Я не жалуюсь. Я не жалуюсь.

Либо все в дураках, либо никто - основной принцип армейской службы. Кто потел, а кто мерз, дело не в этом: мы должны являть собой рядовой состав. Вот в чем заключалась цель нашего похода. Если часть солдат будет в фуражках, а другая - нет, это помешает тому, кто приказывает: он вдруг увидит перед собой некоторое число отдельных людей, кому он, капрал или лейтенант, должен приказывать, а у них он, может быть, и не пользуется авторитетом, словно канцелярист, предписывающий механику, как обращаться с мотором. Чтобы чувствовать в себе уверенность, командиру необходим рядовой состав. Рядовые нужны всегда. Душ для рядового состава. Отбой для рядового состава. Даже если солдат всего трое, это уже команда. Гауптвахта, где отбывали наказание отдельные солдаты, не составляла общности. Но зато одинаково уложить полотенца в ранце - справа или слева - считалось важным. Этим занимался фельдфебель. Вопрос, можно ли расстегнуть ворот на марше, предположим, разрешается - лейтенант человек разумный, - но единообразие должно быть соблюдено: либо все расстегивают воротнички, либо никто. Только так создается рядовой состав. Унтер-офицеры, имевшие право ночевать в комнатах, не относились, впрочем, к рядовому составу, во всяком случае с нашей точки зрения. Рядовой состав - это те, кто не имеет права никуда ускользнуть, даже в сортир, ни днем, ни ночью. Мы делали все, что предписано рядовому составу. Я помню: перед обедом противостолбнячная прививка, потом отдых на соломе, надо полагать, по указанию врача, а после этого заранее назначенное на этот день состязание в беге на шесть километров, некоторых рвало, у других были приступы головокружения после прививки - такому солдату, разумеется, разрешалось выйти из строя, а наш санитар, который смог бы смазать резаную рану йодом, присаживался возле него на корточки, пока тот кое-как не поднимался; но рядовой состав как таковой не блевал, и потому мы после противостолбнячной прививки бежали из последних сил.

Странное чувство испытываешь в трамвае во время отпуска - когда это было? - чувство, что тебе как солдату не верят. Спрашивают о погоде в Тессине, и ни одного вопроса о службе...

Нам повезло: немецкий вермахт планомерно прошел через Голландию и Бельгию на Париж, а другой фланг, Швейцария, ему не понадобился - и военные события вновь от нас отодвинулись: Нарвик, Тобрук, Смоленск... Я не помню, чтобы солдаты были удручены ходом истории, они не задерживались у радиоприемника после передачи новостей, не обсуждали на привалах, что означает депортация, Сталинград или высадка в Сицилии.

Казалось, наша швейцарская форма дисциплинировала нас. Ежедневный приказ в Мальваглии или Цицерсе очерчивал наш горизонт. Все указатели были сняты, чтобы враг заблудился или просто-напросто не имел возможности узнать, как ему отсюда добраться до Эрленбаха или Кюснахта. Чтобы враг, если даже он на своих танках подъедет к киоску, не смог бы купить там географическую карту, были изъяты из продажи и карты. А люди тут же замолкали, едва слышали вопрос не на нашем диалекте. Однажды, уже дипломантом, я поехал в Майлен поглядеть на архитектурное решение центра деревни и сделать несколько набросков. Едва я начал работу, из своей лавки вышел мясник поглядеть, чем это я занимаюсь. Предъявив свое удостоверение, я успокоил его, объяснив, что не работаю на врага. Вот так каждый стоял на страже.

Как-то раз во время отпуска, поздним вечером (после ужина), я попал на виллу в Цюрихе-Рисбахе; один профессор немецкой литературы по-дружески взял меня с собой не в качестве рядового, а как подающего надежды молодого швейцарского писателя. И вот я оказался в обществе промышленников и знатоков искусства, все они швейцарцы, есть среди них и офицеры в штатском. Присутствовал здесь и один из архитекторов, авторов той Швейцарской национальной выставки, за проект которой он получил звание почетного доктора Цюрихского университета; по-моему, он был такой же наивный, как и я. О чем они говорили? Не о Гитлере, это я точно помню. Среди картин на стенах была живопись, которую Герман Геринг оценивал как "вырождающееся искусство", а потом продавал; мне ничего особенно не бросилось в глаза. Огромная вилла в огромном парке, который я по случайности знал с другой стороны ограды, поскольку каждый день проезжал мимо него на велосипеде по дороге на работу. Хозяин дома, доктор Франц Майр, был известен как знаток искусства и пользовался авторитетом в художественных кругах нашего города. О чем мы говорили? Я помню сигары, но не помню ни одного разговора... Там (в то время я этого знать не мог) 28.9.1940 состоялась беседа федерального советника Веттера с командиром корпуса генералом Ульрихом Вилле *, речь же шла о том, чтобы швейцарская пресса отказалась от критики национал-социализма. Точного протокола этой беседы историк (профессор Эдгар Бонжур *) для нас не сохранил. Генерал Ульрих Вилле, благодаря семейным связям с немецким вермахтом лучше всех осведомленный о положении дел, вынужден был согласиться с таким предложением. Хозяин дома со своей стороны принадлежал к числу подписавших "Заявление двухсот", которые тогда, в 1940 году, пользуясь авторитетом своих имен и фирм, стремились к унификации швейцарской прессы, то есть присоединению ее к идеологии третьего рейха; точный текст этого фашистско-патриотического заявления заставляет предполагать, что эти круги совсем неплохо чувствовали бы себя под властью нацистов... Но я, как уже говорил, помню только сам вечер, далекий от политики, непринужденную обстановку, полное согласие высокообразованных гостей - все, в сущности, то же самое, что я встречаю и сегодня, если попадаю в общество финансистов и промышленников, коллекционирующих произведения искусства.

Наши дни начинались по-солдатски: бегом чистить зубы к рукомойнику на улице, ранняя, до восхода солнца, зарядка, потом завтрак, потом работа у орудий или на строительстве бункеров, куда нас отвозили.

Разумеется, бывали у нас и свои радости. Вдвоем или втроем мы играли в свободное время в шары или в большей компании радовались хорошей шутке, но не из уст заядлого остряка. Шутки людей, известных как остряки, обычно рассчитаны на смех, а не на веселье, и после короткого смеха от них остается привкус досады. Нередко веселье возникало в непредвиденных обстоятельствах, например, когда туман прерывал учебные стрельбы: всем оставаться у орудий, других приказов нет. Мы мерзли, хлопали руками, притоптывали. Не так уж много требовалось нам для веселья - отсутствие приказа. Тогда мы не пели. А пели мы обычно не оттого, что нам весело. Это было веселье фальшивое, как от алкоголя. Воля к радости без повода для нее. Своего рода веселье рождалось во время долгих поездок: мы притулились подле орудий на грузовике, в темноте, но зато знаем, что в течение нескольких часов нам не будут ничего приказывать. Радость в больничной палате, где, несмотря на сильную боль, нас ждут будни без армейского распорядка. В душевой, как только мы снимали форму, тоже рождалась общая радость. Стадо коз, отара овец перекрывают дорогу и не слушаются приказов - и нам становилось весело.

Денежное пособие служащим в армии состояло из вычетов жалованья по 2% у работодателя и рабочего, и дополнительно 4% давало государство. Таким образом, рабочий в военной форме мог платить за квартиру и худо-бедно прокормить свою жену и детей. Это решение вступило в силу 21.12.1939, "словно рождественский подарок солдатам, - как сказал бы современный историк. - Оно предотвращало нужду и, главное, рождало чувство тесной связи солдата со своими домашними".

Винкельрид, ценою жизни обеспечивший победу Швейцарии в битве при Земпахе в 1386 году ("Позаботьтесь о моей жене и детях"), и другие его сограждане, не убоявшиеся смерти во имя родины, - это некая сама собой разумеющаяся духовная основа нашей мирной жизни. Сколько обстрелов выдержала бы эта сама собой разумеющаяся основа - никто не знает. Наиболее зловещим представляется мне общий для всех нас недостаток страха. Наша воля к сопротивлению основывалась лишь на том, что уже сама демонстрация этой воли отпугнет врага. Мысль, что враг, несмотря на это, на что-то осмеливается, была бы шокирующей и, как мне кажется, явилась бы пробуждением еще до первых тяжелых потерь. Мы состояли на военной службе, но мы не были готовы воевать.

К тому времени у меня была собственная архитектурная мастерская, не работа на стройке, а работа за чертежной доской. Ленинград в кольце блокады, а у нас - обычная жизнь. Однажды в воздухе раздался сильный треск, я подошел к окну и увидел, как самолет с дымным шлейфом перевернулся, а потом стал падать почти вертикально вниз. "Мессершмитт" швейцарской авиации - сообщил на следующий день "Моргенблатт". Нарушение границ нашего воздушного пространства. А "Мессершмитт" германского воздушного флота я увидеть так и не успел. О чем мы говорили тогда? Обычная жизнь, экскурсии на велосипедах, плавание в Грейфензее.

Рождество в армии я встретил всего один раз, когда находился на спецслужбе - работал чертежником в укрепленном районе. В небольшой столовой - елка, еда на тарелках, за столом две-три дамы - жены офицеров, песни, а под конец пирог, сотворенный руками офицерских жен. За окном падает снег, солдаты исполнены благодарности. Так по-семейному прошел тот вечер. По-моему, там был не один только чай. И для каждого подарок в нарядной рождественской обертке: пара хороших носков, носовой платок. Это создавало настроение, напоминало рождество в помещичьей усадьбе, когда одаривают челядь, все мы были в мундирах и вели себя благопристойно. Командир произнес краткую речь, он выразил благодарность солдатам от имени армии и, поскольку сам не смог встретить рождество в кругу семьи, напомнил о великом множестве солдат, находящихся на полях сражений в этот святой вечер.

Путешествовать в эти годы было невозможно. Стамбул и Греция остались юношеским воспоминанием. Снова зима, не хватает угля, а потом лето, грядки на городских бульварах, а потом и на личных участках - картофель, овес, кукуруза. Война как будто сдвинулась на Восток. Не хватает масла, мало сахара, одно яйцо в неделю.

Сообщения вермахта о тоннаже потопленных кораблей за неделю. В наших городах появились черные шторы на окнах. Не хватает и бензина, мой профессор-архитектор приехал на велосипеде; однажды я застал его, когда он сидел и ел шоколад, свою месячную норму, он не слышал, как я постучал в дверь. Из-за нехватки цемента и железа никто ничего не строит, но делаются чертежи и расчеты для мирного времени. Какого мирного времени? Хлеб с добавкой картофеля, на котором при неправильной выпечке от нажима детского пальца оставалась дырка. Мы не голодаем, но стали гораздо стройнее. Иногда из соседских окон доносится голос Гитлера; чтобы его узнать, нет нужды слышать слова. Работа служащим в Бадене, ремонт гостиницы в национальном стиле, бараки на Лиммате, где жили интернированные поляки, которые хотели сражаться за Францию, мужчины в форме цвета хаки с мотыгами на свекольном поле, а в Тулоне потоплен французский флот. Одна дама из Цюрихберга видимо, в начале войны она сделала большие запасы - подарила мне баночку растворимого кофе с пожеланием творческого успеха: как я был рад, как благодарен ей. В моем почтовом ящике опять повестка. Ничего особенного, этого следовало ожидать. Только армия, находящаяся в боевой готовности, может... и т. д. Итак, снова повестка. Явиться: дата, место, время. Повестка давала право на железнодорожный билет. Я хорошо знал, что меня ждет. Время пребывания на службе не оговаривается. Жена или сосед помогли скатать шинель. Во время отпуска шинель нельзя хранить скатанной. Из-за моли. Для того чтобы эта скатка - ее следовало потом укрепить на ранце - получилась бы не слишком длинной и не слишком короткой и чтобы она была достаточно твердой и с первого же взгляда свидетельствовала о служебном рвении, нужны две пары крепких рук и терпение. Лучше всего было скатать шинель накануне, а не в последнюю минуту. Если волноваться, то это первое свидетельство нашей боевой готовности может не получиться.

Через тридцать лет я понял: мы упражнялись в создании мифа. Иногда такое впечатление появлялось уже тогда. Это был миф.

Никакого издевательства над людьми не было или почти не было, во всяком случае по злой воле, разве что случайно. Наша жизнь представляла ценность для армии. Неосторожность рядового приводила к ограничениям: если купание было связано с риском для жизни, то его запрещали вовсе.

Один наш лейтенант (затем обер-лейтенант) был банковский служащий, другой - инженер-электрик, из лучших кругов общества, где он и раньше встречался с офицерами, и третий, тессинец, человек веселый, сын владельца большого гаража. Ни один из них не принадлежал к военной семье. Мы были к ним несправедливы, ведь не они выдумали армейские ритуалы, определявшие изо дня в день нашу жизнь. В парадной форме - впрочем, в ней они показывались рядовым редко и неохотно - они выглядели ряжеными, особенно банковский служащий с саблей на боку и с зажатыми в левой руке перчатками. Немногим более подходила парадная форма сыну владельца гаража, он носил ее как костюм, вполне пригодный для девушек из Лугано, но отнюдь не для того, чтобы отдавать приказы механику своего подразделения.

