Именем Пса-Отца, Пса-Сына
и Пса-Святого Духа,[1] Аминь.
Здесь начинается второй урок.
* * *
Что если путь проходит посередине между
абсолютным произволом и абсолютной
предопределенностью?
* * *
Смешение пяти красок гибельно для глаз.
Китайская пословица
Весть о смерти Ту настигла Блэнфорда, когда он практически постоянно жил в ее доме в Сассексе, наблюдая, как первый зимний снежок падает с черного неба на еще более черные леса, с неба, в котором давным-давно погас желтый закат. Я написал «практически», потому что его версия наверняка окажется другой — ради последующих поколений и отчасти из-за стилистических пристрастий. Кресло с высокой спинкой спасало его от сквозняков, которые, несмотря на зыбкое пламя в камине от дубовых поленьев, свободно гуляли по старомодной, с высоким потолком комнате и сужающейся конусом галерее для музыкантов. Рядом на ковре лежали костыли. Ставя на пол телефон с лебединой шеей, он почувствовал, как отозвалась в нем нежданная весть: словно шум в громадной тропической раковине — гул бьющихся о белый песок волн на другом краю земли. Ту уже никогда не сможет прочесть (вот он, писательский эгоизм!) огромный новый кусок, который он добавил к своей книге — роман о другом романисте по фамилии Сатклифф, о человеке, который стал почти реальным и для него, и для Ту, таким же, каким он, Блэнфорд, был для самого себя. Вытащив из рукава носовой платок, Блэнфорд приложил его к сухим губам — сухим из-за сигары, которую он вечно мусолил во рту во время работы. Потом, пошатываясь, подошел к зеркалу, висевшему над книжным шкафом, и довольно долго рассматривал себя. Зазвонил, захлебываясь, телефон, и как всегда, когда звонят издалека, возникло ощущение, что кровь вот-вот отхлынет от сердца. Писатель не сводил взгляда с аппарата, представляя, что он — это Ту, которая смотрит на него самого. Вот, значит, что она видела, что она всегда видела! Полное совпадение взглядов, мысль к мысли — так у них всегда было. Неожиданно Блэнфорду пришло в голову, что повсюду здесь — книги покойной. С подчеркнутыми словами, с коротенькими записями. Она все еще тут!
Ему почудилось, будто из-за ее смерти и его собственный образ неожиданно стал иным, преобразился… умерла… кошмарная новость, смириться с ней было невозможно. Господи, им еще так много надо было сказать друг другу — а остались лишь обрезанные нити, обрывки незаконченных разговоров. Отныне и поговорить-то по-настоящему не с кем. Писатель поморщился и вздохнул. Что ж, теперь придется все страстные и плодотворные диалоги вести исключительно с самим собой. Все утро он играл на старой фисгармонии, радуясь, что голова и пальцы все еще отлично ему служат. Ничего нет лучше музыки в пустом доме. Потом зазвонил телефон. И теперь он думает о Ту. Никакого, в сущности, смысла. Стоит умереть, как тебя укладывают в землю и ты попросту растворяешься в ней. На некоторое время остаются кое-какие памятки — туфли, платья, не пригодившиеся номера телефонов на листочках почтовой бумаги. Как будто человек вдруг возжаждал предельной простоты, изначальной первозданности.
С заледеневшего озера доносилось щебетание катавшихся на коньках детей. Изредка слышался визг попавшего под конек камешка. Интересно, мелькнуло в голове у Блэнфорда, а как придуманный им Сатклифф воспринял бы печальную весть? Почему бы этому персонажу не поскулить в романе под стать противному псу? Прошлой ночью, лежа в постели, Блэнфорд прочитал несколько страниц любимого римского поэта Ту, и у него появилось ощущение, что она лежит рядом. На ум пришли несколько фраз: «Ровные ритмы латинского стиха, словно эхо ее сердца. Я слышу ее тихий голос, сотворяющий слова». В комнате летали мухи, появившиеся от тепла. Эти неугомонные черные точки, сбиваясь в кучки, напоминали азбуку Брайля. Звенящие детские голоса снаружи почти не задевали сознания. Ну а что толку от книг, если они не служат пристанищем для роящихся внутри сожалений? Вдруг заболела спина — позвоночник затвердел, как флагшток. Стареющий герой войны с набитым свинцом позвоночником.
Скорее бы настал и его черед. Отныне на него можно повесить табличку «Не пригоден для транспортировки» или того проще: «Невостребованный багаж» — и бросить его в трюм или в могилу. Мысленно он издал громкий вопль, вопль одиночества, но наяву не прозвучало ни единого звука. Это был пронзительный космический вопль одинокой планеты, которая, кружась, летела в космосе. В Италии Ту нравилось ходить по дому обнаженной, и у нее не возникало чувства вины, когда она громко скандировала шестнадцатый псалом. Однажды она сказала: «Как это ни ужасно, но жизнь не принимает ничью сторону».
Итак, тот Сатклифф, которого Блэнфорд придумал для своего романа «Месье», в ранней версии застрелил свое отражение в зеркале. «Мне ничего другого не оставалось, — объяснил он Блэнфорду. — Или он, или я». Писатель Блэнфорд вдруг ощутил себя до предела сжатой версией малого эпоса. Заживо погребенным! Костыли натирали ему подмышки. Он стонал и чертыхался, волоча себя туда-сюда по комнате.
Искусство почти не дает утешения. У Блэнфорда в душе постоянно гнездился страх, что его слишком уж личным сочинениям не достичь понимания читателя. Напыщенный и чахлый, сегодняшний продукт — скудный, как слюна или сперма, вот оно, следствие слишком рьяного приучения к горшку, которым когда-то мучила его мать-чистюля. В итоге — проза только о самом себе и такие же стихи, типичные для современного, страдающего запорами художника. В обыденной жизни это самодовлеющее нежелание контактировать с окружающим миром, подчинять себя, с кем-то делиться, в конечном счете может привести к кататонии! Среди «острых» больных в клинике «Летерхед» был один кататоник[2] в сумеречном состоянии, которого можно было подвесить за воротник — на крюке для мясной туши он медленно покачивался, приняв позу эмбриона. Похожий на летучую мышь, он смотрел свои амниотические[3] сны, убаюканный колыханием воображаемой утробной жидкости. Вот все, что осталось от когда-то хорошего поэта. Всю свою осознанную жизнь он страдал творческим запором, отказывался делиться тем, что его переполняло, вот и довольствуется теперь «жизнью» в кавычках. Блэнфорд протянул руку и коснулся первого варианта своего романа «Месье». Эту рукопись он подарил Ту, и она отдала ее в переплет. Интересно, где в его воображаемой жизни, которая на самом деле и была его реальной жизнью, следует находиться Сатклиффу? Так бы хотелось поболтать с ним. В последний раз до него дошли слухи, что Сатклифф в Оксфорде и прославился работой над исследованиями своего друга, касающимися ереси тамплиеров. Последней весточкой от него была загадочная открытка: «Оксфордского преподавателя легко отличить от прочих благодаря убирающейся крайней плоти».
Блэнфорд отважился снова вернуться мыслями к Ту и вдруг почувствовал жар, как при высокой температуре. Задыхаясь, он поднялся и с трудом открыл большое окно — от потолка до пола, — впустив облако снежинок и холодный ветер. Высунув голову, он смотрел на лужайку сквозь клубы пара, сразу сгустившиеся у рта. Театральным жестом прихватив немного снега, Блэнфорд потер виски, после чего вернулся на свое место возле камина и к своим мыслям. Вот и Кейд с чайным подносом бочком скользнул в комнату и, не говоря ни слова, сервировал стол, при этом с его желтой, типично пуританской физиономии не сходило выражение страстной сосредоточенности, какое можно увидеть на лицах лишь очень глупых, но хитрых людей. И еще он был преисполнен смиренной гордости, ибо на предплечьях его был распластан новый лечебный корсет, который наконец-то прислали, подогнав по размеру, из мастерской. Блэнфорд очень надеялся, что, благодаря этому приспособлению, он когда-нибудь совсем избавится от костылей. С его губ слетело радостное восклицание, когда Кейд, бесстрастный, как мандарин, снял с него старенькую твидовую куртку (с кожаными заплатами на локтях), самую его любимую, и стал прилаживать жилет из мягкой серой резины и невидимых стальных пластин.
— Поднимайтесь, сэр, — в конце концов произнес Кейд.
И писатель, недоверчиво улыбнувшись, подчинился; да-да, теперь он может ходить по комнате, передвигаться на собственных ногах, хоть и медленно. Вот уж чудо так чудо. Однако поначалу жилет разрешалось носить не больше часа в день, чтобы тело привыкало к этому жесткому каркасу.
— Чудесно, — громко произнес Блэнфорд.
Несколько секунд Кейд внимательно следил за ним, потом, кивнув, занялся своими делами, Блэнфорд же, чувствуя себя заново родившимся, стоял, прислонившись к каминной полке и глядел на валявшиеся на полу костыли. Кейду не понять, что значило для него это новое приспособление. Слуга был похож на проныру из плебеев, каким и был на самом деле. Блэнфорд с любопытством смотрел, как он перемещается по комнате, вытряхивает пепельницы, наполняет водой блюдце на батарее, меняет воду в вазе с оранжерейными цветами.
— Кейд, — сказал Блэнфорд, — Констанс умерла.
Слуга бесстрастно кивнул.
— Знаю, сэр. Я взял трубку в коридоре.
Вот так. В этом весь Кейд. Покончив с уборкой, он так же молча, опять бочком покинул комнату.
Из угля — бриллиант,
Жемчуга — из песка.
