"Я хотел бы, впрочем, подчеркнуть, что все, что я тут вам пишу, не имеет ничего общего с политическим мировоззрением!"

Разве это было бы позором?

Не исключено, что в ближайшие месяцы мы как-нибудь встретимся с вами в Мюнхене; во всяком случае, я сохраню ваш адрес. Возможно, мы добьемся чего-то большего, если поговорим об этих вещах; пока я не вижу лица, я все больше и больше ощущаю, что говорю не с вами, но со всеми письмами от немцев, полученными до сих пор мною, а ими полна довольно-таки вместительная коробка. Почти все письма, хотя они должны представлять для нас ценность, исполнены заносчивости, не допускающей возражений, и из болезненной досады, что снова война проиграна, буйно вырастают опрометчивые выводы, которые еще сложнее опровергнуть, и во всей коробке нет почти ни одной мысли, которая не стала уже шаблонной. Я сам себе говорю: это голод, это холод, это беды. Но почему же я должен - а этого требуют столь многие - молиться на беды? Беды приносят зрелость. Иной раз, может быть, так и бывает, eo всяком случае, в наше время недостатка в бедах нет. Но то, что существуют также беды, которые не приносят нравственной прибыли, беды, не окупающиеся в уме и душе, - в этом, пожалуй, и заключается настоящая беда, безнадежная, звериная и никакая иная, и всякое преклонение перед ней - это бесстыдство, освящение бомб, литературное благословение, которое все еще сводится к обожествлению войн, то есть к прямой противоположности нашей задачи, состоящей в том, чтобы побороть беды: хлебом, молоком, шерстью, фруктами и не в последнюю очередь именно тем, что мы не будем восхищаться бедой как таковой, что мы не падем перед ней на колени и не застынем в благоговейном молчании, даже и тогда не сделаем этого, когда страдающий сам потребует того от нас. Как это ни ужасно, можно чваниться и бедами: уже одно это говорит против нравственной ценности беды. То, что жизнь на грудах развалин часто преобразует, и углубляет, и возвышает человека, - это только надежда, о которой мы узнали из художественной литературы. Опасная надежда, которой, возможно, исполнены и вы: вы уже не победитель, но человек, который был при том и как таковой выше тех, кто ничего не пережил, потому что не переживал войны; ваш бедный народ уже не самый господствующий, но народ, который больше всех страдает на этой земле, если мы забудем евреев, и поляков, и греков, и всех других; это народ, которого бог подвергал наибольшим испытаниям, из чего следует, что бог имеет на этот народ наибольшие виды. Ваши лучшие поэты нашли подходящие слова для этого: народы мира, мы страдаем вместе с вами за вас и ваши прегрешения! Как будто не хватает собственных прегрешений, как будто никто не страдал в годы, когда ваши собственные товарищи, и родители, и знакомые, как вы говорите, вообще не верили таким сообщениям. Почему он никогда не является народом среди народов? Вот что я имел в виду, говоря о заносчивости, и я прошу вас разрешить мне взять обратно это злое слово. До тех пор пока я сижу в этой теплой мансарде, у меня меньше, чем у вас, прав поддаваться болезненной досаде. У меня все время перед глазами сделанная вами от руки приписка, где вы настойчиво просите ответа. Но что я могу ответить, пока вы не хотите удовлетвориться приятием человеческого равноправия, которое нам представляется само собою разумеющимся.

Второй набросок

Вы пишете мне как обер-ефрейтор, который был под Сталинградом, и один раз я уже пытался написать вам ответ; ваше письмо смутило меня, а именно кругом вопросов, в которых, как я думаю, речь идет не о том, что у нас разные отечества. В начале этого года я в течение месяца был в Германии; там тоже не проходило дня, чтобы не судить о чем-нибудь - то так, то этак; там человек разрывается, и что самое тягостное: постоянно упрекаешь себя, что вообще судишь. Я это думаю в общем и целом; ведь в какой-то мере всегда остаешься иностранцем. Как можем мы судить о женщине, раз мы никогда не сможем родить ребенка? Как можем мы судить об отце, чьего возраста мы еще не пережили? Как вообще можем мы судить о человеке, который всегда будет кем-то другим? Всякое суждение есть высокомерие, и тут ваше возмущение, возможно, оправданно, независимо от того, что и немцы, как вы знаете, всегда судили о других народах.

Что делать?

Никто не хочет быть фарисеем, только не фарисеем; но, может быть, действительно являешься им, возможно, не всегда, но по меньшей мере тогда, когда озабочен благопристойным обликом собственной персоны, а не бедствиями, существующими на наших глазах, не познанием их причин. Прощение, напрашивающееся как ближний выход, тоже, конечно, уже предполагает осуждение. И собственно, нет никакой разницы между тем или иным видом высокомерия, прибавляется еще только боязнь, что окажешься повинным в высокомерии, и, таким образом, становишься еще более трусливым, не хватаешься за нож, потому что не хочешь резать по собственному мясу, вынося свои суждения. Молчишь и кажешься себе христианином, наслаждаясь собственным состраданием, состраданием того сорта, которое ничего не меняет; простой отказ от того, чтобы отважиться на суждение, еще далеко не есть справедливость, не говоря уже о добре или даже любви. Это просто ни к чему не обязывает, и больше ничего. Но как раз эта необязательность, молчание по поводу злодеяния, о котором знаешь, - может быть, это и есть самый распространенный вид нашего соучастия в нем.

Третий набросок

Вы пишете мне как обер-ефрейтор, который был под Сталинградом, но, поскольку чем больше я читаю ваше письмо, тем меньше могу вас понять, мне ничего, видимо, не остается иного, как рассказать о нашем местоположении, если это представляет для вас интерес. Вопрос о нашей компетентности, поставленный вами, действительно относится к числу вопросов, занимавших нас до полного одурения еще во время войны, когда вовсе не было уверенности, что мы останемся пощаженными. Кто в те годы писал и молчал о тех событиях, которые дошли до нашего сведения и разрушили многие добрые верования, тот в конце концов тоже, разумеется, дал ясный и совершенно определенный ответ на это; он встретил это время не проклятиями, не приговорами судьи, а мирным трудом, пытающимся отобразить наличие другого мира, его долговременность. Он высказывал свое отношение к текущим событиям, причем не воспринимая их, как того требовали другие, в качестве единственно сущих, а, напротив, противопоставляя им все, что еще носит название жизни. Может быть, это даже и есть, если только не является пустой отговоркой, самое насущное дело, единственно необходимое. Правда, опасность превращения его в пустую отговорку всегда подстерегает пощаженных всех родов. Писатели воюющей страны прошли через огонь, открытый, зримый для всех, и то, что им осталось еще сказать, во всяком случае, выдержало испытание. Также и в наших глазах, прежде всего в наших глазах они предстают в ореоле очищенности. Появляются, конечно, и фальшивые ореолы, и они, как следовало ожидать, нашли и коленопреклоненных гельветов. Но будем говорить только о настоящих. Что могут, по сравнению с ними, сказать художники нашей страны?

Трудный вопрос.

Мы не испытали на себе войны - это одно; с другой стороны, мы тоже пережили известные события, определившие нашу жизнь. То, что война нас касалась, хотя и пощадила нас, известно каждому. Наше счастье было кажущимся. Мы жили у порога застенка, мы слышали крики, но кричали не мы; мы сами не пережили всей глубины страдания, но мы находились слишком близко от страдания, чтобы можно было смеяться. Наша судьба казалась пустым пространством между войной и миром. Нашим выходом было - помогать. Будни, проводимые нами на этом острове, были полны чужих лиц: беженцы всех видов, пленные и раненые. Хотели мы того или нет, более неотступной картины времени не могло быть перед народом, стоящим вне войны. Мы имели даже то, чего не имели воевавшие страны, а именно: двойную картину. Боец может видеть сцену, только пока он сам находится на ней; зритель же видит ее все время. Конечно, у нас были свои страстные желания, но не нужда бойца: не искушение мстить. Может быть, это и есть тот действительный подарок, что достался пощаженным, и их действительная задача. Они могли иметь ставшую редкостью смелость быть справедливыми. Более того! Они должны были ее иметь. Это единственное достоинство, которое дает нам право на место в кругу страдающих народов.

(Не отправлено.)

1947

Portofino, сентябрь

Вчера я получил верстку моего прежнего дневника, это всегда малоприятная задача - попятная работа. Читать самого себя! Мне для этого требуется много чинзано. Что не должно означать, будто писать не доставляет удовольствия. Я не брошу. Но время от времени, имея верстку в руках, все же задаешься вопросом, какой интерес это может представлять для других; берешь сигарету и поглядываешь вокруг себя, наблюдаешь за людьми, бредущими по площади, рассматриваешь их - как много на свете разных людей: спортсмен и светский человек, который всегда, как только поднимается ветерок, уводит у меня из-под носа единственную сдаваемую напрокат парусную лодку, здоровый и милый человек, но не читатель, я думаю, равно как и те семь рыбаков, что идут босиком, с засученными штанинами по площади, равно как и дамочка, что подражает этой манере носить штаны, или пожилая чета, слоняющийся без дела меняла и спекулянт с античным лицом, те двое влюбленных, что все время держат руку друг у друга на бедре... Своего читателя, мне кажется, надо себе представлять; это уже часть работы - придумать читателя, симпатичного, критичного, не слишком превосходящего тебя, но и не уступающего тебе, партнера, который радуется, что нас донимают одни и те же вопросы, и не злится, когда наши взгляды расходятся, не проявляющего надменность, когда он что-то знает лучше, не глупого, серьезного, но не зануду, а главное - не мстительного. Наш читатель: создание твоей фантазии, не более нереальный и не более реальный, чем персонажи рассказа, пьесы; читатель как ненаписанная роль. Ненаписанная, но вполне определенная, заменяющая написанную; будет ли это роль школьника, которого поучают, или роль судьи, радующегося, когда он может уличить в противоречии, роль апостола, обязанного восхищаться нами, роль кумира, чьей благосклонностью мы упиваемся, или роль просто партнера, сотрудника, который вместе с нами ищет, и спрашивает, и дополняет нас, человеческого спутника, - это зависит от меня, пишущего, и я не могу ни от кого требовать, чтобы он взял на себя ту роль; я могу только радоваться, если кто-то - он или она - это делает: где-нибудь на солнце или под лампой, в поезде, в кафе, в каком-нибудь зале ожидания жизни, и особенно - если делает это талантливо.

Ничто не было бы прекраснее комедии, но не старинной, это должна быть современная комедия, по мне, пусть обряженная в костюмы, комедия о наших проблемах. Возможно ли такое? Потребность в ней велика, как и вообще потребность в веселом и в основе своей бесспорном согласии, правда согласии, которое не уклоняется от наших действительных вопросов и нашего сегодняшнего сознания. Это, пожалуй, главное. Комедия, которая просто уклоняется, может в лучшем случае развлечь; тогда уж, мне кажется, трагедия, не увертывающаяся от нашего сознания, все-таки даст нам больше утешения.

Почему нет такой комедии?

Можно три часа подряд смеяться, трястись от хохота, и это не будет комедия. Одних лишь шуток недостаточно. Так называемый хохот всегда дело второстепенное, никогда не показатель того, что пьеса - комедия. Вполне мыслима веселость без всякой шутки, радостно-утешительная, вытекающая из непреодолимой уверенности, перед которой все страдания и страсти, разыгрывающиеся вокруг, кажутся несоразмерными и потому комичными. Комедия, я думаю, - это вопрос не фабулы, а атмосферы.

Ее не может быть без великой уверенности, без ощущения, что, в сущности, все обстоит наилучшим образом и нас ожидает только хороший конец, спасительный конец, в этом та божественная, золотая основа, которой мы горячо желаем и без которой нет настоящей комедии. У Клейста в "Разбитом кувшине" * за комизмом суда, вершимого людьми над людьми, стоит непоколебимая вера, что есть суд сверхчеловеческий, находящийся по ту сторону комизма; господин судебный советник Вальтер - вот кто носитель золотой основы в качестве действительного наместника бога на земле. Тут сомневаться не приходится. В "Минне фон Барнхельм" * и в других настоящих комедиях - их достаточно мало - эта уверенность не всегда метафизическая, часто вполне достаточно веры в общественный порядок. Смеются над отступлениями от него, над досадными извращениями его, но в основе можно его утвердить; общество, которому показывают комедию, наилучшее из всех возможных. Существуют графы и слуги, и иной раз, как показывает комедия, слуга куда лучше, благороднее графа, да, слуга, безусловно, заслуживает, чтобы его возвели в дворянство, и награждение титулом комично, ибо несоразмерно, комично именно в этом случае; но в том, что вообще существуют графы и слуги, господа и крепостные, - в этом комедия ничего не меняет. Иначе от веселья ничего не останется. Общество утверждается по меньшей мере в своей идее, и притом без сомнений; тем более дерзко можно, не оказываясь еретиком, смеяться над ее незадачливым осуществлением. Комедия набожна. Набожна, как Аристофан! Он верует в Афины, это несомненно, иначе он не мог бы так разделывать афинян, и у него есть также основания веровать в свой полис; невзирая на Клеона, Аристофан верует *, иначе он стал бы не Аристофаном, а шутом или трагиком. Как минимум, должен быть утвержден человек, просто человек; как минимум или как максимум. Человек - лучшее творенье божье, его шедевр. Наши страсти в иных случаях кажутся, возможно, дурацкими; человек верит, а его обманывают, и его вера предстает несоразмерной, комичной, потому что он всегда расточает ее на недостойную личность; но на той же сцене находится другая личность, которая, если б он только захотел это заметить, безусловно, сделала бы его счастливым. Безусловно - вот в чем штука. Можно было бы быть счастливым! Или же мы смеемся над лицемером, зная, что тартюфы в конечном счете так ничего и не достигают. В конечном счете; это может выясниться в пятом акте или на небесах. Добродетель торжествует всегда; саму золотую основу не царапают; одна она, а не отдельные шутки, полнит нас весельем, которое и дает в конце концов комедии название веселой пьесы, - золотая основа уверенности, что справедливость восторжествует и что все имеет смысл, по мне, пусть вечно скрытый, но все же смысл; без этой уверенности, которая должна быть набожной и безусловной, может появиться только сатира, остроумная, но не весело-утешительная... Дон Кихот комичен, потому что все, что он говорит и делает, несоразмерно; он слишком много читал, этот добряк, и вот мы видим его, оснащенного феодальными речениями, выезжающего в насквозь буржуазный мир, видим жертву беллетристики, во все времена состоящей из антикварных речений; все совсем иное, чем его величавые плетения, полезнее, безобразнее, менее великолепно, но жизнеспособно и животворно. Мир, дурачащий рыцаря, в основе своей утверждается Сервантесом. Это все-таки реальный мир, возможный мир, и мы сочувствуем не трактирщицам и птичницам в том, что они не принцессы, а дворянину из Ламанчи, который так и не научился распознавать трактирщиц и птичниц. Что бы было, если бы мир, делающий из Дон Кихота трогательного дурака, тоже был невозможным миром, пустым призраком, ушедшим в прошлое, утраченным, нереальным и нежизненным, не заслуживающим утверждения? Что сталось бы с нашим смехом над его ошибкой, если бы это была не ошибка?..