Другая картина возникала во время занятий гимнастикой: рядовой и офицер оказываются вдруг в одинаковых тренировочных брюках, голые до пояса, в спортивных туфлях, без головных уборов и знаков различия. Раз-два, вверх, три-четыре, вниз, раз-два, вверх, и стоп. Что же всех так смущает? Привычное обращение остается: "рядовой" - с одной стороны, "господин лейтенант" или "господин обер-лейтенант" - с другой. Несмотря на один и тот же костюм, ошибиться нельзя. Мы знаем их в лицо и по голосу, их затылки без фуражки и без воротника узнать труднее, а тела без офицерского мундира и ноги не в галифе и без высоких сапог нам и вовсе незнакомы. Почему они, банковский служащий и инженер-электрик, должны делать гимнастику лучше, чем садовник, бывший член гимнастического общества? Я уже не помню, доходило ли дело до стойки "смирно" в тот момент, когда мы были в спортивной форме. Очень может быть. А как же иначе им было общаться между собой? Но офицеры и рядовые общались здесь мало. Не было каблуков, не было швов на брюках, фуражек. А если мимо проходит офицер в мундире, рядовые рывком поворачивают головы, рука взлетает вверх, чтобы приветствовать его: что же остается делать тому? Он кивает, как кивает барин, когда у него нет времени. И рядовые выглядят тогда смешно и почти пародийно со своим кривляньем, которое весь остаток дня (а сейчас шесть часов утра) им придется повторять. В чем был смысл этой постоянной демонстрации преданности? Мы этого не понимали. Мы приветствуем кого? - не швейцарский капитал, нет, мы отдаем честь (все равно как: вытянувшись в строю или по отдельности) только низшим его слугам, даже не его наместнику. Какое разочарование увидеть в отпуске, как наш обер-лейтенант Б. сидит в Швейцарском кредитном банке, а лейтенант - в бюро Брауна Бовери. Они служащие, как здесь, так и там. Они служат одному господину: здесь - с саблей, там - без нее.

Как-то раз я получил разрешение снять на неделю комнату, чтобы прочесть корректуру романа. В 22.00, после отбоя, здесь свет не гаснет. Насколько легче служба, если, пусть хоть ночью, ты можешь побыть один.

Ненависть к офицерам? Для этого офицер должен вести себя уж совсем по-идиотски, а на нашей батарее офицеры так себя не вели. Это и им самим было ни к чему, лишь осложнило бы службу. И нам не имело смысла ненавидеть офицеров, это бы только затрудняло выполнение их приказов. Насколько помню, мне ни разу не пришлось видеть, чтобы одного офицера ненавидели все солдаты сразу и долгое время. Причины для ненависти возникали то у того, то у другого солдата, мы это чувствовали - от случая к случаю, но до солидарности в ненависти дело не доходило. Но почему же офицеры, несмотря на это, испытывали страх? Например, когда назначали патрульных. Офицер, конечно, чувствовал, кто из нас с кем в хороших отношениях, и понимал, кому хотелось бы оказаться в одном патруле. Но для армии это не годилось. При этом могло бы возникнуть нечто, разумеется не бунт, но сговор. Предпочтительней группа людей, которые недолюбливают друг друга. Армия требует, чтобы мы обращались друг с другом как товарищи, но не ценит настоящей дружбы. Этого армия себе позволить не может.

Ефрейтор социал-демократ говорит: "рабочий", все остальные в подразделении - "работяга", что означает то же самое, но без политической окраски. Это "работяга" звучит несколько вызывающе, но этот вызов вполне вознаграждается приятным сочувствием себе самому. Он означает: другим живется лучше, так оно было, так оно есть, так оно и будет. С Гитлером или без него. Не так легко было разглядеть, что именно защищали они нашими 75-мм полевыми орудиями. Нейтралитет. Свободу. Нашу независимость. Так им говорят, а многим из них в армии приходится не трудней, чем на своей обычной работе, уж этого армия у них не отнимет.

Маневры как развлечение. Разбивая бивак на альпийском склоне, вдруг убеждаешься, что невозможно поставить ботинки прямо как по ниточке. Иногда здесь выпадает удача: пост, где можно просто подумать. Офицеры тоже при деле, усталость сделала их несколько более серьезными. Они тоже на бивачном положении, и у них нет привычных удобств. Денщики, как всегда, чистят им сапоги, но офицеры стоят в своих сапогах не так, как обычно, а каждый со своим рюкзаком. Они едят хотя и с тарелок, но из общей полевой кухни. Они вынуждены держать своеобразный экзамен перед рядовыми, и это заставляет их иногда нервничать. Случалось, они помогали нам, когда надо было протащить орудия по откосу; правда, это им не очень Удавалось, зато вызывало симпатию. И дело шло. Но как его улучшить, мог посоветовать только рядовой. Судорожное напряжение, зато отдых от ритуала - здесь можно обойтись и без него. Когда маневры закончились - торжественным маршем к возрождению ритуала. Ничего не изменилось: "на плечо", "вперед", "голову направо", "голову прямо".

У многих людей дней службы в армии наберется больше, чем у меня. Я получил отпуск, чтобы закончить учение в 1941 году. Потом Строительный надзор Цюриха ходатайствовал о предоставлении мне отпуска для того, чтобы ускорить разработку проекта о трудоустройстве солдат после демобилизации. Отпуск: стоишь под душем один, легкие и удивительно мягкие полуботинки, здороваешься с кем хочешь, работа, за которую отвечаешь сам. Война, увы, продолжается, об этом отпускник знает больше, чем остальные. Я встречал людей из того слоя общества, с представителями которого в армии не поговоришь. Многие удивлялись, что я только рядовой. Даже не унтер-офицер. Такой, как я, своей тещи чести бы не сделал.

В гостях я встретил британского офицера, врача по профессии. Обстрелянный в Тобруке, он был в плену в Сицилии, а затем бежал в Швейцарию. Он не хвалил Швейцарию, хотя хозяйка дома этого ждала. Джентльмен, он ни слова не произнес о войне, о которой мог судить по своему личному опыту. Сначала, когда хозяйка дома, мать двух лейтенантов, очень обстоятельно хвалила Швейцарию, англичанин молча слушал, но потом, когда она собралась снова ее хвалить, он, как бы между прочим, заметил: меня обстреляла швейцарская противовоздушная оборона. Можно было понять это и как признание высокого качества швейцарской продукции. Тогда я в первый раз услышал анекдот: шесть дней недели швейцарцы работают на Гитлера, а в воскресенье молятся о победе союзников. Англичанин показал хозяйке дома, что он обладает тактом, истинный джентльмен.

Май 1940-го. В ночь, когда мы ожидали вторжения Германии, связисты, получив задание проложить кабель, вышли на шоссе по направлению к Мутгеллену, которое идет от Цюриха в глубь страны. Затемнение, автомобили с синими фарами, колонна частных машин из Цюриха; один из нас встал с карманным фонариком на шоссе и спросил штатских: "Куда?" Ему нравилось освещать каждого фонариком: куда? Они были бледны и испуганы, словно на границе. У одного был летний домик на Тунском озере, у другого родные в Эмментале, потом опять обладатель дачного домика и т. д. "Цюрих будем защищать, - сказал наш солдат с фонариком в руке и тяжелой связкой кабеля на спине, - для того-то мы и здесь". Другой, без всякой насмешки в голосе, произнес: "Моя жена тоже в Цюрихе, боже мой!" Автомобили сильно нагружены: чемоданы, сумки, меховые шубы, даже скатанные в рулоны ковры на крыше... Я негодовал. Те, с фонариком и тяжелыми связками кабеля на спине, мыслили реалистичней. У этих есть летний домик, у нас - нет.

Готовность к борьбе, которую каждый "истинный швейцарец" приписывает себе, - это готовность на тот случай, если на Швейцарию нападут. Пока только учениями на местности мы могли бы продемонстрировать эту волю к победе. Неиспытанная воля к победе, намерение без доказательства способности его осуществить. Следующая ступень - это воля к борьбе с трезвым сознанием, что на победу рассчитывать не приходится, только на сопротивление, как можно более длительное. Ни одно из облеченных ответственностью лиц не могло сказать нам: мы непобедимы. Посему нам мало говорили о том, чем обернется для нас война. Нам достаточно было знать, что никто не сомневается в нашей готовности к борьбе, и это обязывало нас верить в нашу волю к победе. Это я и делал.

Четыре бункера... Зеленый плоский луг, кое-где яблони, открытое место. Дальше, на той стороне, должно быть, лес. На этом открытом зеленом подносе, если смотреть с самолета, видны четыре желтовато-глинистых строительных участка, их конфигурация сразу выдает их назначение. Бункера готовы, одна бетономешалка еще здесь, на бункерах - свежая земля. Мы уже достаточно хорошо изучили немецкие "штуки" и знаем, что они не долго ищут цель, им и четырех пикирующих полетов достаточно. Мы предпочли бы расставить наши четыре орудия подле яблонь, а еще лучше - в лесу. Но, разумеется, предлагать - не наше дело, куда бы это завело армию? Однажды очутившись вдвоем с капитаном в маленькой штабной палатке, я поинтересовался, как оценивал он тогда наши шансы. Мы находились уже совсем в другой области нашей страны, так что говорить об этом было можно. Шансов никаких - он и тогда это знал, вероятно, с нами покончили бы еще раньше, чем батарея с ее малым радиусом действия определила бы свою цель. Но у капитана был приказ от верховного командования.

Как человек становится капитаном - об этом рядовые знали весьма приблизительно. Как становятся майором? И полковником? Ясное дело, там строгий отбор, и эти люди, занимавшие в штатском мире ведущие посты, многим пожертвовали ради армии, это можно подсчитать, и прежде всего - временем. В конце концов, им присваивает звания Федеральный совет. Командиром дивизии не становятся по милости божьей. Это должны быть люди надежные, значительные личности... Однажды, на одном теоретическом занятии, кто-то спросил, как все это вообще делается, как человек становится полковником. Этот солдат не годился даже в орудийные наводчики, болван. А он что, хочет стать полковником? Громкий хохот. Он не это имел в виду, пояснил он и сел. Но я тоже не смог ему этого объяснить, когда кончились занятия, я просто знал, что есть люди, которые никогда не смогут стать майорами или полковниками в нашей армии.

В отпуске, снова в белом халате, я тотчас все забыл. КТО НЕ МОЖЕТ МОЛЧАТЬ, ВРЕДИТ РОДИНЕ. У меня не было никакой потребности рассказывать что-нибудь из армейской жизни, только потребность в профессиональной работе и в странствиях. Литература - как отдых...

Возвращаясь из отпуска, я находил нашу батарею в какой-нибудь другой деревне, а в остальном все без перемен. Они как раз чистили орудия, в глазах - злорадство. Первый раз по стойке "смирно" перед фельдфебелем. Место на соломе, разумеется, худшее. Я ничему не разучился. Все как всегда. Остальные тоже не научились ничему новому. Винтовку на ремень, прямо, шагом марш. Все как всегда было в армии. Все, вместе взятое, - идиллия, и польза для здоровья к тому же.

Я не могу вспомнить, знал я об этом полностью или нет, хотя можно было бы и знать, впрочем, полностью того, что совершалось в это время в моей стране, я знать не мог.

4.10.1938

В Берлине ведутся переговоры об обязательном наличии визы для въезда немцев в Швейцарию. Швейцарская делегация удовлетворяется предложением вместо визы делать пометку - буква J в паспортах немецких евреев, собирающихся выехать за границу. Федеральный совет принимает это решение единогласно.

17.10.1939

Федеральный совет утверждает новое правовое положение об обращении с беженцами. Кантонам предписано всех иностранцев, нелегально проникших в Швейцарию, отправлять обратно через границу. Решение, которое будет стоить жизни тысячам и тысячам людей.

1.11.1941

По приказу Швейцарского федерального комиссариата по делам интернированных лиц населению запрещается давать интернированным продукты, выдаваемые по карточкам, или талоны на продукты, разрешать им пользование личным телефоном или велосипедом. Без специального разрешения им запрещается посещение частных квартир, а также театров, кино и ресторанов.

30.8.1942

За три года войны число беженцев в Швейцарии насчитывает 9600 человек. Советник фон Штайгер *, ответственный за швейцарскую политику в отношении беженцев, выступая перед деревенской церковной общиной, произнес: "Ковчег полон". Население Швейцарии - 4 265 703.

6.8.1943

В ответе на английскую и американскую ноты, касающиеся права убежища в Швейцарии, Федеральный совет отметил, что он будет использовать это право в целях высших интересов страны и полного нейтралитета.

9.1.1944

Эдда Чиано, дочь Муссолини, вместе с детьми нелегально пересекла швейцарскую границу. Ей было отказано в праве на убежище, но она покинула страну лишь после войны.

12.7.1944

Соответствующий департамент опубликовал новые распоряжения относительно приема беженцев; впервые евреи будут считаться беженцами, как подвергающиеся опасности.

30.7.1944

Итальянский фашист граф Вольпи получил право убежища в Швейцарии.

1.8.1944

В Швейцарии находилось 13 014 интернированных лиц, среди них 1100 американских пилотов. До конца войны в Швейцарии было 158 американских самолетов. В 1940 году по решению Федерального совета 17 интернированных немецких пилотов были освобождены, и, точно так же оскорбляя нейтралитет, власти вернули Германии немецкие самолеты.

6.2.1945

Федеральный совет выразил протест германскому правительству по поводу массового уничтожения евреев и разрешил въезд в страну 1200 узникам-евреям из концлагеря в Терезиенштадте.

22.4.1945

13 000 человек, бежавших с принудительных работ, прибыли в Швейцарию, главным образом из Германии, и среди них военнопленные, в том числе 5446 русских. Их отправили в специальный лагерь и, как выяснилось потом, обращались там с ними недостойным образом.

8.5.1945

День перемирия. Общее число находящихся в Швейцарии беженцев и интернированных лиц - 106 470. Была раскрыта коррупция чиновников, ведавших делами интернирования в 1942 и 1943 годах; в скандале замешан один из чинов вспомогательной службы и 170 офицеров, среди них пять полковников.

