5 июня 1948 года. Премьера "Пунтилы" в Цюрихе. Зрители приняли ее без энтузиазма, но Брехт остался доволен. "Такие вещи нужно играть снова и снова, - сказал он, - пока к ним не привыкнут, как привыкли к Шиллеру. Для этого потребуется еще несколько лет". Он говорил о премьере так, словно она была обычной репетицией.

Идеологические дискуссии между нами, неизбежные поначалу, со временем прекратились, но не благодаря противодействию с моей стороны, а из-за того, что для Брехта я оказался слишком неквалифицированным оппонентом. У него хватало других забот, кроме того, чтобы натаскивать меня. Зато он с удовольствием шел со мной на строительную площадку, просил объяснить конструкции, рассказать о проблемах современной архитектуры или о чем-нибудь менее сложном, например об организации крупного строительства. Профессиональные знания и прежде всего деловые качества всегда вызывали у него уважение. Сопровождавшая нас Рут Берлау, как и подобает женщине, скоро начинала скучать, а Брехт покорно, хотя и не без страха, поднимался все выше и выше по строительным лесам и наконец забирался на десятиметровую вышку, с которой открывался прекрасный вид. Правда, тут его трудно было заставить слушать объяснения, и он только восклицал: "Вот здорово, Фриш! Вы просто молодчина!" Однако, когда Рут Берлау, нацелившись на него своей камерой, потребовала, чтобы он подошел к краю площадки, Брехт отказался - лекции по статике он соглашался слушать только внизу. "У вас честная профессия, Фриш", - повторял он. Расставаясь, Брехт прощался всегда немногословно, легко. Однако сейчас, после осмотра строительного участка, он распрощался со мной очень тепло, по-товарищески. Хотя то, что доброе согласие между нами не основывалось на согласии идеологическом, было очевидно.

Как-то, высказываясь по поводу одной роли, Брехт заявил: "Вы говорите: дама из буржуазного общества, но великая женщина. Я бы сказал: великая женщина, хотя и дама из буржуазного общества". В августе 1948 года, когда мы пересекали границу неподалеку от Кройцлинген - Констанц, со времени, когда Брехт покинул немецкую землю, прошло пятнадцать лет. Да и это посещение было всего лишь вечерней прогулкой. (В ноябре того же года, то есть несколько позже, Брехт ездил еще раз в Берлин через Прагу и вернулся на несколько месяцев снова в Цюрих, перед тем как окончательно поселиться в Берлине.) Работник одного цюрихского театра, у которого был старенький автомобиль марки "лансия", довез нас до шлагбаума. Брехт предложил пройтись дальше пешком. Поводом для посещения, пришедшимся Брехту весьма кстати, явилась постановка в Немецком театре Хайнца Гильперта * в Констанце моей первой пьесы, которую уж лучше бы я и не видел. Проверка паспортов, воспринимавшаяся в то время все еще как некая сенсация, прошла гладко. "Драгоценности? Просьба зарегистрировать". Голос Брехта подчеркнуто невозмутимый: "Не имеется". (Я не знаю, что за документ был у него тогда. "U.S. exit permit" 1, которым Брехт воспользовался как лицо без гражданства для выезда из Соединенных Штатов, нуждался в продлении, но ему в этом было отказано, и бумага больше не вернулась из Чикаго. В то время Брехт и Елена Вайгель, которая раньше была австрийской подданной, добивались права на австрийское гражданство. Они получили его неожиданно и лишь много позже - в апреле 1950 года, когда Брехт давно уже работал в Берлине.)

Итак, мы вошли в типично немецкий городок, с вывесками, написанными готическим шрифтом, "Speisewirtschaft" 2, которые можно встретить только в Германии. Пройдя сотню шагов, в середине разговора Брехт вдруг остановился, по-видимому чтобы раскурить погасшую сигару. Посмотрев вверх, он сказал: "А небо здесь все то же". Реплика сопровождалась невольным движением, которое все чаще появлялось у Брехта за последнее время, его худая шея в просторном вороте сорочки несколько раз то втягивалась в плечи, то вытягивалась обратно, и эта судорога ослабляла его. А потом была встреча с Хайнцем Гильпертом и его людьми. От чрезмерного внимания окружающих Брехт чувствовал неловкость, поэтому он принялся за пиво: вежливый, ушедший в себя, чуткий, недоверчивый Брехт. А в это время молодой актер (он уже слышал о "Трехгрошовой опере") без устали расхваливал спектакль. Брехт диву давался от этого славословия, оно лишало его дара речи. После спектакля он пустился в рассуждения о немецком пиве, говорил, что оно осталось таким же великолепным, как было прежде. Покончив с этим, Брехт скомандовал: "Пошли!"

1 Разрешение на выезд из США.

2 Закусочная, трактир (нем.).

Дорогой он молчал до тех пор, пока мы снова не оказались в Кройцлингене. Замечание Вильфрида Зайферта, который сопровождал нас, наконец вывело его из себя. "Немецкий театр - в Берлине, - заявил он, - а не в Констанце, хоть там сейчас и сидит Хайнц Гильперт". Он презрительно усмехнулся, потом закричал, побледнев от гнева, лицо его стало страшным. Зайферт понять не мог, что с ним такое. Фразеология этих оставшихся в живых людей, как бы ни были они непричастны к прошлому, их поведение на сцене, их беспечность, их наглая манера делать вид, будто разрушены только театральные здания, а не что-нибудь другое, их упоенность искусством и та поспешность, с которой они совершили мирную сделку с собственной страной, - все это оказалось хуже самых дурных опасений. Брехт был ошеломлен, его речь стала сплошным потоком проклятий. Никогда мне еще не приходилось видеть в нем столь непосредственного проявления чувств, как во время этой пламенной речи, прозвучавшей ночью в сонной закусочной, после первого посещения Брехтом немецкой земли. Внезапно он заторопился, словно ему было некогда: "Опять нужно будет все начинать сначала".

1949 год. Окончательное переселение Брехта в Берлин. Мы провожали его в доме на Хотлингерштрассе, где он в последнее время снимал комнату. Прощание на улице, пожелания скорой встречи. Один из моих друзей в Берлине позднее описывал мне прием, оказанный Брехту в культурбунде *. Полковник Дымшиц * и Иоганнес Бехер * (если не ошибаюсь) выразили свое удовлетворение по поводу его приезда. Брехт, сидевший между ними, немного помедлил, затем привстал, словно приветствуя Берлин, и вежливо пожал руку, сначала одному, потом другому. Опустившись на стул, он замолчал и принялся за пиво.

Время от времени мы получали от него письма. Они были короткие, всего в несколько строк. В них содержалась просьба прислать ту или иную книгу (например, об исторических костюмах) или американские журналы. Однажды он написал сравнительно длинное письмо: "Дорогой Фриш, примите мою благодарность за присланное Вами. Иногда действительно чувствуешь некоторый страх перед людьми, которые о тебе пишут, особенно перед теми, кто тебя хвалит. Однако я с удовольствием прочел Ваши прекрасные и дружеские строки о странствиях бездомной птицы. Мне показалось, что они написаны о человеке, которого я сам знаю лишь мельком. С нетерпением жду выхода всей книги. Цюрих прославился в Берлине благодаря Гизе и Штекелю. Было бы чудесно, если бы Вам удалось приехать сюда. Меня очень интригует Ваша новая пьеса. С сердечным приветом Ваш Брехт, Берлин, 23 января 1950 г."

Отличался ли Брехт сердечностью? Она не была первым признаком, характеризовавшим этого человека, который не любил выдавать того сырого материала, каким является выражение чувств. Теплота в словах - такого не мог позволить себе в его присутствии даже самый близкий друг.

Это заставляло думать о нем как о человеке замкнутом, холодном. Его жестикуляция (я все время почему-то говорю о его жестикуляции, а между тем она была предельно краткой, иногда почти механически стереотипной) напоминала скорее пародию. Непонятно, зачем нужно было так много пародировать. Брехт, должно быть, прекрасно знал, что такое сентиментальность, и избегал даже малейшего намека на нее. Его вежливость, выражавшаяся не в пустых фразах, а в манере вести себя при встрече или за столом, эта грациозная вежливость была единственным допустимым для него изъявлением расположения. Интимного тона в разговоре Брехт не терпел и при малейшем намеке на интимность мог весьма бесцеремонно оборвать собеседника. Первое впечатление от Брехта - его неприступность. Постепенно выяснялось, что она - результат намеренной тренировки. И только в поэзии, в творчестве, всплывало наружу то, от чего Брехт изолировал себя в жизни с помощью острот и жестов: чувство. Брехт был застенчив. Сентиментальность, высмеивавшаяся в ранних зонгах, в поздних стихах оказывалась реабилитированной, а интимность чувств скрывалась за мудростью притчи. Ничего подобного, однако, не чувствовалось в его разговорах. Брехт мог быть нежным, но нежность не должна была быть ни теплой, ни тягучей, иначе бы он сам стал говорить о себе непристойности. Разумеется, я могу судить о поведении Брехта только в мужской компании. В присутствии женщин он, в отличие от большинства мужчин, не выказывал никаких перемен в своем поведении. Женщины в обществе были для него просто товарищами, коллегами, он относился к ним нейтрально. Если же он замечал, что они ведут себя как гусыни, то и реагировал на это должным образом.

Весна 1950 года.

"Гофмейстер", трагикомедия Ленца * в постановке "Берлинер ансамбль" *. Занавес с белым голубем Пикассо поднимается впервые. И вот мы с Брехтом на площади перед зданием Немецкого театра. Брехт не может понять моего смущения (но как сказать великому, что он велик в своих делах?) и относит его за счет темы: кастрирование гофмейстера. Брехт явно рад, что я приехал в Берлин посмотреть "Ансамбль". Правда, никто из знаменитых актеров не был занят в спектакле, я знал только некоторых из тех, кто играл: Ханса Гауглера, Регину Лютц, Бенно Бессона *. Для меня этот спектакль явился чем-то вроде шока: только тут я по-настоящему понял, на что способен театр. Можно ли было назвать это подтверждением его теории? Возможно. Но зритель забывал о ней. Она воплощалась на сцене незаметно, хотя и не с таким совершенством, как в более поздних работах того же "Берлинер ансамбль" или миланского "Пикколо-театро".

Брехт выглядел помолодевшим. Он предложил мне поехать ночевать к нему в Вайсензее сразу же после окончания первомайского вечера в театре. Ему необходимо поговорить со мной и поспорить. Митинга в театре не намечалось, он и так уже длился почти целый день на всех улицах города. Теперь же публика танцевала. Непринужденность атмосферы выражалась в подчеркнутом пренебрежении к галстукам, все демонстрировали решимость во что бы то ни стало сохранить хорошее настроение, время от времени подкрепляя его купленными в буфете напитками. На вопрос: "Как вы себя здесь чувствуете?" я не знал, что ответить. Этот вопрос приводил меня в смущение.

Вольфганг Лангхофф *, которого я знал по Цюриху, при встрече тоже смотрел на меня с каким-то недоверием. Невольно я оказывался в роли человека с Запада, который жадно и со скрытым злорадством выискивает в Восточной зоне отсутствие свобод, нищету и безысходность положения. Мне было не по себе. Брехт, как и следовало, принимал во всем участие, оставаясь при этом скромным и неприметным. Несмотря на восхищение спектаклем, который я только что увидел, мое настроение испортилось. Этот праздник вселил в меня чувство неприязни и одиночества. Казалось, даже буфет (я был голоден) говорил: "Посмотрите, как мы тут живем, как мы дружим, как рады друг другу". Во всем чувствовалось какое-то принуждение. Стоило тебе уклониться от него, как ты сталкивался с резко выраженным непониманием окружающих, и принуждение видеть все в позитивном свете принимало еще более ярко выраженный характер. Даже молчание истолковывалось как враждебность. Но я не чувствовал никакой враждебности, меня все это только угнетало. Елена Вайгель, поддавшись праздничному настроению, любезно пригласила молчаливого гостя потанцевать. Но меня уже невозможно было спасти: теперь мне все казалось подчеркнуто деланным, подозрительным. Под открытым небом над черными руинами города начался фейерверк. Брехт, как и все присутствующие, тоже подошел к окну, закурил в ожидании завершающего залпа и букета разноцветных огней, потом снова вернулся ко мне: "Может, пойдем, Фриш? Или вам хочется остаться? Поздно уже". Незаметно удалившись, мы вновь очутились во мраке улицы. Теперь разговор пошел о деле. Я почувствовал облегчение. Холодный весенний воздух подействовал на меня успокаивающе, и мы оба похвалили берлинскую погоду. Руины не были сейчас для нас чем-то главным, определяющим, мы их просто не замечали. Брехт находился в чудесном расположении духа: в нем чувствовалась какая-то упругость, трезвость мысли, легкость и теплота.

Вайсензее.