Читаю Якоба Буркхардта, антикварное издание, с коричневатыми пятнами на бумаге, с переплетом в мраморных разводах, наслаждаюсь его золотой древней верой - стало быть, написано молодым человеком; я читаю его, словно не знаю о его позднейшей славе, хвалю его, словно он в этом нуждается, порицаю его, словно имею на это право. Например, я порицаю его за совершенно незрелое, слепое, предвзятое, пренебрежительное отношение к собственной эпохе, за этот проклятый тон: "И таким образом дух все больше и больше нищает и наконец нисходит до нас". Я ему перечисляю, кто жил и творил в то время, когда он писал; как-никак целый клуб вполне достойных уважения господ. Большинства из них он, конечно, не мог знать. Надо быть осторожным с оценкой собственного времени!.. С Брунеллески * начался Ренессанс, а с Ренессансом Буркхардт становится великолепным открывателем, я то и дело оттачиваю карандаш, чтобы вычеркнуть отточенные фразы, один раз, два, три... Стиль - цель творчества; почему стили меняются, об этом молчит и мой великий Якоб. С Брунеллески начинается Ренессанс, это несомненно, сотней страниц позже приходят другие, которые снова попросту низвергают Ренессанс, объявляемый моим автором безусловно настоящим. Несчастные! Вдруг они создают барокко, и Буркхардт, только что пребывавший в таком восторге, вдруг становится академичным, хочется сказать: вдруг теряет антенну и слышит только себя самого, свои мнения. Мой карандаш позволяет себе первые вопросительные знаки, которые постепенно превращаются в знаки восклицательные, наконец я кладу книгу на стол, не с раздражением, а просто озадаченно: оказывается, даже такое умное обозрение творчества - а кто может тут превзойти Буркхардта? - не заходит дальше преддверий; условия творчества раскрываются, возможно, творящему, но вряд ли он настолько осознает их, чтобы мог высказаться, да и не его это дело; обозревающий же исходит из уже проверенного, того, что он считает правильным, общезначимым, - повеление, каким руководствуется творящий, видимо, неправильное такого рода, а лично возможное, лично необходимое, повеление живого, которое в качестве такового исчерпывается в тот самый момент, когда удается найти полностью соответствующий ему образ. Всякая удача кратка. И неповторима. Расцвет в Древней Греции, Ренессанс. Только эпигонство может быть долговременным. Пожалуй, самое лучшее, что я знаю о неизбежном изменении стилей, сказал Гёте во второй части "Фауста":

Так вечный смысл стремится к вечной смене

От воплощенья к перевоплощенью 1.

1 Гёте И. В. Фауст, часть II, акт I, сц. 4. (Пер. Б. Пастернака.)

Но где же, если так смотреть, то правильное, в чем должно заключаться превосходство одного стиля над другим? Якоб Буркхардт и барокко; его негодование так понятно: он меряет барокко творческими задачами не барокко, а Ренессанса. Позволю себе заметку на полях: и ты, Якоб? Ведь тем самым даже он, один из наидостойнейших, сотворяет ту же пакость, что и мелкие рецензенты, упрекающие, скажем, Брехта, десятилетиями пекущегося об эпическом театре, в том, что его театр не драматичен... О, наши суждения! Если даже такой высокий ум, как Буркхардт, теряется перед прошлыми эпохами, тут зряч, там слеп, - как же творцу, участнику, одержимому добиться когда-нибудь объективного суждения?

Об архитектуре

В высшей степени примечательно, пишет Буркхардт, что никакой материал не выдает себя за что-то, чем он не является. У него много высказываний такого рода, которые, хотя и сказаны про Ренессанс, относятся к нашей "таблице умножения". Согласование функции и формы. Только с другими задачами, которые должны соответствовать другим потребностям, прежде всего, и с другими материалами, имеющими свои, особые законы; но основное остается, иначе говоря - синтез, - и тем не менее наши специалисты, если им встречается, скажем, Корбюзье, оказываются перед ним беспомощнее, чем перед какой-нибудь маской с островов Южных морей.

Почему?

Наше отношение к собственному времени - того же характера: нам кажется, что дух все больше и больше нищает и наконец нисходит до нас... На Акрополе есть так называемый персидский щебень - скульптуры древних, используемые для наполнения новых стен: те, кто делает это, не сомневаются, что создают уже собственные произведения искусства. Подобное и в Италии, где часто бесстыдно грабят античные постройки, грабят не вандалы, а архитекторы, которым нужны колонны, мрамор, чтобы строить самим. Чудовищное отношение к современности, непочтительное, как жизнь, как антиисторическая позиция, свойственная даже Ренессансу, который тоже притворялся, будто стремится к антике; но ведь он называется не Реставрацией, а Ренессансом. Повсюду живет сознание, что важно не сотворенное, не в первую очередь оно, а процесс творения. Я бы сказал: пусть новое имеет меньшую ценность, оно важнее уже тем, что создано, оно важнее, чем сохранение, значение которого вовсе этим не отрицается. Одна из прелестей Италии, претворяющихся в личное чувство счастья: видишь, что каждая эпоха всерьез относится к себе как современности, что она ни с чем не считается, только бы БЫТЬ.

А мы?

Несколько лет тому назад у нас в Цюрихе был объявлен архитектурный конкурс на новый Дом искусств, все признавали, что площадь, предусмотренная для него, не допускает благоприятного, свободного, полного решения, но не могли осмелиться просто взорвать старый дом средней ценности. Таким образом, новое здание, наше, было, в сущности, взорвано еще до того, как мы взялись за чертежные карандаши. И вот мы должны были творить в этой атмосфере, не окрыленные никаким ожиданием, под властью исторического пиетета, превосходящего всякую меру, окруженные несомненным самоотречением нашего поколения... Просвещение как извращенная музейность.

Cafe Odeon

Слово, которым в настоящее время можно причинить нам наибольшее зло, это "нигилизм": стоит только полистать наши газеты, и оно тут как тут! Сартр * - нигилист, Уайлдер - нигилист, Юнгер - нигилист, Брехт нигилист... Воистину универсальное слово! Я прямо-таки вижу их, наших рецензентов второго ранга, они рыщут с брызгалкой вокруг и, как только пугаются чего-то живого, пуляют с закрытыми глазами:

"Нигилизм, нигилизм".

Нигилистом в том смысле, какой подразумевает наша пресса, является и врач, который просвечивал меня сегодня, вместо того чтобы подкрасить мне щеки, - ведь то, что рентген извлечет на свет, будет некрасиво.

Вот что они называют позитивным:

Страх перед негативным.

(Само собой разумеется, важно не то, говорят ли "да" или "нет", а по отношению к чему это говорят, и вера, выражающаяся в "нет", не всегда меньшая, а чаще всего даже наиболее целомудренная.)

Их "да" - "да" ко лжи.

Что касается Брехта, о котором говорится в этой записи, то я спрашиваю себя, в состоянии ли настоящий нигилист желать перемены. Брехт же, как знает и этот критик, настоятельно желает перемены, совершенно определенной, поддающейся точному описанию. Кто не хочет перемены, потому что существующее положение идет ему на пользу, или хочет иной перемены, тот может назвать его противником, но никак не нигилистом. Кто отрицает мещанина, не отрицает тем самым человека, и кто просвечивает тело, не отрицает духа - он использует его.

Далее: наше отношение к безобразному, и почему, если художник показывает безобразное, ему чаще всего отказывают в художественности.

Мещанин говорит:

"Искусство должно заниматься красивым".

(Чтобы оно не занималось им самим?)

Гёте говорит:

"Искусство занимается тяжким и добрым" ("Максимы и рефлексии" *).

Только тот, кто сам любит прекрасное, кажется, выносит вид и безобразного, и именно таким образом, что может его изобразить.

Чем выдает себя дилетант?

Его объекты всегда красивы.

О лирике

Жалуются, что наших поэтов, и в первую очередь лирических, не принимают всерьез, жалуются со скрытым упреком миру, скрытым посредством горького пафоса по поводу того, что судьба, постигающая нашу лирику, - это судьба духа вообще, жалуются, вместо того чтобы считать это в порядке вещей.

Судьба духа?

Человека, использующего свой дух, чтобы строить мосты, или бороться против рака, или исследовать атомы, принимают всерьез. Он делает то, что знает, он работает на уровне сознания нашего мира и нашего времени. Представим себе инженера, который точно знает, что существуют сообщающиеся сосуды; но если он, начиная строить, отодвигает свои знания в сторону и строит, как древние римляне, а именно - акведуки, его посадят в тюрьму или по меньшей мере уволят... Поэтов, когда они создают поэзию, отстающую от нашего сознания, только потому не сажают в тюрьму, что вред, причиняемый ими, задевает лишь их самих; они увольняют, так сказать, сами себя, поскольку ни один современник, человек понимающий, не может принять их всерьез.

В противоположность английскому и французскому языкам, имеющим современную лирику, слишком мало немецких стихов, которые не были бы антикварными - антикварными уже в их метафорике; они звучат часто прекрасно, и тем не менее в них чаще всего нет языка, вернее, нет языкового проникновения в мир, нас окружающий. Коса крестьянина, мельница на речке, копье, прялка, лев - это ведь не вещи, что нас окружают. Банальность современного мира (всякого мира) не проступает, ее избегают и боязливо обходят. Такая поэзия всегда лежит перед банальным, а не позади банального. Не преодоление, а увиливание, и именно - в мир, который уже зарифмован, и все, что после того появилось в мире, что сделало его миром нашим, попросту остается за пределами их метафорики... Испытывая страх перед банальным, на стол ставят цветы и подсвечник, задергивают шторы, как бы затемняя сознание, и лишь после этого слушают стихи; поэт, может быть, прибыл самолетом, по меньшей мере машиной, но стихи, которые он собирается читать, не желают тягаться с шумом далекого мотора: не потому что мы хуже расслышим слова, а потому что отчетливо заметим - поэт воссоздает совсем не тот мир, который окружает нас. Каким образом он хочет привлечь меня? Или вот мы включаем радио; после полуфразы уже знаешь: поэзия! - ибо так не говорит ни один человек, если он хочет сказать что-то серьезное. Единственное чувство, которое вызывает во мне его монотонное пение, - уверенность, что он сам себе внушает почтение, произнося несколько рифмованных строк. При этом он никогда не признается, что они не доходят до него, да он и сам чувствует, что тут что-то не так, и потому-то тянет свою тягомотину, чтобы убаюкать мое сознание, и самое скверное, что он и от меня требует, чтобы я тоже притворился, дабы иметь право считать себя причастным к музам, - все это излишне, когда сталкиваешься с настоящим стихотворением, потому что оно в состоянии устоять перед миром, в который оно произносится; потому что оно проникает в этот мир, не избегая его.

Город родной, как найду я его?

Вслед за стаями бомбардировщиков

пришел я домой.

Где он? Там, где страшные

тучи дыма клубятся.

Вон там в пламени пожаров

лежит он.

Город родной, как он примет меня?

Впереди меня летят бомбардировщики.

Смертоносные стаи

возвещают о моем прибытии. Пожары

предшествуют возвращению сына.

Одним из немногих, чьи стихи в этом смысле могут устоять, является Брехт. Чтобы это стихотворение дошло до меня, мне не нужно быть одурманенным или усталым, что многие принимают за внутреннюю глубину. Оно остается стихотворением, даже если я произнесу его в кухне: без свечей, без струнного квартета и олеандров. Оно касается и меня. И главное: мне не нужно ни о чем забывать, чтобы принять его всерьез. Ему не требуется определенного настроения; ему незачем бояться и другого настроения. Большая часть того, что считает себя поэзией, превращается в резкую иронию, если я в течение одного только дня буду сопоставлять это с моей жизнью. Романтическая ирония - всего лишь уловка для предупреждения этой иронии и признание, что поэзия отделяет себя от реального жизнеощущения. Гейне не может сам себе поверить, хотя чувства, воспеваемые им, в высшей степени возможны; но они не могут устоять перед всем другим, что он знает. За розой, грубо говоря, стоит сифилис. Его сознание, не содержащееся в его поэзии, заставляет его первым начать подшучивать над своей поэзией, показывать, что он сам не принимает ее всерьез: потому что она отстает от его сознания, не может устоять перед его сознанием. Он кажется себе двуличным - чувство, которое пристало бы столь многим поэтам. Гейне честен и потому ценен.