Дело доходило и до гауптвахты: тебя, теперь уже арестанта, со скатанным одеялом под мышкой, на утренней поверке вызывали из строя. Подобное часто повторялось, ведь воинскую дисциплину следовало соблюдать. Я не помню, чтобы солдаты взвода, к которому принадлежал наказанный, когда-либо выразили протест, например долгим пением перед гауптвахтой, не говоря уже о голодовке. У нас был и выходной день: не так уж много свободы, два-три часа в трактире, а тот, кому не повезло, сидел в темном хлеву. Если место гауптвахты позволяло и если к провинившемуся хорошо относились товарищи, иногда удавалось передать ему сигареты или шоколад. Справедливо было наказание или нет, мы не обсуждали, но нам в течение трех последующих дней было не менее тоскливо, чем арестанту. Командирам было нелегко с людьми, вернувшимися с гауптвахты, но легче с остальными. Поэтому под арест часто попадали одни и те же солдаты. Однако следовало укреплять впечатление, что большинство - бравые ребята, они не склочничают и поддерживают офицеров. Но был тут и другой смысл: если два или три человека уже побывали на гауптвахте, их товарищи могли себе больше позволить. Впрочем, офицер старался все же меньше наказывать остальных: он боялся испортить свою характеристику.

Я не был в армии, когда освободили Париж. Мы праздновали это на улицах Цюриха. Я не помню, чтобы на службе капитан объявлял нам такие новости официально. Интересоваться происходящим в мире было личным, но дозволенным делом каждого.

Кадровым офицерам не было трудно с нами, им не нужно было объяснять рядовым, что Швейцария, когда она защищается от Гитлера, ведет войну справедливую. Это было ясно, Гитлер не был швейцарцем, и нечего ему было лезть в швейцарские дела. Опровержение фашистской пропаганды? Достаточно того, что фуражку мы надеваем не набекрень и что в походных ботинках все гвозди на месте. Мы не стремились в германский рейх, переубеждать нас тут необходимости не было. С нашей стороны не возникало никаких сомнений в боевой готовности высших кадровых офицеров. Боевая сила швейцарской армии зависела только от нашего повиновения. Так это выглядело тогда.

Обращение к швейцарскому народу (25.6.1940) одного из президентов Федерального совета, который уже направлял свой нейтральный, но прозорливый взгляд на Новую Европу под властью Гитлера, я пропустил мимо ушей.

В конце недели, отправляясь в увольнение, мы должны были оставаться в форме, и это мешало, если ты был влюблен. Не то чтоб она воняла, ну разве что совсем немножко. Она мешала разговору. Мы знали друг друга иными. Форма воспринималась как маскарад, как почетная парадная одежда, по крайней мере в отпуске. Мы идем вместе по улице, снова эта фуражка. А как иначе сможет солдат приветствовать офицера, если офицер, тоже отпускник, идет той же дорогой? В кафе фуражку можно снять и засунуть за пояс. Можно сдать ее в гардероб, это разрешалось, это делали офицеры и высшие чины, потому что у них были жесткие фуражки. Все наблюдают, сумеет ли солдат правильно себя вести в таком кафе, ты ощущаешь это внимание к себе и начинаешь сомневаться, не лучше ли зайти в другое место. Твоя сокурсница тоже чувствует это; теперь ей остается только показывать свое хорошее воспитание. Фуражки нет, зато есть мундир цвета того рода войск, к которому ты принадлежишь, и номером соединения, и вот сидишь и не решаешься положить свою руку на ее. Мундир не определяет темы разговора, но разговор не соответствует мундиру. Ее рука тоже не ляжет на рукав твоего мундира. Чтобы освободиться от некоторой натянутости, идем в другое кафе, в народном стиле, но здесь возникает неловкость другого рода. Чего хочет такой вот рядовой, прежде чем вернуться в часть, знает каждый кельнер, и каждый дает это понять солдатской невесте. В лесу или на озере, где есть надежда не встретиться с офицером, можно снять мундир. Тогда на всеобщее обозрение вылезают подтяжки. А без них брюки не держатся. Рубашка свежая, но без воротничка, потому что иначе не застегнулись бы две верхние пуговицы мундира. Мы писали друг другу письма, мы были уже близко знакомы и пытались вернуться к прежнему, несмотря на подтяжки. Это удалось наконец, когда мы оба остались в купальных костюмах.

К этому времени (июнь 1940-го) был основан тайный офицерский союз, который поклялся оказывать сопротивление Гитлеру и в случае необходимости поступать вопреки воле Федерального совета и генералов. К нему принадлежало 37 офицеров.

Тогда я еще не знал, как трогается с места автомобиль. Канонир к управлению машиной не имел никакого отношения. Однажды кому-то из нас пришло в голову: почему бы нам не научиться водить машину, вдруг, например, первого водителя убьют, второго ранят, а грузовик останется цел. Времени нам бы хватило. Но к услугам капитана всегда была личная машина или же мотоцикл с водителем, который должен быть всегда на месте, для того-то он и состоит на военной службе.

Важно, чтобы правая рука, после того как она пошлет шесть патронов в магазин карабина, тотчас же хваталась за подсумок, так как необходимо было не глядя проверить, закрыт ли он, а взгляд при этом должен быть направлен на врага. Всему этому мы учились.

Спустя тридцать лет я продолжаю сохранять примечательную чувствительность, когда какой-нибудь иностранец высказывается о швейцарской армии... Я еду с молодым англичанином, представителем Би-би-си, через Готард и Левентину вниз, день прекрасный. "Oh, - говорит Марк, - the Swiss Army?" 1 Я не отвечаю.

У Марка светлая и умная голова, он не лишен сходства с молодым лордом Байроном, но тем не менее не может промолчать и, когда мы встречаем вторую колонну в маскировочной одежде, спрашивает: "What are they doing?" 2 Я стараюсь скрыть раздражение, к чему эта его сухая усмешка? Я вовсе не требую, чтобы он испугался нашей армии, но на ее содержание уходит почти два миллиарда в год. "Have you served in the Swiss Army?" 3 Я отвечаю: "Of course" - и, помолчав, добавляю: "Why not?" 4 Он наконец замечает, что чем-то затронул меня лично, а англичанину это не подобает. Куда больше задевает меня, когда высказывается бывший немецкий ополченец; противник Гитлера, возможно, сегодня он стал умней и снисходительней, ему столько пришлось пережить ужасов, а нам - нет. С меня довольно. Почему Швейцария немыслима без армии, я не пытался объяснить ни одному иностранцу; сам я это понимаю. Швейцарская армия, как ни превосходно она вооружена, в настоящее время никому не угрожает, во всяком случае ни одной стране.

1 Швейцарская армия? (англ.)

2 Что они делают? (англ.)

3 А вы служили в швейцарской армии? (англ.)

4 Конечно. А почему бы нет? (англ.)

В другой раз с немецким гостем и его семьей я отправился на пикник у нашей речки. Я по всем правилам подготовил место и разложил костер, чтобы поджарить колбаски. "Швейцарский солдат", - беззлобно улыбнулся почетный гость (Юрген Хабермас *), и я снова почувствовал раздражение, молчаливое раздражение...

У других батарей были современные орудия калибра 120 мм на колесах с резиновыми шинами, поэтому их не надо было грузить, они шли по дороге своим ходом, и их также не надо было устанавливать на козлах, чтобы получить более вертикальную траекторию полета снаряда. Видеть их было утешительно.

Обсуждать военное положение? Для этого есть газеты, над ними установлена цензура. Армия не считала нужным что-либо разъяснять солдатам во время их службы. Доклад о военном положении? На нашей батарее я ни разу не слышал ничего подобного. Время от времени нас приглашали на богослужения, как-то раз в кабаре на веселый вечер с Эльзи Аттенхофер *. Занятия по истории нашей страны? Армию удовлетворяют знания, полученные нами в народной школе. Занятия языком, на котором говорят в Тессине? Три раза по полчаса. Наш рядовой - доктор филологии, преподаватель родного языка - делает это очень хорошо; не знаю, почему эти занятия были прекращены.

Я ни разу не слышал, чтобы офицер выступил в защиту нацизма перед рядовыми. Так же, впрочем, как и против него. Хотя в те годы вряд ли можно было говорить о каком-либо другом военном противнике. Я никогда не слышал слов: "Красная Армия". А она между тем истекала кровью под Одессой. Рядовые попросту рассмеялись бы, если бы швейцарские офицеры поделились с ними своим собственным представлением о враге. Я думаю, это не возмутило, а скорее удивило бы их. Зачем признаваться в том, что наш нейтралитет перестает нам быть защитой перед немецким вермахтом?

Мы все время должны были быть заняты. Например, в дозоре. Хороша и гимнастика, но нельзя же весь день заниматься гимнастикой, а какое удовольствие снять мундир, свою кожаную сбрую и винтовку. Специальное обслуживание орудий - но мы уже твердо знаем наши обязанности, а также названия всех частей разобранного затвора. Проверять предметы нашего личного снаряжения имеет смысл не чаще, чем раз в неделю, иначе не найдешь даже следов медяной зелени на пуговицах. Теория - но мы уже усвоили все знаки различий и все роды войск. Расстреливать боеприпасы только для того, чтобы занять солдат, мы не можем, поскольку это не экономно. К счастью, всегда находилось что-нибудь, что можно было охранять, и прежде всего нас самих. Учения на местности, ночные учения, после них было множество чистки, но потом все опять блестело. Ежедневный приказ во время утренней поверки свидетельствовал, что мы вообще не движемся вперед; все повторяется снова и снова. Надо думать, что офицера, подписывающего этот распорядок дня, самого томила скука: гимнастика, завтрак, строевая подготовка, специальные занятия, теория, обед, инспекторский смотр и так далее. Пусть даже визит самого командующего бригадой. Честь подразделения - об этом нашему капитану говорить не надо. Он держит себя так, словно командующий бригадой, который может появиться в любой момент, такой же человек, как все остальные.

Застегнута ли пуговица у меня на воротничке, он проверял, как заботливый попечитель, даже без мысли о взыскании. Обычный приказ "Батарея, смирно!" исполнен с быстротой молнии. Мы высокого гостя не видели, поскольку наш взгляд устремлен вперед, но услышали, как хлопнула дверца машины, а еще раньше стук каблуков нашего капитана. Лил дождь. Капрал, которого командующий бригадой о чем-то спросил, ну, к примеру, не из Торгау ли он родом, весь день ходил именинником. К лейтенанту же, стоявшему впереди нас, вытянувшись по-солдатски, гость не обратился, не спросил его, не из Торгау ли он родом. Теперь я был рад, что пуговица на воротнике у меня и впрямь была застегнута. Командующий бригадой - это не просто повелевающая власть, это, так сказать, стиль. И власть кажется тогда естественной и дарованной от рождения. Когда такие люди выходят под проливной дождь, в отличие от солдат, стоящих под тем же дождем без всякой необходимости, это создает вокруг них ореол, ореол жертвенности, и производит сильное впечатление. Мы, конечно, знали, что потом они пойдут отнюдь не в казарму, но сейчас дождь лил на всех, без всяких знаков различия. Только на следующий день вновь, согласно распорядку, началась муштра, не буду преувеличивать - всего на полчаса. Тут достаточно было капрала, он стоял и орал: "Бегом, ложись", и, повернувшись на каблуках: "Все в колонну по два". Это было противно и самому капралу - по профессии каменщику, который был весьма чувствителен к глупым шуткам подчиненных, а поэтому страшно злился. Отпустить остроту и получить взамен дополнительную пробежку по такой жаре не имело никакого смысла. Каждый день без войны был подарком, каждая минута, выполняли ли мы ружейные приемы или расправляли, согласно правилам, коричневые одеяла... Непереносимо все это не было.

По случаю рождения первого ребенка я получил отпуск. В эту ночь было слышно слабое гудение бомбардировщиков по направлению к Мюнхену или Ульму, потом их гудение на обратном пути.

Тем не менее все это можно было вынести... Повиновение - наиболее удобный способ существования в годы великого ужаса: "Отделение, стой!", "К ноге!", "Отделение, направо!" И сначала. Положение нашей страны не могло быть слишком серьезным, это было утешительно, иначе нас обучали бы по-другому. Мы всецело доверяли нашим генералам. Инспекторский смотр, лейтенанту скучно осматривать лезвия наших карманных ножей или три швейные иглы и прочие принадлежности для чистки снаряжения, а если все в порядке, придумывать, к чему бы придраться, прежде чем перейти к следующему. Постоянная борьба с ярью-медянкой на нашем кожаном снаряжении. О другом металле для заклепок, видимо, и речи быть не могло: что оставалось бы тогда для инспекторского смотра? Не припомню точно, что изучалось в те полчаса после муштры и перед обедом, которые в приказе на день именовались теорией. Знаки различия офицеров? Да нет, что-то другое. Но что именно? Тактика офицерская тема. Я помню главным образом разрешение снять фуражку и даже закурить. Теория как своего рода пауза. Вообще-то рядовому следует знать хоть что-то из устава. Может быть, разъясняли чертеж редута? Инструкция Федерального совета о порядке страхования военнослужащих изложена в статье номер 10 в нашей солдатской книжке, задавать вопросы разрешалось: они либо вызывали смех, либо на них отвечали - кратко, но убедительно. Никаких разъяснений относительно международного статуса военнопленных. Это могло бы напугать людей. В конце занятия - шутка командира, затем: "Встать! Смирно!", перерыв на обед. Таким уж серьезным положение быть не могло.

Заблудившийся ночью в горах самолет. Ясно, что он искал посадочную площадку в Самедане, но она оставалась темной. Звездная ночь. Ниже, потом снова выше, он кружил и кружил - и исчез за ближайшей вершиной. Тишина. Я решил, что он разбился где-то над Албулой. Минут через пятнадцать я снова услышал его шум, он жужжал, как заблудившаяся оса. Я стоял на посту возле здания школы, где спали наши солдаты. Жужжание, потом световые сигналы. Заблудившийся англичанин? Дезертир на "Мессершмитте"? Затемненные деревни, черная долина. Знал ли пилот, где он находится? Один раз машина прошла совсем низко, но определить тип самолета мне не удалось. Вахмистр, когда я доложил о происходящем, счел, что нас это не касается: есть приказ охранять школьное здание, и все тут. Удивительно, ведь чем ниже над долиной кружилась машина, тем опасней это становилось для нее, пилот, знающий местность, никогда бы на это не решился. Временами я слышал только звук мотора. Выстрелов не было. Снова световые сигналы. Это продолжалось по меньшей мере час. А потом самолет больше не вернулся...

