры явно неохотно расставались со своими фуражками, хотя знаки различия были прекрасно видны на их воротниках, а головы у них были такие же, как у всех. В этих случаях мы в трактире не задерживались. О разговоре и речи быть не могло. Кроме того, рядовой, если б он даже и захотел спросить о чем-нибудь у господ офицеров, должен был сначала стать по стойке "смирно" и тем самым снова быть на службе, а это означало, что вопрос мог быть только служебным. А откуда взяться у рядового такому вопросу, на который не смог бы ответить фельдфебель или в крайнем случае капитан? Разговор между швейцарскими согражданами, когда один из них рядовой или капрал, а другой подполковник, исключен, политический уж во всяком случае. Это касты. Даже водитель, который повсюду возит офицера высокого звания, ничего не может узнать. Обычно с ним неплохо обращаются, бывало что высший чин даже справлялся о здоровье больной жены своего шофера, так сказать, частный разговор, правда односторонний, ибо бравый шофер едва ли мог осведомиться о здоровье жены своего начальника. Вопрос о том, как старший офицер относится к Гитлеру, был немыслим. Это касты: шофер оставался шофером и в обычной жизни, а старший офицер был человеком с высшим образованием, офицеры не были обязаны разговаривать с рядовыми. Это знали все. Но это не значит, что они никогда не разговаривали с рядовыми. Если это могло поднять настроение, помехи исчезали. Они, правда, не могли найти нужный тон. Беседа не завязывалась, их усилия говорить "по-народному" были трудно переносимы. Да и солдатам в этом случае приходилось выражаться не совсем обычным для них языком, и едва начавшийся разговор быстро кончался. Одинаковый язык, пусть даже почти одинаковый, им нужен не был: это грозило разрушить касты. На армейской службе невозможно было узнать, кто из высших чинов считал, что о Гитлере, пока он не покушается на наш нейтралитет, ничего худого не скажешь, наоборот: конец красным профсоюзам, некоторое ограничение прав для евреев пусть не всегда вполне справедливое, но зато, с другой стороны - здоровый подъем, здоровая и дельная молодежь...

Солдат - это человек, который жертвует своей жизнью во имя отечества без колебаний... Больше, собственно, рядовому и знать нечего. Это и так неплохо. Армия, выступающая как представитель отечества, не делает политических высказываний, только национальные, ее девиз не борьба против фашизма, но борьба за Швейцарию.

Тот, кто не хотел присутствовать на полевой проповеди, мог чистить картошку. Я, как правило, выбирал проповедь; чтобы не идти на проповедь, надо было выйти из строя, а выходить из строя плохо. Не бросаться в глаза, ничем не отличаться от других. Обычно выбиралось какое-нибудь красивое место, вид был впечатляющий: деревянная кафедра с огромным швейцарским крестом, над ней голова и плечи духовного отца-офицера. Позади лес. Бог никогда не выбирал капрала, а уж тем более солдата в качестве своего орудия. Впечатляюще было также поведение наших офицеров, их серьезность, сосредоточенность, их благоговение перед равным по званию священником. Потом, после общего "Отче наш" без касок, воинская церемония перед священником: "Отделение, смирно!", и его приветствие, рука у фуражки, нашим офицерам. Отчасти это определялось географическим положением местности: они стояли ближе друг к другу - наши офицеры и священник, говоривший от имени бога. Я слушал, и у меня не возникало желания спорить. Разве не возможен человек, полный страха божьего, капитан с душой набожного бойца, без сабли, но с мечом. Говорил ли он нам о том, что ему было известно? Мы между тем уже знали: теперь мы солдаты, у нас есть семья и родина, а бог, если верить в него, придаст нам силы. Но я уже не помню теперь точно ни одной такой проповеди, вместо них в памяти встает недавно прочитанное воспоминание бывшего полевого священника, который не судил о правомочности смертных приговоров, но заботился о том, чтобы человек достойно уходил из мира. Это была "чистая казнь". И рассказ одной вдовы священника, что казнь сильно потрясла ее мужа, но он не мог смотреть на это иначе, чем начальство. Ее муж никогда не брал отпуска, его отдыхом была военная служба, и для своих духовных свершений он всегда писал стихи, часто на диалекте. Он и казнь приподнял поэзией, стихотворение это прочесть нельзя, вдова свято хранит его, но известно, что в нем говорится о том, как запевают первые птицы и как милосердная природа проясняет все вокруг. (Сообщение о Никлаусе Мейнберге в "Тагесанцайгер магазин", 11.8.1973.) Я же вспоминаю другого полевого священника, который не отдавал приказов, хотя носил форму капитана, а только говорил "аминь". Наши фельдфебели или лейтенант отдавали обычные команды, выстраивая нас к молитве, а потом снова "направо", "прямо", "марш". Ритуал был столь же прост, сколь целесообразен, поскольку не позволял богу хотя бы на полчаса устранить воинскую субординацию. Аутсайдеры, оставшиеся чистить картошку, ничего не теряли.