Но следующий шаг, пожалуй, - стать еще честнее: не сочинять то, что предки в соответствии со своим сознанием принесли в поэзию, а действительно творить, воссоздавать наш мир. Тогда нечего будет бояться сознания и не нужна будет ирония, равно как и шторы, свечи и олеандры, потому что тут не будет притворства, двуличия...

Брехт читает нам застенчиво, без напряжения, обычным тихим голосом, с обычным диалектным звучанием, он почти шепчет, но отчетливо и точно прежде всего в ритме, без подчеркиваний, деловито, показывая слова, как показывают булыжники, ткани или другие вещи, которые должны говорить сами за себя; поведение человека, который, куря сигару, вынужден прочитать вслух текст просто потому, что не каждый имеет этот текст под рукой; примерно так читают письмо: сообщая. И не мешает, если звонят, если пришел новый гость или через комнату проходит дочь, так как другого хода нет. "Я как раз читаю стихотворение, - говорит он вновь пришедшему, - оно называется "К потомкам". Говорит это для того, чтобы тот пока подождал со своим разговором, и читает дальше, сообщая, что еще он хочет сказать потомкам...

Обычная пауза, наступающая после чтения стихов, поскольку мы, так сказать, выйдя из церкви и оказавшись вдруг без органа, как бы очарованные должны вернуться в мир совсем иной, - эта пауза не нужна; стихотворению подлинному незачем бояться подлинного мира; оно может устоять и тогда, когда звонит и приходит неожиданный гость, который, пока мы пьем все ту же чашку кофе, рассказывает о своем четырехлетнем тюремном заключении...

"Право, я живу в мрачные времена".

Не все стихи имеют в себе эту устойчивость, эту возможность быть во-всякое-время-сказанными. Слабость иных стихов, по-моему, не в том, что они слишком отвлеченные, а в том, что они перенасыщены идеологией, а это один из способов не быть подлинным.

"Быть подлинным".

Подлинен, я сказал бы, Гёте. В "Максимах и рефлексиях" часто достаточно четырех строк. Исходный пункт - констатация, затем следует рождение мысли, столь непреложно и определенно, что сразу же опускаешься на колени, дабы предложить свои услуги, и потом, когда наш брат не удержался бы от выводов, уничтожающих все сомнения, выводов, равных крестовым походам, случается неожиданное, прямая противоположность заострению, - он, не опровергая мысли, противопоставляет ей что-либо из опыта, скорее противоречащего, по меньшей мере приглушающего ее, опыта, с которым считается та же голова, что породила мысль, считается просто потому, что это опыт, живой, действительный. Это и есть мнимо примиряющее в его рефлексиях, потому что они почти всегда показывают свет и тени. Мнимо - ибо они никоим образом не снимают противоречие. Они держат его только в равновесии, в состоянии взаимного оплодотворения, баланса между "думать" и "видеть". Ни одна мысль не предается смерти, так как она не уничтожает противоречащего опыта, не порабощает заносчиво, а имеет силу принять его в себя - силу остаться подлинной, или точнее: каждый раз заново становиться подлинной.

Мимоходом

Всякая мысль в тот момент, когда она впервые возникает у нас, совершенно правильна, поскольку соответствует условиям появления; но потом, когда мы пользуемся ею лишь как результатом, не раскрывая сумму условий его получения, она вдруг повисает в пустоте, ни о чем не свидетельствуя, вот тут-то и начинается фальшь, когда мы оглядываемся в поисках соответствий... (Ибо язык вообще не в состоянии точно выразить все, что в момент возникновения мысли проносится у нас в сознании, не говоря уже о неосознанном...) И вот мы стоим, не имея ничего, кроме результата, вспоминаем, что результат совершенно верен, относим его к явлениям, которые сами никогда не породили бы этой мысли, выходим за границы ее действенности, поскольку не знаем уже суммы условий ее появления, или по меньшей мере расширяем их - и вот уже перед нами ошибка, насилие, убежденность.

Или коротко:

Легко сказать нечто правильное, само собою разумеющееся, что носится в воздухе безусловного; трудно, почти невозможно применить это правильное, осознать, насколько подлинна эта правда.

(Быть подлинным!)

1948

При чтении

Карло Леви, итальянский художник, сосланный фашистами на многие годы, написал книгу своего изгнания - изображение пустынного края, почти языческого потустороннего мира, которого никто, собственно, не знает, не знают и итальянцы; книга, написанная неплохо, но не более того, завоевала необычайный успех в Италии и за ее пределами.

Почему?

Вероятно, по той же причине, по какой Европа, сегодняшняя, не имеет больше эпической поэзии, какую имеют американцы, какую могли бы иметь русские.

Грани незнакомой жизни, неизведанные чувства, мир, еще не изображенный, достойный упоминания как факт, - вот область эпики. Во всех географических, исторических, а также и почти во всех общественных областях Европа уже достаточно часто, достаточно искусно изобразила себя; овладение эпикой, происходящее в поэзии молодых народов, возможно еще в той мере, в какой, скажем, в Швейцарии еще могут быть отдельные неосвоенные второстепенные вершины; но целый мир, совершенно иной, который мог бы существенно изменить наше представление о нем, поэты создать не могут.

Эпично изображение, сообщение, но не спор, - спор с миром, который лишь постольку изображается, поскольку он необходим для спора, осуществляется в наиболее чистом виде в драме; роман, занимающийся спором, - это уже поздний сбор урожая в эпике; переодетая эссеистика у Томаса Манна.

Изображение - но не обязательно изображение существующего мира; это может быть и мир начертанный. Вначале он именно такой; предание. И в конце, словно последний эпический шанс, стоит фантастика.

(Гомер, Бальзак, Кафка.)

За гомеровским желанием изображать стоит потребность создать себе мир. Гомеровская эпика - праматерь наших миров: лишь благодаря тому, что мир предстает в рассказе, он возникает пред нами. И лишь когда он возникает, им можно овладеть, как это делает сегодня только американская эпика. И лишь когда им овладевают, можно начать спор с ним.

(Больше всего в американской эпике меня волнует примиренность, непредвзятое любопытство, волнующее отсутствие рефлексии.)

Terra incognita - если верно, что это и есть область подлинной эпики, можно было бы думать, что новое в нашей действительности, например небытие разрушенных городов, представляет собой эпический шанс. Почему это неверно? Потому что в основном это не новый мир, который надо было бы явить на свет эпическим открытием, а только разрушенный облик того старого мира, который мы знаем, и достойный упоминания только по контрасту - руина предполагает, что мы знаем или угадываем ее прежнюю целостность, она ничто без фона ее прошлого и достойна упоминания лишь в сравнении, рефлексии.

О театре

К понятиям, которые я охотно употребляю, не зная точно, что они, собственно говоря, значат - не должны значить, а могли бы, - относится также понятие театральности.

Что же это?

На сцене стоит человек, я вижу его облик, его костюм, выражение его лица, его жесты, его окружение, то есть вещи, которых нет передо мною при чтении, как нет чувственного восприятия. К этому добавляется и другое: язык. Я слышу не только шумы, какими ограничивается чувственное восприятие, но и язык. Я слышу, что этот человек говорит, и это значит, что добавляется еще вторая, другая картина, картина иного рода. Он говорит: "Эта ночь как купол!" Кроме видимой картины, я воспринимаю еще языковой образ, образ, получаемый мною не через ощущение, а через представление, через воображение, через фантазию, вызванный словом. И тогда одновременно возникает ощущение и плод воображения. Их комбинация, их взаимодействие, поле напряжения, возникающее между ними, - вот то, что, как мне кажется, можно назвать театральностью.

Гамлет с черепом Йорика.

Если рассказывать эту сцену, нужно представить себе то и другое, то и другое вообразить, череп в живой руке и шутки ушедшего Йорика, которые вспоминает Гамлет. Рассказ, в противоположность театру, целиком и полностью основан на языке, и все то, что должен создать рассказчик, настигает меня на той же плоскости, а именно - как воображенное. В значительной мере иначе действует театр: череп, который теперь только вещь, могила, лопата - все это я получил через чувственное восприятие, невольно на переднем плане, неизбежно в каждый момент, в то время как мое воображение, полностью сохраненное для слов Гамлета, должно только вызвать исчезнувшую жизнь, и оно тем более в силах это сделать, что ни для чего иного оно не требуется. Исчезнувшее и существующее, прошлое и настоящее распределены между воображением и ощущением... Следовательно, театральный поэт направляет на меня две антенны, и мне ясно, что одна - череп, вторая - шутки шута, - сами по себе мало что значат; все содержание этой сцены, все, что нас в ней волнует, заключено во взаимодействии двух этих образов, только в нем.

Иной драматург, оказывающийся несостоятельным на сцене, может сослаться на то, что у него более своеобразный, более сильный, более выразительный язык, чем у Герхарта Гауптмана; и тем не менее он тонет на сцене, в то время как Гауптмана, чье колдовство едва ли можно искать в языке, та же сцена настолько поднимает, что диву даешься. Язык для драматурга, видимо, является только частью. Свойство другой части, того чувственно воспринимаемого, что и составляет театр, в том, что оно современно, даже если драматург не помнит об этом, могущественно, даже если драматург не пользуется этим, - оно выступает против него, причем так, что никакой язык его не спасет.

Величайшим примером того, что язык один не в состоянии справиться, является, конечно, вторая часть "Фауста" - высочайший расцвет немецкого языка, - играть можно лишь отдельные места, и не потому, что содержание этого творения слишком возвышенно - Шекспир тоже возвышен, - а потому, что оно не театрально.

Театральный диагноз: то, что я вижу, и то, что я слышу, - имеет ли отношение одно к другому? Если нет, если содержание заключено только в слове, так что я, собственно, могу закрыть глаза, тогда сцена не сделана, и то, что я в таком случае вижу на сцене, поскольку глаза я, конечно, не закрываю, - это не театральная ситуация, а ненужное зрелище, явно ничего не дающая встреча ораторов, эпических, лирических или драматических.

(Драматической, диалектической схватки, в чем кое-где хотят видеть единственно возможный театр или по крайней мере квинтэссенцию театра, сцена требует лишь постольку, поскольку она на самом деле имеет в себе нечто от ринга, арены, манежа, публичного зала суда.)

"Таблица умножения" клоуна: в момент, когда он кажется себе доблестным, гордым, он спотыкается о собственные ноги. Суть комизма, читал я однажды, составляет несоразмерность, несоответствие, несовместимость. В случае с клоуном несовместимость заключена не в его речи, а в несоответствии между его речью и нашим ощущением. Вера в самого себя не комична, спотыкание не комично - комично их соединение. Несовместимость, несоразмерность, составляющие суть всякого комизма, распределяются между словом и образом; в особенности это относится к театральному комизму - от грубого до изысканного, от клоуна до Шекспира: мы слышим, как радостно и нежно фантазирует влюбленная Титания, мы слышим ее прекрасные слова, представляющие собой что угодно, но никак не шутки, и улыбаемся от души, ибо одновременно видим, что с этими самыми сладострастными словами, которые восхищают и нас, она ласково обращается к... ослиной голове, - мы видим.

Потрясающее у Шекспира то, как чаще всего построена сама ситуация (кто кому противостоит), значимая уже сама по себе, так что на долю текста остается только самое прекрасное: пожинать, собирать плоды, раскрывать уже имеющееся в наличии.

Кто кому противостоит.

Самый стиль классических пьес указывает на то, сколь важен этот вопрос; уже в книге отмечен каждый выход на сцену - почти ничего больше. Явление десятое: король, двое убийц. Вот что воспринимается в момент поднятия занавеса, и, если оба убийцы имеют задание оставить короля одного, воспринимаемое меняется; каждое явление представляет собой цезуру. Король один! И если он теперь говорит о чем-нибудь, что выдает тяжесть его усиливающегося одиночества, то этому отдана вся сцена, пустота сцены совмещение внешней и внутренней ситуации; другое театральное исполнение контрапункт. Макбет переживает тяжесть своего заслуженного одиночества среди пирующих, он один видит дух убитого, его одиночество настолько явственно, что все его слова, как бы веселы они ни были, бессильны, общество исчезает, остаются Макбет и его сообщница, двое виновных; снова все внутреннее содержание явления дано зримо, дух убитого не говорит ни слова, - значит: я не зря смотрю на сцену.

Во второй пьесе Дюрренматта * (имя которого станет известным и в Германии) есть такой эпизод: слепой герцог, не знающий о разорении своего герцогства, считает, что он все еще живет в богатом замке. В своем воображении он управляет целой и невредимой страной. Он сидит среди руин, которых он, слепой, не может видеть, окруженный всяким беспутным сбродом порождением войны, наемниками, проститутками, грабителями, сутенерами, которые хотят, издеваясь над его доверием, превратить слепого герцога в дурака, заставить его принимать их за герцогов и военачальников, а потаскуху - за преследуемую настоятельницу монастыря; слепой обращается к ней так, как она, по его представлению, этого заслуживает, мы же видим растленную особу, чье благословение аббатисы он набожно вымаливает - на коленях... Образцовый пример театральной ситуации: содержание полностью заключено в противоположности ощущения и воображения. Здесь театр играет сам себя.