Естественная для Федерального совета, не смеющего испортить настроение Гитлеру, формула: "Тот, кто посягнет на нейтралитет нашей страны..."

Чтобы чему-нибудь научиться, будучи солдатом, я вызвался пройти курс обучения горнолыжников. Подъем и спуск по глубокому снегу в каске и походном снаряжении, спуск по канатной дороге над глетчером. Проводник-инструктор, не офицер, рассмеялся в лицо майору, который хотел видеть нас в строю: этим мы не занимаемся, господин майор, здесь дело серьезное, спектакль вы сможете устроить, когда люди спустятся вниз. Майор промолчал. Опасность лавин очевидна, и командир признает это, храня полное молчание.

Главное воспоминание о службе в армии - пустота. Память ищет события; трудно поверить самому себе, что может быть такая пустота. Но это так...

Профессор немецкой литературы, полковник, насколько мне известно, но теперь в штатском, наш разговор о К. Ф. Мейере *, который кончил в психиатрической лечебнице, и о Якобе Шаффнере *, перебежавшем к нацистам, и о моей "Андорре"; я не соглашался с его утверждением, что все дело в трудности жизни в малом государстве, но убедился: гуманист может стать полковником. Другой раз - Цюрих, "Кроненхалле", молодой отличный писатель в форме обер-лейтенанта, повод нашей встречи чисто литературный, форма ему идет, но зачем он делает вид, что она ему в тягость? Будь он простой солдат, ему полагалось бы в это время спать в казарме, а это было досадно. Фабрикант, собравшийся продать свой земельный участок, - майор, и у него, между прочим, есть еще одно владение в другом месте. Собственно говоря, с офицерами приходится время от времени встречаться. Любезный сосед, что часто приходит играть в шахматы, - врач, капитан медицинской службы. Это совсем неплохо. Бывает, что такие знакомства идут мне на пользу: у городского советника в учреждении, которое причиняет мне неприятности, есть товарищ по армейской службе, и он позаботился о разумной беседе втроем; один командует батальоном, второй - адъютант унтер-офицер в этом батальоне. Я был очень благодарен им обоим. Редактор по международным вопросам, который мог помочь мне советом по поводу одного предложения Рокфеллеровского фонда, так как был лично знаком с людьми оттуда, - подполковник, начитанный стратег. Один майор-архитектор, чтобы не вести на обеде с чиновниками только деловые разговоры, рассказал историю, как совсем недавно он был на маневрах веселый и энергичный человек, в этом я не сомневаюсь. Я сомневаюсь только в том, что наши с ним воспоминания об армии совпадут.

Я не помню ни одного случая подлости, намеренной жестокости, направленной на кого-то лично, происшествия, оставившего в памяти непримиримый гнев или вражду. (Капитан Вюс, узнав, что я иногда печатаюсь в "Нойен цюрихер цайтунг", внешне стал вполне корректен.) Мне повезло: ни несчастного случая, ни болезни, оставшейся на всю жизнь. Ругань капрала была, бывал и штрафной марш целой группой или поодиночке, наряд на кухню в воскресенье - все это было, не было лишь событий.

А события были... Апрель и май 1945-го в Сан-Мартине, позднее на Офенпассе. Разговоры с двумя немецкими часовыми на самой границе, один старый берлинец, другой - из Ротенбурга, оба отцы семейств, курильщики трубок, они все еще боялись, что их прикончат нацисты из их взвода за то, что они поверили в капитуляцию; угнанные рабочие, нам их видно через подзорную трубу. В один прекрасный день колючую проволоку снимают и мы становимся очевидцами освобождения этих рабочих. Они обнимают нас, плачут, некоторые проходят, не поднимая глаз; двое подростков (я заметил их в подзорную трубу еще наверху, а потом остановил) убежали с принудительных работ в Штутгарте, обошли вокруг Бодензее и пробирались домой в Эльзас; маленького роста господа из японского посольства в Риме, прибывшие в блестящем черном лимузине, сидели на федеральных одеялах, ели суп из наших котелков и ждали ответа на просьбу об убежище, им его предоставили. В Шульс прибыла солидная группа солдат в немецкой форме - перебежчики, среди них высоченный, на голову выше остальных, парень в форме эсэсовца, все без оружия, послушные, руки по швам. Прибыл транспорт с узниками концлагеря; им тоже дали супа и чаю, но их желудки больше не могли удерживать пищу. На Офенпассе в нашем бараке живет немец в штатском, который постепенно признается, что он был солдатом вермахта, но всего лишь барабанщиком - то, "как они уничтожали евреев в Риге, а потом в России, это я видел, но чтобы польских детей, нет, мы не чудовища", он тоже хочет только вернуться домой и не желает понять, что у меня есть приказ и я отправлю его обратно через границу; толпа немецких таможенников из Италии, наш суп кажется им слишком жидким, они достают из своих мешков сало, режут его толстыми ломтями и жалуются на недостаточный порядок здесь - я в это время отапливаю для них барак - и на итальянских бандитов, которые отняли у них часы... Воспоминание, однажды уже записанное, но это воспоминание не о швейцарской армии.

Случается, меня охватывают и приступы бешенства, но не часто. Нет дня, что не кончался бы, к вечеру так устаешь, что нет сил читать. Спасение в простейших удовольствиях: пиво или Млечный Путь - лежишь, руки под головой, и смотришь. Или виноград, украденный в сумерках. Нет спасения, если идет дождь и все трактиры в деревне полны военных. Достаточно малого: посидеть одному на каменной стенке, послушать ночь, стрекот цикад на полях. Спасение дарует и письмо, которое молено перечитать под лампой в караулке.

Что же мы все-таки изучали? Не делать того, что не приказано. Чем больше группа, тем охотнее она соглашается с этим, тем сильнее кажется могущество повелевающего. Ему только следует наказывать не отдельного человека, а всю команду. И повторять это до тех пор, пока не сработает: кто виноват, что мы, вместо того чтобы идти к полевой кухне, должны еще раз бежать за винтовками, еще раз бегом, еще раз вся эта мерзость, и только потому, что один из нас не взял себя в руки. Ему не сладко приходится потом среди товарищей. Итак? Сработало. Вот как прост этот метод. Что именно там срабатывает, большинству безразлично, но метод действенный, поскольку приводит к тому, чего добивается отдающий приказы, - к слепому повиновению. Я не помню ни одного случая коллективного неповиновения. Многие командиры даже не задумываются, почему рядовые так покорны, и приписывают эту заслугу своей персоне.

Нашему капитану, как мне кажется, нравилось быть капитаном. Повторяющиеся призывы в армию не казались ему неудобными. В школе у него были ученики от семи до двенадцати лет, дети. Когда же он стоял, расставив ноги и похлопывая себя по высокому голенищу правого сапога веткой - так как он служил в моторизованных войсках, то похлопывать себя по высокому голенищу правого сапога ему приходилось не хлыстиком, а какой-нибудь веткой, - перед ним были мужчины, и их было больше, чем в полном классе. Ему недоставало хлыстика, скорей всего, из-за фасона его офицерской формы. Дело тут вовсе не в более высоком качестве материала, что отличает наших офицеров от рядовых, так сказать, на ощупь, но прежде всего в покрое брюк: пехота носит брюки навыпуск, что не только неудобно, но и непрактично, офицер же, напротив, появляется как всадник, даже если он прибыл на джипе. Благодаря покрою брюк и высоким сапогам. Отсюда и такая понятная игра с веткой, как с хлыстиком; получается вполне естественно. Мы не желали себе никакого другого капитана. В нем была молодцеватость, а наше послушание радовало его. Если же учесть, до какой степени распоряжается нами наш капитан, и не только в том случае, когда дело принимает серьезный оборот, насколько он определяет повседневную жизнь своего подразделения, военную атмосферу в деревне, где он самое высокое по чину начальство, - с капитаном нам, можно сказать, повезло. Это мы чувствовали, когда он, слегка расставив ноги, стоял перед нами и веткой похлопывал по высоким голенищам своих сапог, ожидая, пока сто двадцать мужчин вытянутся перед ним, или когда он обращался к кому-нибудь из рядовых, как демократ, грубоватым или отеческим тоном, судя по обстоятельствам, тем благосклоннее и естественней в своей непринужденности, чем проще был солдат или капрал. Вполне определенный тип человека, он мог и выругаться, но при этом был искренне убежден, что любим своими солдатами. Игра с веткой, как с хлыстиком, - это бывало далеко не всегда - показывала нам, что он в духе. Куда девать руки - проблема для офицера, но не для нас; если не приказано ничего другого, мы можем сунуть руки в карманы, что не подобает тому, кто приказывает, даже если он должен подождать, прежде чем отдать следующий приказ. Другая поза - большие пальцы заложены за пояс, локти как ручки у горшка - была обычней; она могла означать как невозмутимость, так и нетерпение, подходила она и для перекура, и для отдачи нового приказа. Эта поза воспринималась серьезней, чем игра с веткой, поэтому наш капитан никогда не похлопывал себя веткой по голенищу, если в поле зрения был майор. Это мы понимали. Игра с веткой-хлыстиком была непринужденней и не лишена известного шика, как уже было сказано выше. Только в очень сильный холод в горах и в сплошном тумане офицеру подобало прятать руки в карманы, так как перчаток у них не было. Это случалось. И когда солдат, руки по швам, вытягивался, например, чтобы сообщить: "Радиосвязь восстановлена", они, с руками в карманах, становились особенно приветливыми, то есть деловитыми. Наш капитан был единственным, кто похлопывал веткой по голенищу своего сапога. Больше всего для этого подходила ивовая ветка. Когда я спустя годы встретил его однажды, он больше не был учителем, а ведал кадрами в химической промышленности в Базеле, человек, который, как показала военная служба, умеет обращаться с подчиненными.

Я не жалею, что служил в армии, но я пожалел бы об этом, если бы служил в армии не рядовым: как иначе людям с моим образованием (гимназия, университет, Высшая техническая школа) удалось бы поглядеть на наше общество с иной точки - не сверху вниз.

Мы знали, что предателей родины ждет смертная казнь через расстрел. Сообщение в газете: Федеральный совет отклонил просьбу о помиловании. Разумеется, не уточняя, что совершил этот человек. Тогда я тоже был сторонником смертной казни (не в качестве солдата того взвода, что приведет приговор в исполнение) для предателей родины. Разъясняли ли нам, рядовым, подробно, каков именно состав преступления, именуемого предательством родины, я уж теперь не помню. Мы представляли себе это весьма приблизительно. О выдаче военных тайн врагу было известно из шпионских фильмов. Какими же военными тайнами мы обладали? Мы не должны были никому сообщать, где расквартировано наше соединение, что, впрочем, мог видеть любой прохожий. Что еще являлось предательством родины? Саботаж производства военной продукции, неосторожная болтовня в поезде или в трактире - все, что шло на пользу предполагаемому врагу. Слова "предательство родины" вряд ли когда произносились рядовыми, мы не верили, что кто-то способен на такое, да и офицеры редко употребляли их. Мы слышали о пятой колонне *, но и представления не имели, кто к ней принадлежит. Скорей всего, люди, которые не говорят на нашем диалекте, но, надо думать, и не эмигранты, которых я встречал иногда в отпуске: немец, сражавшийся в Испании, а после в рядах французского Сопротивления; актер, бежавший из Дахау; интернированный молодой поляк в военной форме, сражавшийся во Франции, где он учился; еврей-германист, который, несмотря на запрет всякой общественной деятельности, в тесном кругу читал лекции о Томасе Манне, о Карле Краусе *... На нашей батарее был один тип, которому мы не доверяли, купец согласно списку, жирный продувной парень. Он подторговывал исподтишка дешевыми часами, зажигалками, презервативами, дорогим мылом, помадой и хвалил Гитлера. Его ни разу не поколотили за это. Похоже, он говорил так нарочно, потому что его не любили, но он не был фанатиком, а просто дразнил нас. У немцев якобы больше масла. Однажды, когда мы попробовали призвать его к ответу, он ускользнул от нас. Неизвестно откуда он доставал шоколад и всегда делился им с теми, кто его слушал. С победами Гитлера этот тип так и не вырос в наших глазах, хотя и становился все наглей. Начальство не обращало на него внимания; если в дуле его винтовки не замечалось ржавчины, они переходили к следующему, вернее сказать, шли от одной винтовки к другой; фельдфебель, как обычно, определял по своему календарю, чья нынче очередь идти в наряд, с этим ничего не поделаешь. Случай предательства родины открылся уже после войны: телефонист, очень маленький и веселый, с охотой служивший в армии, работая монтером в крепости Сарган, продал немецкому шпиону светокопии чертежей помещений в скале за двести франков. Смертный приговор, а его, как известно, пришлось бы привести в исполнение нашему подразделению, не был объявлен, и мы избавились от необходимости увидеть следующую картину: величественный судья на плацу, оглашение приговора, в справедливости которого нам не должно сомневаться, повязка на глаза, полевой священник что-то говорит осужденному, лейтенант отдает приказ целить в сердце (пояс осужденного нарочно поднимают повыше, чтобы его товарищи могли точнее определить, где у него сердце), и мы прицеливаемся...