Наши квалифицированные рабочие выполняли в армии работу, соответствующую их профессии, но без привычных инструментов: "Все без толку, для этого нужны другие клещи, настоящие клещи, а не такие, специальные, и не цинковая проволока, а медная" и т. д. То была не строптивость, а неспособность к импровизации. Очевидно, это качество связано с нашей историей: слишком долгое благополучие без лишений, которые порождают изобретательность; мы оскорбляемся, если нет под рукой привычных инструментов.

Однажды в отпуске, в Цюрихе, на одном литературном вечере я случайно встретился с Отто Баумгартеном, моим учителем рисования. Я хотел обрадовать его тем, что и в армии продолжаю рисовать. И лишь когда его робкое молчание грозило стать неправильно истолкованным, он сказал мне с глазу на глаз то, что узнал в этот день: в Риге евреев тысячами увозят в лес и расстреливают. Такие вещи говорились только с глазу на глаз, а не в общем разговоре, не располагающем к доверию. Откуда он это узнал? Какая разница. Я доверял ему.

Нам приходилось квартировать в школе, в деревенском танцзале, в сарае, в кегельбане. Пол сарая, устланный соломой,я предпочитал нарам в казарме. В соломе попадались мыши, правда редко; они нам не мешали, только будили иногда, пробегая по руке или лицу. В казарме было тоскливей - койки, длинные гулкие коридоры, лестницы, достаточно широкие для целой колонны, столовая с запахами кофе на молоке и жидкого мыла. На соломе было жестче, мы лежали тесней, ранец к ранцу; сосед слева пускал газы, сосед справа храпел; соломенную пыль мы утром высмаркивали; здесь было трудней по утрам и вечерам раскладывать свои пожитки в установленном порядке, идиотская процедура, и вот уже снова три каски лежат на заправленном одеяле со швейцарским крестом. Разрешалось иметь спальный мешок и даже подушку - наволочку, набитую соломой; утром всему этому полагалось исчезать, в угоду единообразию. Веревка для носков и полотенец, полка для зубной щетки и зубной пасты, зубная паста всегда справа от зубной щетки, тоже в угоду единообразию. Офицеры редко показывались на таких квартирах, их появление было скорее испытанием для фельдфебеля: он отвечал за то, чтобы нам хватало воздуха и соломы, чтобы не было сквозняков и никаких поводов для жалоб. Офицер был доволен, если кому-нибудь удавалось сострить, это значило, что нам хорошо на соломе.

Так называемый Рютли-Раппорт * от 25.7.1940: генерал Гуизан собрал на Рютли высший состав армейских офицеров, чтобы сообщить им, что после перемирия во Франции наша воля к отражению любого нападения не слабеет. Об этом мы, как я помню, читали с удовлетворением. Но мы не могли знать, что за месяц до этого генерал осведомился в Федеральном совете, остаются ли прежними его полномочия в армии. Цветной поясной портрет генерала висел тогда в каждом трактире, в каждом учреждении: отеческого вида господин, внушающий доверие, с лицом сельского жителя. Мы также не могли тогда знать, что 14.8.1940, то есть спустя месяц после Рютли-Раппорта, генерал Гуизан обратился в Федеральный совет с предложением отправить в Берлин делегацию во главе с министром Буркхардтом "pour tenter un apaisement et instituer une collaboration" 1.

Федеральный совет не дал на это согласия.

1 Чтобы умиротворить и установить сотрудничество (фр.).