Любой процесс причиняет боль, а мы часть процесса. До чего же химерны утешения искусства — основополагающий страх смерти неодолим; страшно быть втянутым громадной раковиной, словно какое-то насекомое, в cloaca maxima[4] смерти, anus mundi![5] Сатклифф писал о нем, скорее, он сам писал о себе, будучи в образе героя Сатклиффа, присвоив смешную фамилию Блошфорд, в романе «Месье»: «Женщины были для него всего-навсего продажными тварями. Нет, он не заблуждался на их счет; о нет! Он видел их насквозь, по крайней мере, ему так казалось. То есть он не просто заблуждался, а был дурак дураком».
Блэнфорд задумался. Интересно, Констанс и ее сестра Ливия тоже такие же? Одна блондинка, другая брюнетка. Одна с «бархатной» тайной, другая с клювом лебедя?
В какой из книг ему попались на глаза эти строчки, подчеркнутые Констанс? В эту минуту опять захлебнулся звоном телефон, и Блэнфорд сразу понял, кто звонит — это мог быть только созданный им Сатклифф. Наверно, ему телепатически передалась весть о Констанс (Ту). Лишь теперь Блэнфорд осознал, что весь день ждал этого звонка.
Пренебрегши принятым «алло», он сразу же спросил своего confrêre, semblable и frêre:[7]
— Вы знаете о Ту?
В ответ голос Сатклиффа, пробившийся сквозь сильный насморк и дрожащий от горя, отозвался:
— Боже мой, Блэнфорд, что же теперь с нами будет?
— Мы будем и дальше терзаться из-за собственной бездарности; и дальше попробуем убеждать людей в том, что не совсем бездарны. Мне тоже плохо, Робин, хотя я не ожидал от себя ничего подобного. Меня слишком часто посещали мысли о смерти, и мне казалось, что я держу в послушании гиппогрифа;[8] и, разумеется, как все, я втайне был уверен, что умру первым. Наверно, Констанс тоже на это рассчитывала.
— Из-за вас моя жизнь остановилась, когда умерла Пиа, — с упреком и печалью произнес Сатклифф, после чего громко высморкался. — На какое-то время я занял себя основательным переписыванием книги Тоби о тамплиерах: кое-где позолотил, придал высокопарности, чтобы немного облагородить стиль этого вечно пьяного наставника юных душ. Но он теперь знаменит, а меня обуяла жажда перемен, хочется новых впечатлений. Тобиасу принадлежит Кресло в Истории, которого он домогался. Почему не Диван? Он будет жить в откровенном страхе, во весь голос разглагольствуя перед молодым поколением наркоманов-душителей о поистине резиновой чиновничьей «кормушке», которая может растягиваться бесконечно. — Он невесело хохотнул. — А как же я? Неужели вы не придумаете ничего, чтобы я избежал Ловушки?
— Робин, вы умерли, — ответил Блэнфорд. — Помните конец «Месье»?
— Верните меня обратно, — с пафосом произнес Сатклифф, — а там посмотрим.
— Что сталось с великой поэмой и с книгой «Tu Quoque»?[9] — резко спросил Блэнфорд.
— Прежде чем закончить, мне надо было немного оправиться после смерти Пиа. Ловко вы придумали соединить в ней Констанс и Ливию, а я всегда сомневался в том, что сумею точно ее описать, просто потому что был ослеплен любовью. Мне не хватало жестокости. Да еще я не знал, как быть с Трэш, ее чернокожей возлюбленной. Наверно, ваша история лучше моей, во всяком случае, печальней. Не знаю. Но смерть Ту, бедняжки Констанс, должна быть воспета елизаветинцем.
Почему-то Блэнфорда это рассердило, и он холодно проговорил:
— И правда, почему бы не сочинить поэму «Соленые слезы Сатклиффа над могилой Ту»?
— Почему бы и нет? — отозвался его коллега, его раб. — Или, скажем, в стиле семнадцатого столетия: «Рыдания Сатклиффа»?
— Поэзии, — уже гораздо тише произнес Блэнфорд, словно разговаривая с самим собой, — которую порождает исключительно печаль; но поэзия в стиле «юмбо», что-то вроде супермаркета, подходит для всей семьи. Очень удобно. Робби, вам нельзя оставаться в Оксфорде, очень уж тоскливо. Давайте я отправлю вас в Италию?
— Еще один роман? Почему бы и нет? — Однако голос Сатклиффа звучал не очень уверенно. — Мне кажется, пора и вам что-то написать. На сей раз правдивую историю вашей любви, нашей любви, посвятив ее Констанс и, конечно же, Ливии, несмотря на все, что она сделала вам, нам, мне. Постарайтесь, если это не слишком болезненно для вас.
Еще бы не болезненно. Такое горе!
Блэнфорд долго не отвечал, и тогда Сатклифф проговорил, своим обычным светским легкомысленным тоном:
— Весной я ездил в Париж с девушкой, похожей на Пиа-Констанс-Ливию. Так там буквально к каждому слову приставляли архи. Наверно, это все равно, что у нас супер. Вот так, архи это, архи то. Мне пришло в голову, что я могу назвать себя архирогоносцем, как вам? Я даже дошел до того, что стал думать о себе как об идеальном архирогоносцесветя-щемся.
— Н-но я рассказал о нас правду, п-пусть по-своему, — запинаясь произнес Блэнфорд. — Ливия вытащила меня из пропасти отрешенности. Мне всегда требовалась незатейливая, как перышко, девушка; ну а Ливии, оказывается, нужно было спариваться с негритянкой. Проклятье!
— Ага! Вы любили ее. Мы оба ее любили. Но вы солгали, наделив ее женственностью сестры. Вы сделали ее женственной, а надо было сделать мужественной, активной, так сказать.
После паузы, во время которой в головах у обоих писателей с бешеной скоростью проносились мысли о книге (Блэнфорд называл ее «Месье», а Сатклифф — «Князь тьмы»), их то и дело замиравшая беседа продолжалась. Одинокие люди имеют полное право разговаривать сами с собой, тогда почему бы одинокому писателю не поспорить с одним из своих творений, тем более, с коллегой? — спросил себя Блэнфорд.
— Охотимся на личности, которые пребывают еще в стадии куколки! Насколько я понимаю, Ливия оказалась…
Сатклифф застонал.
— Да, парнишкой, который подносил порох канониру, из-за нее разгорелось адское пламя, — от боли чуть не срываясь на крик, закончил Блэнфорд, потому что ее красота больно ранила его, дразнила, сводила с ума.
— Да. Это пересохший источник, — согласился Сатклифф, — огонь не зальет. В сущности, кто такая Ливия, что она такое?
Мы хором эту детку восхваляли.
О чары совершенства! Накинув тогу,
Она прилежно постигала йогу,
А ты. Кювье[10] наш по вопросам страсти нежной,
Все парня в ней высматривал прилежно,
Заполучив и плоть ее и разум.
Она — по доброте — любила без отказа,
Но после, втайне от супруга,
Искала член длинней — по всей округе.
— Робин, хватит, — вскричал Блэнфорд, у которого голова пошла кругом от горя, едва он представил темноволосую головку Ливии рядом на подушке.
Сатклифф мрачно засмеялся и продолжил пытку своими экспромтами.
Люблю я вопреки желанью, Желаю вопреки страданью!
А ведь Сатклифф прав, все началось в Женеве — в одно из унылых женевских воскресений. Стояли холода; какими-то неприкаянными и опухшими казались двоящиеся под выморочным светом заснеженной луны швейцарцы. Он покрепче закрыл глаза, чтобы слышать взволнованную перекличку звезд и лучше представить, как обедал в «Баварии», не в силах забыть ее лицо, оно нежно сияло перед его мысленным взором, пока он заглатывал похожих на плоды жожобы непременных огромных устриц. Уф! Какое убожество! Набоков, a moi![12] В отелях жизнь была оклеена обоями из вздохов. На другой день озеро, белые лестницы в рай — в солнечных пятнах. «Завтра из Венеции приезжает моя сестра Ливия. Она очень хочет познакомиться с вами».
Это была Констанс, созданная для настоящей любви, как виолончель для музыки, а на некоторых нотах и в определенном настроении — глубина виолы. Прошло много времени, прежде чем оба поняли, насколько весомы слова, которыми они обменялись; их смысл был воспринят и осознан на другом уровне, гораздо более тонком, чем обыкновенная речь. Сестры совсем недавно унаследовали полуразрушенный шато Ту-Герц (вот откуда взялось прозвище Констанс), рядом с деревней Тюбэн в Воклюзе. Неподалеку от города, который хранил столько дорогих воспоминаний.
На этом месте Сатклифф вновь грубо вторгся в размышления Блэнфорда, с сопением поправив много раз чиненные очки.
— У Ливии было нечто, восхищавшее вас — этот любовный жар в крови; она заслужила, чтобы ее запечатлели в стиле, который стоило бы назвать метареализмом — я имею в виду ее приверженность Осирису, части тела которого были разбросаны по всему Средиземноморью.[13] Хватит, Блэнфорд, хватит порноэксцентрики. Лично я охотился за прозаической фразой, в которой было бы больше мускулов, заметьте, приятель, не жира, а мускулов.
— Роб, запомните, — возразил Блэнфорд, — все, что вы пишете обо мне, крайне сомнительно — во всяком случае, спорно. Вообще-то, я вас придумал.
— Или я вас, а? Кто курица, кто яйцо?
— Суть в том, что в те времена мы плохо знали себя; не умели наслаждаться своей молодостью, как это здорово — просто валяться в траве и уплетать вишни. Бархатное английское лето юности, густая трава, стук крикетных мячей, примета восхитительно долго тянущихся летних каникул между учебными годами. Далекие удары, когда кто-нибудь загонял мяч на границу площадки, в высокую траву, над которой вечно моросил мелкий дождик из сверчков, но она оставалась сухой. Мы спали в лоне вечного лета.