"При экзекуции осужденному полагается поддержка священника. Появление на месте казни и ее исполнение рассчитаны так, чтобы экзекуция заняла несколько минут. Выделенная для этого команда видит приговоренного только в минуту произведения выстрела. Необходимый для этого отряд особого назначения получает приказ непосредственно перед казнью. Его задача, как и во время боя, уничтожение врага. Не могут использоваться недостойные армии средства, как-то: привлечение добровольцев или выдача недостаточного количества боевых патронов. Присутствие кого-либо постороннего при казни исключено. Несколько экзекуций следуют одна за другой без перерыва". Подпись: бригадный полковник Якоб Эгюстер; его последняя должность на действительной службе в армии военный прокурор. (Из статьи в "Швейцер иллюстрирте" за 1945 год.)

Тогда состоялось семнадцать казней. Акты, составленные во время этих экзекуций, и сегодня не так-то легко получить. Известно, что предают свою страну главным образом нижние чины. Например, один каптенармус, спрошенный другим каптенармусом, заряжены ли объекты подрыва, поделился с ним своими сведениями на этот счет, не подозревая, что тот передаст их немецкому шпиону; при этом он не умолчал и о том, каков состав этого взрывчатого вещества. Военный прокурор требовал смертных приговоров обоим каптенармусам. Они были приведены в исполнение. Военный эксперт, инженер-строитель по образованию, сказал по этому поводу, что место, где находится склад взрывчатки, знает любой мальчишка, хлорат состоит из девяноста процентов калия или натрия хлората и десяти процентов парафина, этот состав должен быть известен любому минеру, о нем сообщается в инструкции, это относится к знанию оружия и взрывчатых веществ. Была ли столь сложная химия тайной для немецкого вермахта, не знаю. Государственной измены в высших кругах, где, вероятно, бывают и большие тайны, предательства, связанного с торговлей и промышленностью, с капиталом и дипломатией, кажется, вообще не случалось, во всяком случае, дело ни разу не доходило до смертной казни.

Некоторое время мы охраняли мосты на Готарде. Ночные товарные поезда: уголь от Гитлера к Муссолини. Подозрение, что в темных вагонах может быть оружие или войска, ни на секунду не приходило нам в голову за все шесть лет. Наши винтовки заряжены, а если где послышится шорох: "Стой! Кто идет?" Врага, что собирался бы взорвать этот мост, поблизости не было. Обычно лишь отважный лейтенант решал проверить нашу бдительность, но вовремя давал себя узнать. Всего же чаще это был какой-нибудь зверь, потом все снова стихало. Блеск луны на мокрых рельсах, тишина, пока не покажется новый состав, блеск луны на осколках угля.

Что знал о происходящем наш майор? Наш бригадир? Когда они наблюдали за нашими действиями на местности, знали ли они уже тогда то, о чем столь тактично сообщил нам профессор Эдгар Бонжур? ("История швейцарского нейтралитета", том IV, 1939-1945, год издания 1970. Хельблинг и Лихтенхан, Базель.) Там упоминается советник Пилет Голац, его речь от 25.VI.1940 - все гладко, Лаваль in spe 1. И министр Фрелихер - болельщик Гитлера, швейцарский посол в Берлине, и полковник Густав Деникер-sen 2, который, как специалист, восхищался немецким милитаризмом и первыми победами Гитлера и ратовал за то, чтобы без всякой борьбы вступить в соглашение с третьим рейхом, а ведь он ведал обороной страны, был борцом за так называемое "народное государство солдатской чеканки"; в одном из номеров "Денкшрифт" за 1941 год он заранее обвиняет Швейцарию в том, что Гитлеру может надоесть роль простого зрителя. Позже, в 1942 году, Деникера освободили от высоких командных постов, что весьма не понравилось как ему самому, так и генералу Вилле. Тому самому Вилле, который с глазу на глаз заверял немецкого посла Кёхера, что положение генерала Гуизана из-за его контактов с французским генеральным штабом и под немецким нажимом будет весьма непрочным. После поражения Франции Вилле тут же весьма энергично выступил за демобилизацию швейцарской армии, ибо, по его мнению, никакой опасности больше не было, а наша боевая готовность могла только раздражать Гитлера. Демобилизация привела к увольнению в запас и генерала Гуизана, противника Гитлера; пост генерала освободился для Ульриха Вилле II...

1 В будущем, в перспективе (лат.).

2 Старший (лат.).

Помещение караула: все лежат и храпят в позе зародыша, в ботинках, подбитых гвоздями. Я говорю: "Мюллер, пора!" Это не помогает, он просто поворачивается на другой бок, не интересуясь временем. Лучше действует настоящий строевой шаг у самых пяток храпящего солдата, это пробуждает его совесть, и он чертыхается. Мне даже не приходится протягивать ему руку, нечистая или чистая совесть поднимает его. Дольф там, снаружи, тоже хочет спать. Требуется некоторое время, чтобы он вооружился всем, что предоставила ему на этот случай родина, глаза его все еще глядят водянистым взглядом младенца. Он хочет знать, почему я не сплю. А я рад: два часа наедине с самим собой, бодрствуя, но не читая, не рисуя, не думая. Вахмистр, это, собственно, его обязанность - будить людей, тоже спит, как вооруженный зародыш. Четыре часа. "Пошли, винтовки на плечо, и пошли". Я привожу в наш теплый спертый воздух Дольфа, ему нечего докладывать, он еще не проснулся и даже не пугается, только ворчит, что его сменили на пять минут позже. А ведь там у нас над головой весь небосвод. Он рывком ставит свою винтовку на подставку, потом откусывает яблоко, и я не мешаю ему молчать, а вахмистр благодарно храпит. Я не сплю по собственной воле. Я сторожу керосиновую лампу. Доев свое яблоко, он также молча ложится, он имеет право на сон. Я не завидую ему. Сон, в который он через несколько минут погрузился, отдает чем-то служебным. Я благодарен за то, что не сплю. Я очень устал, но сна нет. А почему - сам не знаю...

Привыкшие к тому, что армия не хочет знать, о чем мы думаем, мы уже не говорим об этом и своему соседу по шеренге, а он не говорит нам. Один мой сосед был глубоко религиозен, я узнал об этом, застав его однажды в сторонке за молитвой. Стал бы он стрелять? Об этом он ни с кем не говорил. Только в армии возможно так долго быть с людьми и не знать, что они собой представляют на самом деле.

Железнодорожный мост, который мы охраняли, запомнился мне только тем, что мы его охраняли. И ничем больше. Я замечаю перемены, происшедшие за десятилетия в том месте, где мы когда-то жили целые месяцы, но я не говорю себе: тут я стоял на посту, там было наше жилье, а вон там - артиллерийский склад. Моя память не тревожит меня. Историческая противотанковая ловушка, спрятанный в лесу военный склад, обнесенный колючей проволокой, камера со взрывчаткой в устоях старого моста в Тессине, замаскированная взлетная полоса и ангары - все это я вижу. Разумеется, я вижу каждую казарму, спортивные снаряды для бега с препятствиями, замаскированные военные машины. От меня не ускользает ни одна колонна рекрутов на обочине дороги, ни одна военная форма в привокзальной сутолоке. (Так было со мной и в Бретани, когда мы искали пляж. Я замечал любой разрушенный бункер, простреленную и проржавевшую броневую башню, нацеленную в маленькую бухту; здесь обошлось без меня, думал я с благодарностью.) Мой взгляд не пропустит офицерской фуражки в первоклассном ресторане, одна из них с золотыми листьями - я знаю примерно, что это обозначает, - но мои воспоминания о войне выплывают не при виде военных объектов, их вызывает не форма, а скорее определенный склад лиц; особый способ мышления федерального прокурора; голоса постоянных посетителей, сидящих за постоянным столиком; тон чиновника, которого я никогда не видел фельдфебелем; приветственная речь на состязании борцов; штатские аллюры некоего промышленника (Цементный трест) на совещании в городском совете; железнодорожный служащий, командующий группой турецких рабочих; полицейский, задержавший нас, когда мы не заметили знака, запрещающего стоянку; письма читателей в буржуазных газетах; школьный учитель на экскурсии со своим классом: простодушный обыватель в швейцарской телепередаче, которого я никогда не видел в качестве полевого священника; фамилия одного коллекционера картин и оптового торговца в Цюрихе, он называет меня in contumaciam 1 предателем родины...

1 Заочно (лат.).

Потребность в принадлежности к чему-то. Я родился здесь, а не где-нибудь в другом месте, наивное ощущение принадлежности, а потом осознание принадлежности, критическое осознание, которое ни в каком случае принадлежности не отменяет.

Я не знаю, как переносили службу в армии другие, как переносят они теперь воспоминания о ней. Существовал страх, о нем я никогда никому не говорил, даже с глазу на глаз, страх перед возможностью плачевного крушения нашей армии. Он возник не сразу, этот тайный страх, не 2.9.1939 *. Он вырос из сочетания небольших и постоянно повторявшихся выводов, из опыта, которому не мог противостоять опыт иной, а только слепая вера, - и это был страх за всех, кто (так по крайней мере казалось) ни на одну секунду его со мной не разделял.

Появились первые американцы, они прислонились к шлагбауму, каски у пояса. Они кивают, подойди, мол. Но я на посту. Май 1945-го, на мне каска, за плечом карабин, без него нельзя. Тот, кто защищает нейтралитет нашей страны... и так далее. Теперь они опираются спиной на шлагбаум, рукава закатаны, локти лежат на перекладине шлагбаума, смотрят на Италию и курят. Это было на границе в Мюнстертале. Из джипа вылез американский офицер. Они не вытянулись по струнке, когда он с ними заговорил. Они стояли в прежних позах и тоже что-то говорили. Судя по всему, им было известно, что здесь начинается Швейцария, и они оставались по ту сторону шлагбаума.

Только когда наконец пришла смена караула, они снова взглянули на Швейцарию. Мы показали им, как это у нас делается: винтовку на плечо и остальное, отдача приказа, повторение приказа. Один из них крикнул: "Хайль Гитлер!" Потом и мы смогли подойти к шлагбауму. На голове у нас фуражки. Победители без фуражек, день теплый. Хотя по фотографиям было известно, как они одеты, мы изумились: удивительно целесообразная форма. Мимо проезжал майор, швейцарский, он, казалось, не обратил никакого внимания на то, как мы стоим, нам достаточно было отойти в сторонку. Приветствие на самом высшем уровне, только на той стороне, к сожалению, не было соответствующего офицера. Солдаты, прибывшие из Сицилии, продолжали опираться на шлагбаум, пока швейцарский майор разговаривал с ними. Короткий разговор. Майор не привык производить столь малое впечатление. Они продолжали курить. В заключение он протянул руку нескольким солдатам, трем ближайшим к нему, барин, в праздник урожая вдруг подающий руку рабочим. Его шофер придерживал дверь, наш караул застыл: "Винтовку на плечо!", а мы, свободные в эту минуту от службы, тоже поднялись на крутой откос, чтобы вытянуться перед ним.

Все это происходило очень давно. Меня, отца, никто не спрашивал, как это было. О том, что пережил швейцарский солдат, рассказывают главным образом анекдоты. Ни перемены в жизни, ни тяжести на совести. Да и в литературу об этом мало что вошло. От страданий, которые перенесли другие народы, мы были избавлены. Партизан у нас не было, вины - тоже. То, что выясняются все новые и новые обстоятельства, от своевременного знания которых нас оградила тогдашняя цензура, постоянная готовность к предательству прежде всего в тех общественных кругах, которые как вчера, так и сегодня говорят о чувстве ответственности перед обществом, не требует памятников. Столько чудовищного происходило тогда вне наших границ, что мы едва ли вправе заниматься самими собой. Что такое господин Ротмунд (это можно утверждать с полным правом) в сравнении с одним только Гиммлером? О чем тут говорить? Нас пощадили, мы благодарны за это, и уверенность, что наша армия надежна, непоколебима.

Мое главное воспоминание все же не о пустоте. Я должен внести поправку. Главное воспоминание - это то, как военный мундир отнимает у нас совесть, и никто ее как совесть не воспринимает. Каков должен быть приказ, чтобы команда рядовых, именно как команда рядовых, уклонилась от его выполнения? Откровенной бессмысленности приказа для этого мало. Возможно ли при той неспособности к самостоятельному действию, какой добивается от нас армия, пробудиться совести?

Я предполагаю, что чем больше группа, тем позднее, в группе более тридцати человек, она, пожалуй, уже и не проснется. Страх начальства перед мифической фигурой подстрекателя понятен; его недоверие начинается тогда, когда возникает доверие одного солдата к другому. Потому что именно так может пробудиться совесть. Отсюда эта предусмотрительность уже в армейской повседневности; разговоры допускаются только с разрешения командира, а уж он-то знает, когда они неблагоприятны для него. Марш в полном молчании, это тоже следует тренировать снова и снова. Неважно, что сказал кто-то в колонне, это могли быть сущие пустяки, например "как пить хочется!". Запрет имеет свою цель - не допускать никакой связи внутри команды во время службы, товарищами мы можем стать и потом, когда больше не надо будет подчиняться приказам. Зато пение даже желательно: "La bionda, la bella bionda" 1. Наш боевой дух.

1 О блондинка, красавица блондинка (um.).

Если я не хочу, то могу и не заниматься воспоминаниями. Почему же я хочу этого? Свидетелей остается все меньше. Но почему же я вспоминаю так неохотно? Потому, что я был слишком труслив и не хотел видеть того, что изо дня в день являлось взору.

Банкир - подполковник, его прокурист - по меньшей мере капитан, владелец отелей - майор, председатель концерна - полковник, фабрикант майор, владелец недвижимой собственности или преподаватель высшей школы, обслуживающий промышленность своими исследованиями или владелец газеты, подрядчик в ведущей отрасли строительства - член правления и здесь, и там, владелец ведущего рекламного бюро, президент союза, основанного на общности интересов, и проч. - все они подполковники или, на худой конец, майоры. Их сыновья пока что лейтенанты: армия хозяев страны, называющая себя "наша армия". Эта армия в нашем столетии стреляла редко. К счастью. Если же она стреляла, то в бастующих рабочих (всеобщая забастовка 1918 года) и в рабочие демонстрации (Женева, 1932 год, социал-демократическая демонстрация против швейцарских фашистов, 13 человек убито при разгоне демонстрации рекрутами с шестинедельным военным образованием).