Как и следовало ожидать, слух о том, что русские предоставили Брехту настоящий дворец, в котором он жил словно великий князь среди нищеты Восточного Берлина, и что Вайгель ("романтик баррикад") скупала в обедневшей зоне старинные ценные вещи, не подтвердился. Вилла оказалась похожей на тысячу других. Она уцелела во время бомбежек и была основательно запущена, как и окружавший ее сад. Комнаты большие, если мне не изменяет память, ковров там не было. Прекрасный старинный шкаф, несколько других предметов мебели, выполненных в крестьянском стиле. В общем, обстановка немногочисленная и, что всегда было характерно для Брехта, какая-то бивуачная. Я ночевал в мансарде, в которой раньше помещалась горничная. Все стены ее были заставлены произведениями марксистских классиков. Проснувшись на следующее утро, я обнаружил, что Брехт уже сидит за работой. Он поднялся мне навстречу (для гостя у него всегда есть время), и мы спустились с ним к озеру. Пробыв там минут пять и познакомившись с местностью, которую я видел впервые, мы снова возвратились домой: Брехту больше по душе его кабинет, чем майская зелень лугов Вайсензее. Тема разговора: только что виденная постановка и драматургические проблемы. "Сейчас пьесы должны писать те, кто знаком с заботами этого государства не понаслышке, а по собственному опыту, - сказал Брехт. - Тот, кто пришел "оттуда", на это не способен". В то время, о котором идет речь, все уже делилось на "здесь" и "там". Брехт, однако, решительно выступал против бойкота. Он попросил меня переговорить с Барлогом * относительно одного актера, который имел неприятности "там" из-за того, что когда-то играл у Брехта. Впрочем, теперь я уже не совсем припоминаю все подробности нашего разговора, помню только, что Брехт изменил самый дух этой столь архибюргерской виллы и, не перестраивая ее, придал ей совершенно другой вид, причем сделал это без особых усилий. Ему не было нужды хоть сколько-нибудь бороться против ее архитектурного стиля. Брехт был невосприимчив к инфекциям подобного рода. Он не задавался вопросом, кому принадлежит вилла, а пользовался ею так же, как пользуются современники сооружениями и постройками почивших предков. В этом он видел закономерность исторического процесса. Потом мы поехали в театр. Брехт в своей кепке и с сигарой в зубах сидел за рулем старенького открытого автомобиля. На пустынных улицах развевались полотнища с лозунгами вчерашнего первомайского праздника, вокруг под прозрачным небом Берлина - руины. Брехт шутливо спрашивает: "Когда вы опять сюда приедете?" Мы останавливаемся по дороге, покупаем мороженое. "Вот видите, и эта штука здесь уже есть!" В театре я попросил у него фотографии некоторых сцен "Гофмейстера", чтобы иметь возможность показать их "там". На прощание Брехт сказал: "Передайте Гинзбергу - пусть приезжает". На мое замечание о том, что Гинзберг верующий католик, Брехт прореагировал весьма простодушно: "Но ведь он хороший актер!"

Брехт и теория.

Чем дальше во времени уходит от нас Брехт, тем чаще делаются попытки видеть в нем прежде всего теоретика - глашатая эстетических позиций, Брехта - анти-Аристотеля, Брехта, который не упускал ни одной творческой удачи, не обосновав и не подчинив ее затем определенной теории. Возможно, это и явилось наиболее заметной чертой Брехта для тех, кому он себя демонстрировал. Рабочая кепка и короткая стрижка стали классической характеристикой его внешности и воспринимались большинством людей как доказательство его солидарности с пролетариями. Но их можно было истолковать и по-другому: например, как подчеркивание силы мужского характера, не той грубой физической силы, признаком которой является наличие усов и бороды, а силы мужского интеллекта, ума.

Брехт находил то, что искал и к чему стремился, в марксизме. По-видимому, он верил в возможность изменить мир с помощью пьес и стихов. Во всяком случае, в серьезности его политических симпатий сомневаться не приходится: они предопределили весь дальнейший жизненный и творческий путь писателя. Брехт нуждался в доктрине, и идеи являлись для него оправданием творчества, а не творчество - оправданием идей. Сейчас даже трудно представить себе Брехта без марксистской теории, которая оказала решающее влияние на освобождение его от идей анархизма и помогла уберечь талант художника от сползания в болото нонконформизма *.

Однажды, находясь в Вайсензее, я спросил его: "Вас упрекают в формализме. Что понимают под формализмом те, кто выдвигает такое обвинение?" Брехт пробует отделаться шуткой: "Ничего". Я не удовлетворяюсь этим ответом и прошу его высказаться подробнее. Откинувшись в кресле, Брехт продолжает курить. Ему неприятны мои расспросы. Наконец, сделав вид, что его все это не трогает, он шутливо говорит: "Формализм означает то, что я кое-кому не нравлюсь". С трудом скрываемая неприязнь дает о себе знать в следующей фразе: "На Западе, верно, нашли бы для всего этого иное определение". Потом разговор переходит на другую тему. И только позднее, когда я уже совсем не ожидал услышать что-либо относящееся к этому вопросу, Брехт вдруг ни с того ни с сего заговорил откровенно: "Видите ли, мы работаем в "долгий ящик". В этом я убедился в эмиграции. Но придет время, когда нашу работу раскопают и она, быть может, еще кому-нибудь пригодится".

В сущности, для меня был (да и теперь остается) неясен характер наших взаимоотношений. Разве у него не было более верных друзей, чем я? Внезапная доверчивость Брехта, по крайней мере в первые минуты наших встреч, всегда приводила меня в смущение и заставляла почувствовать угрызения совести, хотя причин для этого не было. Быть может, его просто тянуло к людям, которые в дальнейшем не становились его единомышленниками?

Мне редко доводилось встречаться с великими людьми, великими по-настоящему, и, если бы меня сейчас спросили, в чем же, собственно говоря, проявлялось величие Брехта, я бы не нашелся, что ответить. По сути дела, я всегда испытывал одно и то же чувство: стоило мне с ним расстаться, как образ его приобретал для меня все большую реальность. Это величие действовало всегда постфактум, оно доходило до моего сознания с опозданием. Избавиться от этого подавляющего чувства его величия помогала только новая встреча с этим невзрачным на вид человеком.

Моя последняя встреча с ним состоялась в сентябре 1955 года, незадолго до его смерти. Она была короткой и даже несколько холодной. Я чувствовал себя неловко, так как здесь же находился Бенно Бессон, с которым я, как и с другими членами "Берлинер ансамбль", был знаком лично. Мы испытывали по отношению друг к другу чувство недоверия и неприязни, которое было вызвано разногласиями по политическим вопросам. В последнее время мы с ним постоянно спорили, и поэтому сейчас не могло быть и речи о примирении. Встретившись у Брехта и холодно поздоровавшись, мы старались уже больше не замечать друг друга. Не знаю, было ли Брехту известно что-нибудь о наших взаимоотношениях. Помню только, что мой приход помешал их деловой беседе, и мы стояли несколько минут молча. Наконец вежливость Брехта не позволила ему дольше молчать, и он, несмотря на важность своего разговора с Бессоном, прервал его и жестом дал понять, чтобы тот удалился. Бессон ушел, и мы остались с Брехтом одни. Наша встреча, однако, прошла как-то официально, хотя со времени моего последнего посещения прошло уже много месяцев. Брехт сообщил мне, что его труппа теперь уже полностью укомплектована и что настало время передать ее в другие руки. Ему не терпится снова сесть за письменный стол. Брехт выглядел больным, цвет лица стал землистым, движения скупыми и вялыми. Я рассказал ему о репетициях, на которых присутствовал в Западном Берлине, и в основном об игре Ханны Хиоб (его дочери) и декорациях, приготовленных для спектакля Каспаром Неером.

За обедом разговор шел об опасности новой войны и об отношении к ней людей на Западе. О своих творческих замыслах Брехт, как обычно, не упомянул ни слова. Елена Вайгель поинтересовалась моим мнением относительно подвергавшегося преследованиям в Швейцарии Конрада Фарнера. Затем снова наступила пауза, все ели молча. Я чувствовал себя неловко. Мне была неприятна эта лицемерная беседа, если ее еще можно было назвать беседой. Ощущение того, что причина этого лицемерия кроется во мне, было невыносимым, и, сколько бы я ни старался избавиться от него с помощью рассказов о том, как идут дела у Зуркампа (они шли плохо), мне это не удавалось. Отвечая на вопрос о перспективах воссоединения Германии, Брехт сказал: "Воссоединение это новая эмиграция для меня", и безо всякого перехода добавил: "Этот Бессон, ваш соотечественник, - большой талант". В заключение он спросил, есть ли в Швейцарии возможность купить летний домик.

Посещение могилы.

До сих пор еще остается загадкой, почему Брехт завещал похоронить его в стальном гробу. От чего или от кого должен был защищать его этот гроб? От власть имущих? От возможного воскрешения из мертвых? От тления? А может быть, он хотел, чтобы имя его было забыто?

Есть одна фраза, правда, написанная не о Брехте, но которую по праву можно отнести и к нему:

"Несмотря на однообразие проповеди своей, безгранично разнообразен этот сказочный человек". Это слова Максима Горького о Льве Толстом.

1966

КУЛЬТУРА КАК АЛИБИ

Почему мы, швейцарцы, должны заниматься немецкими проблемами? Две причины лежат на поверхности. Первая - территориальная близость, и от нее нам никуда не уйти; иначе мы сделали бы это еще в гитлеровские времена. Вторая - близость языковая, для духовной жизни значащая неизмеримо больше, нежели просто один из способов внешнего общения, - и это азбучная истина. В языке коренится родство более существенное, и от него тоже никуда не уйти, коли мы не собираемся отказываться от собственных корней и окончательно капитулировать.

Прошло почти четыре года с тех пор, как мы, каждый по-своему и в меру собственного темперамента, попытались возобновить швейцарско-немецкий диалог. Если сравнить, на что мы возлагали самые большие надежды после катастрофы и на что сегодня уже не надеемся вовсе; если подытожить многочисленные наши путешествия в Германию, не смешивая общий опыт с личными контактами, которыми нас одарила судьба, контактами, которые, стоит только заговорить о Мюнхене, Франкфурте, Берлине или Гамбурге, неизбежно вызывают в памяти дорогие нам лица друзей; если бескомпромиссно отбросить все, что просто-напросто льстит нашему тщеславию - ибо для любого швейцарца бесконечно важно, когда, приезжая в какую-нибудь страну, он сталкивается с самым серьезным отношением к себе как к деятелю культуры, - так вот, если отбросить подобные второстепенные вещи и задуматься всерьез об истинном положении вещей, мы вынуждены будем признать, что результаты не столь уж обнадеживающи.

Тем самым я вовсе не хочу сказать, что диалог с нашими немецкими современниками оказался совсем уж безрезультатным, по крайней мере для нас. Тысячи человеческих историй, рассказанные нам немецкими писателями, вселяют в меня все большую неуверенность - а как действовал бы я сам, окажись я на их месте? Истории эти нас потрясли. Я имею в виду отнюдь не мимолетное потрясение, но те изменения, что остаются в душе надолго. Истории эти подорвали нашу веру в собственную человечность. Люди, которых я всегда ощущал близкими по духу, превратились в нелюдей. Это потрясение многих наших внутренних убеждений, проистекавших, как нам казалось, из самого существа единой западной цивилизации, было, пожалуй, первым и, быть может, единственным до сих пор обретением, которое обеспечил нам швейцарско-немецкий диалог; обретение это, честно говоря, не делает в итоге наших северных соседей более привлекательными.

В настоящее время, как мне кажется, существуют две формы, в которые способна вылиться наша неприязнь: люди образованные предпочитают ограничиться немецкой классикой, духовное родство с которой отнюдь не причиняет неловкости, или же просто читают книги на иностранных языках; а те, кому не хватает языковых познаний или же у них свои основания вопреки всему вглядываться в лицо немецкой современности, пытаются набросить на сей лик покров всеобщего сострадания, оправдывая тем самым и себя. Это уловка не менее коварная, ибо немедленно обрекает на забвение и предает вчерашние жертвы, миллионы молчаливых жертв. И милосердие, как известно, может быть формой лжи, не говоря уже о практической пользе, которую умеют извлечь из него иные.

Несколько месяцев назад - тогда только что началась "блокада" * - я провел четыре недели в Берлине, я был там во второй раз с начала войны; незадолго до этого я побывал в Варшаве, и главным уроком, вынесенным мною из поездки в Польшу, было тревожное и горькое сознание, сколь легко забываем мы то, что кажется нам хорошо известным, о чем мы знаем, но никогда не видели собственными глазами. Я считаю, что ты не имеешь права говорить о Берлине, если видел только Берлин; иначе возникнет естественная и по-человечески вполне понятная опасность, что восприятие нами германского вопроса, от которого до сих пор мы не можем уйти, окажется сентиментальным, далеким от реальности, несправедливым. В одной из последних своих речей Уинстон Черчилль, говоря о германском военачальнике фон Рундштедте, призвал всех признать наконец историческую данность неизбежной. Как писатель, отнюдь не видящий своей задачи в том, чтоб трубить сбор к новой войне, как швейцарец, неизбежно осознающий внутреннее свое родство с немецкой нацией, как человек нашего столетия, столетия небывалых катастроф, и как гуманист, наконец, я усматриваю в подобном высказывании квинтэссенцию всего, что повергает меня в глубочайшее недоумение и отчаяние. Даже если мне дано понять, какие цели преследует подобная амнистия, я все равно не поверю, что подобным подходом, пусть даже кое-кого он весьма устраивает, мы обеспечим себе будущее; и уж в самую последнюю очередь это будет будущее немецкого народа, который, стоит лишь принять подобную амнистию, навсегда останется отмеченным каиновой печатью.

Увы, дела сегодня обстоят в мире так, что события недавнего прошлого, не успев еще по-настоящему потрясти и ужаснуть нас, уступают место новым злодеяниям, которыми мы возмущаемся с готовностью, с лихорадочным и несколько подозрительным усердием, забывая при этом, где причина, где следствие; не только в соседних немецких краях, но и здесь, в собственной нашей стране, уже принято говорить о сегодняшнем дне так, будто перед ним не было никакого вчерашнего.

Признать, наконец, историческую данность неизбежной? Следовало бы подумать об этих словах, стоя возле груд битого кирпича, там, где находилось прежде Варшавское гетто, а еще, читая доклад бригаденфюрера Йозефа Штропа, который на этом самом месте, объединившись с подразделениями вермахта, утопил, сжег и расстрелял восемьдесят тысяч человек, воспротивившихся отправке в Освенцим. Защитнику "исторической данности" следовало бы, по крайней мере, посетить один из многочисленных лагерей смерти, где творились немыслимые вещи: увидеть узкоколейку, ведущую в рощу и заканчивающуюся у барака с газовыми камерами, за бараком - печи, еще дальше - складские помещения, набитые женскими волосами, очками, гребешками, детскими платьицами.