— Однажды Ту сказала, что природа избавляет ее от половой дисфункции, принуждая к стерильной любви — с биологической точки зрения недозволенной. Какой смысл в нашей вере в свободную волю? Она считала нас лунатиками, загнанными в поток неодолимого сладострастия. Слабое утешение, — громко произнес Блэнфорд, — для трусоватого Робина Сатклиффа, который торчит в замызганном домишке, и глуша себя алкоголем, движется к цели — к прыжку с моста. Его Хароном была кривобокая смуглая карга с вороньим клювом, которая могла угодить любому вкусу.
— Наверно, так, — вздохнул Роб. — Повязка на глаза, хлыст, наручники — надо было побольше всего этого засунуть в книгу, а не полагаться на вас. Свои грязные комнаты она сдавала даже не на день, а на час. Там я искал Пиа, как вы искали Ливию, когда нашли ее в постели этой маленькой горбуньи с фисташковыми глазами.
Блэнфорд поморщился, вспомнив хриплый натужный смех между сигаретными затяжками и приступами кашля. Она сказала о Ливии: «Une fille qui drague les hommes et saute les gouines».[14] И он ударил ее по лицу нитяными перчатками. А Сатклиффу твердо сказал:
— Это ваш долг — показать, как Ливия опустилась до уровня бедной Пиа.
— Пиа dolorosa,[15] — ответил Сатклифф. — Одной книги тут никак не хватит, да?
— Скажем так, просматривая кривые будущего, я увидел классический вариант квадрата с точками по углам и с пятой точкой посредине. Квинтет. Пять романов, написанных в четко выверенном эллиптическом[16] стиле, в данном случае самом целесообразном. Складываться в серию, будто это костяшки домино, они не должны, пусть даже они будут перекликаться, как эхо, объединять их будет только принадлежность к одной группе крови — пять панно, для которых ваш скрипучий старичок «Месье» уже наметил несколько тем, их и будем развивать дальше. Итак, Робин, за дело!
— А взаимоотношения формы и содержания?
— Эти книги будут в одной связке, как альпинисты на скале, но все же совершенно независимыми друг от друга. Что-то вроде гусеницы и бабочки, головастика и лягушки. Вполне органичные отношения.
— В вашем проекте кроется обычная опасность, — простонал Сатклифф, — в романах будет чересчур слишком много теоретических рассуждений.
— Нет. Ни в коем случае. Отвечаете своей жизнью. Должен получиться роман-gigogne.[17]
— Чем несчастнее творец, тем искреннее музыка — по крайней мере, я так думал. Теперь не знаю. Очень было бы интересно поразмышлять об искусстве, найти свежий ракурс.
— Дорогой старина Роб, недозволенное придает коже восхитительный блеск. Кровь лучше бежит по жилам, от постыдных тайн буйно расцветает страсть, словно какое-нибудь тропическое растение. Берите пример с меня.
Весь тот снежный день напролет Блэнфорд беседовал со своим творением, стараясь объясниться с самим собой, разобраться в своих чувствах и мыслях. Он хотел подвести итог — словно стоял на пороге смерти.
— Прикрываясь своей немощью, я следил за ней и подмечал каждую подробность я жаждал уличить ее в неверности. Я высматривал в зеркале, как приходит и уходит моя Ливия. С высокого балкона я смотрел, как она гуляет по Венеции, и видел женщину, которая шпионила за ней по моей просьбе — за довольно большую плату. У Ливии была привычка оглядываться через плечо, не идет ли кто следом; умная, изящная, нервная, похожая на ожившую кариатиду, она завоевала мое сердце своей естественной чувственностью. С этого смуглого лица можно было бы сделать потрясающую посмертную маску — аскетически-бледную, с овалом в форме сердца. Под стать трепещущим губам и рукам, когда ее одолевала страсть.
Господи, ну и неразбериха — на самом деле я любил Констанс. Она как будто стала моей второй кожей. Странная фраза: «Остаток жизни». Какой в ней смысл? Ведь ясно, что сей небольшой отрезок времени — постоянно уменьшающийся — начинается сразу в момент рождения. Когда вы узнали, что женились на лесбиянке, что вы сделали? А, Робин?
— Как дурак приставил револьвер к виску.
— Даже писатель обязан быть правдивым, когда речь идет о смерти. Сначала вы рассмеялись — положение-то смешное.
— Самое ужасное, что я по-настоящему любил ее, мою Пиа, — сказал Сатклифф. — Надо же, быть обесчещенным таким вот образом! Вы ведь и сами жили с лесбиянкой! Они сжигают ваш кислород, потому что плохо адаптируются и не могут не лгать. Они уничтожают классическую жалость, свойственную любви. Вместо нее — печаль. И красота их, Блэнфорд, разит точно копье.
— Точно копье, старина, точно копье.
— На Риджент-стрит, в убогом пабе, женщина, от которой я никак не ожидал сочувствия и понимания, прислушалась к моим стонам и сказала: «Кто-то, видать, крепко вас обидел, по глупости, все ветер в голове. Постарайтесь рассмеяться, надо сказать себе, что вранье всегда бывает наказано». Вот ведь какая глазастая оказалась, черт ее побери!
— Ваша глазастая права. Но ей не пришлось видеть Ливию, когда ту загоняли в угол, когда она с горящим взглядом отчаянно лгала, — понимаете, ей самой была отвратительна ее извращенность. И она бы ни за что не призналась добровольно. Даже загнанная в угол, она сражалась до конца. Привязанная к штурвалу тонущего корабля самоуважения — а кто не привязан? — она шла на дно — в мои объятия. Некоторое время слежка за ней была постоянной, но однажды… Моему слуге Кейду пришлось ехать в Англию на похороны матери, и я отправился в отель «Лютеция», что на узенькой улочке; вечером я сидел там и смотрел, как на город опускаются сумерки и над каналами зажигаются огни. Улочка была настолько узкой, что балконы домов по обеим ее сторонам почти соприкасались, по крайней мере, так мне казалось. Тремя этажами выше лорд Гален, преисполненный ощущения собственной значимости, читал «Файнэншл Тайме». Я зашел к нему выпить по коктейлю и, стоя на его балконе, глянул на другую сторону улицы, и тут в темной комнате — прямо напротив — вспыхнул свет. Там, зевая и потягиваясь после сиесты, лежали две женщины. Одна поднялась и подошла к балкону, чтобы распахнуть ставни. Малышка подняла глаза, и наши взгляды встретились. Это была моя шпионка, абсолютно голая, а за ее спиной в смятой постели дремала Ливия, прикрыв пальцами промежность, словно опробывала скрипку перед тем, как начать играть. Чуть опустив веки, она, по всей вероятности, мысленно листала клавир своих фантазий. Вот так, соблазнила мою шпионку! Сцена длилась не более секунды. Девушка метнулась в комнату, я тоже. Как громом пораженный, задыхаясь от ярости, я ничего не сказал старому банкиру, который в тот день был больше, чем всегда, расстроен курсом медных акций — когда-то в его ведении находилась часть скромных вкладов моей матери, и он так и не избавился от восхитительных анальных[18] терзаний из-за денег.
— Итак, вы пришли в ярость и отправились в бар, — отозвался Сатклифф, — портье вручил вам толстый конверт с потрясающими газетными вырезками: полные вранья интервью и фотографии. Мне всегда хотелось кое о чем вас расспросить. Газетчики, к примеру, утверждали, будто вы вот что им заявили: «Занимаясь своим делом, я никогда не искал славы или богатства. Я искал счастья».
— Я действительно так говорил. Сущую правду.
— А как насчет счастья? Нашли? — спросил Сатклифф с легкой гнусавостью, пародируя настырного репортера.
— Роб, счастье находишь, только когда перестаешь его искать.
— И все же?…
— Нет.
— Но почему?
— Я бы непременно вам ответил, если бы знал,
что сказать.
— Я так и понял, что не нашли. Когда вы вернулись в свою квартиру, то очень скверно сыграли токкату на фисгармонии.
— Музыкальное сопровождение к нервному срыву. Я размышлял обо всей нашей психоаналитической болтовне насчет океана сексуальных побуждений. Дойдя до предела мужского отчаяния, я крикнул: «Господи, Боже мой, за что ты соединил меня не с женщиной?» Когда Ливия спала со мной, о ком она думала, кого любила в своих фантазиях? Кто был моей соперницей, смуглой леди сонетов? Откуда мне было знать? Она отлично маскировалась. Однажды заведясь от обычного поцелуя, она отвернулась и словно на кого-то смотрела, используя меня в качестве machine a plaisir.[19]
— И все же у вашей Ливии были идеалы.
— Идеалы недосягаемы — именно поэтому стоит ими обзаводиться. Яблоко надо сорвать с ветки. Если дождаться, пока оно упадет само, то неизбежно разочарование — станет ясно, что оно — лишь плод воображения.
— Яблоко, явившее закон тяготения, было желанием Ньютона?
— Безусловно. Кроме того, не забывайте, что мы крайне мало знаем свою истинную сущность, свои склонности и пристрастия. Потому мы с Констанс и отправились в Вену, хоть чему-то научиться.
— Но это не принесло вам облегчения, наоборот, вы еще больше расстроились, узнав правду о своей сексуальной ориентации.
— Возможно; и все же знание — своего рода экзорцизм.[20] Я очень благодарен Констанс, она, в отличие от меня, читала по-немецки и держала нас в курсе того, что писали в Вене и Цюрихе; и хоть учебу она забросила, но врачом успела стать замечательным. Собственно, она и помогла мне понять Ливию.
— И какая от этого была польза?