Я поглядел в свою книжечку, она подтверждает воспоминания: 161388 номер моей винтовки тридцать лет назад. Когда отказывает память? Когда я пытаюсь соединить, например, беззаботность, какую едва можно себе представить у взрослого человека, повседневную жизнь моего современника, что, насвистывая, катит на велосипеде, наслаждаясь приятностью минуты, или не насвистывает, поглощенный любовными переживаниями, и бомбы, снова по ошибке сброшенные на швейцарскую землю, откровение нового спектакля, а после него выходишь из театра, и снова старик, продавец газет, и кричащие заголовки: потоплен военный корабль, покушение на Гитлера не удалось, армия вермахта в котле, и так далее. Мы знали: к сожалению, идет война, что поделаешь, война. В маленьком садике перед домом натыкаешься на блестящую штуковину - самолеты разбрасывают их, чтобы помешать вражеской радиолокации; дружба с эмигрантами, три постных дня в неделю. Вспоминаешь лишь обрывки, и нет никакого представления, как складывались они тогда в действительность.

Однажды в 1943 году нас посетил генерал Гуизан. Я видел его еще до того, как он стал генералом, на докладе в Федеральной Высшей технической школе. Теперь он стоял в снегу: несколько меньше ростом, чем мы представляли его себе по знаменитым поясным портретам. Мы волновались. Никакого парада, он приехал, чтобы посмотреть на наши занятия лыжной подготовкой. Сверху, из Самедана. На нем были темные очки. Мы ждали на спуске, готовые к старту. Это продолжалось довольно долго, но волнение не отпускало нас. Это был действительно он, наш генерал, чей портрет висел в каждом трактире, в каждом учреждении. Стоял солнечный и морозный зимний день. Каждый из нас должен был проехать на лыжах перед этим человеком, который уже тогда принадлежал швейцарской истории, и сделать поворот в упоре, никакого фокуса при хорошем снеге, а снег был хорош.

Я не решаюсь подумать о том, что могло бы быть. Повиновение может рождаться тупостью, а может - верой в федеральную Швейцарию. Если бы случилось мне идти в бой рядовым, я пошел бы в бой с этой верой. Я хотел бы не знать, но верить. Так было, я верю в это.

1973

ДНЕВНИК 1946-1949

Уважаемый читатель - если предположить, что таковой окажется, что кому-нибудь будут интересны эти заметки и наброски одного из современников, чье право писать никак не может обосновываться его личностью, а только его временем, возможно также, его особым положением пощаженного, стоящего вне рамок национальных раздоров, - читатель окажет этой книге большую любезность, если не станет по настроению, от случая к случаю листать ее то с конца, то с начала, а посчитается с установленной чередой; каждый камешек мозаики - а именно такой мозаикой была задумана эта книга - в отдельности едва ли сможет держать ответ.

Цюрих, Рождество, 1949

1946

Cafe de la Terrasse

Впервые после многих лет в трамвае встретил Келлермюллера; потом мы битый час простояли у киоска; я обратил внимание, как он то и дело подчеркивает, что становится старше, словно можно было бы ожидать обратного. Однако он заверяет, что нисколько не грустит по этому поводу; он убежден, что вещи, которые в свое время обдумал и описал, видятся ему теперь совершенно по-другому. Кроме того, он уверен, что только сейчас впервые по-настоящему увидел их. Поэтому он счастлив или по крайней мере спокоен, хотя все, что им до сих пор написано, с его точки зрения, - пустяки...

- Во всяком случае, это было преждевременным.

- Вы серьезно так думаете?

- Я имею в виду не профессиональное умение, или не только это, но и умение видеть человека.

Я отважился и сказал:

- А мне особенно по душе именно ранние ваши новеллы. В ответ он лишь высморкался; во мне все больше и больше

укреплялась мысль, что он не прав по отношению к себе, считая более поздний взгляд - только потому, что им можно окинуть все прежнее, - наиболее верным и справедливым.

В Келлермюллере прежде всего бросается в глаза не возраст, а заключенное в нем самомнение любого данного времени; оно проявляется уже в том, что мы всегда, стоит нам другими глазами окинуть какой-либо предмет или лицо, без колебаний заявляем:

- Прежде я ошибался!

- Прежде я...

А может быть, я ошибаюсь именно теперь, или, скажем, сегодня еще больше, чем прежде.

О смысле дневника

Мы живем, словно движемся по конвейеру, и нет никакой надежды, что сумеем себя догнать и исправить хотя бы одно мгновение нашей жизни. Мы и есть то "прежде", даже если и отвергаем его, - не в меньшей степени, чем "сегодня".

Время нас не преображает.

Оно только раскрывает нас.

Если не таить это, а записывать, то ты открыто выразишь образ мыслей, который верен в лучшем случае лишь в данное мгновение и в момент возникновения. Мало кто исходит из надежды, что послезавтра, когда будешь думать наоборот, станешь умнее. Человек является тем, чем он является. Перо в наших руках подобно стрелке сейсмографа, и, в сущности, это не мы пишем нами пишут. Писать - значит читать самих себя. А это редко доставляет чистое удовольствие; на каждом шагу пугаешься: считаешь себя веселым парнем - и вдруг случайно увидишь свое отражение в оконном стекле и узнаешь, что ты сама угрюмость. Или, читая себя, узнаешь, что ты моралист. И ничего с этим не поделаешь. Делая зримыми зигзаги наших мыслей в тот или иной момент, мы только и можем, что познать свое существо, его хаотичность или его скрытую цельность, его неотторжимость, его правду, которую не выскажешь непосредственно - ни о каком отдельном мгновении.

Время?

Оно лишь волшебное средство, которое растягивает и высвечивает нашу сущность, раскладывая в поочередность жизнь - эту вездесущность всего возможного; уже только поэтому оно предстает как преображение, и нам так хочется считать, что время, эта поочередность событий, не существенно, а мнимо, что оно - не более чем вспомогательное средство для представления самих себя, некое развитие, которое показывает нам поочередно то, что, в сущности, включено одно в другое, иными словами, одновременность, которую нам, правда, не дано воспринимать как таковую, равно как и краски света, если его луч не преломлен и не разложен.

Наше сознание - преломляющая призма, разлагающая нашу жизнь на отдельные моменты, а мечта - другая линза, собирающая жизнь в ее первозданную целостность; в этом смысле до мечты стремится дорасти и поэзия.

Не сотвори себе кумира

Примечательно, что именно о том, кого мы любим, мы можем рассказать меньше всего. Мы просто любим его. В том-то и состоит любовь, чудо любви, что она держит нас в трепетном парении, в готовности следовать за другим человеком, каким бы он ни представал перед нами. Известно: каждый, когда его любят, словно преображается, расцветает, и любящему в предмете любви кажется расцветшим все - даже близлежащее, пусть уже давно потускневшее. Многое он видит как будто впервые. Любовь освобождает от всего примелькавшегося. В том-то и заключается вся прелесть, вся необычность, вся притягательность любви - нам не познать до конца любимых: потому что мы их любим, до тех пор, пока мы их любим. Только послушайте поэтов, когда они любят: они на ощупь подбирают сравнения, как пьяные хватаются за предметы Вселенной, за цветы и зверей, за облака, за звезды и моря. Почему? Так же как неисчислима Вселенная, как неисчерпаемо царство божье, безграничен, полон неожиданных тайн, непостижим человек, которого любят.

И только любовь приемлет его таким.

Почему мы путешествуем?

Еще и потому, чтобы встретить людей, которые не считают, будто знают нас раз и навсегда; чтобы еще раз познать, что для нас в этой жизни возможно...

А возможности эти и без того достаточно малы.

Когда нам кажется, будто уже знаем другого, - это всякий раз означает конец любви. Причины и поводы, разумеется, могут быть разные - часто не те, которые мы выдвигаем; не потому кончается наша любовь, что мы все уже знаем о другом, а наоборот - наша любовь кончается потому, что сила ее исчерпана, человек кончен для нас. Он должен быть кончен. Больше нет сил! Мы не принимаем его готовности пойти на дальнейшие преображения. Мы отказываем ему в правах всего живого со всем, что осталось в нем непостижимого, и вместе с тем мы удивлены и разочарованы, что наши отношения мертвы.

"Ты не та (или не тот), - говорит разочарованный (или разочарованная), - за кого я тебя принимал".

А за кого же они принимали друг друга?

За тайну, которой человек все-таки является, за волнующую загадку, разгадывать которую мы устали. Сотворили себе кумира. Вот в чем бессердечность, вот в чем измена.

Не раз отмечалось, будто чудо всякого пророчества отчасти объясняется тем, что будущее, предугаданное в словах пророка и предначертанное, в конце концов оказывалось вызванным, подготовленным, осуществленным или по крайней мере ускоренным именно этим предначертанием.

Гадание на картах.

Суждения по почерку.

Предсказания у древних греков.

Если так на это смотреть, действительно ли мы снимем с пророчества покровы чуда? Все равно остается чудо слова, творящего историю:

"Вначале было Слово".

Кассандра, предчувствующая, предостерегающая - хотя и бесполезно, всегда ли она полностью неповинна в тех несчастьях, которые она, предсказав, оплакивала?

Которые она предрекала.

Какое-нибудь неизменное мнение наших друзей, родителей, воспитателей оно так же тяготеет над иным человеком, как предсказание древнего оракула. Половина жизни проходит в тайном раздумье: осуществится оно или нет? Вопрос этот выжжен у нас на лбу, и нам никак не избавиться от предсказания, пока мы не осуществим его. При этом оно совсем не обязательно должно осуществиться в прямом смысле; влияние его может сказаться в противодействии, в том, что мы не хотим быть такими, какими нас считают другие. Становимся чем-то противоположным, но это происходит под воздействием других.

В детстве моя мать услышала от своей учительницы, что она никогда не научится вязать. Мать очень часто рассказывала нам об этом; она никогда не забывала сказанного и так и не простила тех слов; со временем она стала страстной и необыкновенно искусной вязальщицей, и всеми носками и шапками, перчатками, пуловерами, которые я когда-либо получал, я в конце концов обязан тому раздраженному предсказанию.

В известной мере мы действительно оказываемся теми существами, которых усматривают в нас другие - как друзья, так и враги. И наоборот! - также и мы сотворяем других. Таинственным и неотвратимым образом ответственны мы за тот облик, который они нам являют, ответственны не за их врожденные свойства, но за трансформацию этих свойств. Это мы стоим поперек дороги другу, чье оцепенение нас беспокоит, и именно тем, что наше мнение является одним из звеньев в той цепи, которая его сковывает и постепенно губит. Мы желаем, чтобы наш друг изменился, о да, мы желаем этого целым народам! Но ради этого мы еще совсем не готовы отказаться от своих представлений о них. Мы последние, кто их изменяет. Мы считаем себя зеркалом и редко догадываемся, что другой-то и есть зеркало нашего застывшего человеческого облика, наше создание, наша жертва.

О писательстве

Все, что мы записываем, - отчаянная самозащита, всегда неизбежно происходящая за счет правдивости, ибо тот, кто в конце концов останется правдивым, вступив в хаос, не вернется обратно - или же он должен будет преобразить его.

В промежутках существует только неправдивое.

Вот что важно: неизреченное - пустота между словами, а слова всегда говорят о второстепенном, о чем мы, собственно, и не думаем. Наше истинное желание в лучшем случае поддается лишь описанию, а это дословно означает: писать вокруг да около. Окружать. Давать показания, которые никогда не выражают нашего истинного переживания, остающегося неизреченным; они могут лишь обозначить его границы, максимально близкие и точные, и истинное, неизреченное выступает в лучшем случае в виде напряжения между этими высказываниями.

Предполагается, что мы стремимся высказать все, что может быть изречено; язык подобен резцу, который отсекает все, что не есть тайна, и сказать - значит отсечь лишнее. Нас это не должно пугать, ибо все, однажды ставшее словом, оказывается как бы отсеченным. Говорят то, что не есть жизнь. Говорят это ради жизни. Язык работает, как скульптор резцом, отсекает пустоту, обнажая тайну, обнажая жизнь. Всегда существует опасность, что тайну разрушат, и другая опасность - что преждевременно остановятся, что останется глыба, что тайну не представят, не охватят, не освободят от всего ненужного, лишнего, короче - что не снимут последний покров.

Этот покров, за которым таится все в конечном счете выразимое, должен составлять единое целое со слоем тайны, это бесплотный покров, существующий только в области духа, но не в природе, хотя и там тоже нет линии, отделяющей гору от неба, - может быть, это и есть то, что называют формой?

Своего рода звучащая граница.

Cafe de la Terrasse

Лишь во времена, когда работа снова покинула нас, отчетливее обнаруживается, почему мы, если только удается, вообще работаем; это единственное, что избавляет нас от ужаса, когда мы внезапно, беззащитные, просыпаемся, что помогает нам продвигаться в окружающем нас лабиринте; это нить Ариадны *.

Без работы:

Это периоды, когда с трудом бродишь по пригородам, удрученный видом их буйно разрастающихся бесформенных окаменелостей. Раздражает манера человека, до которого нам совершенно нет дела, есть или смеяться; раздражает человек, стоящий в дверях трамвая и мешающий входу и выходу, - из-за всего этого может опостылеть все человечество, и какая-нибудь новая оплошность, собственная, способна лишить нас уверенности, что успех вообще когда-либо еще возможен. Перестаешь отличать великое от малого, и то и другое просто неосуществимо. Безмерность страха. Раздавленный стоишь перед каждой вестью о бедствиях, беспорядках, лжи, несправедливости.