Знаю, всем нам кажется, будто мы информированы об этих вещах, и информированы достаточно. Но когда стоишь на месте массового убийства, оказывается, что мы не знаем вообще ничего. Ибо трудно помнить то, что невозможно вообразить. Думаю, подлинного ужаса и отвращения мы пока не испытали, а страх, что придется все-таки их испытать, заставляет едва ли не сладострастно внимать каждому новому известию о злодеяниях на нашей земле. Как будто одно злодеяние можно оправдать другим, еще более страшным злодеянием.

И это не говоря уже о том, что наши немецкие сородичи даже тогда, когда им приходилось хуже всего, не оказывались целыми деревнями перед братской могилой, с маленькими детьми на руках, как то не раз случалось в Польше, на Украине, в России.

Я хочу быть правильно понятым. Речь идет не о призыве к какой-либо мести, не об оправдании новых преступлений. Речь идет, говоря упрощенно, о не осмысленном еще до конца всеми нами факте, что во времена, когда нам довелось жить на земле, современники наши совершали вещи, на которые, казалось нам прежде, человек не способен. Когда я вижу документальные кадры, где еврейские женщины прыгают с четвертого этажа, а затем с переломанными ногами ползут назад в горящий дом, только чтоб не попасться на глаза фашистским солдатам, и когда в следующем кадре я вижу лица этих солдат, обычные лица, которые сплошь и рядом можно встретить в переполненном трамвае или на дружеской вечеринке, особенно же когда сам оказываешься на месте, где творились злодеяния - перед виселицей, в нацистском застенке или в подвале, полном человеческого пепла, - ощущение всегда, по сути, одно, и сводится оно к неимоверному удивлению, к беззащитности, с какой вопрошаешь себя: неужели человек способен был на такое? И не какой-нибудь отдельный человек, скажем Ландрю или Хаарман, но при соответствующих обстоятельствах весьма значительное число людей. И отнюдь не какая-нибудь там отсталая народность, от которой всего можно ожидать, ведь представители ее не пользуются уборной и не читают книг, но народ, владеющий всеми знаниями и навыками, которые до сих пор мы включали в понятие "культура", народ, который и сам внес значительный вклад в развитие этой культуры.

Я хотел бы сформулировать это так: если люди, говорящие на том же, что и я, языке и наслаждающиеся той же самой музыкой, способны при определенных обстоятельствах превратиться в нелюдей, где взять уверенности в том, что подобное никогда не произойдет и со мной?

Быть может, именно здесь кроется наиболее важная причина, почему столь часто обращаем мы взор к нашим немецким соседям, и одновременно объяснение, почему столь многое из того, с чем сегодня мы там сталкиваемся, не вызывает у нас доверия; вновь повсюду, словно тогда не хватало именно этого, воспроизводится та же самая культура, отстраиваются театры и концертные залы, проводятся поэтические чтения, словом, налаживается духовная жизнь, способная удовлетворить высокие и самые высокие запросы, но, как правило, без стремления подвергнуть переоценке немецкое, а может быть и западноевропейское в целом, понятие культуры, столь явно дискредитировавшее себя в недавнем прошлом.

Увы, я не могу коротко и ясно объяснить, что следует понимать под культурой. Но к важнейшему жизненному опыту, выпавшему на долю моего поколения, принадлежит, мне кажется, и неоднократно подтверждавшийся факт; чтобы не быть голословным, приведу конкретный пример: можно быть, скажем, Гейдрихом, палачом Богемии, и в то же время - замечательным, тонким музыкантом, с восхищением и подлинным пониманием, с любовью даже беседующим о Бахе, Генделе, Моцарте, Бетховене, Брукнере. Назовем данное качество, отличающее подобный тип людей, эстетской культурой. Главным ее отличительным признаком является то, что сам по себе факт ее наличия ничего еще не доказывает. Это род духовности, позволяющей иметь самые возвышенные помыслы и в то же время не способной предотвратить самого низкого падения человека, это культура, аккуратно отмежевывающаяся от требований человеческой повседневности.

Культура в таком понимании - возвышенный кумир, удовлетворяющийся исключительно достижениями в области науки и искусства, культура шизофренической раздвоенности, и она, бесспорно, не в состоянии спасти человечество. Не удивительно, скорее ужасно, сколь многие письма моих немецких коллег отстаивают именно такое понимание культуры; стоит только упомянуть о германском вопросе, как тут же всплывают имена Гёте, Гёльдерлина, Бетховена, Моцарта, всех, кого на протяжении столетий дала миру Германия, и неизменно только ради одного: чтоб утвердить гениальность как возможное алиби. По существу, это все то же безобидно-тошнотворное представление, будто мы имеем дело с культурным народом, если у народа этого есть симфонии; сюда же, естественно, относится и исполненное возвышенности представление о художнике, свободном от всех проблем современности и парящем исключительно в сферах чистого духа, так что в остальном ему дозволено быть полнейшим ничтожеством, скажем как гражданину своей страны, как члену человеческого сообщества вообще. Он ведь проповедует вечное, а вечное так или иначе переживет совершаемое им ежедневно предательство.

Что общего у искусства с политикой? Так вопрошают они. При этом, естественно, под политикой понимается нечто низменное, чем ни в коем случае не должен замараться человек духа, знаменитый культуртрегер *. Подобное представление о культуре бытует, как мне кажется, больше у немцев, нежели у швейцарцев. Хотя понятно, что и в нашей стране бюргер того же мнения искусство должно заниматься прекрасным! (Гёте говорил, что искусство занимается добрым и трудным. Эта разница определяет все.) В нашей стране тоже немало людей, которые хотели бы видеть искусство своего рода заповедником, вне нашей совести, этаким уютным садиком, где можно посидеть вечерком; но вряд ли мы встретим хоть одного швейцарца, который избежал бы опасности принимать искусство, которого он жаждет, серьезно, столь же серьезно, как и его дела.

И действительно, во всем, что касается культуры, мы наблюдаем существенную разницу между немецким и швейцарским складом ума. Необходимое всем нам ощущение собственной причастности к культуре проистекает отнюдь не из уверенности, что у нас есть свои художники - в противном случае общество наше смогло бы их прокормить! - однако мы по крайней мере не воспринимаем талант Готхельфа как своего рода оправдание, ведь и в нашей стране встречаются подлые убийцы. Под культурой мы в первую очередь понимаем наши гражданские достижения, культуру человеческого общежития, а не отдельные художественные или научные достижения кого-нибудь из сограждан. И даже если швейцарского художника, как это нередко бывает, окружает удушливая атмосфера на родине, то горькая эта проблема, встающая непосредственно перед ним, есть лишь оборотная сторона той позиции, которую все мы принимаем в целом. И именно потому, что позиция иная, та самая эстетская культура пережила ужасающее крушение.

Тем самым я вовсе не хочу сказать, что мы намерены поучать наших немецких соседей. Да к тому же обычный немец, которому швейцарцы представляются обитателями страны молочных рек и кисельных берегов, испытывает к ним слишком большую неприязнь, ведь швейцарцы - сытая нация, в годы войны, правда, не такая уж сытая, но когда мы возвращаемся нынче из-за границы, то и сами чувствуем нечто раздражающее, нечто неприятное в нашем достатке; и все-таки мы уверены в собственной правоте не менее тех, кто весьма заносчиво претендует на то, чтоб из нищеты, в которую поначалу они ввергли другие народы, выплавить новую мессианскую идею. Известная ожесточенность, столь часто мешавшая нашим диалогам и лишь в немногих счастливых случаях преодолевавшаяся, проистекала, по-видимому, и с той и с другой стороны - как бы то ни было, она существует. Следует еще иметь в виду, что известные преимущества, которые мы могли бы продемонстрировать нашим соседям, слишком уж обусловлены исторически, и прежде всего крохотными размерами нашей страны, а потому и рецепты наши для других неприемлемы.

Однако внимание к германскому вопросу представляется мне необходимым, даже если у нас нет надежды предложить немецким соседям хоть какую-нибудь конструктивную помощь; это необходимо для нас самих. Не может быть - и не стоит строить себе на сей счет иллюзий - Швейцарии в полной изоляции от Германии. Во всяком случае, на длительный срок. Как не может быть Швейцарии в полной изоляции от Франции или Италии.

Чувство, будто духовно мы парим в безвоздушном пространстве, - страшное чувство. Но может - да позволено мне будет закончить своим кредо - именно страх и дарует нам последнюю возможность спасения: мы должны вырваться из скорлупы, из ощущения собственной защищенности, ощущения, которое, я боюсь, окажется в нынешнем веке несостоятельным.

1949

ОБЩЕСТВЕННОСТЬ КАК ПАРТНЕР

Коли принадлежишь к типу писателей, коим выпал легкий удел даже при настоящей удаче не испытывать особых восторгов по поводу своего призвания, но смиренно заниматься писательским ремеслом просто потому, что оно удается им больше, нежели сама жизнь, и еще потому, что стремление сделать с помощью писательства собственную жизнь хоть немного сносной не довольствуется уже одними свободными вечерами, коли принадлежишь к этому типу писателей - как и говорящий сейчас перед вами, - оказываешься не столько осчастливлен, сколько озадачен, сталкиваясь с неизбежными последствиями: тебе приходится, например, выступать с речами, показываться на людях. От тебя этого ждут. Более того: необходимо вдруг срочно высказаться по какому-то поводу - просто потому, что ты писатель. Так мстит литературная общественность за то, что ты позволил себе заговорить с нею.

Так кто же входит в литературную общественность?

И что вообще это такое?

Общество - это одиночество извне, сказал поэт, которого я очень люблю. Разве не подтверждает эта мысль, пусть даже "от противного", что человек, отдающий свои произведения в печать, всегда рассчитывает на чудо, способное разрушить его одиночество, следовательно, на некое партнерство? Расчет этот не всегда бывает сознательным. Как вершится в процессе творчества преодоление писателем собственной сдержанности, что напоказ выставляются душевные порывы, о которых никогда и никому он не говорил с глазу на глаз? Писатель всегда смущен, встречаясь с читающей публикой, он готов сгореть от стыда. Как только можем мы вот так вытрясать перед другими собственную душу и какой видится писателю, способному на такое, его читающая публика? Естественно, он представляет ее себе не как некое публичное собрание, пусть даже созванное по самому торжественному случаю, и, конечно же, не как поток людей, с надеждой устремляющихся в театр, и даже не как тихого одинокого покупателя, выходящего с книгой в руках из книжной лавки. Какие же у нас, у обычной читательской публики и у меня, реальные точки соприкосновения? Подобно преступнику, чьи фотографии с приказом о немедленном задержании расклеены на всех перекрестках, пытается писатель проскочить незамеченным мимо людей, будучи же задержанным, немедленно прибегает к маскировке: с помощью нарочитой скромности ввергает он своих любезных преследователей в замешательство, откровенно ругая опубликованный труд именно за то, что всего более созвучно сердцу его преследователя или преследовательницы, а потом и вовсе переводит разговор на Ионеско *. Во всем этом - по сути и вне зависимости от господствующих модных тенденций - есть нечто абсурдное, и вопрос любознательного читателя, этот вечно повторяющийся больной вопрос, почему все-таки ты выбрал писательское ремесло, приходится задавать самому себе, и никогда он не встает так остро, как перед лицом читающей публики.

Попробуем дать на него ответ.

В одном из интервью по поводу присуждения ему Нобелевской премии Фолкнер избрал наиболее отчаянный способ защиты, утверждая, будто писал исключительно ради денег *. И пусть другие говорят: чтобы изменить мир. А третьи (в их число входит и произносящий сейчас эти слова) с хитроумной наивностью утверждают: просто чтобы писать! Чтобы сделать для себя мир более сносным, сохранить верность себе, чтобы выжить. Но начинается все отнюдь не с шумного и беззаботного игрового азарта, не с попытки понять себя, не с удивления, и как это тебе такое пришло в голову, не с естественного, в общем-то, желания творить, желания наивного и безоглядного, безответственного. Все просто начинается. Точнее: уже началось. Втайне и ведь даже при весьма капризной мании величия ты все-таки не веришь в конечную публикацию - без тени ответственности. А затем в один прекрасный день ты просыпаешься и узнаешь, что книга вышла из печати, вот и все; щекотливый вопрос об ответственности писателя перед обществом возникает, как правило, лишь в результате того или иного воздействия его книг на публику. Задолго же до этого, с почти самого начала, в игру вступает нечто иное, слегка омрачающее непорочность наших творческих устремлений, - тщеславие, искушение писать лишь ради того, чтобы быть на виду у публики. Почему это такая уж честь, остается непонятным; на виду у публики постоянно пребывает любой автогонщик, любой министр. А может, иные писатели столь рьяно выступают то против одного, то против другого, просто боясь признаться себе, что это обычное тщеславие вновь и вновь гонит их на арену? В сущности, кто знает, может, они и не имеют ничего против быка, перед которым размахивают красной тряпкой? А как же быть с настоящими почестями, которых мы жаждем обычно тем более страстно, чем менее удачной кажется нам наша работа? Естественно, они никогда не приносят полного выздоровления, лишь некоторое облегчение благодаря спасительной самоиронии. Но почему же, спрашиваю я себя, мы все-таки предаем публикации наши книги, несмотря на весь этот негативный опыт? Должно ведь быть что-то еще, толкающее нас к перу, не только игровой азарт и желание заклинать демонов, малюя их на стене, не только естественное стремление творить, которое вполне могло бы реализоваться и за закрытыми дверьми, но нечто иное, побуждающее нас не только писать, но и публиковать написанное, нечто столь же естественное и простое - потребность в общении... Ты хочешь, чтобы тебя услышали; ты хочешь не просто нравиться, но знать, кто ты на самом деле. И не отдалился ли ты от людей, пытаясь познать свое время. И пребываешь ли ты среди собратьев по духу. Ты подаешь другим знак. Взываешь к ним по ту сторону языка, который является чистой условностью и не преодолевает одиночества, а лишь слегка прикрывает его, взываешь из страха остаться одному в джунглях невыразимого. Тебе нужны не почести, но люди, живые люди, никак не связанные с тобою в личной жизни. Ты преодолеваешь молчание, общественное молчание (и часто, как я уже сказал, преодолеваешь еще и собственный стыд), ибо тебе необходимо общение. Ты приносишь себя в жертву, делая первый шаг. Ты признаешь: вот я пред вами стою и не знаю, что дальше. А ведь тебя никто ни о чем не просил! Ни один писатель, я убежден в этом, не пишет, обращаясь к звездам, не пишет он и с явным расчетом на публику, он пишет для себя самого, но обращается при этом к людям, к людям, которые, возможно, еще не родились. А это значит: непонятность (в которой упрекают сегодня прежде всего лирику), конечно в случае, если она оказывается чем-то большим, нежели просто снобистской маскировкой творческой несостоятельности, это непонятность - пока еще, до времени. Ибо в любом произведении искусства заложена возможность понимания. Сколь бы монологичным ни казалось оно на первый взгляд, любое произведение искусства всегда к кому-то обращено. И даже если этот "кто-то" воспринимается тобой как чистая фикция, ты не можешь быть абсолютно застрахован от последствий - а вдруг какой-нибудь читатель, настоящий читатель из плоти и крови, решит, что ты обращаешься именно к нему, вот тут-то и начнется для тебя, хочешь ты этого или нет, реальное воздействие твоего произведения, и на плечи твои ляжет ответственность перед обществом.