— Никакой. Просто знать — этого мало, этого всегда мало, но теперь я мог посочувствовать ей. И я многое понял, например, причину нападавшей на нее время от времени демонстративной неряшливости, это был своего рода бунт против своей постылой женственности, желание шокировать мужчину. Или еще одна черта: она никогда не могла посидеть спокойно, все ей надо было куда-то бежать. По нескольку раз на дню она отправлялась в деревню — якобы забыла что-то купить. Меня это поражало, я чувствовал, что это вранье, и, конечно же был прав. Как говорила Констанс, она попросту высматривала добычу — грозный рыцарь в доспехах! Все это, естественно, было очень ценно, я имею в виду информацию. А вы как думаете?
Сатклифф промолчал, и Блэнфорд, раскурив сигару, продолжал:
— Скоро не останется никого, с кем можно иногда поболтать, кроме вас. До чего же грустно — и что я буду делать? Да и вы ужасно меня утомляете! Наверно, я сойду с ума.
— Мы напишем книгу.
— О чем?
— О бесконечности отчаяния, о неподатливости языка, о недоступности искусства, о скуке любви.
— Ливия и Констанс — два лица? Переставленные головы!
— Два липа. Понимаете, Обри, мужчина-гомосексуалист любит свою мать, а женщина-лесбиянка свою мать жестоко ненавидит. Вот почему она не рожает детей, а если рожает, то производит на свет любимца эльфов[21] либо ведьму. Мы с вами что думали? Что будто бы Ливия любила свою сестру Констанс, потому и вышла за вас замуж, чтобы исключить ее из игры. Ей было нестерпимо больно представлять вас вместе.
— Но Ливия спала с множеством мужчин.
— Конечно, и делала это с дерзким презрением, чтобы доказать собственную маскулинность, превосходство своего мужского «я». Храбрая картезианка.[22] Она бегала по подружкам, предъявляя им окровавленные мужские скальпы. Своего рода антиреклама. «Смотрите, какие эти мужчины слабаки, как просто заполучить их скальп!»
— Увы, возразить нечего. — Сатклифф дотронулся до лысины на макушке, совсем недавно появившейся на его крупной голове. — После того, что я пережил с Пиа, пришлось купить накладку, — признался он. — Точнее, после всей этой психоаналитической тарабарщины. А ведь я узнал только то, что активные лесбиянки печально известны своим нежным отношением к собакам — но я-то не пес и не собираюсь им становиться. Еще один вопрос — Иисус был лесбиянкой?
— Вот этого не надо, — сказал Блэнфорд. — Не выношу зряшного богохульства.
Тогда Сатклифф и спел коротенькую психоаналитическую песенку, которую сочинил когда-то в честь великих мужей науки:
Радостный,[23] Юный,[24] Неистовый,[25]
Гроддек,[26] Неистовый, Юный.
Оборвав себя, он неожиданно спросил:
— Et le bonheur?[27]
— Конечно.
— Не может быть, чтобы его нельзя было найти. Где-то оно должно быть, просто его не видно. Почему бы нам не написать подробную автобиографию? Давайте! Поквитаемся со всеми!
— Последнее средство защиты! Все на борт ради последнего алиби!
— Что говорит мужчина, когда от него уходит жена? Он в ярости, вопит: «Во что ты превратила плиту! Всю искорежила! А кто будет жечь сахар для этого чертова пирога? Горло дерет от твоей кислятины?!»
— Или ищет утешения в искусстве: приятно вспомнить крики задыхающейся Дездемоны.
— Или станет вдовцом и с отчаянья обзаведется волосатой горничной, которая в положенное время родит малютку цвета ревеня.
— Участь романистов, связавшихся с поварихами. Но у меня один Кейд, и он не умеет готовить…
Снег все падал и падал на парк с покорными вязами, ветки которых были усеяны грачиными гнездами. Блэнфорд погрузился в раздумья о человеческой природе и ее немыслимом разнообразии, а Сатклифф в своем оксфордском жилище в этот момент повернулся к камину, чтобы подложить полено. Он ждал к ланчу Тоби, который должен был прийти с юной студенткой. Потом Сатклифф вновь взял трубку и сказал:
— Я правильно понимаю, что взаимоотношения наших книг будут в некотором роде инцестом? Они будут одна в одной, как в капсуле, а не просто дополнением друг друга? И места хватит для всего: для стихов, для автобиографии, рассказа и прочего, и прочего.
— Да, — тихо отозвался его создатель. — Полагаю, вам приходилось слышать об уникальном медицинском феномене под названием тератома?[28] Это нечто вроде мешка с недоразвитыми ногтями, волосами, зубами, который находится внутри какой-либо полости, наподобие доброкачественного новообразования. Его удаляют хирургическим путем. Вообще-то это близнец, который на некоей стадии решил больше не расти…
— Стало быть, компактный рассказ для книги?
— Да. Знаете, когда Пиа начала в вас влюбляться? Держу пари, что нет. Когда вы возмутительно повели себя в ЮНЕСКО, после чего начался большой скандал.
— Это вы про день рождения Шекспира? Им не надо было приглашать меня.
— А вам не надо было принимать приглашение. Вы же явились туда в доску пьяным и заняли место между величайшими поэтами современности, которые намеревались отдать дань уважения Барду. Кроме того, в зале был Тоби, он очень веселился и размахивал британским флагом. Верх неприличия.
— Да ну, что вы, — произнес с некоторым раздражением Сатклифф, — это был своего рода момент истины. Да и никто не смог ничего противопоставить моим двенадцати заповедям[29] — незаменимое пособие для тех, кто хочет творить великое искусство. Они вроде бы произвели сильное впечатление, когда я прорявкал их хриплым голосом в мегафон. Почему вы не использовали их?
— Когда-нибудь использую, если соберусь написать что-нибудь смешное. Из-за вас Унгаретти[30] чуть не лишился чувств. Потом, прочитав весь этот чудовищный бред, вы рухнули на большой фагот Общества любителей поэтов-елизаветинцев, причем на вас были гирлянды из проводов и микрофонов.
— Ну чем не Офелия, — умилился Сатклифф. — Но я не откажусь от своих заповедей, что бы там ни говорили французы. Позвольте, я их повторю — на тот случай, если вы что-то забыли или неправильно
поняли.
Он энергично откашлялся и произнес заповеди для одного Блэнфорда, который застенографировал их в блокноте, оказавшемся под рукой.
Потом Сатклифф надолго замолчал, в ожидании восхищения и аплодисментов.
— Жаль, что все плохо закончилось, но тут уж моей вины нет, — сказал он.
Наступила еще одна продолжительная пауза, во время которой Сатклифф громко и несколько жалобно высморкался, чувствуя неодобрение своего коллеги и покровителя.
— Где будут хоронить Ту и когда?
— Сегодня вечером, — с вымученной сдержанностью произнес Блэнфорд. — В склепе рядом с шато, по особому разрешению, без службы и цветов.
— Вы поедете в Ту-Герц?
— Потом, когда все дела будут улажены и шато закроют на зиму. Мне нравится, как дождь поливает наполненный памятниками старины Авиньон. Есть некая печальная роскошь в полном одиночестве. Острее всего это чувствуется ночью на пустом вокзале, в пустом аэропорту, в ночных городских
кафе. Сатклифф спросил:
— А что же с Ливией, которая в моей жизни и в моей книге стала Сильвией и сошла с ума? Как насчет нее в этом контексте?
— Ливия исчезла. В последний раз, насколько мне известно, ее видели вдвоем со старой чернокожей пианисткой. Они ехали в Испанию. Несколько лет назад мне рассказывала о ней ее знакомая; это происходило в доме, предназначенном для специфических оказий — ну, вроде того домика, в котором вы жили у старой ведьмы. Изредка я туда захаживал, просто на всякий случай, так как однажды обнаружил там трясущуюся то ли от усталости, то ли от наркотиков Ливию. Ее била сильная дрожь. Она тогда чуть не плача, потухшим голосом пробормотала: «Если мне сейчас никто не поможет, я подохну». И тут я понял, что люблю ее и никогда не брошу. А внутренний голос в ярости орал мне: «Дурак!»
— Там я искал Пиа.
— Она чуть не падала от измождения, но мы все же сумели дотащить ее до кухни, усадили на табурет и заставили поесть. Старуха сделала для нее несколько бутербродов. И тут Ливия неожиданно разрыдалась со словами: «J'ai failli t'aimer»,[31] — вдоль ее дивного длинноватого носика в тарелку побежали слезы. Не переставая плакать, она стала есть — голодный и несчастный ребенок… я был потрясен. Молча смотрел на нее и кусал губы, вспоминая все, что она рассказывала о себе.
Однажды в темном зале кинотеатра какая-то женщина легонько коснулась рукой ее бедра, и Ливию прошиб озноб, словно душа ее стала галеоном, отданным на волю ветра и волн в разбушевавшемся море. Она не двигалась. Не говорила. Не отвечала на прикосновение. Потом поднялась и, не оборачиваясь, вышла из зала. В фойе ей стало плохо, настолько, что пришлось прижаться лбом к холодной, выложенной плиткой стене. Та же рука коснулась ее плеча, и голос произнес: «Позвольте вам помочь». С этого все и началось. Когда же она вошла в мою жизнь, я сразу начал воссоздавать ее на бумаге, стараясь быть предельно точным. Однажды она ушла, и мне стало так одиноко, что я привел в отель другую девушку из того же заведения, просто потому что она знала ее и могла что-то о ней рассказать, пусть даже и то, что могло причинить мне боль. С сильным французским акцентом несчастное создание с циничной готовностью поведало мне о многочисленных подвигах Ливии, добавив следующее: «Она очень дорого стоит. Среди девушек, которым это нравится, ее знают как Усы». Милый Роб, мою возлюбленную товарки называли Усами!