В Базельском музее висит картина Арнольда Бёклина: Одиссей и Калипсо, отношения мужчины и женщины. Он в голубом, она в красном. Она в укрытом гроте, он на выступающей скале, спиной к ней, взгляд устремлен в даль открытого моря... По дороге сюда я, в поисках других, опять видел эту картину. Меня поразило, что моря, предмета его тоски, здесь почти нет. Только крошечный голубой клинышек. В моем воспоминании это была картина, полная моря, - именно потому, что море не показано. Никакой театр, как и картина, не будет в состоянии показать даль моря. Он должен предоставить это воображению. У Сартра есть сцена, где Зевс хвастает своим звездным небом, чтобы внушить Оресту, человеку, веру в богов. Сартр делает единственно возможное, он изображает звездное небо словами. Если же режиссер, как я видел, при этих словах вдруг зажигает полное небо лампочек, то есть хочет дать ощущение звезд, тогда, разумеется, магия театра разрушается; звездное небо, которое хочет продемонстрировать этот Зевс, становится тем самым столь ребяческим, что насмешка неверующего Ореста оказывается оправданной. Хребет сцены сломан, несмотря на хороших актеров, сломан затеей, не посчитавшейся с границами театра.

Человеческая душа - вот постоянная игровая площадка! Все подчинено ее законам. Один из этих законов - компенсация. Если я представляю темницу, меня особенно волнует слово, описывающее свободный и светлый ландшафт; вид живущей в гроте Калипсо, стремящейся удержать меня, делает меня особенно чувствительным к каждому словечку, что говорит об открытом море и чужих берегах, ибо воображение, требующее этого, отвечает моей тоске. Или: если я воспринимаю веселый и беззаботный праздник, то голос, напоминающий о смерти, обладает особой силой, ведь воображение, требующее этого, отвечает моему страху. Театральное взаимодействие - противоположность ощущения и воображения - особенно убедительно, особенно плодотворно, особенно достоверно тогда, когда оно следует потребностям человеческой души, когда оно заключается, например, в компенсации.

Соблазн театра для писателя-недраматурга, скажем для лирика, - сцена; если он овладевает ею, она становится усиливающим экраном для слова.

Никакая пьеса не будет сплошь театральной. Для ее театральной потенции неважно даже то, часто ли будет она по ходу действия театральной. Театральное исполнение, я думаю, всегда нечто редкое, редкостное. Решающее значение, вероятно, имеет следующее обстоятельство: стало ли театральным главное содержание или только второстепенное. В последнем случае, когда театральное оказывается случайным, второстепенным, эксцентричным, всякая постановка, даже совершенная, неизбежно приведет к искажению, к ложному смещению акцентов. Театр, мол, говорит в таком случае автор, - это ужасное огрубление! Конечно, так оно и есть, но театр не виноват, если такое огрубление, которое никогда не уничтожит, скажем, Шекспира, становится более чем огрублением, а именно - извращением, искажением, коверканием, разрушением всякой поэзии. Театр не виноват, если писатель не умеет им пользоваться. Кто вступает на сцену и не пользуется сценой, тот обращает ее против себя. Пользоваться - значит творить не на сцене, а творить вместе со сценой.

О писательстве

Сюжетов, кажется, существуют тысячи, каждому знакомому известен какой-нибудь сюжет, незнакомые дарят их в письме, каждый из них - это пьеса, роман, фильм, рассказ, в зависимости от руки, какая ухватится за него; вопрос только в том, как и за какой кончик его ухватят, какие из его многочисленных ситуаций будут кристаллизованы... Гамлет! - если бы было возможно представить этот сюжет без всякого воплощения, никакой, даже самый что ни на есть чуткий критик не смог бы определить, что он взывает к театру. Столь многое тут поддается только повествованию; найти что-нибудь пригодное для игры можно лишь с помощью волшебной палочки театрального темперамента, здесь же - театрального гения. Путано сказано! - ведь на самом деле происходит иначе - творческий темперамент, театральный или иной, обращается к так называемому сюжету, взвешивая, годится ли он для театра или для романа; темперамент - это уже решение, живописец видит живописно, скульптор видит скульптурно... Чаще всего неудачная попытка превратить пьесу в повесть или наоборот, пожалуй, наиболее разительно показывает то, что, в сущности, известно: сюжет сам по себе не существует! Бытие он обретает лишь в своих осадках, их нельзя дистиллировать, можно только выкристаллизовывать, и полученное, раз уж оно появилось на свет, не подлежит обмену, удалось оно или нет - оно родилось раз и навсегда.

Франкфурт, ноябрь 1948

Встреча с Торнтоном Уайлдером, то есть с человеком, который настолько пробудил мою юношескую любовь к театру, полностью погребенную в течение целого десятилетия, что теперь уже, вероятно, до конца моих дней она будет владеть мною... Петер Зуркамп *, представивший нас друг другу, не скрыл, что я происхожу из Цюриха (где, кстати, Уайлдер написал "Наш городок") и тоже занимаюсь писанием пьес.

- О, - сказал Уайлдер, - крестьянских пьес?

Пробные выстрелы для того и делаются, чтобы промахнуться. Мы сели обедать. Присутствует и молодой гамбуржец. Ну что? Несколько смущенно я жую хлеб; мой высокочтимый - что явит он предо мной? Джентльменство, доброту, остроумие, всесторонние знания, сердечность, грациозность в беседе, откровенность - светский человек с детским сиянием глаз, гуманист, целомудренно маскирующий остроту и блеск ума чистой серьезностью, американец, стало быть, человек очень непосредственный, пуританин, значит, очень вежливый, и что еще превозносят в Уайлдере - могу себе представить. Пока что мы черпаем ложками суп. Я, разрываясь от желания познакомиться с одним из наших мэтров, напряженно молчу. И тут, возможно потому, что почувствовалась моя смущенность, ко мне обращается господин из Гамбурга:

- Что меня удивляет, знаете ли, так это то, как вы, человек творческий (брр!), вообще можете творить в вашей мещанской Швейцарии.

Что теперь?

(Сын одного ночного сторожа потратил тысячу дней своей земной жизни, чтобы убедить своих соседей, что его отец, которого так редко видят днем, не ночной курокрад, как они все время твердят, а ночной сторож. Но поскольку куры действительно все время пропадают, мальчику приходится нелегко. "Как похвально, - говорят люди, - что ты, сын курокрада, сам не воруешь кур!" После тысячи дней мальчику это надоело, он взял посох и отправился странствовать, чтобы узнать других людей, а не только этих отвратительных соседей; он прибыл к мудрецу, которого давно уже почитал. О да, он нашел его, поклонился и стоял молча, пока один из тех самых соседей не сказал: "Как похвально, что ты, сын курокрада, сам не крадешь кур!" Тогда бедный ребенок говорит: "Мой отец не курокрад". Он должен был это сказать; должен, хотя, видит бог, это у него в зубах навязло. Вежливый сосед говорит: "Я не знаю твоего отца, но говорят, будто он курокрад". Говорит ребенок: "Займись своими собственными курокрадами". Ибо он разозлился - он ведь хотел послушать мудреца. Но что делает мудрец? Он удивляется, тем более что, по-видимому, прослушал начало этого неприятного разговора и не ожидал, что другие заговорят раньше него; он удивляется сыну ночного сторожа, говорящему такие невежливые слова: "Займись своими собственными курокрадами". Говорит вежливый сосед: "Я же признаю, что ты - похвальное исключение". Говорит ребенок: "Я плюю на твое признание". "Конечно, - говорит другой, - у нас тоже есть курокрады". Говорит ребенок: "Это известно". "Но у нас, - говорит другой, - курокрады всегда исключение". Говорит ребенок: "Об этом мы уже тысячу дней говорили". "О, - сказал другой, - как ты вообще можешь говорить, раз ты не испытал голода?" Говорит ребенок: "Твой голод не основание, чтобы ругать моего отца". "Только тот, кто изведал голод, - говорит другой, только тот, кто изведал голод..."

Между тем прошел драгоценный час, мудрец вытер свои безмолвные уста, воистину не привыкшие к тому, чтобы в течение целой сцены не произносить никакого иного текста, кроме пуританской банальности:

- Very interesting 1.

Лишь на улице, качая головой, которая за час могла бы подарить так много драгоценного, он сказал:

- This young man - no!.. 2

Он имел в виду сына ночного сторожа, который потратил тысячу дней и этот час на то, чтобы злиться на злое. Ракету, упавшую в воду, больше не зажжешь! - мальчик это знает... "Как ты прав! - говорит вдруг другой и вытирает непрошеную слезу: - Все мы курокрады, все мы курокрады!")

Такова была встреча с Торнтоном Уайлдером.

1 Очень интересно (англ.).

2 Этот молодой человек - нет!.. (англ.)

Гамбург, ноябрь 1948

Понятие культуры (один из серьезных насущных вопросов, который все время занимает меня, хотя он всякий раз очень скоро исчерпывает мои умственные силы) - культура, искусство, политика... Одного, во всяком случае, нельзя делать: сводить культуру к искусству, внушать народу, будто у него есть культура, поскольку у него есть симфонии.

К важнейшим урокам, которые могло извлечь в особенности во время мировой войны наше поколение, родившееся в этом веке, но воспитанное в духе века прошлого, относится, пожалуй, то, что люди, взращенные той культурой, знатоки, способные с умом и пылом рассуждать о Бахе, Генделе, Моцарте, Бетховене, Брукнере *, могут не колеблясь выступать палачами; и то и другое в одном лице. Назовем то, что характеризует эту породу людей, эстетической культурой. Их особым, всегда зримым признаком является ни к чему не обязывающая позиция, тщательное отделение культуры от политики, или: таланта от характера, книг от жизни, концертного зала от улицы. Это разновидность ума, которая может размышлять о возвышеннейшем (ибо земные тяготы они попросту выбрасывают за борт, чтобы баллон мог подняться в воздух) и которой низменное не мешает, это культура, которая строжайшим образом поднимается над требованиями дня и полностью ставит себя на службу вечности. Культура в таком смысле, воспринимаемая как идол, довольствующийся нашими художественными или научными достижениями и тайком лижущий кровь наших братьев, культура как моральная шизофрения в наш век, собственно, самая ходовая. Как часто, когда говорят о Германии, кто-нибудь выскакивает с Гёте, Штифтером *, Гёльдерлином и всеми другими, рожденными Германией, и опять-таки в этом же смысле: гений как алиби.

Если люди, которые получили такое же образование, как я, произносят те же слова, что и я, и любят те же книги, ту же музыку, те же картины, если эти люди никак не застрахованы от возможности превратиться в извергов и совершать поступки, на которые, как мы прежде полагали, они не способны, за исключением единичных патологических случаев, то могу ли я быть уверенным, что от этого застрахован я?..

"Он, конечно, был свиньей, - сказал кто-то, - но человек такого дарования - его дарование вы ведь сами признаете! - и вообще, извините, что общего имеет искусство с политикой?"

К этому добавим только:

К сожалению, нет человеческого существа, занимающегося только искусством, и если он в один прекрасный день, для того чтобы иметь возможность заниматься своим искусством, даст, например, свою подпись, которая отправит других на виселицу, быть может, бывших друзей или по меньшей мере людей, которые никоим образом не угрожали ему, то меня лишь в малой степени интересует его дарование, даже если он и уверяет, что "принципиально" не вмешивается в политику и является "только" художником, "деятелем культуры".

Кто не занимается политикой, тот тем самым уже демонстрирует свою политическую принадлежность, от которой он хотел бы откреститься: он служит господствующей партии.

Сюда же относится и литературное понятие тенденции, которая, как повсюду слышишь, ничего общего не имеет с поэзией, - тенденции как толкования условий, не соответствующего толкованию читателей и потому называемого "искажением", и не могущего считаться чистой поэзией - ибо о чистой поэзии мы говорим лишь тогда, когда уже не осознаем тенденцию как таковую, когда толкование, всегда присутствующее в произведении, совпадает с нашим толкованием, став нашим собственным, и когда мы получаем чистое наслаждение, заключающееся в том, что видим свое мнение как единственно возможное, истинное, абсолютное.

Ужасный страх, как бы не быть мещанином, и уже заключенное в нем недоразумение, стремление осесть в сферах вечности, чтобы не нести ответственности на земле, тысяча выкрутасов опрометчивой метафизики - не опаснее ли все это для культуры, чем все мещане, вместе взятые?

1949

Новый год

Атмосфера симпатии - как необходима она нам! Это проявляется сразу же, как только мы утрачиваем симпатию, которой долго пользовались. Словно улетучивается воздух из-под крыльев.

Вопрос:

Не является ли симпатия, дающая нам ощущение, будто мы способны летать, ничем иным, как дружеским обманом, щадящим отказом от критики, так что другую атмосферу - атмосферу без симпатии - следовало бы признать более действенной, единственно действенной?

Вот что удивительно: достаточно симпатии только одного человека в целой компании людей, как вам симпатизируют все, но если он ее вас лишает - от вас отвернется и вся компания, хотя ей-то уж нечего вас лишать.

(Так ее взгляд, рассматривая, покидает тебя.)

Конечно, можно пожать плечами, обратиться туда, где нас ждет симпатия, или завоевать новые симпатии - все это ничего не изменит в том ужасном чувстве потерянности, которое наполняет нас, когда мы утрачиваем симпатию.

Потерянность: утрата ангела-хранителя.

Симпатия - не отказ от критики. Но симпатия обладает терпением, терпением надежды, она не ловит нас на какой-нибудь выходке - неуместной, дерзкой, нелепой, заносчивой, бесцеремонной, самоуверенной; она всегда оставляет нам дальнейший шанс... По-иному поступает партнер, не испытывающий симпатии: он заносит в счетную книгу все, что есть, и не выдает никаких авансов, он внимателен и справедлив, и это ужасно. Видит ли он нас в более правильном свете? С нами обходятся, как Полоний со странствующими актерами, - по нашим заслугам. Гамлет требует: "Нет - лучше, чтоб вас черт побрал, любезнейший! Если обходиться с каждым по заслугам, кто уйдет от порки?" 1

Подумаем и об обратном:

Если мы, не испытывая симпатии, сидим напротив человека, как присяжные заседатели, непредубежденные, - каким настораживающим, каким подозрительным, каким неспособным становится любой человек, когда он чувствует, что не пользуется нашим расположением, и потому все пытаются защититься.