Как же в таких случаях ведет себя писатель?

Скажу о себе - не для того, чтобы придать вес собственной персоне, но для того лишь, чтобы порассуждать о предмете, хорошо мне известном. Должен заметить, что сам я не просто безоговорочно принял ответственность писателя перед обществом, но даже - так сказать, задним числом - впал в другую крайность, уверившись, что пишу я исключительно из чувства ответственности... Музыкант или скульптор менее подвержен подобному заблуждению, чем писатель, которому не дано - несмотря на повторяющиеся и всякий раз по-своему оправданные попытки - отказаться на длительный срок от смысловой насыщенности слова. Не только читатель, обращающийся к книге, чтобы найти в ней рассказ о личных своих проблемах, исходящий, так сказать, из содержания и твердо рассчитывающий на писательскую помощь, склонен видеть в писателе своего рода частного духовника, но и литературная критика, критика средней руки во всяком случае, подводит к подобному ошибочному суждению. Любое неординарное высказывание с твоей стороны, скажем что ты написал пьесу просто потому, что тебе хотелось написать пьесу, в высшей степени огорчает такого рода потребителей. А где же тогда (что, по их разумению, и выдает настоящего писателя) стремление "высказаться"? Естественно, у тебя тоже есть мнение, которое ты порой весьма страстно отстаиваешь, есть политические интересы как у человека и гражданина; но твой интерес художника относится прежде всего к непосредственному художественному воспроизведению. И если восприятие созданного тобой оказывается менее волнующим, чем высказанное напрямую мнение, то дело тут, очевидно, не в читателе и не в спорности высказанного мнения, дело в обычной творческой несостоятельности: тебе не удалось достаточно убедительно воплотить свои мысли в образы. "L'art pour l'art" 1, презрительный ярлык у людей, которым не дано понять, что приходится делать с собственной жизнью, чтобы создать настоящий художественный образ, и противоположное понятие: la poesie engagee 2, одобряемое лишь при негласном условии, что нам подходят идеи, которым служит подобная ангажированность, - все это обсуждалось не раз и с неизменной остротой ума, и все-таки мне кажется, практика вынесения литературоведческого приговора по-прежнему остается шаткой и произвольной в силу смешения моральных и эстетических категорий. Достаточно вспомнить Брехта. Собственный писательский опыт подсказывает тебе, что не только читатель, потребляющий литературу как лекарство от одиночества, но и критик-профессионал бывает склонен к завышенной оценке твоего произведения, ежели находит в нем подтверждение собственным моральным критериям или по крайней мере не сталкивается с попыткой опровержения оных. Чтобы избежать возможного непонимания, следует, очевидно, назвать еще один аспект проблемы, который вообще-то совсем из другого ряда: конечно, человек, отговариваясь тем, что как художник он далек от политики, может брататься ради обеспечения собственной карьеры с преступниками и при этом считать себя свободным от любого морального приговора, однако это совсем не то, что имею в виду я, утверждая, что художественное произведение должно оцениваться именно как художественное произведение, то есть по степени своей художественности, то, что факт искусства существует именно как факт искусства и только, ничего не меняет во взаимоотношениях художника и общества, и, если художник совершает проступок как гражданин, он, безусловно, должен быть судим обществом. Талант не является моральным алиби для человека, им наделенного. Но это так, между прочим!.. Я уже говорил: если ты пишешь, чтобы благодаря творчеству выстоять пред окружающим миром, пишешь, повинуясь неодолимому творческому импульсу да еще стремлению заклинать демонов, и если одновременно ты пишешь, испытывая потребность в общении, логично приводящую тебя к публикации, ты преодолеешь барьеры собственного тщеславия и, пусть даже спотыкаясь и сбиваясь с пути, придешь наконец к осознанию ответственности, которой ты поначалу вовсе не предполагал и, уж конечно, не искал, и эта ответственность есть прямое следствие успеха.

1 Искусство для искусства (фр.).

2 Ангажированная поэзия (фр.).

Поэтому несколько слов об успехе.

Я не считаю успех чем-то непристойным, это всего лишь обычная писательская участь, к которой ты, правда, изначально не стремишься. Дело в том (а от этого ведь и зависит в конечном итоге успех или неуспех произведения!), что тебе не дано выбирать демонов, которые преследуют тебя и избавиться от которых можно, лишь пытаясь воплотить их в слово, тебе не дано знать, преследуют ли они многих твоих современников или совсем немногих. Так же, как не дано выбирать собственное происхождение. Тут уж просто тебе с точки зрения карьеры повезло или не повезло, а вообще-то самое большое невезение, какое только может выпасть на долю писателя, и самое серьезное это успех, основанный на непонимании, на непонимании частичном или полном; наиболее типичен успех, когда художническая сила выражения оказывается настолько слабой, настолько расхоже безликой, что доминируют исключительно содержательные моменты, которые и так всегда и всюду ищет читатель. И тогда совершенно неожиданно - восприятие это растет с каждым новым переизданием ты видишь себя в роли этакого пишущего духовника, консультанта по проблемам семьи и брака, легендарного крысолова * и наставника юношества. От роли, которая досталась тебе по ошибке, тоже не так-то просто избавиться. А это значит, что успех твой основан на несостоявшемся пока партнерстве, в основе его лежит всего лишь выгодное книготорговцам читательское стремление подружиться, читатели-то ведь у тебя есть, ибо, будучи неспособным выразить собственное одиночество, ты по-прежнему жаждешь быть "понятым", исходя из привычных клише.

"Общество - это одиночество извне".

И тем не менее!

Литературная общественность как партнер - с осторожностью выбрал я себе тему, которую и раскрыть-то невозможно за двадцать пять минут; до сих пор я так и не коснулся одного важного противоречия: ведь литературная общественность, с одной стороны, с точки зрения писателя, - фикция, с другой же стороны - реальность, уйти от которой никакая фикция не поможет. Немецкая литературная общественность, к примеру, совсем иная, нежели швейцарская, литературная общественность тридцать восьмого года иная, нежели года пятьдесят восьмого. И полагать, будто писательский труд, как бы ни стремились мы подчеркнуть вневременной его характер, абсолютно не учитывает запросы общественности, - иллюзия. Не только выбором материала, считаю я, обязаны мы обществу, не только собственной трактовкой материала, совсем не обязательно связанного с исторической нашей данностью и конкретными ее проблемами, но много большим: мы обязаны обществу самой манерой повествования. Даже если попробовать уединиться в башне Мюзо, все равно неизбежный контакт с обществом будет иметь место, общество - это реальность, знакомая тебе разве что хуже или лучше, порой это анонимная или представляемая весьма сомнительными людьми власть, которую, как правило, ты начинаешь воспринимать и принимать всерьез только тогда, когда она грозит тебе бойкотом или арестом. Но общество существует всегда, враждебное, дружеское или равнодушное. Его враждебность, к примеру, делает твой стиль более осторожным, перед лицом недоброжелательной публики ты оттачиваешь иронию; ощущение, что общество, как только оно тебя поймет, выступит против, необычайно утончает стиль. А дружелюбие, напротив, делает стиль более доверительным, раскованным, быть может, преждевременно умиротворенным и несколько легковесным, односторонне-задушевным, "красивым", положительным; к примеру, даже не высказанное еще согласие с известным тезисом, будто всякое зло приходит с Востока, настраивает тут же на мелодический лад. Но самое плохое - это равнодушное общество, партнер, который вообще тебя не слушает, который и не помышляет о том, чтоб установить с тобою товарищеские отношения, который позволяет тебе писать все, что угодно, который даже читает твои книги, или, точнее, потребляет их, возможно, по причине сенсационно низких товарных цен, который отнюдь не видит в тебе серьезного нарушителя спокойствия, - такой литературный партнер (а правильнее сказать, антипартнер) тоже влияет, как это ни парадоксально, на манеру твоего письма, и влияет даже хуже, чем другие. Равнодушие общества превращает нас в крикунов, стиль ожесточается, ирония делается вульгарной, юмор отмирает... И так далее! Я хочу тем самым сказать лишь одно: что получится из писателя, зависит не только от его собственного темперамента и таланта, окружающий мир может дать ему мощный творческий импульс, а может и кастрировать; то и другое не имеет никакого отношения к тиражам его книг. Партнерство, которым одаряет, к примеру, читательская публика швейцарских писателей, и по сей день несет печать безупречнейшей буржуазности, которой, пусть даже порой она воспринимается как явный атавизм, отмечены не только отдельные личности настоящих личностей везде и всюду не так уж много, - но самый лик общества, а это среди прочего, как мы хорошо знаем, создает предпосылки возникновения комедии. "Старая дама" Фридриха Дюрренматта *, которая вполне могла бы нанести свой знаменитый визит всему нашему миру, отнюдь не является типичной жительницей Швейцарии, это страшное порождение фантазии художника, который всего лишь использовал швейцарскую буржуазность в качестве пробуждающего мысль фона. Отсутствие контакта с окружающим обществом, да еще в случае, когда последнее аккумулирует в себе достаточную власть, способно скорее парализовать писателя, нежели побудить к творчеству, - надеюсь, мне как гостю позволено высказывать все это доброжелательным хозяевам, к тому же я не собираюсь превратно истолковывать весьма примечательный факт, что многие западногерманские писатели, и далеко не самые худшие, предпочитают жить за границей.

Однако я должен заканчивать!

...Общество как окружающая реальность - это ведь только один вид партнерства, общество как продукт писательского воображения значит, быть может, даже больше. Первый творческий акт, который должен осуществить писатель, - изобрести собственного читателя. Многие книги оказываются творческой неудачей лишь потому, что обращаются не к собственному читателю, но к некоему обобщенному, усредненному читателю вообще или же обращаются к читателю не тому, придуманному вовсе не для данной книги: такой читатель делает тебя злобным, неуступчивым и высокомерным с самого начала, лишает внутренней свободы, заставляет, к примеру, сделаться чересчур уж рассудительным, ибо, будучи тобою изобретенным, он не может тебе не нравиться, и ты в свою очередь вместо того, чтоб работать над выразительностью текста, стремишься понравиться ему. Подобные взаимоотношения писателя и общества, повторяющиеся во многих вариантах, еще не составляют подлинного партнерства. Каким представляешь ты себе своего читателя, насколько верен останешься ты невидимому своему собеседнику, который никогда не воплотится в живого человека, никогда не напишет тебе письма, сколько такого партнерства сможешь ты реально выдержать и сколько, напротив, необходимо тебе живого читательского общения, фраза за фразой опровергающего все твои блестящие построения и сковывающего по рукам и ногам, так что вновь и вновь приходится тебе высвобождаться, а после каждого такого высвобождения написанное опять оказывается под вопросом и еще на шаг приближает тебя к зрелому мастерству, если только его вообще возможно достигнуть, - все это для тебя вопрос выживаемости, вопрос плодотворности твоих усилий, вопрос повседневного быта более, нежели вопрос таланта. Писатель, как говорил я вначале, всегда смущается в общении с собственными читателями, сколь бы почетно ни было для него подобное общение, смущается именно от стыда: пред вами мне не хотелось бы так раскрываться. А перед кем же тогда? Но мне вообще не хотелось этого, все удалось само собой благодаря придуманному партнеру, который видит меня насквозь, которому я могу сказать все, что только можно выразить в слове. Он не похож ни на судебного следователя, ни на влюбленную в меня женщину, это всего лишь некая духовная инстанция, невидимая и обретающая активность, как правило, только тогда, когда книга, увы, уже напечатана, в счастливом случае чуть раньше. Даже посетив книжную ярмарку, подобную этой, мы испытываем странное благоговение перед печатным словом. И пусть известие, что пьесу твою ставят на сцене, вызовет любопытство и тревогу, насколько сценически пригодной окажется твоя вещь, пусть оно вызовет легкое беспокойство, ты все равно, несмотря на заботы, способен улыбнуться, ибо постановка на сцене остается все же мимолетной и локальной, ей не суждено стать чем-то окончательным, и пусть при мысли, что тебя слушают три миллиона радиослушателей, у тебя вряд ли, сужу по собственному опыту, сожмется от страха и стеснения сердце, ты сразу станешь серьезным, стоит только упомянуть книжное издание, пусть даже тиражом 500 экземпляров. Ты испугаешься, застыдишься... Кого же? В старину это называли Потомством, Грядущим поколением. Сегодня мы далеко уже не столь твердо убеждены, даже если отвлечься от личной нашей скромности, что потомство, грядущее поколение действительно будет. Мы просто называем литературной общественностью то, что встает пред нами как вымышленная инстанция, более строгая, чем наши враги, и более доброжелательная, чем наши друзья, неподкупная даже в случае так называемого успеха, который столь же мало значит для этой инстанции, как и полный провал. Она внутри нас самих, эта инстанция, не всегда настороже, но в любом случае готовая пробудиться перед лицом читателя. Общество - это одиночество извне! - и в этом смысле у меня есть мой собеседник, мною же придуманный, и больше никого. Осознавать это время от времени, переживая шок, - начало освобождения, освобождения во имя нового творческого подъема, влекущего нас дальше - к игровому азарту, к творческому порыву, к писательству как способу бытия.