— Наверно, вы поступили мудро, сделав Пиа пассивной, а не активной, ведь это позволило придать ее образу измерение, которого нет у Ливии: она вызывает сострадание.
— Зато у Ливии был магнетизм, и ее было гораздо труднее описать. Я упорно старался вернуть ей хоть немного утраченной женственности, ну как… как наполняют опилками куклу, мне хотелось видеть слезы в ее глазах, я словно старался внушить ей молитву. А она исчезала на несколько дней, и тогда либо полицейские приносили ее домой мертвецки пьяной, либо она надиралась в баре, и ее вышвыривали на улицу. Знаете, со здоровьем у нее всегда было не ахти как, а она, мало того что слабенькая, еще постоянно над собой издевалась. Но сколько шарма! Устоять было невозможно, ведь от нее веяло ароматом опасности и свободы. Мужчины сдавались сразу, а она так мечтала обрести способность отвечать на их страсть… Да, она отдавалась им, но возвращая поцелуй, была лишь карикатурным подобием женщины. Чувства ее дремали, будто она находилась под наркозом, а душа была непроницаема, будто резина.
Забавно, — произнес Сатклифф. — Полагаю, едва вы надели ей на пальчик обручальное кольцо, правда выплыла наружу. То же самое я пережил с Пиа, и меня донимали смутные надежды на то, что, несмотря на все ее выходки, несмотря на дикий нрав, Пиа можно спасти — нужно только немного покоя и некое подобие размеренной семейной жизни… А уж мне-то пора было знать, как отличить лесбиянку, тем более активную, от нормальной женщины. К тому же она не умела ни плавать, ни танцевать, и в постели была бесчувственной, но доброй — ее поцелуи были даже нежными, как прикосновение крыльев мотылька, почти неощутимыми.
— Это вам не Ливия. Ее любимый лак для ногтей назывался Красным Садистом, и своего она добивалась с неистовством и упорством поросенка, ищущего сосок матери. Как настоящей хищнице, ей нравилось носить мех диких зверей. Выносливая и азартная, как похотливый мальчишка, она сама набрасывалась на меня, сама утоляла мою жажду отчаянной, изощренной чувственностью.
— Почему же вас так раздосадовало кольцо? В моем-то случае я просто чувствовал, что Пиа замыслила нечестную игру: собирается вести прежнюю жизнь, пользуясь статусом замужней дамы и стабильностью, которые я предложил ей. И я понял, что меня обвели вокруг пальца.
— А в моем случае дело было в самом кольце — оно принадлежало моей матери. Я прошел через все мучительные и путаные чувства единственного ребенка, превратившегося потом в изнеженного юнца, безнадежно избалованного. Школа была пыткой, общение с другими людьми — тоже. Она была моей единственной девушкой, моя мама, а я оставался vieux garcon, холостяком, до самой ее смерти. Вот тогда я и подумал, что одиночество будет не таким кошмарным, если в доме появится женщина. Естественно, у меня была долгая связь с Констанс; однако она не желала еще одного замужества. Но вернемся к Ливии. Она затерялась где-то в Азии, а в те времена требовалось ждать несколько лет, прежде чем предположительная смерть твоей половины давала шанс на развод. Вы немного изменили ее в Пиа. — Сами виноваты, сами сделали ее пассивной, а не активной. Пиа, такая очаровательная в белой ночной рубашке, послушно доводила мужа до «извержения» (нежно, покорно), но при этом была похожа на коллекционера птичьих яиц, «выдувающего» очередной трофей. Ну а потом, лежа в жаркой постели, она потихоньку мастурбировала и, как мне кажется, мечтала о fouetteuse или frotteuse.[32] Почему бы и нет? Нет ничего доступнее, чем мечты. Однако детские мечты, которые возвращают к раннему опыту половой жизни, так же неистовы, как мечтания отшельника. Спаси нас, Великий Ампутатор Яичников! Ведь женщина всего лишь station de pompage.[33]
— Детство, с его жутким сексуальным и психологическим воздействием на психику — чудовищное испытание. Нет, Роб, такого никому не вынести!
— Но они верили в Бога. Иисус в качестве ограничителя! Как такое возможно?
Блэнфорд бросил сигару в огонь и, вдруг охваченный страстной тоской, вспомнил Ту. Она бредет вдоль озера, рядом с которым они поклялись навсегда принадлежать друг другу, душой и телом; он услышал, как она тихим голосом читает книжку о Ницше, которого они тогда решили изучить получше.
— Что происходит с пенисом? — задумчиво спросил Сатклифф. — Судя по словам мудрецов (с которыми вы консультировались, похоже, что без толку) с пенисом происходит нечто похожее на коронацию с последующим обезглавливанием — король до того низко кланяется дамам, что корона падает на красный ковер. Разве не так?
Блэнфорд согласился с этим утверждением и даже, несмотря на отвращение, развил его:
— Голова же предается выражению бисексуальных конфликтов и может ловко представлять как мужские, так и женские гениталии. Обе девушки ужасно страдали от мигреней. Все дело в вагинальных кровотечениях, которые можно было остановить, лишь вдыхая кокаин. Помните, гильотину называли La Vierge?[34]
— Плевать мне на ваши сказки! — воскликнул Сатклифф. — Все заканчивается жратвой, и вам ли этого не знать? Подъемом черного стяга каннибализма. Если нарциссисты (художники) не умеют любить, по какому праву они устраивают весь этот шум?
— Ваша правда.
— Si on est Dieи pourquoi cochonner?[35]
— Как говорится, вы чертовски правы. Полезная фраза.
Блэнфорд услышал, как его творение разорвало пакетик с картофельными чипсами и принялось жевать их, напряженно размышляя над всеми этими уже набившими оскомину проблемами. И тут Блэнфорд вспомнил свое детство.
— Единственный ребенок обречен на вечную тоску по прошлому и неуверенность в себе. Никто никогда не узнает, чего мне стоило преодолеть свои страхи и отчаяние и обрести профессию литератора. Соло, сиротство, сожаление… все начинается с «с». С Солнца-отца, Солнца-Сына и Солнца-Святого Духа. Она, то есть моя мама, тянула много лет, была прикована к постели, страдала от какой-то неизвестной болезни, вероятно, сердечной. Думаю, это было какое-то серьезное нарушение функции щитовидной железы — наверное, так. Из-за нее мама чувствовала слабость, из-за нее мамина кожа напоминала лепестки желтой магнолии, но мамины груди оставались упругими и не выпал ни один зуб. Мы жили вдвоем, без отца, в доме номер двадцать семь по Раскин-роуд, Саут-Норвуд — в мрачном доме, у которого было название «Лиственницы». На лужайке было много игривых скульптур и проржавевший и потому не действующий фонтан. У нас все было общее, мы даже спали вместе — и нам не нужны были слова. Я и теперь во сне слышу, как она вздыхает. Сборы в школу были настоящей пыткой: я упаковывал бутерброды, считал деньги, собирал тетрадки и книги, и поцеловав на прощание маму, уходил. Стерлинг, наш старый дворецкий, в видавшем виды и тряском «Моррисе» вез меня в школу, которая находилась возле Арунделя. Похотливый кокни, он обычно говорил мне: «Знаете, мастер Обри, что будет на следующей неделе? Так вот, я собираюсь хорошенько кутнуть, только не говорите вашей матушке, ведь она считает меня добропорядочным. Вообще-то она права, так оно и есть. Но только не в выходные. В Брикстоне у меня пара пташек, и мне не терпится поиграть с ними, мастер Обри, правда, не терпится».
Мой отец преподавал в одном из заштатных университетов. На фотографиях он выглядел крупным, несколько чудаковатым господином в черных ботинках на шнурках. Сколько я ни вглядывался в почти забытое лицо, оно ничего мне не говорило. «Послушай, принеси-ка мне сачок, булавки, пузырек с эфиром и оставь меня в покое». Так он сказал однажды моей матери, и она решила, что это очень невежливо. И расстроилась. В доме было полно ветхих чучел гусей и прочей дичи, а в кабинете стоял шкаф с множеством полочек — там хранились великолепные бабочки, размещенные, как полагается, на пробковых пластинах. Мне приходилось скучать по всей этой роскоши до рождественских каникул. И наконец наступало Рождество! Маленькие фигурки в вертепе с новорожденным Христом; и знакомый, сделанный из омелы[36] человечек в красном колпаке, с озорно торчащим членом. Этот весельчак несется ночью по заснеженным крышам на оленьей упряжке, и звенят, звенят колокольчики…
Иногда, слоняясь вечером по Лондону, я видел под желтыми шарами фонарей стайки озябших девиц, молчаливо продающих себя. А я торопился домой, к маме, боясь посмотреть ей в глаза, изнемогая от подавленных желаний и слишком очевидного страха перед сифилисом. Вот тогда и определилась вся моя дальнейшая жизнь — мама вскормила агнца для убоя, а Ливия была вооружена острыми ножницами. Причина и следствие, старина, потому для вас я предпочел изобрести более обеспеченное и здоровое детство. Вашими родителями были мельники, скажем откуда-то с севера, родом из настоящих крестьян и с надежным доходом. Однажды мне встретился ваш прототип, он сидел рядом со мной в Авиньонском ресторанчике, и я записал в блокноте: «Она весьма изящна, зато он огромный, голова как яйцо, с довольно странным отрешенным лицом. Они источали запах неутомимых любовников, и зевали в течение всего обеда».
— Благодарю вас. А в школе мы учились вместе?
— В разных школах, но в одно время.
У Сатклиффа зазвонили в дверь, и он пошел открывать, потом вернулся к телефону.
— Тоби приехал, — коротко сообщил он. — А я, знаете ли, всем говорил, что жил в Ирландии, под мышкой у феи. И все делали вид, будто верят мне, так что у меня никогда не возникало ваших проблем. Ваш смех был уловкой, тактическим приемом, а я — хохотал совершенно искренне, от души.