С другой стороны:

Если удается хотя бы только одна-единственная фраза, не имеющая, казалось бы, ничего общего со всем тем, что творится вокруг, - как мало тогда нас задевает то безбрежное, аморфное, что существует и в нас самих, и на белом свете! Человеческое бытие внезапно становится вполне терпимым, мы приемлем мир, даже действительный, со всеми его безрассудствами: мы выносим его в безрассудной уверенности, что хаос можно упорядочить, можно оправить, как фразу, и совершенная форма. в чем бы она ни была достигнута, наполняет нас беспримерной силой утешения.

Вежливость

Если мы иной раз теряем терпение, просто выкладываем в открытую свое мнение и при этом замечаем, что собеседник вздрагивает, мы с охотой ссылаемся на то, что мы, мол, честны. Или, как любят говорить, когда не могут сдержаться: "Откровенно говоря!" И потом, когда дело сделано, мы довольны: мы были честны, вот ведь что главное; а собеседник пусть сам решает, как поступить с оплеухами, которыми наградила его наша добродетель.

Что этим достигнуто?

Если я говорю своему соседу, что считаю его идиотом, то для этого, возможно, и требуется мужество, по крайней мере при известных обстоятельствах, но никак не любовь, так же как не любовь движет мною, когда я лгу ему, выражая свое восхищение. Наше поведение в обоих случаях имеет нечто общее: оно не продиктовано желанием помочь. Оно ничего не меняет. Напротив, мы лишь хотим избавиться от своей задачи...

...Чего, собственно, хотят достигнуть правдивостью, которая всего лишь маска? Хочет ли человек сам себе нравиться, надевая личину правды, или хочет оказать помощь? В последнем случае нужно, чтобы другие могли принять эти честные выпады, извлечь из них пользу и обратить себе на благо, а это значит:

Надо быть вежливым.

Правдивый человек, не могущий или не желающий быть вежливым, не должен удивляться, если общество не принимает его. Не должен он и кичиться этим, что обычно происходит, когда особенно остро воспринимают свою отчужденность. Он окружен ореолом, который ему вовсе не пристал. Он играет в правдивость всегда за счет других.

Вежливость, которую часто считают пустой ужимкой, оказывается даром мудрых. Без вежливости, которая вовсе не противоречит правдивости, а придает ей мягкую форму, мы не можем быть правдивыми и в то же время жить в человеческом обществе, а оно в свою очередь может существовать лишь на основе правдивости - стало быть, вежливости.

Вежливость принимается, разумеется, не как сумма вызубренных правил, а как внутренняя позиция, готовность в любой момент проявить себя.

Ее нельзя приобрести раз и навсегда.

Важно, мне кажется, чтобы мы могли себе представить, как слово или действие, вытекающее из наших собственных обстоятельств, скажется на другом. Так, нельзя позволить себе шуток о трупах в присутствии того, кто недавно потерял мать, хотя шутки эти, может быть, и соответствовали бы нашему настроению, - и это означает, что мы подумали о другом. Приносят цветы: как внешнее и зримое доказательство, что подумали о другом, - и другие действия ясно показывают, о чем речь. Стараются помочь другому, когда он надевает пальто. Конечно, чаще всего это просто условности, и тем не менее они напоминают нам, в чем состоит вежливость, истинная, когда она проявляется не как жест, а как действие, как живое содействие.

Например:

Не удовлетворяются тем, что просто сообщают другому свое мнение; одновременно проявляют заботу о форме, для того чтобы мнение это не сшибло с ног другого, а помогло ему; ему подают правду, но так, чтобы он мог облачиться в нее.

Почему так много познанного в мире остается бесплодным? Может быть, потому, что оно довольствуется самим собой и редко оказывается в силах считаться с другим.

Сила: любовь.

Мудрый, действительно вежливый человек всегда исполнен любви. Он любит человека, которого хочет познать, для того чтобы спасти его, a не свое познание как таковое. Это чувствуется уже в тоне. Он обращается не к звездам, а к людям. Вспомним китайских художников.

Помогает не умный, а мудрый.

"Ведь по-немецки вежлив лишь обман" 1.

Ужасно, если пользоваться этим как отличием; признание человека, который не знает меры: он не подлинен, когда придерживается меры, и невыносим для других, когда подлинен.

Мефистофель, кстати, дает ответ уже в тот момент, когда подает свою известную реплику: "Знай только вы, какой вы грубиян!" 2

Важно не то, что человек груб. Важно прежде всего, что он этого не знает, а это значит: он не может считаться с другими. Он сам воспринимает это как ложь, когда вежливо спрашивает о нашем самочувствии. Честное признание, конечно! Только это опять то самое потрясание добродетелью, которая живет за счет других и не удовлетворяет, потому что удовлетворяет только ее носителя.

1 Гёте И. В. Фауст, часть II, акт 2, сц. I. (Пер. Б. Пастернака.)

2 Там же.

Наш стереотип художника:

Человек самобытный не может или не должен быть вежливым; самобытность и вежливость - несовместимы: необузданность - признак подлинного человека; художник - чужак, и не потому, что он стремится к другому виду человеческого общества, а просто потому, что ему нет дела до человеческого общества, ни при каких обстоятельствах, и потому ему незачем его и изменять.

Хватит!

Спрашивается, был ли когда-нибудь верным этот романтический стереотип, верен ли он для отдельных народов, например для немцев, верен ли он для нас и нашего будущего? В любом случае он не верен для греческого художника, который считал себя ответственным перед своим полисом; не верен ни для Данте, которого постигло изгнание, ни для Гёте, ни для Готфрида Келлера, который стал государственным письмоводителем и писал свои наказы ко Дню покаяния в Швейцарской Конфедерации, ни для Готхельфа, ни для современных французов, остающихся поэтами даже и тогда, когда они занимают государственные посты.

Целью является общество, не отчуждающее дух, не делающее его мучеником или придворным шутом, и только потому мы должны быть отчужденными в своем обществе, что оно не является таковым.

Вежливость к людям. Но не к деньгам.

Ответственность перед обществом будущего - причем для ответственности не имеет значения, доживем ли мы сами до этого общества, будет ли оно вообще; близость или отдаленность цели, до тех пор пока она нам кажется целью, ничего не меняет в наших действиях.

Cafe de la Terrasse

Кто-то сообщает из Берлина: дюжину оборванных пленных ведет по улице русский солдат; по-видимому, они прибыли из какого-нибудь дальнего лагеря; молодой русский, вероятно, должен доставить их на место работы, или, как говорят, в наряд. Куда он их ведет, они не знают, как не знают и о своем будущем; это призраки, которых можно видеть повсюду. Вдруг женщина, случайно вышедшая из какой-то развалины, вскрикивает, подбегает к пленным и кидается к одному из них - подразделеньице вынуждено остановиться, солдат, разумеется, тоже понимает, что произошло; он подходит к пленному, который обнимает плачущую женщину, и спрашивает:

- Твоя жена?

- Да.

Тогда он спрашивает женщину:

- Твой муж?

- Да.

Тогда он указывает ему рукой:

- Быстро - беги, беги - быстро!

Они не могут этому поверить и продолжают стоять; русский с одиннадцатью другими продолжает свой путь; пройдя несколько сот метров, он подзывает прохожего и, грозя автоматом, заставляет стать в строй: дюжина, которую от него требуют, должна быть полной.

О театре

Разумеется, когда говорят о рамках, надо говорить и о рампе, ведь она одна из этих рамок, причем одна из самых важных. Сцена без рампы была бы воротами. А как раз этим она явно не хочет быть. Она не впускает нас. Она окно, позволяющее нам только заглянуть внутрь. У окна мы называем это парапетом, и существует целый ряд устройств, служащих тем же целям. Сюда же относятся все виды цоколей. Дело всегда заключается в отделении картины от природы.

У Родена есть скульптура - "Граждане Кале" *, - задуманная без цоколя; замысел, очевидно, состоял в том, чтобы образ жертвующих собой людей перенести в повседневность, поставив их на ту же землю, по которой ступают живущие, дабы они могли следовать этому образцу, - на асфальт городской площади. Это особый случай, который именно отсутствием цоколя свидетельствует, насколько действенно и важно его наличие. Античные храмы тоже, как известно, стоят на цоколе с тремя, или пятью, или семью ступенями; можно возразить, что ступени-то как раз и сделаны для восхождения, для преодоления высоты; но только испробовав их, обнаруживаешь, что ступени те слишком высоки; можно вскарабкаться на них, но исполненное достоинства восхождение невозможно, восходят, когда приближаются к храму, и это приближение тоже ведь есть противоположность тому, чего требует цоколь. Он отделяет храм от нас, но не только от нас, но и от местности, от случайностей ландшафта; он заботится не о соотнесенности с окружающей природой, как это делаем, например, мы, когда строим загородный дом. Там наша цель состоит в том, чтобы дом полностью "вписался" именно в эту, особую местность, не просто стоял бы, как в любом другом месте, а именно здесь, в этом неповторимом окружении. Это значит: мы признаем условность, мы как бы ныряем в нее. Есть только один-единственный греческий храм великих времен, который приспособлен к местности, играет на разности высот, - Эрехтейон на Акрополе. У всех других имеется цоколь, не считающийся с местностью, ограждающий храм от всех случайностей местности, возвышающий его над всеми земными условиями, возносящий его совсем в другую зону - в зону безусловного.

Разве не всюду речь об одном и том же?

Всегда есть поэты, перешагивающие через рампу; нет недостатка в примерах, когда актеры поднимаются из партера или подходят к рампе и обращаются к партеру, как будто тут нет пропасти, слабым символом которой служит рампа; я вспоминаю Торнтона Уайлдера *, у которого Сабина однажды обращается к зрителям со страстной просьбой, чтобы они подали и свои кресла на сцену, наверх - к огню, который должен спасти человечество. Здесь то же, что и со скульптурой Родена, - образец выносится в реальную жизнь, произведение искусства ставится на ту же мостовую, на которой люди сами стоят и по которой ступают. Спрашивается, станет ли образец более действенным, если не соблюдать дистанцию? Вспомним призыв все той же Сабины - во всяком случае, тут налицо выигрыш неожиданности, пусть краткий; то, что выигрыш будет кратким, знал и Уайлдер: сразу же опускается занавес. Это плодотворно только как исключение, но не как правило. Всякий трюк, игнорирующий рампу, теряет в волшебстве. Он открывает шлюзы, и это волнует; но это не значит, будто художественный образ вливается в хаос, который он хотел бы преобразить, - то хаос врывается в зал, который мы назвали по-другому, в зал поэзии, и поэт, уничтожающий рампу, уничтожает сам себя.

Следуя моде?

Из отчаяния?

Может быть, не случайно нам в виде примера вспомнилась героиня Уайлдера, что хотела спасти человечество своим призывом через рампу: самоотречение поэзии, осознающей свое бессилие, обнаруживающей свое бессилие, схоже с последним набатом - единственно возможным для нее.

Из газеты

Человек, разделавшийся уже с двумя третями своего земного существования в качестве усердного и честного кассира, просыпается ночью по нужде, на обратном пути вдруг видит топор, выглядывающий из угла, и убивает всю свою семью, включая дедушку, бабушку и внуков; причины своего ужасного поступка, сказано, преступник указать не может; растраты не обнаружено.

- А не был ли он пьяницей?

- Может быть...

- Или была растрата, которую потом обнаружат?

- Будем надеяться...

Наша потребность в причине - как в гарантии, что подобное затмение ума, обнаруживающее негарантированное в человеческом существе, никогда не постигнет нас.

Почему мы так много говорим о Германии?

Генуя, октябрь 1946

Письмо друга лишний раз затрагивает вопрос: состоит ли одна из задач художественного творчества в том, чтобы заниматься насущными требованиями дня? То, что это гражданская и человеческая задача, - в этом вряд ли можно сомневаться. Но произведение искусства, пишет он, должно быть выше этого. Может быть, он и прав; но решительное "нет", которым он отвечает на свой вопрос, не менее опасно, чем решительное "да". Лучший ответ на этот постоянно мучающий художников вопрос дал Берт Брехт:

"Что же это за времена, когда разговор о деревьях кажется преступленьем, ибо в нем заключено молчанье о зверствах!"

Cafe Delfino

В сущности, речь, вероятно, идет о том, что мы, собственно говоря, обозначаем словом "дух". Искусство, стремящееся вверх, - явно не то искусство, которое имеет в виду это письмо. Но страх перед искусством, которое мнит себя возвышенным и терпит низости, возможно, и является причиной того, почему я не могу согласиться с таким письмом, сколько бы ни читал его. Этот страх возник не из воздуха. Я думаю о Гейдрихе *, игравшем Моцарта, - вот разительный пример. Искусство в этом качестве, искусство как нравственная шизофрения, если можно так выразиться, во всяком случае, было бы прямой противоположностью нашей задаче, и вообще сомнительно, чтобы можно было отделить задачу художественную от человеческой. Отличительная черта духа, какой нам нужен, - это в первую очередь не талант, представляющий собой некое дополнение, а ответственность. Именно немецкий народ, у которого никогда не было недостатка в талантах и умах, чувствовавших себя отрешенными от низменных требований дня, явился поставщиком большинства или по крайней мере первых варваров нашего века. Разве мы не должны извлечь из этого уроков?