1958

ШВЕЙЦАРИЯ КАК РОДИНА?

Поскольку именно швейцарский фонд Шиллера собрал здесь всех нас, следовало бы сейчас говорить о Фридрихе Шиллере, о швабском поэте, который отнюдь не ставил перед собой задачи воспеть реальную, историческую Швейцарию, он воспел Вильгельма Телля, и нам не обойтись без него сегодня. Следовало бы показать, почему образ этого отца с луком в руках и с сыном поодаль (у Ходлера без сына, но никогда - без лука) должен время от времени подвергаться жесточайшему анализу и переосмыслению: не потому, что он никогда не существовал - это как раз ему нельзя поставить в вину, но потому, что, ожив как образ скандинавской саги и будучи наделенным по воле Фридриха Шиллера типично немецким идеализмом, образ этот ныне является скорее препятствием для развития швейцарского самосознания.

Но я хотел бы поговорить о другом.

Почесть, оказываемая родиной (а я именно так рассматриваю нынешний повод выступить перед вами и глубоко тронут этим), заставляет прежде всего задать вопрос - а что следует понимать под родиной?

Согласно словарю Дудена:

"Родина, ж. р. (множ. число не употребляется): страна, часть страны или местность, где некто чувствует себя дома, где он родился (или вырос), где имеет постоянное место жительства и чувствует себя в безопасности". Определение Дудена распространяется и на диалекты: "Данное слово часто употребляется, чтобы выразить (или вызвать) особо приподнятое настроение". С некоторых пор, однако, мы не очень охотно произносим это слово, и на зубах у нас обычно скрипят кавычки: "искусство родины", "колокола родины" и тому подобное, слово это напоминает нам лозунг недавних лет: "Болтун наносит ущерб родине!", оно пахнет совсем не как страна, часть страны или местность, где некто, согласно Дудену, чувствует себя дома, оно пахнет "кровью и почвой", фальсификацией истории под безобидной маской "истории родного края".

Дорогие соотечественники!

Я родился на Гелиосштрассе... Место рождения - это тоже родина, сюда относится и школа, куда ты пришел впервые (здание сохранилось до сих пор), и мясная лавка, где мне позволяли ловить мух для жившей у нас тогда лягушки, и еще туннель со сточными водами (между Хегибахом и Хорнбахом): я стою там согнувшись, босиком в вонючей воде, напуганный эхом собственного голоса, а тут еще другой звук - это шайка наверху, проверяя твое мужество, наполняет через шахту свистом гулкую темноту, - и эта жуткая тишина потом, тишина между ударами отдельных капель, и где-то далеко, слишком далеко впереди маленькая дыра с солнечным светом - страх и преодоление ради того, чтобы быть не хуже других - лучше уж прошлепать по мерзкой воде, нежели быть в родном доме аутсайдером.

Что еще входит в понятие родины?

Дуденовское понятие не переведешь с ходу на другие языки. My country 1 расширяет и одновременно сужает понятие родины до представления о государственной территории, Homeland 2 предполагает наличие колоний, Motherland 3 звучит мягче, нежнее, нежели отечество, которое предпочитает требовать, чтобы ты защищал его "потом и кровью", но отнюдь не стремится защитить тебя самого. La patrie 4 - при этом слове вверх непременно взмывает национальный флаг, а я вот не могу утверждать, что при взгляде на швейцарское знамя у меня тут же возникает ощущение родины; случается даже наоборот: никогда (если память меня не подводит) я не испытывал столь острой тоски по родине, как в армии, которая требует, чтобы мы называли ее "наша армия".

1 Моя страна (англ.).

2 Отечество, родина, метрополия (англ.).

3 Родина, отчизна, букв.: материнская страна (англ.).

4 Отечество, отчизна, родина (фр.).

Так как же насчет родного очага?

Ландшафт как родина... Я выучил названия всех полей и лугов, всех речушек, которые не нанесены ни на одну карту, и даже если десятилетия спустя они стираются в памяти, я тут же припомню их снова, услышав хотя бы раз. Родина - это прежде всего воспоминания. Но не просто воспоминания о каком-то единичном событии - Акро-Коринф, увиденный при восходе солнца, еще не делается родиной, так же как Монте Альбан в Мексике, - родина рождается из множества воспоминаний, которые не имеют в памяти точной даты. Тебе кажется порой, что вот эта местность тебя помнит (быть может даже лучше, чем ты этого желаешь), этот песчаный карьер, эта тропинка в лесу... Воспринимая ландшафт как декорацию прожитых лет, можно было бы назвать многое, не только родную деревушку, двор с липами, озеро Грайфен, но еще и дюны на берегу Северного моря, римские переулки, старый проржавевший причал на Гудзоне...

Наречие, на котором мы говорим, - это тоже родина.

Множество новых слов, как правило обозначающих вещи, предлагает нам наш диалект; часто я не нахожу им синонима в немецком литературном языке. Уже одно это делает окружение, по крайней мере окружающие вещи, более родными и близкими. Как писатель, работающий с письменным словом, я в любом случае благодарен судьбе за диалект, он один не дает уснуть в нас пониманию, что литературный язык, на котором все мы пишем, является все-таки искусственным созданием. Разумеется, и на диалекте говорят люди, которым ты не подашь руки или сделаешь это лишь под давлением общественности. Когда мы не знакомы друг с другом, диалект, общий наш диалект, может даже вызвать отчуждение: к примеру, в вагоне-ресторане трансъевропейского экспресса, где-то на отрезке между Парижем и Цюрихом, против вас садится человек, великолепно говорящий по-французски, с прекрасными манерами, сразу вызывающий симпатию, однако диалект уже влечет вас за собою, вы начинаете вдруг говорить не то, что думаете, но то, что швейцарцы обычно говорят в своем кругу, дабы убедить самих себя и окружающих в том, что они настоящие швейцарцы и что они действительно находятся в своем кругу. Что значит принадлежность? Встречаются люди, которые не говорят на нашем диалекте и тем не менее принадлежат нашей родине в той мере, в какой родина есть чувство принадлежности к чему-либо.

Может ли быть родиной идеология?

(Но тогда ее можно было бы выбирать.)

И как соотносится все это с любовью к родине? Если ты любишь родину, значит ли это, что она у тебя одна? Я только задаю вопрос. А если она не любит тебя, значит ли это, что у тебя нет родины? Что должен я делать, чтоб обрести родину, и, главное, чего я не должен делать? Порой кажется, что она слишком уж чувствительна; она не любит, наша родина, когда людей, владеющих наибольшей ее частью - в гектарах или в золотом исчислении, - время от времени хватают за руку, ведь кто, если не эти люди и их хорошо оплачиваемые писаки, наделены скромным правом оспаривать нашу любовь к родине?

Родной дом, ландшафт, диалект...

Должно быть еще нечто, рождающее ощущение родины, чувство причастности, осознание собственной принадлежности к чему-либо. Я вспоминаю, например, одну стройку в Цюрихе, место профессиональной моей деятельности. Письменный стол тоже может быть таким местом, и все-таки это не одно и то же: письменный стол мог бы стоять и в Берлине. А все дело, как заверяет Дуден, в местности. Для меня это прежде всего был Цюрихский театр. Публичное место, в самом сердце Цюриха, и к тому же антифашистские взгляды. Репетиции в фойе, репетиции на сцене, и все это со счастливым ощущением политической общности, проявлявшейся буквально во всем, даже в работе комиссии административного совета, весьма квалифицированной, кстати сказать, комиссии. Даже тогда, когда у меня не было готовой или хотя бы задуманной собственной вещи, рождалось чувство сопричастности, принадлежности. И на репетициях других пьес, особенно на репетициях Фридриха Дюрренматта. Театр всегда был в Цюрихе первым, туда я отправлялся сразу, забросив только чемодан в гостиницу, сначала театр и только потом уже кружка-другая пива, "Бодега горгот", пивная эта существует и поныне, битком набитая нашими потомками, так что самому себе ты кажешься похожим на Рип ван Винкля из сказки: прошлое (прошедшее время) как родина в современности.

Но все еще чего-то не хватает.

Значительна литература, воспевающая тему родины, заранее примирившись с прошлым и настоящим своей страны. Но я лучше ощущаю родину, читая Роберта Вальзера *: жизнь в изгнании как кажущаяся идиллия, уменьшительные формы как проявление тайного отчаяния, великий соотечественник при попытке бегства в красоту. И конечно, Готфрид Келлер; вот только письма его и дневники дают мне больше понимания родины, нежели его Зельдвила, эта довольно коварная модель всеобщего примирения. Готхельф превращает меня в восторгающегося гостя Эмменской долины, гостя, но не исконного ее жителя. Песталоцци предлагает мне в качестве родины скорее свой революционный дух, нежели окружающий нас мир, - тут уж я вспоминаю Георга Бюхнера *, Толстого...

А может, все дело просто в друзьях?

Не следует, кстати, забывать и национальную кухню, вкусные и бесхитростные наши блюда, вино, уже после второго глотка поднимающее настроение, - постранствовав по всему свету, начинаешь особенно ценить такие вещи. А еще я совсем забыл про главный вокзал родного города, он ведь отличается от всех других вокзалов мира: сюда тебе не довелось прибывать впервые, отсюда ты впервые уехал...

РОДИНА:

где понятие это особенно обостряется, так это в Берлине, где город разделен на две части, на той и на другой стороне одинаковая погода и пока еще один язык; родина, остающаяся таковой, трудная родина и еще другая, какой она уже больше никогда не будет.

А с друзьями дело обстоит так: один стал парашютистом германского вермахта, один попал в плен к русским, один - к американцам, один, еще будучи учеником, записался в фольксштурм и сражался с фаустпатроном в руках, один воспитан был в Мекленбурге, и мы всегда ощущали это; американский мой друг был в Корее и теперь предпочитает помалкивать об этом - я понимаю их не хуже, чем друзей из Биля и Базеля, Золотурна и Цюриха, не хуже, но все-таки иначе. Те - просто друзья, эти - друзья и соотечественники, у нас схожий жизненный опыт, биографии наши легко сравнимы, и при всем различии наших характеров у нас, в конце концов, один и тот же Федеральный совет, единая история страны.

Значит, все-таки Швейцария как родина?

Потребность в родине несомненна, и, хотя я не могу четко, без оговорок, определить, какой смысл вкладываю в это понятие, я без заминки скажу: у меня есть родина, я не гражданин мира и я рад, что она у меня есть, - но смогу ли я подтвердить, что это - Швейцария?

Швейцария как территория.

Когда по прошествии нескольких лет возвращаешься из Рима, Тессин в сравнении с Италией кажется очень швейцарским, в районе озер это даже немного пугает; когда местные жители говорят Il nostro paese 1, звучит трогательно, ведь под этим они понимают не проданные склоны, но Швейцарию вообще; одинаковые фуражки у железнодорожников и одинаковый военный налог, Il nostro paese, и при этом здесь, в долинах, где "итальянскость" со временем утрачивается, естественно, понимают разницу между швейцарцами, говорящими по-немецки, и немцами, только вот разница не очень убеждает местных жителей, да и сам я, живущий ныне в Тессине, никогда не стал бы утверждать, что Тессин - моя родина, хотя там мне действительно очень хорошо.

Должно ли быть на родине непременно хорошо?

Несомненно и то, что родина накладывает на каждого свой отпечаток, это, быть может, особенно заметно у писателей и видно черным по белому на каждой странице. Попробую собрать воедино все, что создала моя фантазия: Бин во время своей поездки в Пекин, Штиллер, пытающийся в Цюрихе уйти от самого себя, Homo Фабер, теряющий себя, поскольку он ни к чему не принадлежит, исконный наш господин Бидерман и так далее - излишне уже предъявлять мой швейцарский паспорт. Андорра - это не Швейцария, просто общая модель страха, но это могла бы быть и Швейцария, точнее, страхи какого-нибудь швейцарца. Гантенбайн разыгрывает слепого, чтобы сделать для себя окружающий мир более сносным, граф Одерланд, образ предположительно из легенды, и, если судить по имени, легенды скандинавской, хватается за топор, ибо не может больше выносить пустое, застывшее общество, которое вынужден защищать в качестве адвоката, и, хотя мятеж такого рода имел место не у нас, а в 1968 году в Париже, французская пресса писала: "un reve helvetique 2" - таков национальный отпечаток.

1 Наша страна (um.).

2 Швейцарская мечта (фр.).

Родину не выбирают.

И все-таки я медлю провозгласить, что моя родина - Швейцария. Ведь каждый, произнося "Швейцария", представляет себе что-то свое. В нашей конституции не записано, у кого есть право определять, что по-швейцарски и что не по-швейцарски, - так у кого же: у федеральной адвокатуры? у завсегдатаев пивных? у совета высших учебных заведений? у финансовых воротил и их респектабельной прессы? у швейцарского офицерского общества?