— Не уверен, — с сомнением произнес Блэнфорд, — но то, что мамочка безгранично меня любила, сущая правда. Итог: я писал благостные стихи в стиле Морриса.[37] Но очень скоро образумился. Правда, от этого мало что изменилось, — мы оба влюбились в Ливию, но только я был очень легкой добычей; естественно, из-за моей тайной влюбленности в Ту.
Когда же подошел ваш черед, вы оказались менее уязвимы, вас ведь не баловали в юности, и вы сумели с похвальным юмором преодолеть катастрофу. По крайней мере нашли в себе силы, стоя на Мосту Вздохов, громко вопить, размахивая палкой: «Спаси меня, Пиа, спаси! Сейчас меня смоет с кормы, как Лорела и Гарди![38]» Я бы на такое никогда не решился. Меня занимало другое — как переполнявшие меня мысли выразить одной емкой метафорой. Тогда я уже уяснил нечто конкретное: просто искусство вызывает легкое волнение, а от великого — кружится голова, оно благотворно. Я старался внушить это вам с помощью разных людей, чтобы в ваших сочинениях появились энергия и ирония. Но поскольку человеческое сознание искажается в процессе наблюдения, то мы с вами, увиденные третьим человеком, выглядим как карикатуры друг на друга. Не слишком ли мы пылко обмениваемся разнообразными ностальгическими воспоминаниями о нашей дружбе?… Точно любовники, обсуждающие былую страсть, которой, возможно, никогда не существовало. Два поэта, щедро одаривающие друг друга ракушками каури, как африканцы, вместо настоящих монет. Пока образы не заставляют их очнуться. Робин, прежде чем покорно убить себя, вы написали на полях незаконченной рукописи — поэмы «Tu Quoque»: «У меня есть груди, как у Тиресия,[39] который всё видел, все испытал, и раздвоенный хвост в форме громоотвода. Ну, и копыта».
Блэнфорд услышал грохочущий смех Сатклиффа и хруст чипсов на фоне хриплого кашля Тоби и женского голоса. Он никак не мог представить лицо женщины, потому что пока ее не придумал. Еще успеется, подумал он. О Боже! Писатели!
— Тоби сочиняет вам некролог для «Тайме», — сказал Сатклифф. — Знаете, он подрабатывает на кладбище, пишет к сроку нужные тексты. В некрологе есть фраза, которая вам понравится: «Говорят, что, будучи богатым, он дважды отказал ордену Чертополоха[40]».
— Деньги дали мне книги, путешествия и возможность уединения. В любом случае, никому еще не удавалось быть лучше, чем он есть на самом деле. О чем еще вы хотели бы узнать, если я оживлю вас?
— Узнать о Ту; о Ливии; об их брате Хилари и о Сэме. Об озере и о Ту-Герц, и о прежнем Авиньоне. О нас, о нас настоящих.
— Тогда позвольте задать вам один вопрос, — холодно произнес Блэнфорд. — Насколько реальным вы себя ощущаете, Робин Сатклифф?
— Я постоянно об этом думаю, — помолчав, ответил его единственный друг. — А вы?
— Вы хотите знать о своей юности? Естественно, я отдал вам свою, ведь мы примерно одного возраста.
— Но выросли в разных слоях общества.
— Правильно, и все-таки мы ровесники, а возраст — это состояние ума. В двадцать — уж во всяком случае.
— Расскажите поподробнее, тогда я смогу действовать.
— Отлично.
Блэнфорд закрыл глаза и позволил воспоминаниям унести его в далекое прошлое.
По-видимому, был последний триместр в Оксфорде, и Хилари пригласил обоих попутешествовать с ним в летние каникулы по Провансу. Ни он, ни Сэм прежде не были знакомы с его двумя сестрами, Констанс и Ливией. Собственно, им о них вообще ничего не было известно. Совсем недавно юная Констанс унаследовала от престарелой тетушки небольшой шато Ту-Герц — в южной части Воклюза, неподалеку от Авиньона. Естественно, все звали ее Герцогиней Ту. Много раз дети, особенно когда были помладше, проводили у тетушки каникулы; но, постарев, она стала несколько эксцентричной, а потом и вовсе сумасшедшей; превратилась в затворницу, заперла ворота и перестала заботиться о доме, совершенно все забросив. Дождь и ветер были лучшими помощниками ее равнодушия; как-то выдалась очень снежная зима, черная черепица на крыше не выдержала, и снегом засыпало комнаты с причудливыми круглыми слуховыми окошками. В неухоженном парке попадало много деревьев, которые перекрыли тропинки и разрушили беседку. Когда-то ухоженные зеленые лужайки теперь были изрыты кротами, и повсюду шныряли зайцы. Все здесь питались, в основном, тушеной зайчатиной.
Хилари, надо отдать ему должное, честно предупредил о возможных трудностях; однако перспектива погреться на южном солнце и попить хорошего вина перевесила все сомнения. А самое главное — они были в ту пору молоды и здоровы. С Констанс им предстояло встретиться в Лионе, а Ливия собиралась присоединиться к ним попозже, уладив свои дела. Произнося имя Ливии, Хилари нахмурил брови, но с нежностью, как будто его что-то беспокоило в ее жизни. При всей его глубокой искренней любви к Ливии чувствовалась в его отношении некая отчужденность, словно он не совсем понимал ее, не то что Констанс. Судя по его словам, нрав у Ливии был дикий и непредсказуемый, Констанс же отличалась благоразумием, и на нее можно было положиться. Позднее выяснилось, что это в принципе верно, когда все про них стало известно — что именно, неважно… Короче, Ливия теперь постоянно жила в Германии.
Поскольку им посулили жизнь, лишенную комфорта и благ цивилизации, то в Лион было заранее отправлено весьма основательное лагерное имущество. Массивные раскладушки, пробковые шлемы, спальные мешки, москитные сетки… полная нелепость, ибо это годилось разве что для сафари — где-то, где еще есть львы, или для восхождения, скажем, в индийских Гималаях. Никто из них толком не представлял, что такое старый Прованс, поэтому не стоит слишком строго судить их за промахи.
Эпоха, которая породила их, сейчас давно забыта; в ту пору мир, едва оправившийся от одной войны, пытался собраться с силами в преддверии неизбежной второй. Лишь благодаря юным летам, им удалось не угодить в окопы — в 1918 году все они еще не достигли призывного возраста. Правда Сэму почти удалось прибиться к армии, но его разоблачили и отправили обратно в школу; а потом он поступил в Оксфорд, где мы трое стали неразлучными друзьями, хотя были очень разными. Главным в нашем маленьком сообществе был Хилари, поскольку казался нам самым опытным и к тому же бесспорным заводилой — светловолосый, высокий, с льдисто-голубыми тевтонскими глазами. У Сэма волосы напоминали паклю, он был коренастым и слегка неуклюжим. Я был… каким же был я, Обри Блэнфорд? Надо подумать.
Кажется, я был довольно медлительным. Сэм занимался боксом, Хилари — греблей, а все вместе мы иногда ездили верхом и, при случае, охотились с собаками, не соблюдая прежних обычаев.
По сравнению с ними я был менее подвижным, предпочитал сидячий образ жизни, из-за плохого зрения атлет из меня вышел неважнецкий, правда, фехтовал я неплохо и даже получил за это синий галстук.[41] Постуайльдовский[42] декадентствующий Оксфорд больше не был местом, охлаждавшим мозги — напряжение, стрессы военных лет все еще не отпускали нас, ибо многие из тех, кто побывал в кровавой бойне, в 1918 году, вернулись в университет заканчивать прерванную войной учебу. Эти парни были дикими, как чужеземные варвары, какими-то издерганными.
Однако требуются определенные усилия, чтобы верно описать ту эпоху, уже основательно забытую; ее ценности и обычаи как будто спрятаны в самые дальние закоулки времени. Помните тот мучительный «переходный возраст»? Новый мир был жестоким и наглым, а старый был поражен анкилозом.[43] Все, кто уцелел после войны, жили, будто в преддверии ада. Интеллектуалы, скажем, Анатоль Франс и Шоу, были на пике славы; Пруст, несмотря на награды, еще не завоевал широкую публику. Генри Джеймс versus[44] Уэллс.
Неужели я родился стариком? Пожалуй, у меня не было нормальной юности — моя юность началась в Оксфорде, когда я познакомился с Хилари. Он оказался самым искушенным из нашей троицы, исключительно по воле случая. Отец у него был дипломатом, но всегда возил детей с собой, отправляясь на новое место службы. Этот чопорный пожилой джентльмен был ярым приверженцем старины, и, где бы он ни был, везде нанимал учителей, которые обучали местному языку членов семейства. Таким образом Хилари и его сестры стали полиглотами и чувствовали себя, как дома, в местах, которые для меня были полумифическими — Центральная Европа, например, или Балканы, Румыния, Россия, Греция, Аравия… Правда, мы с Сэмом немножко говорили по-французски и по-итальянски, да еще кое-как по-немецки. Хилари же «владел» (во французском смысле этого слова) тремя языками, и еще на четырех довольно свободно изъяснялся. Эти навыки помогли ему добиться отличных результатов в Оксфорде. Занимался он археологией, его кумиром был Эванс,[45] его заветной мечтой были раскопки лабиринта в Гортине,[46] который все еще не нанесен на карту из-за его большой протяженности.