Понимание службы - слова, необходимые нашим офицерам, когда речь идет о большем, нежели отсутствие пуговицы на штанах. Отсутствие пуговицы не означает отсутствия понимания службы. Солдату, к которому обращен подобный упрек, есть чего стыдиться. Не понимать смысла службы - это уже недостаток характера. Командир, говорящий о понимании службы, явно имеет в виду личное рвение, старание угодить начальству и облегчить ему тем самым его задачу. Недостаточное понимание службы проявляется в мелочах, но эти мелочи перестают быть мелочами, поскольку в них проявляется недостаточное понимание службы. Этого не обсуждают. Уже сама попытка объяснить вышестоящему, как произошло упущение, - промах, подтверждающий отсутствие должного понимания службы. Укор начальства - последнее слово. Самое последнее: "Понятно?" Тот, на кого в любую минуту, даже когда он считает свою задачу выполненной, могут наорать, всегда не прав. Без такого взгляда на вещи нельзя носить форму (исключая офицерскую). Я не помню, чтобы офицер когда-нибудь извинился перед рядовыми. Но рядовые этого и не ждут, самые глупые понимают, что такое армия.

Сами себя мы товарищами не называли. Это обозначение исходило от офицеров. Вы подведете ваших товарищей, вы ответственны за ваших товарищей, поглядите, чтобы ваш товарищ вам помог, ничего подобного среди товарищей быть не должно. И так далее. Некоторые сдружились. Один вахмистр был ассистентом кафедры астрономии в Бернском университете, один рядовой химиком в Эмменбрюке, другой - филолог - преподавал в гимназии. Возможность разговора появлялась, когда мы чистили ботинки или оружие. Или складывали одеяла. Мы радовались этому. А назначение вместе в караул было просто счастливым случаем. Если потом, в гражданской жизни, мы встречались, то, странное дело, ни с одной из сторон не возникало ни малейшего желания вспоминать совместную службу, наоборот, появлялась даже неловкость, ведь один видел другого, когда тот отрабатывал ружейные приемы, сотни раз прикладывал руку к козырьку, неестественным голосом докладывал: "Рядовой Штудер откомандирован на кухню", и через пятьдесят метров снова: "Рядовой Штудер откомандирован на кухню". Позорного во всем этом нет ничего, но я предпочитаю разговаривать с людьми, которые мне об этом не напоминают.

Большинство рядовых были рабочие, но армейская среда (для рядовых) соответствовала мелкобуржуазной мещанской среде - армии нужен мелкий бюргер, обыватель с его забитостью и стремлением казаться буржуазным. Офицер, пришедший в армию со своей виллы, обращаясь к рабочему в форме, тотчас же повышает его до мелкого бюргера, включая тем самым в среду, всегда устремляющуюся вслед за крупнобуржуазной. Таким образом, рядовой и лейтенант оказываются как бы связанными общим буржуазным существованием. Просто одному удалось продвинуться дальше, чем другому. Лейтенант, пусть он и моложе рядового, обладает какой-то патриархальностью, что смущает его самого. Каждый не представляет себе среду другого, но лейтенант говорит: "Рядовой Шмидт, ведь дома вы бы этого не сделали!" Рядовой робеет перед барином, которого дома обслуживает горничная, и вытягивается в струнку.