РОДИНА:

если родина является округом, где мы, будучи детьми, школьниками, получаем первые впечатления от окружающей среды, природной и социальной, если родина является краем, где мы благодаря неосознанному приспособлению (в юные годы нередко до полной потери себя) поддаемся иллюзии, будто здесь, в этих местах, мы не чужие, тогда родина - это проблема идентичности, дилемма между одиночеством там, где суждено было нам родиться, и потерей себя в силу приспособленчества. Последнее (у подавляющего большинства) требует внутренней компенсации. Чем меньше я в результате приспособления к окружающей среде понимаю, кто я есть на самом деле, тем чаще буду я повторять: я швейцарец, мы швейцарцы, тем больше будет у меня потребность казаться в глазах большинства настоящим швейцарцем. Идентификация себя с большинством, состоящим из тех, кто сумел приспособиться (своего рода компенсация за упущенную или утраченную под давлением окружающего общества идентичность), составляет обычно основу шовинизма. Шовинизм есть прямая противоположность самосознанию личности. Примитивным проявлением страха оказаться вдруг чужим в собственном мирке является враждебность к иностранцам, которую так охотно принимают за патриотизм - другое слово, пришедшее с недавних времен в упадок, его мы также предпочитаем употреблять в кавычках. И несправедливо. Патриотом (в данном случае без кавычек) следовало бы считать того, кто обрел собственную идентичность, кто вообще ее никогда не терял и кто, стало быть, признает народ, из которого он вышел, своим народом: скажем, Пабло Неруда, бунтарь, поэт, предлагающий своему народу иной язык, нежели язык повиновения, и потому возвращающий ему идентичность, торжественно вручающий свет самосознания, в любом случае это поистине революционная деятельность; зато масса приспособившихся не имеет родины, есть лишь государственное учреждение, осененное флагом, оно выдает себя за родину и подкрепляет это военной силой - не только в Чили.

Что же касается нашей страны:

похоже, что наше молодое поколение намного спокойнее, не то чтобы равнодушнее, но спокойнее. Швейцария, которая им открылась, - это Швейцария после второй мировой войны, а значит, они чувствуют себя менее зависимыми от нее, чем мы в течение долгих лет. Когда на нас накатывают воспоминания, они лишь пожимают плечами. Что дает им ощущение родины? Даже оставшись в своей стране, они живут с сознанием, что такие понятия, как федерализм, нейтралитет, независимость в эпоху господства межнациональных концернов, всего лишь иллюзия. Они видят, что от их страны не многое зависит; горлопаны времен "холодной войны" сделали свою карьеру: кто стал банкиром, кто подвизается на поприще культуры, а кто совмещает и то и другое. Что могло бы наделить наших молодых соотечественников ощущением родины, родины в политическом смысле, так это более конструктивный вклад нашей страны в европейскую политику. Увы, это пока не слишком заметно. А что, напротив, бросается в глаза, так это law and order 1, и во внешних проявлениях тоже: Швейцария, избравшая фигуру умолчания в интересах частноэкономических связей, в сравнении с другими малыми странами, такими, как Швеция или Дания, гораздо более сдержанна в проявлении собственного волеизъявления; понятно, подобное волеизъявление все равно не смогло бы изменить ход мировой истории, - и тем не менее оно сделало бы нашу нравственную сопричастность событиям в мире менее локальной, а это уже кое-что; с такой Швейцарией мы могли бы быть солидарны внутренне.

"Неуютность маленького государства" - это явно не то, уважаемый профессор Карл Шмид, что вызывает тревогу граждан Швейцарии, не скромные размеры нашего государства. Besoin de grandeur 2 отнюдь не относится к размерам страны; ностальгия - это нечто совсем другое. Сколь бы ни был привлекателен для иных тезис, будто неуютно в сегодняшней Швейцарии лишь психопатам, он отнюдь не доказывает еще социального здоровья нашей страны. Насколько родным является для нас государство (а это значит: в какой мере достойно оно защиты), всегда будет зависеть от того, в какой степени можем мы отождествлять себя с нашими государственными учреждениями, а также, что тоже немаловажно, с их действиями. Если же я все-таки отважусь связать свою наивную жажду родины с государственной принадлежностью, то есть сказать: Я ШВЕЙЦАРЕЦ (не просто обладатель швейцарского паспорта, не просто родившийся на швейцарской территории, но швейцарец по убеждению), тогда я уже в любом случае, произнося слово "родина", не смогу удовлетвориться одной только родной деревушкой и озером Грайфен, дворовыми липами и диалектом, даже Готфридом Келлером; тогда к ощущению родины примешается еще и стыд, стыд за швейцарскую политику по отношению к политическим беженцам в годы второй мировой войны, стыд за все, что происходит или не происходит у нас в наше время. Я знаю, такое представление о родине не соответствует образцам, по которым кроятся подобные представления в отделе "армия и тыл", но это мое представление. Родину не определяют по чувству комфорта. Кто произносит РОДИНА, тот берет на себя многое. Когда, например, я читаю, что наше посольство в Сантьяго в Чили (отдельная вилла, как легко себе представить, не огромная, но все-таки вилла) в решающие дни и часы не располагало лишними койками для сторонников законного правительства, которые, впрочем, искали не отдохновения, но защиты от варварского бесправия, от расправ (с помощью автоматов швейцарского образца), от пыток, я как швейцарец испытываю по поводу такой моей родины - и уже в который раз - чувство гнева и стыда.

1974

1 Закон и порядок (англ.).

2 Жажда величия (фр.).

К ПРЕКРАЩЕНИЮ ВОЙНЫ ВО ВЬЕТНАМЕ

Первое чувство, которое мы испытываем, конечно, чувство облегчения: с сегодняшнего дня в Северном Вьетнаме не будут больше убивать крестьян на их полях и детей в школах... Но если одним прекрасным днем прекращают геноцид, потому что он не окупается, - это еще не чудо. А он как раз и не окупается ни в военном, ни в политическом отношении. Вычислим к тому же, что ежедневная утрата престижа во всем мире, с тех пор как мир знает о происходящем, делает слишком дорогостоящим разрушение вьетнамских деревень. Просчитались - и вот вам последствия; вот и все. Сайгон ждет следующей атаки; в джунглях множатся затерявшиеся посты, и нам жаль американских солдат на них; решение президента Джонсона патриотично: частичная капитуляция, прикидывающаяся мирным предложением, осуществляется во имя сохранения империалистической власти, которая в другом месте, например в Латинской Америке, хозяйничает и без явной, открытой войны. Прекращение бомбардировок на Севере - это американская любезность, требующая любезности ответной: неприкосновенности американской оккупации на Юге. Но вьетнамский народ и впредь будет вмешиваться в свои собственные дела. Значит, пока армия интервентов не погрузится на корабли, мира не будет.

А кто, кстати, будет восстанавливать этот Вьетнам, который не окупился для США? Поскольку американская интервенция во Вьетнаме не персональная ошибка Кеннеди или Джонсона, а следствие системы господства, требующей для своего существования угнетения других народов, отставка Джонсона мало что меняет; система себя разоблачила, и революции против этой системы будут шириться.

"C'est pire qu'un crime, c'est une faute" 1, - сказал Талейран *, видимо имея в виду: за ошибку приходится расплачиваться, за преступление не всегда. Сегодняшнее сообщение свидетельствует, что война во Вьетнаме была ошибкой, эскалацией, присущей системе ошибок... Наше чувство облегчения быстротечно.

1968

1 Это хуже, чем преступление, это ошибка (фр.).

О ЛИТЕРАТУРЕ И ЖИЗНИ

Г-н Фриш, позади у Вас долгая литературная жизнь со многими событиями, путешествиями. Много написано. Вы известны во всем мире. Существует уже целая литература о М. Фрише, в особенности в Западной Германии. Как Вы сами оцениваете свое прошлое, последние годы своего писательского труда?

Мысли мои заняты сейчас не столько собственной литературной работой и прожитым, сколько общим положением в современном мире, тем, что на земле нет настоящего мира, что обе великие державы враждебны друг к другу.

Теперь о том, что я думаю о своей работе за последние 50 лет. Вопрос, как перед небесными вратами. Вас, видимо, интересует не биография, а результаты писательской работы. Что я могу об этом сказать? Писательская жизнь моя, как мне кажется, сложилась счастливо. Те две-три темы, которые преследовали меня и побуждали к работе, занимали, как оказалось, не только меня лично: "я" и общество, эмансипация мужчины и женщины, вопрос невиновности и вины и т. д. Меня все более и более поражает, как много людей узнавало себя в моих книгах - читатели из разных стран, часто молодые, читатели и в Америке, и у вас, в Советском Союзе. Поэтому я счастлив. Да, пожалуй, такое чувство, что своей работой ты оказываешь какое-то действие. Писал и издавал я и некоторые неудачные вещи. Неудачные в том смысле, что в них не было найдено органичной формы и у меня не хватало терпения дать материалу дозреть. Впрочем, я не отрекаюсь от них. Естественно, что на многие вещи я смотрю сейчас иначе, чем 30 или 40 лет назад, было бы плохо, если бы люди не извлекали уроков из прошлого. Но союза с дьяволом я не заключал никогда. И потому не могу быть недовольным своим прошлым, даже если в общем-то мы всегда несколько разочарованы. И что я еще заметил бы: я не считаю себя проповедником, способным возвестить современникам истину. Естественно, у меня есть убеждения, но никогда не было уверенности, будто это единственно возможные убеждения. Ох, уж эта уверенность! Вероятно, воздействие моих книг - я имею в виду не успех, а именно спокойное воздействие - обусловлено тем, что они противоположны проповедничеству. Читатель видит перед собой писателя, который хотя и выносит суждения, зачастую горячие, но снова и снова сам ставит их под сомнение. И это, видимо, ободряет иных читателей: они не уходят в себя, а сами задаются вопросами и продолжают поиск того, что имеет значение для них. Что жизненно важно для них. Я не доверяю никакому учению, требующему слепого следования ему. Конечно, скептицизм мой создал мне и противников. Представители христианской церкви говорят, что я человек религиозный, но вот последнего шага к вере не делаю. А коммунисты называют меня гуманистом, но гуманистом буржуазным, который последнего шага не делает.

Авторы фундаментальных исследований о Вашем творчестве пишут, что главное для Вас - правдивость отображения. Можно ли сказать "реалистическое отображение"?

Вопрос в том, что понимать под реализмом. Реализм как антитеза формализму? Я вспоминаю, как Пикассо - я наблюдал его вблизи лишь 10 минут сказал с клоунской миной: высказываются против формализма - о, я тоже против формализма, да только мы не одно и то же имеем в виду. Он сказал это Фадееву на конгрессе сторонников мира в 1948 году во Вроцлаве. Конечно, большие дискуссии о социалистическом реализме известны вам лучше, чем мне. Произведения искусства на полотне или в бронзе, которые помечены этим знаком, быстро состарились. Вы видели в Цюрихе дом, где жил Ленин до того, как вернулся в Россию в 1917 году? На той же улице, как раз в соседнем доме, лет за сто до этого жил Георг Бюхнер, немецкий поэт, скончавшийся здесь в эмиграции двадцати трех лет от роду. Бюхнер создал первую в немецкой литературе пролетарскую фигуру - Войцека. И он сказал (имея в виду искусство): "Я требую во всем жизни, возможности бытия, тогда это хорошо; мы не должны спрашивать, красиво это или уродливо. Ощущение, что это исполнено жизни, выше этих соображений и является единственным критерием в вопросах искусства". Это и есть то, что я понимаю под реализмом в искусстве: правдивое отображение исторической реальности со всеми ее противоречиями, то есть отображение без прикрас.

Как в нашем классическом реализме XIX века?

Великим реалистом я назвал бы Толстого. Да. Но к реалистам я отношу Сервантеса и Свифта, Джозефа Конрада, Мелвилла. И Кафку тоже. Существует и некий пророческий реализм.

А кто более близок Вам из наших русских классиков?

Толстой? Гоголь? Пастернак? А Пушкин? Первым русским писателем, который очаровал меня, был Достоевский. Давно не перечитывал его. Восхищаюсь Горьким. А Исаак Бабель? Сейчас я перечитываю Антона Чехова, которого люблю. Все это великие писатели, если мы согласны в том, что великого писателя отличает объективное знание человека и правдивость отображения. Этим и важен для нас большой писатель. Да, именно объективное знание человека, открытая сила переживания и есть инженерия человечности.

Многие исследователи считают центральной для Вашего творчества проблему личности, или, как ее формулируют, ее "идентичности", соответствия человека его сущности. Согласны ли Вы с этим?

Это верно по отношению к ранним работам, но не к таким, как "Монток", "Человек появляется в эпоху голоцена", "Синяя Борода"... Вы, видимо, имеете в виду роман "Штиллер". Давняя история! Когда мне один из первых читателей сказал, что речь здесь идет о кризисе идентичности личности в современном обществе, я пожал плечами, потому что об этом я, собственно, не думал, когда писал. Ведь пишешь, исходя из какого-то конфликта, пережитого или переживаемого. И вот о том, что это явно конфликт, который переживается и другими, так сказать, типичный конфликт, - об этом я слышу уже лет тридцать, и без этого понятия не обходится ни один семинар. Что имеется в виду? Понятия становятся расхожими и стираются, как монеты, так что на них почти ничего уже и не различишь. Одна из причин того, почему проблема идентичности так широко распространилась в индустриальном обществе, заключается, вероятно, в отчуждении труда. Да и как может человек, десятилетиями работающий на конвейере, не испытать ущерба для личности? Но если и не все из нас работают на конвейере, большинство людей ради заработка делают какую-либо работу - работу без прямой связи между личностью и изделием. И это относится ведь не только к технологическому труду; не только мужчина или женщина, работающие у компьютера, но и полчища торговых служащих, чиновников и т. п. в процессе труда ради заработка не получают ответа на вопрос: кто я есть? Заработная плата, даже хорошая, - еще не ответ. Ты такой же поденщик, как миллионы других, работающих ради заработка, без права на самоопределение. Разумеется, есть и другие причины, множество причин кризиса личности, ее идентичности, многообразные причины. Это очень разветвленная тема. Глубокое истолкование я нашел позднее у Сёрена Кьеркегора *. Познай себя! Это первое. Но далее он требует: принимай себя таким, какой ты есть. Что, как известно, нелегко дается. Притча "Андорра" построена на парадоксе: одного бурша ошибочно принимают за еврея, после чего он и сам начинает считать себя таковым, община делает его козлом отпущения, чем разоблачает себя в своих предрассудках. Но этого в нескольких словах не расскажешь.