1 Шекспир У. Гамлет, акт 2, сц. 2. (Пер. Б. Пастернака.)

Чувство, будто нет воздуха, так что не управляешь голосом, каждое слово падает на землю и разлетается на куски, а когда прощаешься - чувство, будто говорил излишне много, потому что в самом деле каждое слово было лишним, чувство, будто разбился вдребезги, чувство, будто истекаешь кровью.

Неосознанное, само собой разумеющееся условие, без которого ты не в силах написать ни строчки, условие, что где-то, пусть даже очень далеко, тебя оберегает симпатия, - не есть ли это уже нарциссизм?

Воспоминание об одном французском фильме, который показывает, как человек (Мишель Симон) вдруг лишается симпатии, которой многие годы пользовался среди жильцов квартиры, где он жил; внезапно, хотя он ни в чем не изменился, на него падает некое подозрение, или можно сказать - его покинул ангел-хранитель, и вот он должен видеть, он видит свои вещи, все свое имущество на улице, он видит всех соседей, которые стоят за своими дверьми или глазеют из окон, все считают его убийцей, один подставляет ему ножку - он защищается, никто не помогает ему; другие играют в футбол его вещами; вдруг он становится как бык на арене, чьей крови жаждут, наполовину неистово, наполовину шутя они загоняют его на крышу, пока он не разбивается насмерть.

Мистерия ненависти.

(Антисемитизм.)

Рассказ одного знакомого, которого по ошибке уже несколько раз арестовывали: молодого врача, чувствительного и очень совестливого человека, четыре жандарма задержали и повели сквозь толпу, которая от любопытства и возмущения то напирала, то отступала, а когда он стал заверять, что он доктор и его ждет больной, жандармы отбросили последнее сомнение в том, что они наконец поймали того, кого искали, - убийцу ребенка.

Ангел-хранитель - симпатия, - мы нуждаемся в нем постоянно. Он с нами в детстве, иначе нас давно переехали бы, мы вырастаем с ним, мы полагаемся на него - и притом это всего лишь призрачно, то, что нас охраняет, что отделяет от чудовищного, от безнадежного, когда ничто больше не свидетельствует за тебя, никакое твое слово, никакой твой поступок...

Рецензии

Гёте советовал: никогда не надо отвечать рецензенту, разве что он в своей рецензии утверждает, будто вы украли дюжину серебряных ложек, - но так далеко наши рецензенты едва ли заходят... И действительно, остается только одно: молчать и работать, пока хочется, стать собственным критиком, не красть серебряных ложек, и довольно! - и быть благодарным, если рецензия, хвалебная или осуждающая, серьезна, прилична, не утверждает, что у автора собственное произведение не вызывает никаких сомнений или возражений: такие рецензии тоже бывают, их даже больше, чем хотят признать наши чувства; человек, который за столом передал нам соль, значит ведь не меньше того, кто плюнул нам в суп, но последний занимает нас дольше, и, к сожалению, он знает об этом, даже тогда, когда ему не отвечают.

Нет ничего проще: из картофелины вырезают нечто похожее на грушу, вонзают в нее зубы и публично возмущаются, что не чувствуется вкуса груши, совершенно не чувствуется!

Наверное, чаще всего чувство неудовольствия, охватывающее нашего рецензента, в чем-то справедливо. Но в чем точно? Многие, по-видимому, удовлетворяются первым попавшимся объяснением, приходящим им в голову в связи с их неудовольствием, в их справедливом неудовольствии им кажется справедливым все, что сходит с пера, и чем человечнее неудовольствие, чем глубже оно коренится в личном, тем сильнее жажда недостатков, но и тем неразборчивее; чувствуется, как они рады тому, что третий акт не удался, большего удовольствия я не мог бы им доставить.

Трудно быть рецензентом; кроме профессиональных трудностей, которые присущи всякой работе и на которых незачем специально останавливаться, я имею в виду трудности человеческие. Я не могу теперь без краски стыда видеть рецензии, какие писал студентом, причем стыд вызывает не столько невежество, сколько общий тон, попытка быть остроумным, этакая смесь дерзости и снисходительности, и при этом я ведь знаю, что был полон чувства неполноценности. Рецензирование было для меня необходимостью, усладой, но только для меня. Наверняка есть люди, страдающие честно, они приходят в неистовство и не могут удержаться, чтобы не стукнуть кулаком по столу и заорать так, что стены задрожат. И против этого ничего не возразишь. Но большинство, подавляющее большинство, не неистовствует, а язвит, острит, дерзит, снисходит. Язвят в случае порицания; в случае восхваления фамильярничают; и вот что еще раздражает меня в тех студенческих рецензиях: попытка набиться в друзья. Нет ничего труднее восхваления. Уже сами слова очень скоро становятся общими, так что ими можно похвалить вещи совершенно разные, даже противоположные. Когда критик избегает хвалебных слов, это не обязательно свидетельствует о недоброжелательстве, критиканстве; похвала, серьезная похвала, в действительности может быть выражена почти всегда только косвенно, например именами, привлекаемыми для сравнения, в особенности же уровнем критического разбора. Непосредственная похвала малоубедительна, и как бы пылко ни восклицать: "Прекрасное стихотворение!" этим ничего не скажешь о нем, и задаешься вопросом: где взял он меч, чтоб званьем рыцаря наречь? - и как раз тогда, когда кто-то хвалит, не можешь освободиться от впечатления широковещательной самоуверенности. Но главное, когда я спустя много лет наталкиваюсь на свои собственные рецензии, я замечаю, что почти без исключения всегда хвалил самого себя, хвалил то, что отвечало моим собственным устремлениям и освящало их успехом, - вот что я (нередко ловкой подтасовкой) подчеркивал словами похвалы...

Трудно быть рецензентом.

Есть много знатоков, превосходных знатоков, но мало людей, полных чувства жизни, и, может быть, только им одним по плечу был бы драгоценный дар критики. Не потому, что они сами делают то же самое лучше, - это ребяческое требование. Критика - способность сама по себе. Но те, кто полон чувства жизни, независимо от того, где обрели они эту полноту, не нуждаются в том, чтобы в порядке самозащиты утверждать себя при виде всего в их время созданного.

Критика мастерства, мне кажется, чаще всего пустая отговорка. Есть очень мало людей, чье недовольство действительно вызывает степень искусности. Это видно хотя бы из того, что, когда содержание произведения приятно, безобидно, а то даже и лестно, те же люди по отношению к тому же автору не испытывают потребности пускаться в обсуждение мастерства. Произведение, содержание которого им приятно, они всегда называют лучшим, гораздо лучшим.

Чтобы суметь сказать неприятное, надо быть совершенным мастером - дабы они не имели никакой лазейки для своего гнева.

Критика искусности.

Кто-то говорит мне, что я совершил злую несправедливость по отношению к своему соседу, я отвечаю: сударь, да вы щербаты! - а если у него нет щербины, то, чтобы избежать неприятного разговора, нахожу незастегнутую пуговицу на его брюках. Сударь, говорю я, да у вас не застегнута пуговица на брюках. А когда он застегнет пуговицу? Тогда я говорю: сударь, мне кажется, от вас воняет табаком, а я не выношу этого, мне дурно. И если он однажды снова приходит и от него не воняет больше табаком, ибо, возможно, от него вообще не воняло, и он опять начинает говорить о моей несправедливости? Тогда я говорю: сударь, вы все время твердите одно и то же, это скучно, это уже надоело...

Похвала и порицание.

С похвалой ошибочной или даже кажущейся нам глупой спорить не обязательно; ее можно пропустить мимо ушей, что мы и делаем. Пропустить же мимо ушей порицание, потому что оно ошибочно или даже кажется нам глупым, не так просто, в этом всегда есть что-то подозрительное. Порицание прилипает.

В иных случаях следовало бы сказать: то, к чему стремится имярек, я считаю чистым безумием, тем не менее он свое стремление осуществляет на высоком уровне. Вместо этого говорят: имярек не в состоянии написать настоящую вещь. Настоящая вещь - это вещь, какую критик считает достойной стремления. Рецензии подобного образца - а их немало - не вредны, но неплодотворны.

Актер играет Ромео, и рецензентка, пристрастие которой к своему полу очевидно, пишет о нем в газете. Она могла бы написать: "С Ромео господина Штерненхагеля я не ощутила никакого контакта". Против этого нельзя было бы возразить. Но она пишет не так, а безлично, безоговорочно: "У Ромео, напротив (напротив!), отсутствует всякое мужское обаяние".

Святое право каждого рецензента - выражать свои ощущения. Наше же право - признавать их только как его ощущения, что, впрочем, отнюдь не является утешением! В определенные моменты, не в моменты самоуверенности, а в моменты, полные мужества или отчаяния, жаждешь подчиниться безоговорочному критерию.

Критика со стороны творческих людей? Люди творческие особенно пристрастны, но их суждение имеет драгоценное преимущество: мы знаем характер их особой пристрастности, выраженный в их творчестве, и, главное, их суждение всегда имеет в себе нечто братское. Оно никогда не гонит нас в болото уверенности в нашей собственной правоте, что так легко удается рецензенту.

Гёте говорил: не надо отвечать, - он не говорил: не надо прислушиваться. Может быть, это необходимо - две или три недели исходить гневом, - хотя бы только для того, чтобы узнать, как обстоит дело с нашей зрелостью суждений. Критика, которая помогает, исходит от четырех или пяти человек; среди них - наши ближние и совсем чужие, незнакомые, даже не подозревающие о том, как они поддержали нас. С критикой творческих людей, я считаю, сходна критика умных, нелитературных женщин - личная, решительная, сестринская. Такая критика помогает, она помогает не терять время, она стимулирует самокритику, ту единственную, что применима для дальнейшей работы.

Cafe Odeon

Один уважаемый друг мне пишет:

"Я не могу не сказать, что считаю насильственное обнажение ран бедствием, которое ты, как и столь многие другие, очевидно, почитаешь своим долгом".

Я же считаю настоящим бедствием перевязывание ран, еще полных гноя - а они полны гноя, - забвение вещей, которые не выяснены, не поняты, не преодолены и потому не ушли в прошлое.

Но столь ли многие на моей стороне?

Кампен, июль 1949

Письма:

Два друга, люди с литературным и театральным опытом, пишут мне на этот остров свое мнение о новой пьесе ("Граф Эдерланд"), над которой я еще работаю. Один считает ее, во всяком случае, лучше прежних, хотя у него находятся и пожелания; другой - несомненно, слабее прежних. Кто прав? Оба пишут умно, дельно, толково. Поощрение к продолжению, поощрение к отказу. За кем же мне последовать? Оба обладают мудростью оракула, по существу дающего всегда один и тот же совет, единственно возможный, окутанный приветливой темью:

"Решай сам".

...Во Франкфурте ждут Томаса Манна, как я могу понять из газет, с сильной ненавистью...

(Этот случай, мне кажется, несет в себе нечто трагически-гротескное: немец, современник, светский человек, которому посчастливилось сохранить уважение мира к немецкому языку, возвращается в Германию, но лишь немногие смотрят ему в лицо, другие уставились на его ноги, ждут, чтобы он споткнулся. Что они при этом выиграют? Эмиграция оказалась плодотворной; для тех, кто предписал эту эмиграцию, это невыносимо, и вполне понятна их жгучая потребность выявить ошибки этого человека. Кто станет отрицать, что их у него нет? В том числе и ошибки известные, которые он сам холил, холил без тени иронии, например навязываясь в друзья к старому Гёте, - кто стал бы его в этом упрекать, если бы Томас Манн в остальном не писал и не говорил такие неприятные вещи? Для многих его соотечественников, даже если они едва знают его творчество, он стал чем-то непостижимым; они мучительно жаждут мирового уважения, он его имеет, однако побрататься с ним без того, чтобы не согласиться кое с чем из сказанного им к их неудовольствию, они не могут - и вот большинство удовлетворяется теперь попыткой соскрести с него мировое уважение, словно они могут от этого выиграть.

Разговор о честности

Если бы честность заключалась в том, чтобы просто все говорить, было бы очень легко быть честным, но это было бы никчемно, неживотворно, всеразрушающе, добродетель за счет других. Но где начинается ложь? Я бы сказал: там, где мы делаем вид, будто у нас нет секретов.

Быть честным: быть одиноким.

О писательстве

Много лет тому назад я в качестве архитектора побывал на одной из тех фабрик, где делаются наши знаменитые часы; никогда ни одна фабрика не производила на меня столь удручающего впечатления, но ни в каком разговоре мне не удалось так рассказать именно об этом переживании, одном из сильнейших, чтобы оно передалось и слушателю. Высказанное всегда оказывается незначительным или нереальным, вернее, реальным лишь для самого пережившего, неизреченным, как всякое личное переживание, или точнее: всякое переживание, по существу, остается неизреченным, пока мы надеемся, что сможем выразить его реальным примером, который поразил нас. Выразить может лишь пример, который мне так же далек, как и слушателю, а именно - придуманный. Обрисовать может, по существу, только сочиненное, претворенное, преображенное, воплощенное - вот почему художническая неудача всегда связана с чувством удушающего одиночества.

ДНЕВНИК 1966-1971

1966

Опросный лист

1. Вы уверены, что Вас действительно интересует сохранение рода человеческого, если Вас и всех Ваших знакомых не будет на свете?

2. Почему? Можно кратко.

3. Сколько Ваших детей не родилось по Вашей воле?