Я не спрашивал себя тогда, будет ли сражаться наша армия. В этом я никогда не сомневался. Пожалуй, только спьяну можно было теперь кричать: пусть они только сунутся, свиньи швабские, пусть попробуют! Никаких повышенных тонов. Само собой разумелось, что швейцарская армия не похожа на чехословацкую, нет... Первые сообщения о победах вермахта передали по нашему радио как раз в тот момент, когда мы тащили полный котел супа и мешки с хлебом и ничего не слышали. Солдаты подошли со своими котелками мрачные и молчаливые, в ответ на наши вопросы они зло рассмеялись: немцы известные хвастуны. Быстрое падение Польши тоже было неожиданностью. Но Польша была далеко. Потом еще более быстрое падение Голландии и Бельгии, но в Голландии и Бельгии нет таких гор, как у нас. Мы понимали, что немецкий вермахт на нашей границе не остановить, этого никто не утверждал, ни один лейтенант, ни один капитан, настолько мы были лишены иллюзий. Но сражаться мы будем. Это не требовало никаких специальных заявлений, это само собой вытекало из всей швейцарской истории. Заявления подобного рода были обращены не к нам, а к Гитлеру, если у него такие иллюзии имелись. Для чего же иначе нужны наши учения днем и ночью? Франция оккупирована, внезапно немцы оказались у Женевы. Но сражаться мы будем. От одного поражения к другому, пока нас не защитят наши горы. Новая надежда: укрепления, редуты. Танкам их не пройти. Я помню, как меня успокоила эта мысль. Но я не помню, чтобы мы, рядовые, говорили об этом. Многое из того, что мы делали, казалось дилетантством. Тем не менее у нас проходили учения в горах, по временам в Энгадине, потом снова в Тессине, ибо они, эти скалы, эти пустыни каменных осыпей и обрывов, опасные дороги, а зимой склоны, грозящие лавинами, стали нашими союзниками. Само наше техническое оснащение наводило на мысль, что в бою все будет в конечном счете зависеть от рядового. Особенно в горах. Об этом капитан мог нам и не говорить, это мы узнавали сами при каждом выдвижении позиции. Не помню, чтобы я в то время смотрел на нашу армию с иронией. Обычно уже сама местность не позволяла так думать. Тогда в низине, под яблонями, я мог безо всякого труда представить себе немецкий вермахт, знакомый по фотографиям, отряды бронемашин и прочее, но здесь мне это не удавалось. Здесь мы забывали о нем. Ясно, что наш генеральный штаб всерьез воспринимал свою собственную идею о редутах; мы видели доказательства: строительство блиндажей в горах (для чего я однажды чертил планы в военной канцелярии) и склады боеприпасов в скалах, вроде бы защищенные от бомб. Как будет осуществляться подвоз всего необходимого после взрыва мостов, и вообще как представлял себе генеральный штаб наши боевые силы после потери промышленности и городов, нам, разумеется, никто не мог объяснить: враг слушает вместе с нами! Наши семьи в немецкой оккупации, а мы в горах - пожалуй, так мы себе этого не представляли - в надежде, что до этого дело все-таки не дойдет.

На соломе, после отбоя, когда нам, собственно, разговаривать запрещалось, на складе, где во время работы разговаривать, наоборот, разрешалось, днем в караулке, в столовой, у орудий, где мы, притулившись на ящиках, счищали с них смазку, а потом снова покрывали смазкой, редко кто говорил о своей гражданской работе. Не все были способны придумать сальность, но почти все были благодарными слушателями. Зато в отпуске каждый чинно и благопристойно прохаживался рука об руку с женой или невестой. Вызов, содержащийся в каждой непристойности, никогда не относился к замужним женщинам. Но под душем, где все были голые, никогда не слышалось никакой похабщины.

К одному из вахмистров мы относились очень хорошо. Он был из Берна, работал в сельском хозяйстве, гимнаст, значит, сильный, по-мужски красивый, мы радовались, когда попадали в его отделение, он пользовался доверием офицеров и не гонял нас зря. Для муштровки он уводил свое отделение подальше: если вам кажется, что для капитана это сойдет, тогда хватит. Охотнее остальных брался он за работу, стараясь сделать ее как можно лучше, не из страха перед выговором офицера, но потому, что он привык к дружной работе; приказать, а потом смотреть, как другие работают, казалось ему противоестественным. Товарищ в работе. Трезвый ум... Моя память не спутает этого вахмистра ни с кем другим. Вечером в мае, когда нам сообщили о серьезности положения, я увидел его в стороне от других и в поисках поддержки у сильного и разумного человека спросил: что же теперь будет? Он ответил: если фашисты придут, я застрелюсь.