Что Вы думаете о роли писателя и литературы? Могут ли писатели сегодня добиться больше, чем прежде?

Что вы имеете в виду: роль, которую писатель берет на себя, или роль, которую возлагает на него общество? И какое общество? Конфликты в этой области, полагаю, всем нам известны. Я вспоминаю о великом Гойе, который был придворным живописцем у испанского короля. Однако великими были те его творения, которые он создавал не для королевского двора. И если позволительно, еще один пример из живописи: "Герника", выдающаяся картина Пикассо, созданная в знак протеста против Франко - Гитлера - Муссолини. Она сразу стала знаменитой во всем мире, но не могла помешать тому, чтобы генерал Франко еще сорок лет господствовал в Испании. Я не считаю искусство контрвластью. Для меня искусство - контрпозиция к власти. Это, кстати, и раздражает властителей. Искусству и поэзии, большому искусству и большой поэзии нельзя приказать, их можно запретить, да, их можно уничтожить. Картина Пикассо, как вы знаете, находится сейчас в Мадриде, где генерал Франко сжег бы ее. Да, но это, конечно, не ответ на ваш известный вопрос. Некоторое время тому назад, в 60-е годы, мы обсуждали его на одном симпозиуме за другим, что не исключает того, что сам вопрос, возможно, не верно поставлен. Может быть, просто достаточно того, что поэзия существует?

Верно ли, что Вы сами считаете себя гуманистом?

Меня, собственно говоря, интересует, каким вы меня считаете, каким меня считают другие. Не стесняйтесь! Вот вы мне до сих пор не сказали, что думаете лично вы по поводу того, например, что персонажи моих романов или пьес - большей частью люди сломленные. "Жаль людей", - часто звучит у Августа Стриндберга. "Жаль людей"! Большая часть литературы - элегия, выражение тоски по более человечной жизни. И пока предъявляются жалобы, у нас, очевидно, остается надежда, что в жизни что-то изменится. Например, надежда, что не будет больше пыток, что настанет конец господству человека над человеком. Мне нравится фраза Вальтера Беньямина, немецкого философа еврейского происхождения, который эмигрировал во Францию и, когда туда вошли нацисты, покончил с собой, - фраза о сущности искусства вообще: "Искусство наместник утопии". Не правда ли, хорошая фраза? - и, к слову, наилучший ответ на ваш предыдущий вопрос о роли художника.

Есть ли в Вашем творчестве романтические идеи?

Когда на Западе говорят "это романтическая идея", это звучит пренебрежительно, как в Америке, к примеру, говорят о социализме: дескать, мечтания, что-то детское, далекое от жизни, в лучшем случае нечто трогательное, то есть не для серьезных мужей. И в этом смысле моя деятельность, если сравнивать ее с деятельностью банкира или промышленника, полна романтических идей. Это я должен признать. Почему бы человеку, обладающему такой прекрасной квартирой, как моя, не быть, в конце концов, довольным положением вещей! Для прагматика это непонятно, а мои соотечественники, как правило, прагматики, большие и малые, - это отражено в истории моей страны. Поэтому я никогда не имел здесь политического успеха, даже самого скромного, лишь от случая к случаю аплодисменты, аплодисменты от других романтиков! Да и как прагматикам здесь или где-нибудь в другом месте представить себе жизнь без стратегии устрашения? Мир без арсенала ядерных боеголовок, которыми мы могли бы сорок один раз уничтожить друг друга, - вот одна из моих романтических идей.

Непонятно, почему исследователи Вашего творчества утверждают, будто Вы описываете лишь свою личную жизнь. Разве личная жизнь не отражение жизни общества?

Личное, частное словарь толкует как нечто домашнее, не публичное. Но может ли литература заниматься лишь явлениями общественной жизни? Смерть личное дело, например в рассказе Толстого "Смерть Ивана Ильича", а это великая литература. Разве любовная ночь должна быть публичной, чтобы любовь стала темой литературы? Мне известен упрек, будто я рассказываю только о своей личной жизни. Это идет еще от 60-х годов, с того времени, когда в ФРГ пробудилось новое осознание общественных явлений, которое потребовало от литературы, чтобы она занималась исключительно этими социальными явлениями. Впрочем, здесь смешиваются два понятия: личное и автобиографическое. Это не одно и то же. Мои романы действительно занимаются главным образом межчеловеческими отношениями, то есть конфликтами в сфере личной жизни. Мне представляется нелепым предположение, будто мои романы и пьесы автобиографичны. Вымышленные истории тоже нуждаются, конечно, в материале. Черпает ли писатель этот материал из личных встреч или из чужих сообщений, ничего не меняет в том факте, что рассказанная история в целом становится вымышленной историей. Разумеется, я пользуюсь и автобиографическим материалом, воспоминаниями, личным опытом. Почему бы нет! Это способствует достоверности всей декорации. Бальзак знал улицы и площади в своем Париже, был знаком с сотнями современников, но его истории не становятся оттого автобиографическими. Вероятно, здесь тоже происходит смешение понятий: тема автора, биография автора. Я действительно отношусь к писателям, которые всю жизнь могут работать только над собственной темой. В различных вариациях, конечно. Во все новых историях. Встречаясь с читателем в Мадриде, или в Бостоне, или в Новосибирске, я полагаю, что его интересует не моя скромная биография, а скорее моя тема. Вы уже сами сказали: история, рассказывающая о конфликтах в личной жизни, например о конфликтах в жизни Анны Карениной, всегда вместе с тем и отражение жизни общества. Общественная ситуация может быть предметом теоретического анализа, это метод социологии и политологии. Иной подход у литературы: она постигает общественную ситуацию посредством изображения конкретных случаев.

Занимаясь общечеловеческими проблемами, Вы остаетесь при этом, само собой разумеется, ярко выраженным швейцарским писателем. Расскажите, пожалуйста, о "швейцарском сознании".

Это сложное сознание. Вкратце обо всем не расскажешь. Тем более я не знаю, что вам известно из истории этой маленькой страны, а моя критика в адрес Швейцарии известна общественности. Но не получится ли так: критика в адрес Швейцарии - да, потому что я швейцарец. Критика в адрес ФРГ пожалуйста. Критика в адрес США с их нынешним безумным стремлением к господству - пожалуйста. А критику по отношению к СССР вы не захотите слушать?

К понятию нейтралитета. Это не отказ от личного мнения по политическим вопросам. Иначе бы мы с вами вообще не сидели здесь вместе за беседой. Нейтралитет - не нравственная норма, а государственное благоразумие. Когда Германия и Франция воевали между собой более ста лет тому назад, было разумным, что Швейцария как маленькая страна не вступала в союз ни с одной из воюющих сторон. Совершенно независимо от того, что у одних швейцарцев язык французский, а у других - немецкий, пакт с той или иной из воюющих сторон, вероятно, привел бы к расколу Швейцарской Конфедерации. И вообще, к чему союз с этими крупными нациями, с немцами или с французами? Ведь из истории известно, что меньший из партнеров в случае победы мало что получает, зато в случае поражения расплачивается сполна. Крестьянская мудрость!

Еще во время первой мировой войны швейцарский нейтралитет как проявление государственного благоразумия не вызывал сомнений. А во время второй мировой войны? Будучи солдатом на Готарде, я бы стремился застрелить нацистских парашютистов, как можно больше. Но я не стрелял бы ни в одного английско-французско-польско-норвежско-американского парашютиста. Да, бывает: нейтралитет порождает конфликтную ситуацию. Короче говоря, Швейцария, осознавая свою беспомощность как малая страна, заявляет о своем нейтралитете. Но это не означает, что я как личность не имею политических убеждений. И притом в их публичном выражении. Парламент не обязан соглашаться с нами, когда мы выходим на улицу демонстрацией в защиту Никарагуа. Наш парламент как представитель нейтральной Швейцарии должен хранить молчание и порой молчит очень охотно. Но парламент не мог приказать нам молчать, когда был убит Сальвадор Альенде и мы знали кем. Понимаете? Согласно конституции, мы не обязаны молчать. Согласно конституции! Конечно, власти здесь, как и везде, пытаются применять запугивание. И тот, кто стремится сделать карьеру, проявляет осмотрительность. Но демонстрации бывают. И не только против далекого генерала Пиночета. Демонстранты выступают и по внутриполитическим проблемам, тогда становится жарко, и полиции надо еще многому поучиться, чтобы держаться в конституционных рамках. Снова и снова происходят демонстрации против атомных электростанций, что не нравится крупному капиталу, ибо это тормозит его планы извлечения прибылей и формирует общественное сознание.

А мы считаем, что общественное сознание - это предпосылка того, чтобы нами не управляли как людьми, ни о чем не ведающими. Чего достигает демонстрация против пыток в Турции? Она достигает того, что все больше людей узнают об этом. Если дойдет дело до вторжения США в Никарагуа, чего я опасаюсь, будут демонстрации. Демонстрации не защитят Никарагуа, нет. Но все же это демонстрация солидарности. Были демонстрации и против некоторых шагов Советского Союза, это так. Нейтральную страну нельзя представлять себе как дом для глухонемых.

А ощущение угрозы ядерной катастрофы? Разве не является это элементом европейского сознания?

Мы уже говорили об Америке, или, вернее, о США. Я хотел бы добавить к этому то, о чем нельзя забывать: война как пережитый опыт и как идея для американца означают нечто иное, чем для советского человека, хотя они и были во второй мировой войне союзниками. У США были потери в Европе (в войне против Гитлера), позднее - в Корее, затем - главным образом во Вьетнаме, но американцы не знали, что такое война на собственной территории. В отличие от Советского Союза, и не только Советского Союза, но в отличие от Польши, Норвегии, Венгрии, от французов, греков, итальянцев и т. д. и, наконец, в отличие от немцев. Это порождает другое сознание. Для вас и для ваших детей война остается связанной с представлением: родина в развалинах, массовые могилы мирных граждан, выжженная земля. Американцы знали до сих пор войну лишь как событие, происходящее где-то вдалеке, победы или поражения по ту сторону океана. Некоторые семьи потеряли сына или отца, да, но дом их не порушен, сад зеленеет, и ни одна роза не тронута. Много ли американцев способны представить свою страну разрушенной? Не знаю. А разрушенную Европу уже многие могут представить себе. Если что-то не изменится! Что касается советских людей, то мне понятны ваши тревоги и заботы. Понимаете ли и вы наши тревоги и заботы? Я имею в виду Западную Европу, это около 400 млн. человек. Мы не угрожаем мировым господством, а живем под маршрутами возможного полета ядерных ракет. Никому не хочется жить в страхе!

Что Вами написано нового в последнее время?

Еще живя в Нью-Йорке, я начал третий том своего "Дневника" - недостатка в темах не было. Дневник как литературная форма занимал в моей работе большое место. "Дневник 1946-1949" и "Дневник 1966-1971" - это не интимные записи, а нечто вроде экспериментальной лаборатории, в которой литературные замыслы накапливаются как эскизы. И что в этой дневниковой форме важно для меня - это календарь. В первом дневнике есть такая строка: "У русских тоже есть атомная бомба". Это было только что поступившее сообщение, в тот момент меня занимало что-то другое. Ведь наше сознание одновременно фиксирует разнообразные явления. На какие исторические события оно реагирует, а на какие нет и когда? Писатель, во всяком случае, должен быть честным. Посещение бывшего лагеря Терезиенштадт производит ошеломляющее впечатление, естественно, это так; но в тот же день я с воодушевлением думаю о своей стройке в Цюрихе или радуюсь репетиции моей пьесы в Праге. К тому же я очарован женщиной. Таким образом, дневник - своего рода кардиограмма, удивляющая вас самого. Это подобно тому, как хроника исторических событий пересекается с хроникой нашей личной жизни. Порой вы лишь годы спустя видите, что побуждало ваши размышления. Благодаря дневнику как сейсмографу. А третий дневник потерпел крах. Рукописи, привезенные мной из Нью-Йорка, я уничтожил.

Бытует миф, будто Макс Фриш - великий индивидуалист. А как Вы сами оцениваете себя?

Знаете, и в нашей стране много людей, которым нравятся только заученные ими наизусть представления; к ним относятся отчасти влиятельные люди. В Америке это называют молчаливым большинством. Разве тот, кто мыслит не одними лишь обязательными категориями, - индивидуалист?.. С тех пор, как включен этот маленький магнитофон, я невольно думаю, как там в Союзе писателей СССР, что нового? Я вспоминаю чудесную поездку по Волге в 1968 году, когда был гостем Союза писателей, и два летних вечера в Новосибирске я тоже не забыл. Уверяю вас, я не романтик, но реалист и гуманист и потому не против социализма. И я задал бы такой вопрос: индивидуалист ли тот, кого общество не может использовать?

1985

НАЧНИ С СЕБЯ

Я начал писать давно, еще в тридцатые годы. Пришел я к этому после того, как получил солидную практическую подготовку, сначала изучал германистику, а затем закончил архитектурное отделение Цюрихской высшей технической школы. Я считаю, что именно эта база дала мне широкое видение проблем, понимание законов, по которым движется наше полное противоречий общество. Писателю нельзя отрываться от общественных движений, и поэтому в прошлом я организовал и издавал популярные газеты и журналы, где живое биение пульса общественного мнения давало большой жизненный заряд. Мне тогда казалось, и я чувствую это сейчас, мораль общества, мораль индивидуума должна заключаться в том, чтобы не молчать, не надевать маску равнодушия, когда вокруг совершается зло.