При чтении

Иной раз больше всего захватывают книги, вызывающие возражение, по меньшей мере возникает желание дополнить их: нам приходят в голову сотни вещей, о которых автор даже не упоминает, хотя они все время попадаются на глаза, и, может быть, вообще наслаждение, доставляемое чтением, состоит именно в том, что читатель прежде всего открывает для себя богатство собственных мыслей. По крайней мере он должен иметь право чувствовать, будто все это он и сам мог бы сказать. Вот только времени нам не хватает - или, как говорит скромник, не хватает только слов. Но и это еще невинная ошибка. Те сотни идей, которые не пришли в голову автору, - почему мне самому они пришли в голову лишь при чтении его? Тогда, когда мы загораемся возражением, мы еще, очевидно, воспринимающие. Мы сияем собственным цветением, но на чужой почве. Во всяком случае, мы счастливы. Книга же, беспрерывно оказывающаяся умнее читателя, напротив, доставляет мало удовольствия и никогда не убеждает, никогда не обогащает, даже если она стократ богаче нас. Допустим, она и совершенна, но она раздражает. Ей не хватает дара дарить. Она не нуждается в нас. Другие книги, одаривающие нас нашими собственными мыслями, по крайней мере более вежливы; возможно, они и наиболее действенны. Они ведут нас в лес, где тропинки убегают в кусты и ягодники, и, когда мы видим, что карманы наши набиты, мы вполне верим, будто сами нашли эти ягоды. А разве нет? Но действенность этих книг в том, что никакая мысль не может нас так серьезно убедить и столь живо захватить, как та, которая никем не высказана, которую мы считаем собственной только потому, что она не написана на бумаге.

Разумеется, есть еще и другие причины, почему совершенные книги, вызывающие у нас восхищение, не всегда становятся нашими любимыми. Возможно, все зависит от того, в чем мы в данный момент больше нуждаемся - в завершении или подступе, успокоении или толчке. Потребности разных людей различны и зависят как от возраста, так и от эпохи; последнее хорошо было бы исследовать. Во всяком случае, можно думать, что более позднее поколение, каким, вероятно, являемся мы, в особенности нуждается в эскизности, для того чтобы не застыть и не замереть в заимствованном совершенстве, которое не есть уже рождение нового. Тяга к эскизности, давно господствующая в нашей живописи, не впервые проявляется и в литературе; пристрастие к фрагменту, распад традиционных единств, болезненное или вызывающее подчеркивание несовершенного - все это было уже у романтизма, которому мы и так чужды, и так родственны. Совершенное: подразумевается не мастерство, а законченность формы. С такой точки зрения существует и мастерский эскиз, и ремесленническое совершенство, например ремесленнический сонет. У эскиза есть направление, но не конец; эскиз как выражение образа мира, который больше не замыкается или еще не замыкается; как боязнь формальной цельности, предусматривающей цельность духовную и могущей быть лишь заимствованием; как недоверие к той искусности, которая может помешать нашему времени когда-нибудь достигнуть собственного совершенства.

Цесарио * говорит:

"Всякая руина сама по себе обладает привлекательностью, лежащей вне искусства, стало быть, для художника неприемлемой. Порядочные люди не делают руин, а все эскизное, все афористическое - это в будущем руины. Вспомним Акрополь - конечно, он, как всякая руина, играет на грусти по поводу того, что некогда он был целым; но Акрополь не виноват, что он руина. Совсем иное дело ваше эскизное искусство! Вы играете не на грусти, но на противоположности - на надежде, на обещании целого, которое тут будто бы возникнет, но которое вы на самом деле создать не в силах!"

Разве Цесарио не прав?

Афористичность как выражение мышления, никогда не достигающего истинного и прочного результата, - оно всегда уходит в бесконечность и внешне приходит к концу лишь потому, что устает, что не хватает мыслительных сил, и из чистой меланхолии, вызванной этим, делают короткое замыкание; целое как фокус, чтобы избавиться от неразрешимого, - ошеломляют себя на мгновение, чтобы в течение этого мгновения не задаваться вопросами, и когда позже замечают, что в руке ничего нет, лишь звук хлопка, и фокусник уже исчез, - остается разве только ошеломленность тем, что противоположность сказанному им, так ошеломившему нас, не менее убедительна; разумеется, есть и афоризмы, которые попросту неверны, если перевернуть их.

И еще:

Афоризм не дает опыта. Возможно, он исходит из опыта, который хотел бы претворить в обобщение; но читатель, не присутствовавший при опыте, воспринимает только это обобщение, объявляющее себя действенным, и хотя теперь можно было бы считать, что обобщение касается каждого, тем не менее обнаруживается, что читатель, если он не хочет ограничиться простым щекотанием, переносит его в свою очередь на совершенно определенные случаи и лица - конечно же, на известные ему. При этом он, разумеется, наслаждается вот каким обстоятельством: чем в более общем плане воспринимать слово, тем с большей легкостью можно вертеть им во все стороны. Афоризм чаще всего пользуется нашим расположением. В пустую голову входит много знаний - читаю я у Карла Крауса, мастера афоризма, и вот уже у меня в руках бич, я щелкаю им с мальчишеским удовольствием и дразню всех знакомых, чьи большие знания меня смущают. Кто может помешать мне? Во всяком случае, не афоризм, который сам не скажет, кого он имеет в виду; таким образом, мы наслаждаемся, собственно, слабостью афоризма, состоящей как раз в том, что он поставляет лишь результаты, но не опыт. Тот, кто занимается афоризмами - если мы не знаем его жизни, - дает нам не что иное, как верхушку цветка, которую обычно обрывают дети, без корешков, питающих бутон, без земли, и яркие венчики, на миг ошеломив нас, быстро увядают, - и потому да здравствует повествование, которое подает нам и корни с целыми комьями земли на них, с обилием навоза и удобрений.

Повествовать: но как?

Марион:

"А что, маэстро, было бы приемлемо? Взглянем на андоррское искусство наших дней; мы пишем романы, словно около нас все еще стоят песочные часы, словно после всех познанных нами ужасов мы получили вполне подходящее и твердое представление о времени, непоколебимую веру в причину и следствие; мы пишем сонеты, которые созревают, как не созревает, к сожалению, наша мысль, сонеты, словно автор с точностью до строки знает, где кончается человек, где начинается небо, как рифмуется бог с чертом; со всем рифмуется сонет, только не с переживанием автора, и, может быть, это происходит потому, что он легко ему дается. Не знаю, маэстро, можно ли сказать, как я страдаю? У нас есть квантовая теория, которую я не понимаю, и не найти человека, кто понимал бы все вместе, нет человека, кто держал бы в своей голове весь наш мир; можно задаться вопросом, является ли вообще этот мир миром. Что такое мир? Обобщенное сознание. Но кто им обладает? Куда ни посмотришь, кругом рушатся стены, знакомые и прочные, они просто исчезают из нашего образа мира, беззвучно, только андоррцы все еще пишут на этих стенах, словно они существуют, все еще с видимостью завершенности, висящей в воздухе. Как же, маэстро, это может быть приемлемо и похвально? Все наше искусство, чем больше оно в этом смысле удается, - не являет ли оно нам архаической усмешки над самим собой? Я считаю, маэстро, пусть черт поберет андоррскую мумию".

Последнее слово Цесарио:

"Я считаю, черт ее уже побрал".

По меньшей мере остается спорным, объяснима ли существующая тяга к эскизности личными недостатками. Вопрос об умении, профессионализме рано или поздно превращается для всякого, кто жертвует ему свою жизнь, в вопрос о праве; это значит: профессиональная забота исчезает за нравственной, соединение их, по-видимому, и порождает художественность, и потому никто не может повторить то, что восхищает его у древних; в лучшем случае он может сделать это, но не исполнить, а тот, кто делает больше, чем ему по плечу, попросту халтурщик. Так, могут быть времена, когда только халтурщики отваживаются на завершенность. Пока еще дело не зашло так далеко. Например, католик, который может считать, что он находится в сомкнутом строю, имеет, конечно, дозволение на завершенность; его мир завершен. Позиция же большинства современников, мне кажется, выражается вопросом, и форма вопроса, пока нет полного ответа, может быть только временной; и пожалуй, единственный облик, который он с достоинством может носить, - это действительно фрагмент.

Cafe Odeon

Дискуссия со студентами двух институтов. Зал оказывается слишком малым, мы тащимся через город, чтобы устроиться в кафе побольше для допроса и суда, и я не хочу скрывать, что подобный наплыв, что бы ни случилось, в равной мере поражает и радует как признак интереса. Вскоре обнаруживается, что и студенты ожидают: спектакль даст решение. Так всегда существует потребность в руководстве. А если решение будет дано? Например, такое: идите и раздарите все, чем вы владеете, откажитесь от ваших привилегий, выходите и делайте то, что Франциск * делал. Что произойдет? Ничего. Что мы выиграли бы? Известно: автор явно христианин. Прекрасно с его стороны; в остальном же это, разумеется, его дело. И действительно - это так! Решение всегда наше дело, мое дело, ваше дело. Генрик Ибсен сказал:

"Я здесь, чтобы спрашивать, а не отвечать".

Как автор пьес я считал бы свою задачу выполненной, если бы в моей пьесе когда-либо удалось так поставить вопрос, чтобы зрители с этого часа не могли больше жить без ответа - без своего ответа, своего собственного, который они могут дать только своей жизнью.

Всеобщее требование ответа, звучащее подчас таким упреком, а подчас так трогательно, - возможно, оно все же не настолько честно, как считает сам требующий. Всякий человеческий ответ, коль скоро он выходит за рамки личного ответа и претендует на всеобщую значимость, будет уязвим, это мы знаем, и в этом случае удовлетворение, которое мы находим в ниспровержении чужих ответов, состоит в том, что мы по крайней мере забываем о вопросе, досаждающем нам; это может означать: мы вовсе не хотим никакого ответа, мы хотим лишь забыть вопрос.

Чтобы не нести ответственности.

Набросок письма

Вы пишете мне как немец, как молодой обер-ефрейтор, который был под Сталинградом, и притом очень язвительно; вас возмущает, что пощаженный иностранец пишет о смерти.

Что я могу вам ответить?

Вы правы, я никогда не видел, как гибнет солдат, и, как вы знаете из небольшого предисловия, у меня не было недостатка в собственных сомнениях типа: подобает ли нам вообще высказываться. Маленьким мальчиком я должен был положить моей бабушке в открытый гроб гвоздику, мне было противно, и большее впечатление произвела на меня умирающая лошадь, лежавшая однажды перед нашим домом; позже, когда я был в вашем возрасте, я стоял перед оцинкованным гробом молодой женщины, которую любил, - кстати, она была немкой, и воспоминание о ней, которой я был стольким обязан, меня часто отделяло от тех, кто ненавидел немцев. Все это и многое другое, согласен, было лишь зрелищем смерти, или, как вы весьма насмешливо характеризуете, простым спектаклем. Я спрашиваю себя, что бы это изменило, если бы я мог видеть, как падает солдат; для меня, пережившего его, это опять-таки было бы только зрелищем, и я, как вы мне доказываете, снова ничего бы не пережил. Однажды я стоял перед детской кроваткой совсем маленького ребенка, который ночью задохнулся, а на улице было великолепное утро, и я должен был удерживать молодую мать, безнадежно пытающуюся разбудить его, трогая за голубоватые ручонки. Или: мы стояли после войны на вокзале, зачерпывали чай и раздавали его скелетам, возвращавшимся из немецких лагерей; как и следовало ожидать, они не могли удержать в себе теплого чая, и он сразу же вытекал из них; можно было бы рассказать и еще многое другое, что я считаю переживанием. Но это ничего не изменит: в чем-то вы все равно правы. Есть еще другая сторона смерти, необычная, которую показывает только война: мне не пришлось стрелять, и, может быть, в этом и состоит то решающее, что вы пережили, что вы по-другому пережили.

Почему вы не говорите про это?

"Единственными, кто сможет нам дать совет и оказать помощь, в конечном счете будем мы сами. Нас научил опыт. Я думаю, что мы, пережившие все это, скорее сумеем помочь загранице, чем наоборот, исключая разве только материальную сторону".

Тем не менее вы просите ответа, и чем чаще я читаю ваше страстное письмо, вот уже целую неделю занимающее меня, тем беспомощнее я становлюсь; все это вы писали в жестокий холод, голодный, а я сижу в маленькой теплой мансарде; вы для меня молодой немец, а я для вас пресловутая заграница, и вы отвечаете на упреки, которых я не делал:

"Неправда, будто немецкий народ знал про все эти отвратительные вещи, как думает заграница, возможно, тот или иной отдельный человек знал о таких расстрелах или в качестве солдата сам участвовал в них, но все его товарищи, все его друзья, его родители и знакомые ничего не знали и были страшно потрясены, когда им сообщили о них; лишь немногие вообще верят этим сообщениям".

Когда вы перечитываете такие фразы, не возникает ли у вас у самого ощущения, будто вы бьетесь в замкнутом кругу, будто вы все время защищаетесь и не знаете, от чего вы, собственно, защищаетесь, а возможно, было бы достаточно, если бы вы сами это знали. В том, что вы сказали о совете и помощи, я с вами согласен, по крайней мере отчасти; пьеса ("Опять они поют") возникла не из самонадеянного намерения дать совет немецкому народу, а просто из потребности избавиться от собственной печали.

"Что вы, старый поп, говорите о любви: она прекрасна, ибо знает, что она напрасна, и тем не менее она не отчаивается, - откуда вы это знаете?"

Я этого не знаю.

Объяснение, которое кто-либо пытается дать, не есть приказ, обязывающий вас подчиниться. Я тоже не подчинюсь вашему объяснению, если вы его дадите, но давайте попробуем разобраться, могу ли я вас понять. Начнем с того, могу ли я слушать то, что вы хотели бы сказать. Затем я должен проверить, насколько ваше объяснение, исходящее из других ваших переживаний, годится для меня, насколько оно может расширить мое прежнее объяснение, опрокинуть, ограничить или углубить его. Все в целом явилось бы разговором и все же было бы еще достаточно сложно, чтобы мы вместе говорили об этих вещах, которые касаются по меньшей мере всей нашей части света и которые мы в таких разных местах, естественно, очень по-разному пережили. Ваша манера, столь затрудняющая разговор, возможно, порождена тем, что вы до сих пор учились только повиноваться и приказывать, но еще не имеете собственного взгляда на вещи, которые вы видите с близкого расстояния; во всяком случае, вы никакой точки зрения не высказываете, а лишь пишете в заключение:

Загрузка...