Перед началом второй мировой войны в Цюрихе на берегу озера была устроена Швейцарская национальная выставка. Много флагов и национальных костюмов. Много красивого, много приятно-уютного, вернее - бутафорской сельской задушевности. Национал-социализму мы противопоставляли наши народные обычаи, прекрасные старинные маски из кантона Валлис, старинные сани из кантона Граубюнден, нарядные постройки фахверка, достойные уважения сельские общины из кантона Глярус, веселых борцов, веселых певцов йодлеров. Там же была представлена швейцарская скульптура и живопись. Отнюдь не вырождающееся искусство. Архитектура очень милая - наш отпор варварской гигантомании третьего рейха. Очень, очень мило: отнюдь не продолжение традиций "Баухауза" *, ни тени Корбюзье *. Нетронутая Швейцария, а потому и здоровая, как ее коровы. Важно было укрепить уверенность нации в себе самой. Сердце швейцарского посетителя исполнялось гордости в галерее портретов великих швейцарцев "Горный путь" (официальное название) - Песталоцци *, генерал Вилле *, Альбрехт фон Галлер *, Анри Дюнан *, Готхельф *, Фавр * (предприниматель и строитель Сен-Готардского туннеля), Лафатер *, Бёклин *, Никлаус фон дер Флю *, Якоб Буркхардт *, Цвингли *, Ходлер, Кальвин *, Карл Шпиттелер * (Нобелевская премия), Парацельс *, Готфрид Келлер, Винкельрид * и т. д., и т. д. Посетители из города и деревни благоговеют, и школьники, классами съезжающиеся из города и деревни, благоговеют. Величие нашей страны - величие ее духа. Гондолы на летнем озере. Павильон часовой промышленности, где представлены марки часов, известные во всем мире. Павильон швейцарских вин с дегустацией. Огромная турбина - точность и качество. А между всем этим множество прелестных садиков и судоходный Ручей с суденышками на нем, по нему можно проплыть через садики и даже через павильоны. Настоящий праздник. Нам он понравился. Павильон армии: современная пушка, ее можно потрогать, самолет швейцарской конструкции (биплан "С-35") и наша воля к победе, воплощенная в фигуре воина из камня, который как раз в эту минуту надевает на себя мундир, - смело и в то же время спокойно глядит он на врага. Народ братьев, прилежный и дельный, который живет в мирной и прекрасной стране между альпийским рожком и машиностроительной промышленностью, и в четырехъязычной демократии, какой нет больше нигде на свете. Живет просто, скромно, без утопий, невосприимчивый ко всему нешвейцарскому, уверенный в себе. Одного я тогда не заметил: едва ощутимого запаха родной швейцарской земли.

Я пытаюсь вспомнить: 650 дней - много дней, с 1939 по 1945-й - немало лет... Нас нужно было чем-нибудь занять. Армия в дозоре. Мужчины между двадцатью и тридцатью годами. Армия - школа нации. Я пытаюсь вспомнить, что же нам преподавали в это время, кроме повиновения как повиновения.

Обер-лейтенант Блумер. Какое-то своеобразие он приобретает только в воспоминаниях. Что обер-лейтенанту следовало приказывать, то он и приказывал. Его взвод избалован не был. В перерывах он устраивался несколько в стороне от нас: достаточно близко, чтобы к нему можно было обратиться, достаточно далеко, чтобы рядовые чувствовали себя свободно и не болтали бы специально для офицера; он читал свою "Базлер цайтунг", поглощенный ею, как любой его современник. То, что он там читал, казалось ему важнее, чем ежедневный приказ по нашей батарее, исполнения которого он, как обер-лейтенант, обязан был требовать. Рядовые находили себе любимчиков среди офицеров, к ним этот обер-лейтенант явно не принадлежал. Он органически не переносил подхалимов, они вызывали у него чувство неловкости. К нему можно было обратиться, и тогда он просто разговаривал с тем или другим солдатом, а не произносил речей на публику. Он видел в нас людей и когда мы шли в колонне, и когда корпели, присев около орудий, людей на соломе, людей в походном снаряжении на марше, но всегда людей. Он никогда не пытался втереться к ним в доверие. Ему это не было нужно.

Мы мало знали в те годы. Пресса нашей страны соблюдала осторожность, чтобы не давать Гитлеру поводов для недовольства. Что же мы знали? Профессор фон Салис выступал по радио с информацией о положении на фронтах, настолько открыто, насколько это было возможно в то время. На квартирах радио не было, в караульных помещениях - тем более. Наша задача - бдительность. "Стой!" окликали мы каждого с заряженными карабинами в лесу у Голдау. Позднее мы строили бункера по планам отделения инженерных войск; хотя тысячи таких бункеров на территории других стран уже были разбиты "штуками" или захвачены парашютистами, они продолжали внушать нам доверие. Я работал над маскировкой. Отвлечение деятельностью. Однажды Федеральный совет официально сообщил: "Если по радио, в листовках и другими средствами будут распространяться слухи, подвергающие сомнению волю Федерального совета и высшего командования армии к сопротивлению, такие слухи будут признаны вражеской пропагандой. Наша страна и наша армия всеми силами готовы отразить любое нападение". Никакого сомнения, что англичане и американцы (русских мы меньше принимали в расчет) сразу поддержат нас в борьбе против любого врага, посягнувшего на наш нейтралитет. Мы знали: право на нашей стороне. Швейцария - значит демократия. Наш военный козырь - Готард-линия, не единственная связь между державами оси; но эту связь мы можем разрушить за несколько часов, а этого Гитлер не может себе позволить, если только он в своем уме. Что знали мы еще? С 8.9.1939 существовала цензура для прессы, а с 20.9.1939 - и киноцензура. Знали мы про концентрационные лагеря, которые посетил наш министр Карл Буркхардт? Я кое-что знал, но не мог признаться, что услышал это от евреев. Большинство солдат полагало, что все это страшные сказки, - до тех пор, пока сообщения с фотографиями не появились в наших газетах. Наша задача - готовность к маршу и правильный уход за обувью, в отпуске - тоже.