4. С кем бы Вы предпочли никогда не встретиться?

5. Совершили Вы несправедливость по отношению к кому-нибудь, кто может и не знать об этом, и ненавидите Вы из-за этого себя или того человека?

6. Приятна была бы Вам абсолютная память?

7. Назовите политика, чья смерть вследствие болезни, аварии и т. п. могла бы Вас исполнить надежды? Или Вы никого не считаете незаменимым?

8. Кого из тех, кто умер, Вы хотели бы снова увидеть?

9. Кого, напротив, нет?

10. Хотели бы Вы принадлежать к другой нации (культуре); к какой?

11. До какого возраста Вы хотели бы дожить?

12. Будь у Вас власть повелеть то, что Вам кажется сегодня правильным, сделали бы Вы это против воли большинства? Да или нет?

13. Почему нет, если это кажется Вам правильным?

14. Вам легче ненавидеть коллектив или определенного человека и ненавидите Вы предпочтительнее в одиночку или в коллективе?

15. Когда Вы перестали считать, что становитесь умнее, или Вы все еще так считаете? Указать возраст.

16. Действует на Вас самокритика?

17. За что, по Вашему мнению, на Вас сердятся и за что Вы сами на себя сердитесь, и, если не за одно и то же, за что Вы скорее попросите прощения?

18. Если Вы вдруг представите себе, что не родились на свет, вызовет ли это у Вас беспокойство?

19. Думая о ком-нибудь из умерших, что бы Вы хотели: чтобы умерший что-нибудь сказал Вам или же Вы сами хотели бы ему что-то сказать?

20. Любите Вы кого-нибудь?

21. А из чего Вы это заключаете?

22. Если предположить, что Вы никогда не погубили ни одного человека, как Вы объясняете себе, почему этого не случилось?

23. Чего Вам не хватает для счастья?

24. За что Вы испытываете благодарность?

25. Предпочитаете Вы умереть или еще некоторое время существовать в виде здорового животного? Какого именно?

Статистика

Средняя продолжительность жизни во времена Христова рождения составляла лишь 22 года, во времена Мартина Лютера - уже 33,5, около 1900 года - 49,2, а сейчас - 67,7. Увеличение продолжительности жизни приводит к перегруппировке возрастных групп. Около 1900 года молодежь (до двадцатилетнего возраста) составляла 46% населения, в 1925-36%, в 1950 лишь 31%, а в 1975 году должна, по расчетам, составить только 28%. Соответственно возрастают группы пожилых людей (старше шестидесяти лет): около 1900 года они составляли только 7% населения, около 1975 года их будет уже 20%.

Берцона

В деревне, расположенной в нескольких километрах от границы, живет 82 человека, говорящих по-итальянски; ресторана нет, нет даже бара, так как она лежит не у дороги в долину, а в стороне. Каждый гость из города сразу восклицает: какой воздух! Затем робковато: и какая тишина! Обрывы-террасы с обычными стенами сухой кладки, каштаны, дичающее фиговое дерево, густые заросли ежевики, два больших ореховых дерева, чертополох и т. д. Надо остерегаться змей. Альфред Андерш *, живущий здесь уже несколько лет, обратил мое внимание на небольшой участок - старый запущенный крестьянский дом с толстыми стенами и башнеобразным хлевом, который теперь называется студией, все крыто гранитом. В середине долины (Вал Онзероне) глубокое, с буйной растительностью ущелье, в которое мы еще не спускались; его склоны покрыты лесом, скалисты и с годами стали, наверное, скучными. Зимой мне здесь нравится больше. Местные жители прежде промышляли плетением из соломки, пока на миланском рынке вдруг не появились японские корзины, шляпы и сумки; с тех пор долина нищает.

Намерение

Разумеется, после пяти лет пребывания за границей (в Риме) многое видишь отчетливее, хотя значительнее оно от этого не становится, если не ведет к новым взглядам, а этого пока не случалось. Отсюда и намерение впредь не высказываться о Швейцарии, по крайней мере публично.

В самом деле: иностранцы, живущие в Швейцарии, относятся к ней лучше, чем наш брат. Они воздерживаются от всякой фундаментальной критики; наша же критика им скорее неприятна, они хотели бы быть в стороне от этого. Что, кроме швейцарской банковской тайны, их привлекает? Видимо, все же многое: ландшафты, центральное местоположение в Европе, чистота, стабильность валюты, в меньшей степени - порода людей (тут они при случае выдают себя набором уничижительных клише), но главным образом своего рода освобождение: здесь достаточно держать в порядке деньги и бумаги и не мечтать о каких-либо изменениях. Если их не беспокоит полиция, Швейцария для иностранца не тема. Они наслаждаются чувством комфорта, которое порождено отсутствием истории.

Обещание не высказываться о Швейцарии, к сожалению, уже нарушено. ("Маленькая нация господ чувствует себя в опасности: звали рабочую силу, а явились люди".) Возможно, возвращение на родину было преждевременным.

Цюрих

Мать при смерти. Порой ей кажется, что мы вместе в России. Ей 90 лет. Многое ли изменилось в Одессе с 1901 года?

Опросный лист

1. Представляет ли еще для Вас брак проблему?

2. Когда брак убеждает Вас больше как институт: на чужом или собственном примере?

3. Что Вы чаще советовали другим:

а) чтобы они разошлись?

б) чтобы они не расходились?

4. Известны Вам примирения, которые не оставили бы шрамов у одной из сторон или у обеих?

5. Какие проблемы разрешает хороший брак?

6. Сколько времени в среднем Вы живете вместе с партнером, пока не исчезает честность перед самим собой, то есть когда и про себя не решаетесь больше думать о том, что могло бы напугать партнера?

7. Думая о разрыве, Вы ищете вину за собой или за партнером?

8. Изобрели бы Вы сами брак?

9. Срослись Вы с общими в Вашем нынешнем браке привычками? И если нет: считаете ли Вы, что Ваш партнер сросся с этими привычками, из чего Вы это заключаете?

10. Когда брак Вас больше раздражает:

а) в повседневности?

б) в путешествии?

в) наедине с собой?

г) в большом обществе?

д) с глазу на глаз?

е) вечером?

ж) утром?

11. Вырабатывается ли в браке общий вкус (как можно предположить по меблировке супружеской квартиры) или каждый раз при покупке лампы, ковра, вазы и т. д. Вы тихо капитулируете?

12. Если у Вас есть дети: чувствуете ли Вы себя виноватым перед детьми, когда доходит до разрыва, то есть считаете ли Вы, что дети имеют право на несчастливых родителей? И если да, то до какого возраста?

13. Что побудило Вас на обещание вступить в брак:

а) потребность в надежности?

б) ребенок?

в) общественная уязвимость внебрачных отношений, затруднения в гостиницах, надоедливые сплетни, проявления бестактности, сложности с властями или соседями и т. д.?

г) обычаи?

д) облегчение ведения домашнего хозяйства?

е) уважение к семейному укладу?

ж) знание по опыту, что внебрачная связь в равной степени ведет к привычке, изнурению, повседневности и т. д.?

з) виды на наследство? и) надежда на чудо?

к) мнение, что это чистая формальность?

14. Хотели бы Вы что-нибудь добавить к гражданской или церковной формуле бракосочетания:

а) как жена?

б) как муж?

(Просьба привести точную формулировку.)

15. Если Вы вступали в брак несколько раз: в чем Ваши браки были схожи, в том, как они начинались или как кончались?

16. Если Вы узнаете, что после разрыва Ваш партнер не перестает Вас обвинять, какой Вы делаете вывод: что Вас больше любили, чем Вы тогда полагали, или это просто приносит Вам облегчение?

17. Что Вы обычно говорите, когда кто-нибудь из Ваших друзей снова разводится, и почему умалчивали об этом раньше?

18. Можете Вы быть одинаково откровенным с каждым из супругов, если они сами не откровенны друг с другом?

19. Если Ваш нынешний брак можно назвать счастливым, чем Вы это объясняете? (Можно кратко.)

20. Если бы у Вас был выбор между браком, который можно назвать счастливым, и вдохновением, дарованием, призванием и т. д., которые могли бы поставить под угрозу супружеское счастье, что было бы для Вас важнее:

а) как для жены?

б) как для мужа?

21. Почему?

22. Можете Вы угадать, как ответит Ваш нынешний партнер на эту анкету? И если нет:

23. Хотели бы Вы знать его ответы?

24. Хотели бы Вы, напротив, чтобы партнер узнал, как Вы ответили на эту анкету?

25. Считаете ли Вы отсутствие тайн заповедью брака или Вы думаете, что как раз тайна, которую супруги скрывают друг от друга, их связывает?

"Пройдемся по романам и пьесам последнего времени. Они кишат психопатами, социально опасными типами, изысканнейшими мерзостями и хитроумнейшими подлостями. Действие разыгрывается в боящихся света помещениях, и богатейшая фантазия проявляется во всем, что отмечено гнусностью. Но когда нас пытаются убедить, что все это рождается глубоким возмущением, тревогой и как-то пекущейся о целом серьезностью, мы выражаем не всегда, но часто - обоснованные сомнения".

"А ныне? Мы то и дело встречаем девиз Litterature engagee 1. Но при этом каждый, кто любит поэзию как поэзию, чувствует себя неловко. Она утрачивает свою свободу, она утрачивает истинный, убедительный, неподвластный веяниям времени язык, становится чересчур усердным адвокатом заданных гуманных, социальных, политических идей. И таким образом, мы видим в Litterature лишь вырождение той воли к всеобщности, которая воодушевляла поэтов прошлого".

1 Ангажированная литература (фр.).

"...этот захвативший весь западный мир легион поэтов, чья профессия копаться в мерзостях и подлостях..."

"Если такие поэты утверждают, что клоака - это образ подлинного мира, что сутенеры, проститутки и пьяницы - это представители подлинного, неприкрашенного мира, то я спрашиваю: в каких кругах они вращаются?"

"Вспомним простой и добротный фундамент, на котором построено здание всякой великой культуры".

"Вернемся к Моцарту!"

Эмиль Штайгер * (из речи по случаю присуждения литературной премии Цюриха, 17.12.1966)

1967

Текст для цоколя Розенхофского фонтана

Здесь не покоится

ни великий

цюрихский

мыслитель и

государственный деятель

или мятежник

дальновидный

планировщик

свободы

и т. д.

1967

никто

современник

патриот

реформатор

Швейцарии

XX века

основатель

будущего

что тем не менее наступит

никакой знаменитый беженец

не жил здесь или умер

приблизительно здесь во славу

нашего родного города.

никакой еретик не был

здесь сожжен, здесь не

была достигнута никакая

победа, никакая сага, восслав

ляющая нас, не требует здесь

памятника из камня, здесь

вспомним наши сегодняшние

деяния

этот памятник свободен

1967

здесь не покоится

никакой воин холодной

войны

этот камень, который

на нем, воздвигнут

во времена войны во

ВЬЕТНАМЕ

1967

Допрос I

А. Как ты относишься к насилию как средству политической борьбы? Есть люди, которые, как ты, носят очки и лично избегают драки, но применение насилия в политической борьбе одобряют.

Б. Теоретически.

А. Считаешь ли ты возможным общественные перемены без применения насилия или же ты осуждаешь применение насилия принципиально - как Толстой, которого ты сейчас читаешь?

Б. Я демократ.

А. Я вижу, что ты подчеркнул при чтении. Например: "Самые вредные люди повешены или сидят по каторгам, крепостям и тюрьмам... Казалось бы, чего же еще? А между тем распадение существующего строя жизни именно теперь и именно у нас в России все больше и больше приближается" 1.

1 Толстой Л. Н. ПСС, 1956, т. 37, с. 214.

Б. Написано в 1908 году.

А. Так как ты считаешь себя демократом, то я полагаю, что насилие господствующего класса в царской России тебе кажется неприемлемым.

Б. Да.

А. Считал бы ты в подобных условиях оправданным применение насилия, то есть контрнасилие?

Б. Толстой был против.

А. Я спрашиваю тебя.

Б. У нас нет таких условий. Можем ли мы вообще еще говорить о господствующих классах, как при Толстом, и, значит, о людях, которые, с точки зрения господствующих классов, опасны и подвергаются преследованию насилием, вызывающим контрнасилие? Сегодня у нас положение благополучное, по сравнению с царской Россией, по сравнению хотя бы с Испанией, или Португалией, или Грецией... Опасных, с точки зрения большинства, людей не вешают, едва ли сажают в тюрьмы, разве только они преступают законы; но не из-за их образа мыслей. Из-за образа мыслей человека могут ожидать неприятности, но не более того; осложнение карьеры, но не ссылка, не лишение прав. Возможно, человек потеряет место учителя; увольнение, но не запрет на профессию. Поношение в официальной печати и как следствие - осуждение за столом завсегдатаев кафе, но никак не приговор государственных органов. Свобода мнений гарантируется конституцией. Равно как и право на забастовки; рабочие могут предъявлять свои требования, с ними ведут переговоры, они не крепостные. И если кто-то вообще не хочет работать, он может бить баклуши; никакого принудительного труда. А если кто-то все же желает перемен, он может заявить об этом публично; его не примут в высшую школу, не возьмут на телевидение, возможно, телефон его будет прослушиваться, но он может сказать то, что хочет. У него даже не заберут паспорта. Повторяю: никакого лишения прав. Там, где государство выступает покровителем, такие люди, разумеется, неугодны; это неприятно, но это не насилие; с ними ничего не случается, когда они переходят улицу. Опасные, с точки зрения большинства, эти люди сохраняют даже право голоса; решает большинство. А перед законом все равны, бесправные и всесильные. Если кто-либо из этих людей надеется, что он станет судьей, он ошибается, но из-за этого его не арестуют, не подвергнут преследованиям и т. д., короче говоря: репрессии применяются вполне в рамках правового государства.