А Сэм? В глубинах моей памяти сохранилась такая картинка: разлегшись в высокой траве на краю крикетного поля, он грызет яблоко и хохочет — то ли над романом Вудхауса, то ли над романом Дорнфорда Йейтса. Не забывайте, мы ведь только что закончили школу, отчего даже унылый, хотя и очень жесткий Лондон манил нас, как мечта. Париж был Вавилоном. Честолюбивые замыслы Сэма были предельно четки и просты: забраться в одиночку на Эверест, а на обратном пути мимоходом спасти прелестную блондинку, заточенную в башне неким волшебником и, разумеется, на ней жениться. Потом он был не прочь попутешествовать с ней, переодев ее в костюм пажа, и стать одним из рыцарей Круглого стола. Очевидно пагубное влияние Мэлори на неокрепший ум. Я же хотел стать историком — в то время у меня не было ни малейшего стремления к этим рабским цепям к бумаге и чернилам. Я представлял себя автором какой-нибудь очень умной книги, посвященной некоторым проблемам средневековой истории, и стипендиатом Уодема,[47] что-то в этом роде. Как вы понимаете, самым умным из нас был Хилари со своим, как он говорил, «минойским уклоном» — ведь его планы и проекты открывали ему мир Европы. Я прав?
— Думаю, да; однако ваше, так сказать, публичное разоблачение скучновато — очевидно, зануда-историк еще не совсем погиб в бедняжке Обри. Я бы повернул по-другому.
— Как же?
— Я бы перечислил другое: форменные студенческие галстуки, тяжелые шерстяные шарфы, оксфордские портфели, «фирменные» блейзеры колледжей, высокомерные Брау а lа Т. Э. Лоуренс,[48] гоночные автомобили со стянутыми ремнем капотами, «Лагонда», «Бентли», «Амилкар»… Юные девушки приходили и уходили, а женщина-вамп с ее шляпкой «колокол» и мундштуком оставалась неизменно притягательной.
— А я забыл все это.
— Без подобных мелочей не может быть правдивой картины.
— И без Лондона тоже.
— Ну да. Почти все местечки, куда мы забредали, уже исчезли — стерты с лица земли, скажем, бомбежками?
— Как «Кафе де Пари»?
— Да. «У Сиро», «Синий Питер»,[49] бар «Критерий», «Квалико», «Домик камнетеса», «Гриль у Маннеринга», «У Пэтона», «Лебедь»…
— Отлично, Робин, но тогда не надо забывать и ночные клубы «Мешок гвоздей», «Голубой фонарь», «Черная дыра», «В гостях у Кики»… Похоже, мы совсем не спали.
— И музыку из шоу «Шарло — забавная мордашка» («Кто украл мое сердце?»), или божественного Хатча, ласкающего клавиши и напевающего в своей как бы отстраненной манере «Вся наша жизнь — тарелка вишен».
— Незадолго до рассвета возле углового ресторана «Лайонз»[50] — все с желтыми измученными лицами, проститутки, студенты, сторожа и рабочие, отправляющиеся на первую смену. Первые газеты на промозглой улице. Возвращаемся, когда беспокойные сумерки уже отстираны до белизны, едем через весь Лондон — по Вестминстерскому мосту — в недобрый пригород столицы; не исключено, что с воспоминанием о проститутке и всегдашним страхом перед болезнью. Женись или прижигайся, прижигайся или женись.
— У меня было и то, и другое.
— И у меня. И у меня.
Итак, мы собрались у скрытого туманом лионского стапеля, где с нетерпением ждали Констанс и грузили наше нелепое походное снаряжение на «Мистраль», на большую баржу с емким трюмом и достаточно просторной палубой, чтобы принять на борт несколько пассажиров. Груз в трюме был уже утрамбован и покрыт брезентом, образовав некое плоское пространство для отдыха и трапез; ночи мы собирались проводить на берегу. Пока мы возились со своим скарбом и проверяли оборудование — можно подумать, что мы собрались на Северный полюс, — Констанс появилась; а вместе с ней неожиданно пришло лето — я имею в виду ощущение лета, его особую ауру. А между тем мы все еще торчали в полосе, где растут шелковицы, во взъерошенном Лионе с его расползшимися во все стороны пригородами, вдали от пыльных пустошей, оливкового масла и анисовой водки. Но с Ту нетрудно было представить, каково это, когда солнечный свет просачивается сквозь соломенную шляпу и падает на бронзовые плечи и шею, создавая тень, темную, как спелые сливы. Из-за излишка солнца и соленой воды светло-пепельные волосы стали жесткими и одновременно шелковистыми. На изысканно сухощавых, но сильных плечах безупречная шея, барвинковые глаза, на свету менявшие цвет на зеленый, глаза, полные любопытства и смеха. Купаясь, она порезала ногу, и теперь прихрамывала — из-за повязки. На нас она смотрела без особого волнения или интереса, так мне казалось, но вполне дружелюбно, ведь мы были друзьями ее брата. Однако я сразу же почувствовал, что она разделяет его превосходство над нами — и отчасти, как я думаю сегодня, искушенность. — Прошу меня извинить; поезд как всегда, опоздал. Наш капитан был мрачен и толст, и напоминал актера, — великий трагик, оставшийся не у дел. Фуражку старый морской волк носил немного набекрень, и щедр был невероятно. То и дело предлагал выпить по стаканчику крепкого вина — в качестве защиты от сурового ветра. Какая там суровость? Погода стояла прекрасная, старик явно преувеличивал. Мало-помалу почти до краев налитые стаканы «Кот дю Рон» развеселили нас; Констанс понемногу отхлебывала из стакана брата и в конце концов попросила разрешения надеть шорты — он с важным видом кивнул головой. Мы перемигнулись. Жена капитана предложила ей спуститься в небольшую каюту, где стояла птичья клетка и висело несколько старых картинок с видами Роны — сами виды были не такими уж старыми.
Мы уже готовы были отплыть в Арль, однако задерживались из-за парочки пассажиров. К счастью, они недолго испытывали наше терпение, зато долго-долго извинялись. Один был долговязым, беспутного вида парнем с желтоватой кожей и с длинными волосами, рассыпавшимися по воротнику пальто. Проскальзывала в его манерах царственная надменность, и много позже, когда он встал на носу и запел арию из оперы Верди, мы, услышав его дивный голос, поняли, что перед нами звезда марсельской оперы. Его попутчик был немолод, с короной седых волос и очень напоминал церковного сторожа. У старика было живое загорелое лицо, он с несколько нарочитым изумлением смотрел по сторонам. Тем не менее сразу чувствовалось, что он по-настоящему образован, это было ясно не только по его поведению, но и по томику стихов, зажатому под мышкой, и по (надо же, лишь теперь вспомнил про нее!) золотой цикаде на лацкане пиджака. То есть он был членом знаменитого общества фелибров.[51] И еще чувствовалось, что наш капитан всем — и своей толщиной, и своим акцентом, и неторопливыми жестами — очень старику симпатичен. Теперь-то мне понятно почему. Оба были из Авиньона, куда мы как раз направлялись. Оттуда мы собирались на каком-нибудь наемном транспорте добираться в Тюбэн, если нас не встретит Феликс на пыхтящем консульском автомобильчике.
Вместо гудка раздалось шипение, потом рев, капли сгустившегося пара упали на трубу, и мы снялись с якоря, прежде чем успели это понять. Привольно разлегшись на просторной палубе, мы видели, как залитый солнцем окрестный мир сначала медленно, потом все быстрее стал поворачиваться и, наконец, исчез за кормой. Потом течение увлекло нас под высокий мост, где на фоне небесной лазури четко вырисовывались силуэты нескольких зевак. Констанс удобно устроилась на подушках, о которых позаботился галантный капитан, и, видимо, задремала, дав мне возможность хорошенько рассмотреть ее и еще раз поразиться удивительной красоте и сходству с братом. Великолепные светлые волосы на висках были более гладкими и блестящими, чем нити тутового шелкопряда; сон ее был легок, она чему-то улыбалась, возможно, какой-то приятной мысли или виду. Мне и в голову не могло прийти, что она так же застенчива, как и Хилари, столь прочной казалась ее выдержка нам, бедным островитянам, напичканным условностями и неодолимой почтительностью. Много лет спустя, когда я в письме припомнил нашу первую встречу, на ответной открытке было написано одно-единственное слово: «Застенчивость».
В позе спокойно спящей на палубе девушки на это не было и намека. Насколько я помню, Хилари сразу же подружился со старым поэтом и забросал его вопросами о местах, мимо которых мы плавно проплывали по реке, неожиданно раздавшейся вширь, благодаря слиянию с зелеными водами Сены. Мне тогда вспомнился низкий голос учителя географии, когда он рассказывал о ней, легко касаясь большой, во всю стену, карты своей темной ротанговой тростью, которая изредка служила орудием суровых наказаний, что в ту пору считалось вполне нормальным в большинстве школ. Кстати, такие меры не причиняли вреда, наоборот, были весьма полезны в качестве отпущения грехов — ученик искупал таким образом вину и забывал о ней, едва сходили синяки. Сотни переписанных строк и сотни «Аве, Мария» ни в коей степени не могут сравниться с хорошей поркой.
То первое, такое заманчивое и рискованное путешествие на юг, к Средиземному морю, перепуталось в моей памяти с множеством других поездок, когда я проводил лето в Ту-Герц. «Рона впадает в Женевское озеро», — снова раздался в моих ушах басовитый голос учителя географии.
На этом месте воспоминания Блэнфорда были прерваны бухающим кашлем Сатклиффа, который затем хмыкнул и потянул носом, будто что-то нюхая.
— Держу пари, я знаю, о чем вы сейчас думаете.
— Ну и о чем же?