Нам разрешалось уточнять полученные задания в том случае, если за первым приказом не следовал второй. Но капрал и сам знал не больше нашего, а чем выше был чин офицера, тем неприятнее звучало в ответ: наденьте-ка сперва фуражку как следует, ну а если нельзя было придраться к фуражке - если солдат держал ее в руках или в ней лежали части карабина с удаленной смазкой, - тогда оказывалось, что был недостаточно затянут пояс. Вопросы задавать мы отвыкли.

Это было позже, в 1953 году, на курсах переподготовки подрывников. За это время мы успели повзрослеть и стали кто строителем, кто архитектором, а кто столяром или владельцем маленькой электрофирмы - все специалисты, и все отцы семейств, и, раз того не миновать, готовые за месяц изучить, как подготавливать мосты к взрывам, и недоумевающие, почему занятия проводятся под пылающим солнцем на плацу, а не в тени, и почему стоя? А потому, что солдату никакая погода не помеха. Итак, мы еще раз стали солдатами. Взрывчатый материал не опасен сам по себе, по нему хоть топором бей, он не взорвется, опасен он только в контакте с взрывателем. Понятно. Потому-то взрывчатка и взрыватели хранятся в разных помещениях. Тоже понятно. Совсем незадолго до этого мы сидели в грузовике, нагруженном сразу взрывчаткой и ящиками с капсюлями-детонаторами, достаточно было небольшого столкновения, и полдеревни взлетело бы на воздух. Но приказ есть приказ, никаких возражений быть не может. Взрыватель не игрушка, неправильный нажим на клещи, когда сжимаешь клеммы, и останешься без руки. Понятно. Понимали мы также, что этим приемом надо тем не менее овладеть. Детонирующий шнур в левой руке, капсюля-детонатор насажена, клещи в правой руке: вот так. Делайте все правильно, и ничего не случится. Из предосторожности эту штуку не держат прямо перед лицом. Понятно. Итак, каждый из нас сперва учится этому на соответствующем расстоянии друг от друга, на случай, если кто-нибудь ошибется, но детонирующий шнур протянут между нами, он у нас один на двадцать три человека, к тому же, как мы только что узнали, он сгорает в какую-то долю секунды. Разумно ли, что нас всех обучают на одном общем шнуре? У инструктора-лейтенанта готов ответ: что, в штаны наклали со страху? С солдатами такого не случается. И мы сжимаем клещи, приказ есть приказ, и лейтенант был прав: никто из нас не остался без рук, а значит, все свои руки сохранили.

Один только раз, в 1943 году, после лыжного похода (полная выкладка и дополнительное одеяло) от Шуля на Самнаут (на дороге гололед, то и дело мы скользим и падаем в полной выкладке и с карабином, и приходится с особым напряжением отыскивать свое место), я после приказа "Разойдись!" просто лег на землю. Меня тут же вывернуло наизнанку, и я не смог поднять голову, лежа лицом в собственной блевотине. Положа руку на сердце: выдержал бы я подобное в обычной жизни? Вырабатывается своего рода гордость, мускулы болят на другой день не более, чем после лыж, а лыжный поход с болью в мускулах - это как раз то, что надо в таких случаях... Что ж, если молодой парень, рассматривающий свой призыв в армию с некоторой снисходительностью, вероятно считая это признаком прогрессивного образа мыслей, спросит меня обо всем, я отвечу: на военной службе я не получил никакого физического увечья, честное слово.

Загрузка...