А. Ты за правовое государство?

Б. Я за правовое государство.

А. Что ты под этим подразумеваешь?

Б. Что никто не подвергается произволу и насилию тех, кто в данный момент более силен, право для всех, порядок, гарантирующий улаживание общественных конфликтов без актов насилия.

А. Но ты говорил о репрессиях.

Б. Бывает, разумеется, насилие без актов насилия, положение, которое может очень походить на правовое государство. В известной мере спокойное положение, когда во избежание насилия конфликты отрицаются и тем самым предотвращаются возможные столкновения. Акты насилия со стороны господствующего класса, которые бичует Толстой в своих брошюрах, не имеют места. Правовое государство гарантирует защиту от актов насилия. Поэтому я за правовое государство.

А. Это ты уже говорил.

Б. Это надо повторять и повторять.

А. Что означают репрессии?

Б. Они касаются не закона, то есть не правового государства как такового, а только пострадавших. Акт же насилия, увечье, причинение ущерба чужой собственности и т. д., напротив, нарушают закон. Поэтому полиция, охраняющая правовое государство, может вмешаться лишь при актах насилия, а не при репрессиях, что и создает впечатление, будто полиция защищает только господствующие классы. Это неверно. Она защищает всякого от актов насилия. Неправильное впечатление возникает лишь потому, что господствующие классы как раз и не применяют насилия. Для них достаточно права, которое гарантирует им господство, им не нужны никакие акты насилия.

А. Почему ты читаешь именно Толстого?

Б. Потому что именно он меня интересует.

А. Вот тут ты подчеркнул: "А не могу и не хочу, во-первых, потому, что людям этим, не видящим всей своей преступности, необходимо обличение... Во-вторых, не могу и не хочу больше бороться потому, что (откровенно признаюсь в этом) надеюсь, что мое обличение этих людей вызовет желательное мне извержение меня тем или иным путем из того круга людей, среди которого я живу и в котором я не могу не чувствовать себя участником совершаемых вокруг меня преступлений" 1.

1 Толстой Л. Н. ПСС, 1956, т. 37, с. 94.

Б. Имеются в виду казни...

А. Которых у нас нет.

Б. ...и войны.

А. "И как ни странно утверждение о том, что все это делается для меня и что я участник этих страшных дел, я все-таки не могу не чувствовать, что есть несомненная зависимость между моей просторной комнатой, моим обедом, моей одеждой, моим досугом и теми страшными преступлениями, которые совершаются для устранения тех, кто желал бы отнять у меня то, чем я пользуюсь" 1.

Б. Здесь заговорил граф.

А. "Затем я и пишу это и буду всеми силами распространять то, что пишу, и в России и вне ее, чтобы одно из двух: или кончились эти нечеловеческие дела, или уничтожилась бы моя связь с этими делами, чтобы или посадили меня в тюрьму, где бы я ясно сознавал, что не для меня уже делаются все эти ужасы, или же, что было бы лучше всего (так хорошо, что я и не смею мечтать о таком счастье), надели на меня, так же как на тех двадцать или двенадцать крестьян, саван, колпак и так же столкнули с скамейки, чтобы я своей тяжестью затянул на своем старом горле намыленную петлю" 2. Почему ты это подчеркнул?

Б. Мне это показалось очень смелым.

А. Но в нашей стране, как ты сам сказал, нет преступлений подобного рода. Вот такая, например, фраза: "...есть несомненная зависимость между моей просторной комнатой, моим обедом, моей одеждой, моим досугом и теми страшными преступлениями..." - сегодня может относиться разве что к определенным событиям в третьем мире.

Б. Да.

А. Ты об этом думал?

Б. Может быть, Толстой думал об этом.

А. А вот другое место: "Насильническая революция отжила свое время. Все, что она могла дать людям, она уже дала им..." 3

Б. Этого я не понял. Написано в 1905 году; если иметь в виду условия, которые Толстой только что описал, его утверждение мне непонятно.

А. Когда я вижу, что именно ты подчеркнул, мне приходит в голову: во-первых, тебя явно занимает феномен насилия.

Б. И контрнасилия.

А. Толстой отвергает и то и другое.

Б. А во-вторых?

А. "Всякая революция начинается тогда, когда общество выросло из того мировоззрения, на котором основывались существующие формы общественной жизни, когда противоречие между жизнью, какая она есть, и той, какая должна и может быть, становится настолько ясным для большинства людей, что они чувствуют невозможность продолжения жизни в прежних условиях" 4.

1 Там же, с. 95.

2 Там же.

3 Там же, т. 36, с. 240.

4 Там же, с. 238.

Б. Это хорошая фраза.

А. Ты веришь в революцию?

Б. Где?

А. Вот другое место, которое ты подчеркнул: "Значение начинающейся в России и предстоящей всему миру революции не в установлении подоходных или иных налогов, не в отделении церкви от государства или присвоении государством общественных учреждений, не в организации выборов и мнимого участия народа во власти, не в учреждении республики самой демократической, даже социалистической, с всеобщей подачей голосов, а в действительной свободе" 1.

Б. Что это значит?

А. "Действительная же свобода достигается не баррикадами, не убийствами, не какими бы то ни было новыми насильническими учреждениями, а только прекращением повиновения людям" 2 .

Б. Я не верю в анархию.

А. В таком случае ты не согласился бы вот с этим местом, которое ты тоже подчеркнул: "Для избавления людей от тех страшных бедствий вооружений и войн, которые они терпят теперь и которые все увеличиваются и увеличиваются, нужны не конгрессы, не конференции, не трактаты и судилища, а уничтожение того орудия насилия, которое называется правительствами и от которых происходят величайшие бедствия людей" 3.

1 Там же, с. 240.

2 Там же.

3 Там же, т. 90, с. 436-437.

Б. Таких фраз у Толстого много, и эти я подчеркнул потому, что они мне открыли, какой я славный, какой законопослушный.

А. И тем не менее ты мечтаешь о перемене.

Б. Правовое государство, я считаю, не исключает, что право, служащее осуществлению его мер, подлежит изменению, если того потребует историческое развитие. Например, существующее право охраняет собственность. Тот, кто владеет большей, чем все другие, собственностью, не имеет больше права, но обладает властью благодаря праву. Почему именно сильные так любят это правовое государство? Необходимость в изменении права всегда в первую очередь диктуется интересами более слабых, а не тех, кому право дает возможность господствовать вроде бы без насилия, поскольку их власть узаконена собственностью.

А. Ты сказал: вроде бы без насилия.

Б. В самом деле, сегодня и здесь все совершенно спокойно. Это верно. Власть, которая может опираться на наше послушание, никогда или почти никогда не насильственна, и до тех пор, пока право, дающее власть одному человеку над другими, не ставится под вопрос, более слабые живут совершенно спокойно.

А. Что ты подразумеваешь под властью?

Б. Капитал.

А. Ты называешь себя демократом. Это значит, ты признаешь, что воля большинства имеет решающее значение. Но как показывают выборы и голосования, большинство не хочет перемен.

Б. Большинство как раз и составляют более слабые, и это меня не удивляет: более слабые хотят спокойствия. Они же знают, что, как только власть чувствует себя задетой, тем более чувствует угрозу, она становится насильственной, а они ведь более слабые. Власть имеет в своем распоряжении войска. Когда более слабые, хотя они и составляют большинство, подтверждают меньшинству его власть, это значит: большинство зависимо от этого меньшинства.

А. Это ты и подразумеваешь под демократией?

Б. Нет.

А. Вот другое место у Толстого: "Сущность заблуждения всех возможных политических учений, как самых консервативных, так и самых передовых, приведшего людей к их бедственному положению, в том, что люди этого мира считали и считают возможным посредством насилия соединить людей так, чтобы они все, не противясь, подчинялись одному и тому же устройству жизни и вытекающему из него руководству в поведении". И далее: "Понятно, что люди могут, подчиняясь страсти, заставлять посредством насилия несогласных с ними людей исполнять свою волю..." 1

1 Там же, т. 37, с. 157.

Б. Что ты хочешь у меня спросить?

А. Ты одобряешь контрнасилие?

Б. Контрнасилие - при какой ситуации? Покушение на Гитлера, удайся оно, я бы не осудил как подлое убийство. К примеру.

А. Я имею в виду контрнасилие при демократии.

Б. Когда читаешь о насилии, то думаешь в первую очередь не о государственном насилии и не о насилии капитала, не о войне, а о булыжнике, о стрельбе по полиции, пожарах и т. д., то есть об актах насилия, которые меня пугают. Если одновременно читаешь о дубинках и слезоточивом газе, о водометах и выстрелах не из толпы, а по толпе, это меня тоже пугает, хотя это не акты насилия, а применение государственного насилия во имя спокойствия и порядка. Конечно, есть разница - насилие без права или насилие по праву. На других языках это выражено точнее: "Violence", "Power". Мартин Лютер Кинг проповедует "Non-violence", a не "Non-power", когда он борется за гражданские права негров; чего нельзя десятилетиями добиться прошениями, того добиваются забастовкой водителей автобусов в Алабаме - без актов насилия, но демонстрацией возможного насилия.

А. А таковую ты одобряешь?

Б. Конечно.

А. А акты насилия?

Б. Даже на фотографиях или в кинохронике меня ужасает любой акт насилия. Потому я люблю тезис: акты насилия ничего не изменяют. Поднявший меч и т. д.

А. Вот здесь ты подчеркнул следующее место: "Сколько бы они ни уверяли себя и других, что они по каким-то высшим соображениям делают те ужасные преступления всех законов, и божеских и человеческих, которые они не переставая делают, - они не могут скрыть ни от себя, ни от всех добрых людей всей преступности, порочности, низости своей деятельности... знают это и все цари, министры, генералы, сколько бы они ни прятались за какие-то выдуманные высшие соображения" 1. Абзац: "То же самое и революционеры каких бы то ни было партий, если они допускают убийство для достижения своих целей" 2.

1 Там же, с. 216-217.

2 Там же, с. 217.

Б. Толстой был христианин.

А. Если ты считаешь общественную перемену неизбежной и, очевидно, приходишь к заключению, что лица, которые власть свою прикрывают государственным правом, препятствуют любым переменам правовым путем, будешь ли ты в таком случае за применение насилия?

Б. Какова альтернатива?

А. Отказ от перемены.

Б. Не это альтернатива. История учит: она не останавливается никогда. Или останавливается не надолго. Это, я думаю, можно сказать, даже если телефон контролируется... Я боюсь насилия, поэтому я люблю тезис: благоразумием можно добиться перемены.

А. Стало быть, твой пароль - реформа.

Б. При этом я вижу себя в странном обществе: те, кто владеет властью, препятствующей всякой реформе, тоже говорят, что насилием ничего нельзя переменить. Можно понять их раздражение, когда дело доходит до волнений; правда, они с ними справляются, но подавление без насилия, репрессии в период спокойствия и порядка менее опасны и для них, ибо применение государственного насилия всегда несет в себе нечто возбуждающее, нечто поучительное, оно доводит до сознания, что слова о непротивлении злу насилием всегда адресованы угнетенным.

А. Тем самым ты оправдываешь контрнасилие?

Б. Мой ужас перед актами насилия нисколько не меньше от того, что порой я не могу их не понимать, - например, увеличивающееся число актов насилия со стороны негров; их положение можно сравнить с положением русских крестьян, солдат и рабочих во времена Толстого, который так хотел бы им помочь, но не мог убедить царя; они сами вынуждены были себе помочь.

А. Значит, ты ждешь революции?

Б. Вероятно, я сказал бы о всякой свершившейся революции то же самое: я не вижу никакого реалистического шанса. Это, пожалуй, означает, что я не революционер.

А. Ты не думаешь, что распространение благосостояния вообще делает всякую революцию излишней?

Б. Это затрудняет ее.

А. Ты жалеешь об этом?

Б. Когда я читаю Толстого, я задаюсь, например, вопросом, что произошло бы, если бы цари распространением известного благосостояния позаботились тогда о том, чтобы революция была излишней? Царизм и сегодня существовал бы.

А. Но другой.

Б. Но царизм.

А. Ты не считаешь, что угрозы контрнасилием тоже могут быть препятствующим элементом, ужесточая позицию владеющих сейчас властью?

Б. Если бы Фидель Кастро, вместо того чтобы завоевать кубинские деревни и экспроприировать иностранных владельцев, обратился к американским лобби, Вашингтон, несомненно, был бы менее жёсток (что, возможно, сорвало бы эксперимент) и американские эксплуататоры все еще сидели бы на Кубе.

А. Останемся в наших краях.

Б. Вопросы те же самые.

А. Значит, ты за перемены...

Б. Да.

А. Но ты считаешь, что владеющие властью будут сопротивляться любым изменениям права, причем сопротивляться с помощью насилия, если иначе невозможно, от имени правового государства.

Б. Это естественно.

А. Ты избегаешь фразу: возможно только с помощью контрнасилия. Почему ты избегаешь ее? Потому ли, что, как ты сказал, боишься любого акта насилия или ты все еще надеешься, что общественная перемена возможна и без угрозы контрнасилия?

Цюрих

В большой библиотеке Конрада Фарнера * висит маска, снятая с лица покойного Брехта. Слишком кривой нос; его можно узнать лишь с одного-единственного ракурса. По профилю можно на секунду подумать, будто это Фридрих Шиллер. Его сбивающая с толку улыбка на мертвом лице - не ухмылка, а четкая улыбка с великодушной насмешкой без адреса. Глаза закрыты в глубоких глазницах; когда они были открыты, они тоже сидели, как в тайнике, подо лбом, далеко в глубине... Наш разговор в пальто (библиотеку нельзя топить) навеял бы скуку на западногерманскую полицию.