Именно это я вкладывал в своего "Гантенбайна", ведь "гантенбайнизм" весьма распространенное заболевание, которое привело к раковой опухоли нацизма, преступлениям колонизаторов в Алжире, войне США против вьетнамского народа. Поэтому я задаю себе вопрос, почему многие мне подобные бездеятельно воспринимают сообщения о росте новой "коричневой" опасности, равнодушно внимают данным и цифрам о последствиях ядерной войны. Иногда мне кажется, что всякая книга, если она не посвящена предотвращению войны, созданию лучшего общества, - бессмысленна, ибо сейчас нет ничего важнее, чем мир, спокойствие и труд во имя будущего. Что мы оставим после себя - ядерные руины или взаимное уважение, - так стоит ныне вопрос, и он касается каждого человека. Нельзя уходить от этих вопросов и успокаиваться примитивной мыслишкой: "А что я могу сделать?" Эта обреченная слепота как раз и нужна тем, кто видит себя в наполеоновских треуголках властителей мира. Нет ничего страшнее сейчас этих планов, ибо мы стоим на краю ядерной пропасти. И начать надо с самого себя, пересмотреть все, подумать, а как надо жить в ядерный век?

На этой почве и в других вопросах у меня возникли серьезные расхождения с нынешней Америкой, администрацией Рейгана, и я вынужден был покинуть Соединенные Штаты, где прожил много лет и народ которых я искренне уважаю. Считать только себя правым, как это делают некоторые в Штатах, в "высшем эшелоне" власти, - это не по-человечески, это опасно, ибо воскрешает печальные времена морального инквизиторства. Об этом, об отсутствии скептицизма по отношению к себе, правильной оценки своего поведения я говорю в своих последних работах.

Я с большим интересом слежу за откликами на мои произведения в Советском Союзе, по ним я чувствую пульс времени. Значит, еще не все потеряно, значит, еще можно и нужно работать, вести диалог во имя мира и прогресса.

1986

ВСТРЕЧИ С МАКСОМ ФРИШЕМ

Адольф МУШГ

ГОЛОД НА МАСШТАБНОСТЬ

Моя задача - не только поздравить Тебя и всех нас с днем Твоего рождения.

В первую очередь приходит на ум (и бросается в глаза) написанное с маленькой буквы "ты" Твоих писем. Интересно, смущает это кого-нибудь из адресатов или нет? Ведь в школе нас учат по-другому. Многим оказывается просто не по силам отвыкнуть от заглавного "Т" в слове "ты", и они ставят его, даже когда всего-навсего передают разговор, в котором сами не участвовали. А у Тебя это местоимение и в письмах начинается с маленькой буквы. Что это - неуважение к партнеру, к собеседнику? Ничуть не бывало, изъявление сдержанности: главное для Тебя - обсуждаемое сообща дело, отсюда и деловитое обращение. Стало быть, не о фамильярности речь, но о твердой вере, что диалог будет серьезным. Кстати, "говорить по делу" для Тебя значит - лично разобраться в проблеме, то бишь разобрать ее по винтику. И фамильярность тут не к месту. Написанное с маленькой буквы "ты" свидетельство большой Твоей учтивости.

Партнер, партнерство - до чего же они Твои, эти слова. Право, я не перестаю удивляться. Ведь Ты не употребляешь их, говоря о дельцах от коммерции, об артистах цирка или о юристах - совладельцах конторы. Как я понимаю, в слово "партнерство" Ты вкладываешь двоякий смысл - обозначаешь им сугубо частные, то есть любовные, отношения (о "связях" у Тебя разговору нет) и отношения общественные. "Общественность как партнер".

Это слово - одно из центральных в Твоем деле.

Похоже, что у Тебя различие между писателем и частной особой, между человеком общественным и сугубо приватным не столь велико, как у других, а сам этот факт некоторым образом связан с Твоей деятельностью, характер же Твоей деятельности - с этим фактом. Недавно на глаза мне попалась фраза, совершенно фришевская по-моему, хотя автор ее Твой друг, партнер и собеседник Петер Биксель *: "Немцам жизнь не удается". Поговорить стоит не о конкретном, а о самом общем смысле сей фразы. Итак, жизнь может удаться, а может и не удаться; за этим кроется художественная перспектива (не эстетство, скорее наоборот). "Ремесло жизни" - такое заглавие носит дневник Ч. Павезе *, одна из книг Твоего времени, и изложена в ней предыстория его самоубийства. Вот и Ты претендуешь в будничной жизни на удачу, претендуешь чисто по-мужски (феминистки выразились бы куда резче). Жизнь есть партнерство, которому уготована либо удача, либо неудача. Уменье умереть тоже удача, в том числе и у Твоих партнеров. Кстати, говоря "товарищи", Ты опять-таки имеешь в виду партнеров, собеседников; в этом слове как бы заключен "вотум доверия" общественной работе, в которой Ты склонен недооценивать себя, а не их.

Ты как партнер - вот о чем мне хочется побеседовать с Тобой в день Твоего семидесятилетия, и от прописного "Ты" Тебе не отвертеться.

"Почитание" - этим словом Ты пользуешься, и всерьез, причем не только говоря о Брехте. Есть в Твоем лексиконе слова другого поколения, они сбивают с толку, ибо как-то забываешь отнести к этому поколению и Тебя. А попутно Ты ведь не очень-то поощряешь воспоминания, - попутно забываешь, что в юности Ты писал прозу торжественную, даже возвышенную, "поэтическую", что было время, когда Твои рецензии в "Нойе цюрихер цайтунг" нисколько не выделялись на общем фоне. "Листки из вещевого мешка" вполне солидарны с Конфедерацией; описанные там впечатления и сейчас могли бы послужить темой для разговора, ну, скажем, с г-ном Зееталером, устроителем так называемой Цюрихской оборонной выставки. Верно, по этой самой причине часть швейцарских мещан-читателей не простила Тебе "Солдатской книжки", которая была воспринята как отказ от былой позиции. Тем не менее "Листки" - сочинение весьма и весьма добротное, и перед достойным собеседником Ты этого отрицать не станешь. Однако же в последние десятилетия Ты на дух не принимаешь каких бы то ни было компромиссов. С собеседниками, с партнерами - Фришем и общественностью - что-то стряслось.

И вот еще о чем хочется мне побеседовать - о Твоей славе. Она вернее, нежели у других, столь же прославленных людей, отражает особенности Твоей персоны, соотносится с ними менее косвенно - в неразумении и недоразумении тоже. Ты вызываешь бурную реакцию, словно место Твое в литературе еще вакантно; Твои книги "остаются", а для многих это - сущая неприятность, и в славе Твоей, считают они, есть доля пресловутости. Даже комические побасенки не могут сделать ее мало-мальски привлекательной, как у Твоего собрата по известности Ф. Д. *: его неприятности покуда вроде бы сошлись воедино, Твои - нет. Точнее говоря, Твоя слава двойственна.

За рубежом она бесспорна, причем не только в ФРГ и Австрии, хотя именно в этих странах как нигде обращает на себя внимание, ибо контраргументов, порожденных политическим климатом и обращенных против Тебя, наберется там не меньше, чем в Швейцарии. Но Твое искусство задавать вопросы взято ими за образец, оно является в школах предметом преподавания - с 60-х годов уже чуть ли не учебным материалом; без этого "багажа" образованная личность просто немыслима. Читатели-немцы, равно как и американцы или русские, не вполне понимают, что же злостного в "Солдатской книжке" и злонамеренного в "Вильгельме Телле для школы". Встречая в "Дневнике 1966-1971" нелестные сноски и целые пассажи насчет швейцарской армии и "НЦЦ" *, немец не усматривает в них маниакальной одержимости, с его точки зрения, это критика интеллигента, который в долгу перед обществом, причем критика довольно-таки умеренная, ибо даже ХДС и та иной раз высказывается куда крепче. Возможно, в этом есть малая толика злорадства, однако же добрый швейцарец Фриш не вызывает у зарубежных читателей никаких подозрений, а критика его расценивается как благая услуга. В противном случае столь консервативная организация, как Объединение германских книготорговцев, никогда бы не присудила Тебе свою Премию мира. И федеральный канцлер Шмидт пригласил Тебя сопровождать его в поездке по Китаю именно потому, что объективности и логике Твоих наблюдений можно полностью доверять.

А в Швейцарии? Здесь вкупе с известностью Твоего имени растет и его скандальность; на мой взгляд, в истории швейцарской литературы этот феномен впервые нашел такое яркое выражение. Ведь даже людям, не разумеющим языка литературы, вполне понятен язык успеха. А швейцарцы слишком уж сердиты на крупнейшего из ныне здравствующих своих писателей, чтоб эта их злость укладывалась в рамки ходячей формулы насчет пророка в своем отечестве. Ты и сам, верно, на это досадуешь, не из тщеславия, нет, попросту не желаешь считать сей гельветический протест столь всеохватывающим, как привыкли думать Твои враги (Цоллингер * так и надорвался на этом ничтожном фронте, старший брат, который по драматургии "Триптиха" стал младшим). Да, в Швейцарии у Тебя есть отнюдь не только противники, у Тебя есть враги. Если наши с Тобой имена - к примеру, в анонимках, поступающих в мой адрес, упомянуты рядом, то дело не обходится без самых бредовых выпадов и угроз. Ты, Биксель, Отто Вальтер *, Йорг Штайнер *, Федершпиль * - хороша компания, в самый раз для преисподней. Что ж, от соблазна жалостливой сентиментальности или чванства, пожалуй, все-таки можно себя уберечь, а вот мания преследования зачастую неотвратима - когда же наконец она станет зеркалом объективной реальности? По уровню культуры этих неотесанных горлопанов даже "дремучими" и то уже не назовешь; но как быть с натурами тонкими и с теми, кто хранит гробовое молчание?

Ты - фигура заметная, и обходить Тебя гробовым молчанием нелегко, но они с этой трудностью справляются, и успешно: "Нойе цюрихер цайтунг" молчит о Твоем "Дневнике 1966- 1971", швейцарская высшая школа - о Твоей славе. Дельно молчат, очень дельно, ибо тем самым препятствуют делу. И почетным доктором Фришу в Швейцарии не бывать (хоть он и удостоен этого звания в ФРГ и США), и Большой шиллеровской премии ему давать не стоит, причем как можно дольше (хоть он и получил одноименную премию от хадеэсовской земли Баден-Вюртемберг), и вообще, лучше о Фрише вовсе не дискутировать. Ты-то без этого проживешь, но проживет ли Швейцария? Отношение к литературе, бытующее в народе, по сути, отражает отношение этого народа к конфликтам, и сколько же тут варварства, сколько тормозов и препятствий для фантазии, иными словами - сколько бескультурья и невежества. Ты для них как оскорбление; а вот в истинной культуре задающего вопросы посчитали бы правым и принципиальный вопрос был бы всего-навсего разумной учтивостью; тот, кто не позволяет ни о чем себя спросить, злостно отнимает у себя приключение познания. Официальная Швейцария полагает принципиальный вопрос неприличным и даже усматривает в нем враждебный выпад; день ото дня она все стягивает, все сужает круг дозволенных вопросов; Твой призыв к партнерству больно задевает ее. Молчит - и то благо, благо без благоволения.

Неприязнь - это допущение, что, задавая свой вопрос, собеседник уже знает ответ на него, ответ отрицательный, мол, вопрос поставлен риторически, ради того чтобы поспорить. Партнерство же предполагает готовность воспринять чужой вопрос как открытый, сделать его своим достоянием, суметь ответом углубить постановку проблемы. Диалог как возможность.

Жаль всякого, кто с такой легкостью становится Твоим врагом.

Если б на протяжении нескольких десятилетий Ты не был патриотом, если б и вправду Тебе было свойственно то чванство, в котором Тебя облыжно винят (тогда ведь можно в упор не замечать Твоего мужества), Тебе бы не понадобилось обращать столь пристальное внимание на протесты швейцарцев, а вероятней всего, их бы просто не было. Кстати говоря, с жизненным задором в этой официальной Швейцарии теперь слабовато, и швейцарские обиды и антипатии за пределами страны стоят не много. Наши соотечественники с их манерой прибедняться - в пику полному экономическому благополучию! - большей частью служат мишенью для убогих, нудных анекдотов, а Тебе это отнюдь не по душе. Ты страдаешь от подобных кривотолков, или, без патетики, они Тебя нервируют, будят возмущение. Ты всегда готов возразить занудам и по сей день не упускаешь случая сделать это, сталкиваясь в ФРГ или в Америке с насмешками над Швейцарией. Правда, если я не ошибаюсь, в последнее время Твой азарт несколько поостыл. Осталась ли Швейцария для Тебя родиной, хотя бы в том проверенном смысле, какой Ты вложил в это слово, выступая в Цюрихе по поводу Шиллеровской премии? Цюрих, где против молодежи бросают полицию, не Твой город. Какое уж тут веселье - Ты устал сражаться с этим обществом. Трудился впустую. И для Твоего писательского труда это бесследно не проходит. Швейцария, страна для эмиграции? В поступках Ты давно уже следуешь этой формуле, но строишь ли Ты по ней жизнь?.. Отлучка в Рим, посещение Америки или Берлина носили частный, но серьезный характер, и вместе с тем в них чувствовалась доля запоздалой, можно даже сказать, туристской свободы. Это были рабочие, оздоровительные отлучки на чужбину, из которой есть возврат. Казалось неоспоримым, что однажды Ты сможешь остаться в Швейцарии, ибо оставаться не обязан. Теперь вопрос стоит острее: сможешь ли Ты жить в Швейцарии? Или же Ты задолжал себе и ей столько уважения, что покинешь ее всерьез?

Загрузка...