1968

Заметки к руководству для членов общества

Растворяясь (в своих ощущениях), я

теряю себя.

Мишель де Монтень

Никто не хочет знать, что ему предстоит в старости. Хотя мы видим это ежедневно с ближайшего расстояния, мы, щадя себя, налагаем на старение табу: меченый старостью должен скрывать, как отвратительна старость. Такое табу, налагаемое якобы в интересах старящегося, мешает ему признаться в этом самому себе...

Заповедь чтить старость восходит к эпохам, когда глубокая старость являлась исключением. (См. "Статистику".) Если сегодня хвалят старого человека, то непременно заявляют, что он относительно еще молод, прямо-таки юн. Наше почтение всегда покоится на этом "еще" ("еще неутомим", "сегодня еще хорошо выглядит", "вполне еще живой ум", "все еще в состоянии" и т. д.). Наше почтение относится не к старости, а совершенно четко - к ее противоположности: к тому, что кто-то, несмотря на свой возраст, еще не немощен.

На какое-то время самообман еще возможен. Если окружающие постепенно замечают распад личности, они большей частью не подают вида - напротив, всячески (речами на дне рождения, избранием в вице-президенты и т. д.) побуждают к самообману отчасти из сострадания, отчасти из-за того, что общение с меченым удобнее, пока он вынужден скрывать свою немощь. Если же наступает день, когда ему приходится признать, что он старик - кем он давно является, - он обнаруживает, что его признание никого не поражает, оно только производит неприятное впечатление.

Меченый начинает составлять фразы: "В конце концов, мы уже однажды пережили это... Мы тоже когда-то... Если вы когда-нибудь узнали, что значит... В мое время... В наше время... Ныне каждый считает... В вашем возрасте, знаете, я бы постыдился... Я по опыту знаю, что возможно только одно... Нужно дать молодым возможность..." И т. д.

Меченый узнает себя по тому, что никто ему не завидует, даже если он снискал уважение или обладает состоянием, то есть имеет возможности, которых они, более молодые, не имеют; тем не менее никто не хочет поменяться с ним местами.

Когда заходит речь о ком-то, кто добился чего-либо значительного или обещает вскоре добиться, меченый сразу же справляется о возрасте этого человека. (Очень ранняя стадия.) Меченый начинает меньше завидовать успехам современников, чем их году рождения: их запасу будущего.

Зримое изменение, которое больше всего его смущает, - это не изменение цвета волос - об этом он уже знает: волосы седеют, в том числе и его волосы. Но у парикмахера он переживает маленький шок: волосы на линолеуме, сметенные в кучку, седее, чем на голове; собственно говоря, это грязно-белые клоки, ни следа белокурого или каштанового цвета, - ему не верится, но то, что лежит на линолеуме, может быть только его волосами, и, когда парикмахер приносит ручное зеркало и клиент видит в нем свой затылок (каким его видят окружающие) и начинающуюся лысину (которую зеркало для бритья дома не показывает), он быстро встает, словно торопится... Зримое изменение, которое больше всего смущает: куда бы он ни пришел - по делам или в общество, большинство современников моложе его; моложе его не все, а в первую очередь те, кто его интересует.

Его потребность давать советы.

Мания меченого - сразу же искать исторические параллели актуальным явлениям; плодотворна параллель или нет, слово "раньше" должно быть непременно упомянуто, дабы меченый чувствовал себя в разговоре на высоте.

Меченый обнаруживает в себе новый вид скуки. Если прежде он иной раз скучал, то главным образом вследствие обстоятельств: в школе, на работе, на военной службе и т. д. Собственно, в каждый момент (прежде) он мог себе представить ситуацию, когда бы он совсем не скучал. А вот это в новинку: осуществление его желаний тоже начинает вызывать скуку.

Приходя в общество, он, чтобы не скучать, часто проявляет преувеличенную оживленность; меченый выдает остроумие за свежесть ума.

Скуку вызывает у него не только осуществление его желаний; меченый знает, какие из его желаний неосуществимы. Это он называет опытом. Скуку вызывает подтверждение его опыта.

Иссякание любопытства.

Меченый становится участливым. (Средняя стадия.) При всякой возможности он справляется, что сейчас делают другие, более молодые. Что делал он, уже известно. Спрашивает он. Трогательно, как он сразу же принимает участие или по крайней мере старается. При этом меченый заметно склоняется, хотя еще при критическом отношении, к тому, чтобы хвалить. Хвалить серьезно - это приближает его к более молодым. Так он считает. (Известно, что старики неохотно признают то, что придет им на смену; стало быть, надо показывать, что он не старик: он хвалит.) Порой он отваживается и на критику, но только на такую критику, которая оставляет надежду. Чего меченый не позволяет себе ни в коем случае - откровенного равнодушия по отношению к более молодым.

Когда речь идет о мнениях, меченый не может не замечать, что ему все меньше возражают. Это позволяет ему ощущать себя авторитетом; а пока он говорит, другие, более молодые, рассматривают пепельницу или гладят под столом собаку. Мнения интересуют в той степени, в какой человек, который их высказывает, имеет будущее. Поскольку он замечает, что новых друзей ему не приобрести, и поскольку он ни в коем случае не хочет вызывать жалость, меченый охотно рассказывает о своей дружбе с кем-то из умерших, которую он невероятно раздувает; умерший не возражает (разве что если будет опубликована их переписка), и молодые только дивятся, что ныне почти не встречается такая великолепная и истинная дружба, как прежде.

Если у него есть повод порадоваться, меченый знает, как он радовался такому поводу раньше.

Чувство семьи и старческая немощь. Вряд ли можно сомневаться, что чувство семьи возрастает по мере дряхления. Так же как чувство родины. (Возвращение на родину из-за границы в преклонные годы.) Из боязни одиночества меченый подчеркивает любой вид принадлежности к чему бы то ни было, которую не надо воссоздавать, но которая уже существует.

Потребность в традиции.

Страх перед будущей зависимостью от чужой помощи выражается противоречивым образом: то меченый старается уже теперь обязать своих ближних добротой, то, напротив, стремится сам все решать и как можно дольше не пользоваться помощью тех людей, в которых он вскоре будет нуждаться.

Меченый охотно жалуется на свою плохую память - в тех случаях, когда было бы удивительно, если бы человеческий мозг, даже семнадцатилетнего, оказался состоятельным. (Кокетство вообще свойственно ранней стадии дряхлости.) Память не слабеет - она перегружена. Меченый помнит слово в слово разговор, происходивший во время второй мировой войны, и, напротив, хуже помнит вчерашний разговор.

Даже если мужчина кормит свою семью, потеря уверенности в себе в переходном периоде может побудить семью к первым попыткам объявить его недееспособным. Сперва он пытается не замечать этого. Хотя он всю жизнь знает, как орудовать консервным ножом, это не мешает им сказать: пусти, дай я сделаю!

Не раз бывало, что четверг он принимал за среду; если же это случается теперь, он пугается.

Меченый всегда скрывает какой-нибудь страх. Если его салфетка соскальзывает на пол, он воспринимает это так, словно вдруг оказался голым.

Если меченый знает, например, когда был снят Хрущев, его родные сомневаются, верна ли дата; если же справочник подтверждает, что он действительно прав, они принимают эту дату: меченому повезло. Но тот факт, что ему так важно было оказаться правым, все равно выдает его.

Меченый упорствует теперь в своих причудах, чтобы утвердиться как личность, по крайней мере в собственных глазах; если что-то не убеждает его окружение, он делает это назло. (Поздняя стадия.) Старческое упрямство.

Меченый просыпается все чаще на рассвете - время казней, - он просыпается от того, что совсем не устал. Он становится человеком, рано встающим, - для чего?

Несмотря на то что он много путешествовал в своей жизни, меченый нервничает перед таможней. Хотя он давно перестал заниматься контрабандой. Если же дело доходит до выборочной проверки, он может рассвирепеть: сорок лет ему задают один и тот же вопрос, а ответу все равно не верят.

Поскольку он знает, как часто он потом мирился с людьми, которые вели себя гнусно, меченый склонен в случаях, прежде вызвавших бы его гнев, скорее к пренебрежению.

Меченый обладает поразительной памятью. Так кажется. На самом же деле он едва ли вспоминает вслух. Меченый воспроизводит анекдоты, которые сам сочинил. Его супруга замечает это раньше других: он повторяет слово в слово. Время от времени добавляется что-то, чего она еще не слышала, но редко. Его репертуар достаточно велик, чтобы еще быть приемлемым в обществе, он то и дело поражает слушателей, но себя - почти никогда. Он владеет набором примечательных сувениров: обои из родительского дома; зубной протез разбушевавшегося учителя на крашеном полу классной комнаты; мелкие предметы из плена или обвала в горах; наглые изречения первого работодателя; погода в утро развода и т. д., - поразительно, как точно он умеет описывать это. И самое поразительное - его память на остроты, которые однажды ему удались... Меченый узнает себя по тому, что он, собственно говоря, помнит не зубной протез учителя на крашеном полу посреди классной комнаты или безмятежную погоду в утро развода - он помнит свое воспоминание об этом.

Меченый удивляется, как мало энергии у молодых. Если у них к чему-либо не лежит душа, они не станут этого делать; полностью отдаются они лишь тому, что сулит удовольствия. Если меченый считает, что своей энергией он превосходит большинство молодых, то он не ошибается. Все больше и больше вещей, которые попросту должны быть сделаны, меченый делает не только без охоты, но и без ожидания удовольствия; в этом он видит свидетельство своей энергии (которую он принимает за живость).

Как вы можете - думает он с упреком - целыми днями бездельничать! Меченый этого не может; стремиться только к наслаждениям - для этого меченому уже не хватает способности наслаждаться.

Благосостояние ускоряет немощь.

Благосостояние дольше ее скрывает.

Меченый все чаще чувствует потребность в снисходительности; а ведь пока еще далеко не все совершенные им ошибки и промахи обнаруживаются. Действительно ли заперты входные двери, как он утверждает? - он не может больше полагаться на себя.

Все чаще случается, что его подарки обменивают: у него устаревший вкус. Безошибочное спасение для меченого - проявление щедрости в виде наличности.

Достоинство: убежище меченого.

Когда способность к спонтанным контактам иссякает, человеку не обойтись без мировоззрения. Оно приводит к единому знаменателю без личных контактов. Меченый выдает себя не тем или иным мировоззрением (левым или правым), а возрастающей потребностью в мировоззрении.

У меченого то и дело (главным образом на заре) бывают светлые моменты; тогда он думает, как в свои лучшие годы, - узнает он это по тому, что будущее вдруг, без всякой причины, представляется ему ужасным.

Страх перед инсультом.

Если он не может отказаться или считает своим долгом все еще появляться в обществе, меченый узнает себя не только по тому, что ему предоставляют больше места, чем человеку требуется - возможно, он и не замечает, что разговаривающие с ним люди сменяют друг друга, словно по службе, - но он ловит себя на том, что, собственно, не жалеет ни о ком из отошедших.

Видя старика наконец в гробу, мы часто испытываем стыд; лицо покойника почти всегда показывает, что некогда этот человек был, вероятно, кем-то большим, чем в свои последние десятилетия.

Допрос II

А. Ты видел хронику.

Б. Горящие автомобили, толпы студентов, дым над бульварами и т. д. конечно, эти картины меня взволновали, но, признаюсь, не ужаснули.

А. Как телезрителя в комнате.

Б. Я не был на месте, это верно, но, когда я вижу картины настоящих полей сражений, я тем не менее ужасаюсь - как телезритель в комнате.

А. Как ты объясняешь эту разницу?

Б. То, что сейчас происходит в Париже, - это беспорядки и волнения, акты насилия во время бунта. Картины же полей сражения, будь то во Вьетнаме или на Ближнем Востоке, имеют в себе нечто обыденное. A la guerre comme a la guerre 1. Бомбы, руины, трупы, пленные на допросе со связанными руками и босиком, окруженные людьми в военной форме, в касках, с автоматами, - все это в рамках знакомых правил.

1 На войне как на войне (фр.).

А. Оставим войну в покое.

Б. Почему?

А. Студенты и другие, кто не добивается законным путем того, чего они требуют, осуществляют насилие по отношению к государству, оккупируют Сорбонну, разрушают все, что им мешает, вынуждают полицию прибегать к насилию. Когда ты видишь такую уличную битву, чью сторону ты принимаешь?

Б. Многое определяет военная форма. Я гораздо легче мог) отождествить себя с отдельным человеком, чем с ротой, хотя она тоже состоит из отдельных людей, но, собственно, лишь тогда, когда они ранены. Не знаю, как бы я вел себя на месте действия.

А. Отождествляешь ли ты себя со студентами?

Б. Для этого я слишком стар.

А. И в твоем возрасте принимают чью-то сторону. Я полагаю, ты не видел себя в рядах полицейских.

Б. Я штатский.

А. Какого ты хотел бы исхода?

Б. Признаюсь, я не задавался этим вопросом, когда видел водометы, потом этот град булыжников, дубинки, носилки; исход был заранее ясен, в том числе, думаю, и демонстрантам, они понимали, что ожидать нечего.

А. Ты считаешь полицию жестокой?

Б. В их поведении было что-то профессиональное. Что-то натренированное. Кстати, они сегодня были не верхом, что многое предопределяет; когда они верхом, штатский человек уже чувствует свою неполноценность... Может быть, я смеялся, потому что полиция с ее круглыми бляхами напоминала мне шекспировские спектакли, где битвы комичны, настолько они декоративны. Разумеется, здесь нет ничего смешного. Я боюсь силы.

Загрузка...