Сатклифф сказал:
— О холодильнике центральной скотобойни в Женеве. Весьма экстравагантное местечко для наблюдения за красотами Роны. Именно туда притащила меня Пиа, чтобы сообщить о своей встрече с бедняжкой Трэш. Если вдуматься, лучше места не найти, самое подходящее. Она же огромная, эта скотобойня, и построена на берегу озера, помните? А у самой воды к ней притулился весь из стекла ресторанчик, где обедали тамошние работники. По-моему, этот ресторанчик они называли птичьей клеткой, он и в самом деле был очень маленьким. Естественно, главным блюдом там было мясо. Это Трэш выискала, когда ее послали заказать тушу для дня рождения одной старой американки — та намеревалась собрать у себя всех городских гомиков и лесбиянок. Огромные крутящиеся туши на огромных крюках придавали мясникам в окровавленных фартуках бравый и даже праздничный вид. Трэш пришлась им по вкусу и те, что помоложе, всласть с ней потешились, а потом пригласили в ресторанный бар на стаканчик вина.
— Без этого приглашения, — продолжал Сатклифф, — вход в ресторан ей самой ни за что бы не найти: надо было проходить через длиннющий цех, так как наружная дверь, с улицы, обычно бывала заперта. Естественно, это место не было особо доступным, здесь, как правило, собирались мясники и их приятели. Однако кое-кому все же удавалось проникнуть в ресторан, особых строгостей тут не водилось. Итак, сижу я на высоком берегу и слушаю грустный монолог Пиа о ее страхах и раскаяниях; и еще о её любви ко мне, отчего мне приходится то и дело сморкаться, ведь ее слова травят мне душу, и вообще, ощущение такое, будто по сердцу ударили кувалдой. Обжиматься с парнем в заляпанном кровью фартуке — фу! На самом деле тискали Трэш, но теперь и Пиа захотелось последовать примеру своей наставницы негритянки. Ее откровения весьма меня расстроили (глупой девчонке понадобилось от меня «добро» и отпущение грехов, и при этом она твердила, что не может жить без меня, но я должен понять…). Меня до того взбесила ее глупая уступчивость темнокожей соблазнительнице, проклятому суккубу[52] с нетрадиционными пристрастиями, что я выскочил на улицу и, схватив такси, помчался в отель, где жила Трэш, вознамерившись задать ей трепку. К счастью, в номере ее не оказалось, и я отправился гулять вокруг озера, понемногу успокаиваясь.
— Вот именно, к счастью, — ввернул Блэнфорд, — когда я схватил собачий ошейник и стал хлестать Ливию за очередную провинность, ее восторгу не было границ, сексуальному, разумеется. Рыдая от боли и благодарности, она бухнулась на колени и принялась лизать мне ботинки, шепча при этом, что отныне она — моя рабыня, рабыня душой и телом. И еще моя благоверная все время повторяла: «Ну почему ты не делал этого раньше?» Это было отвратительно.
— А что же породило скотобойный ресторан?
— Уж раз мне приходится вторгаться в заветные тайны Ливии, — это она, прототип Пиа, привела меня туда — то должен сказать, что она обожала запах крови и чистой воды, причем запах свежей крови. Он напоминал ей о первой менструации. Она была настолько невинна, настолько невежественна в отношении женской физиологии, что решила тогда: все, конец, сейчас она истечет кровью, подобно Петронию.[53] Ну и, естественно, после, поняв что к чему, очень горевала, ведь это было первое доказательство неотвратимой женственности, о которой она не желала даже думать, лелея в душе совсем другое. Беспредельно мучительное осознание того, заявила она с обычной своей витиеватостью, что она не настоящий бойскаут, а с маткой и влагалищем. Мой дорогой Робин, она не позволяла заляпанным кровью парням себя лапать, но мечтала об этом; только вместо молодого мясника представляла в своих грезах старика, похожего на ее отца. Когда мы сидели там, над водой, я увидел, как ее лицо неожиданно помертвело, и теперь передо мной был решительный упрямый матросик, вот тогда что-то погасло, как догоревшая свеча. Моя любовь, как подыхающая рыбина, всплыла на поверхность брюхом кверху.
…Под полом нашей птичьей клетки озеро вдруг сужается и, крепко стиснутое берегами, набирает скорость, будто учуяло Арль.
Вода в канале была цвета темно-лилового аметиста, на грани синевы ультрамарина; а в середине — набухший бугорок, как мускул на предплечье, зеленый мускул воды, на вид куда более плотный и крепкий, чем гигантское тело реки, частью которого он был. Проследив за моим взглядом, Ливия сказала: «Видишь зеленую полосу среди темного? Это Рона — торопится к морю». Я слышу ее голос, я вижу реку, и тысячи мыслей переполняют мой мозг. Великие реки человеческой чувствительности пересекают джунгли, болота, леса исчезнувших континентов. Большие реки, например Нил или Миссисипи, перевозят людей из одного мира в другой. Пусть наша Рона меньше, но она такая же, и ее кузен Рейн такой же…
Ливия сказала мне, что как-то вечером она со своим любовником отправилась в Ла-Вилле,[54] и там старый мясник — копия ее папеньки, по их просьбе, стреножил корову, которую должны были забить, и быстрым движением перерезал ей горло, примерно так вскрывают конверт. Он держал корову за рога, хотя жертва даже не успела ничего почувствовать. Струя крови хлынула в заранее приготовленные высокие стаканы для вина. И они пили ее под добродушным взглядом старика. Правда, потом им пришлось объясняться с полицейским, ибо они забрызгались кровью; было очень непросто убедить его в том, что пятна — не человечья кровь. Ну вам-то, Робин, теперь гораздо проще разобраться в отклонениях Ливии — вы же теперь доктор философии и психологии.
Мне всегда не давало покоя понятие так называемого «стабильного эго» — неужто такое существует? Старое определение этого зверя довольно примитивно, особенно для писателей, которые всегда норовят докопаться до причин тех или иных поступков. Вот и я, только напишу имя персонажа, и на меня сразу накатывает целый океан его возможных свойств, одно другого важнее и достовернее. Человеческая душа не имеет предела в разнообразии — у нее столько граней, что она может противоречить сама себе. До чего же бедна и жалка типология современной психологии. А ведь даже астрология, хотя ее мало кто признает наукой, старается охватить как можно больше человеческих свойств. Вот почему, Робин, наши с вами романы тоже так бедны. Было много Ливии, и некоторых я любил и буду любить до смертного часа; другие же отвалились от меня и высохли, словно мертвые пиявки. Были и личиночные формы в трактовке Парацельса, тени, духи, вампиры, призраки. Когда она окончательно ушла от меня, то прислала издевательскую телеграмму, которая, возможно, вас позабавит.
Даже Фрейдов вонючий компот
Тебе облегченья не принесет.
— Однако письмо, — продолжал Блэнфорд, — в котором была высказана мысль о моей неистребимой избыточности, пришло из Гантока, и она озаглавила его «На пути в Тибет». Длинное, путаное и бессвязное, оно до того расстроило меня, что я разорвал его. Но кое-что мне запомнилось. Она писала: «Ты не можешь представить, что значит оказаться на земле, где прекрасная шестирукая Цунгторма поднимает вверх нежные, как лепестки лотоса, ладони». Эта фраза была камешком в мой огород, в буйный сад моего литературного стиля — почему не шестирукие души? Но возможно ли, подумал я тогда, честно показать множество свойств и при этом сохранить хотя бы относительную целостность персонажа? Да, я мечтал о книге, которая, будучи многоплановой, станет органически целостной. Части тела убитого Осириса, разбросанные по всему миру, в один прекрасный день непременно должны были соединиться. Из яйца грядущего вылупилась эта смуглая и серьезная девица, которая однажды с самоуверенным презрением непременно произнесет: «Любому ясно, которую из нас он любит». Подобное становится понятным лишь спустя многие годы, при других обстоятельствах и даже, может быть, в другой стране, когда лежишь на пляже прижимаясь щекой к теплой гальке. «Что ты сделала?» — спросил я у Констанс. И она ответила: «Я вдруг поняла, что должна бежать от нее, она всегда будет заслонять мне свет, мешать моему росту. Я крепко обняла ее, и ей стало нечем дышать».
В то время Ливия была смуглой и очень худенькой — полная противоположность своей блондинке-сестре. У нее был прелестный овал лица и зеленые глаза, а черные мягкие волосы, пышно вздымаясь на макушке, падали на плечи обильными локонами и кольцами, напоминая о горгоне Медузе — змея, в данном случае самая подходящая метафора. Красота Ливии не бросалась в глаза, она открывалась неожиданно. Это естественно, ведь она сутулилась, постоянно держала руки в карманах и не выпускала изо рта сигарету. Так как мы были юношами с традиционным воспитанием, то нас это здорово шокировало. Однако меня совершенно покорил ее ум и четкая ясная речь. У нее был глубокий голос, а в глазах иногда появлялось необычное выражение напряженности; даже неистовости, отчего она становилась похожей на рыцаря, глядящего в прорези на шлеме. Будучи совершенно неискушенным, я не распознал, что это оборонительная позиция, проявление ее воинствующей маскулинности. Однако стоило ей взглянуть на Констанс и увидеть, как мы смеемся или оживленно болтаем, иное, куда более задумчивое и расчетливое выражение возникало в зеленых глазах. Ей была невыносима наша пылкая дружба, тогда еще свободная от Далеко идущих помыслов.
Ливия целенаправленно решила за меня взяться, сыграть на моей явной неопытности. Задача была не из трудных. Позднее, обдумывая то, как все обернулось в нашей с ней судьбе, я вдруг понял, что, видимо, зря подозревал Ливию в столь жестокой расчетливости; она, в сущности, была лишь инструментом, регистрирующим электрические импульсы, которые посылает подавленная детская ревность. Махать руками после драки — одна из специфических черт стареющих писателей. Ерунда! Ерунда! Конечно же у нее не было выбора, ни у кого из нас не было. Младшую сестру завораживала несравненная красота старшей, ее блеск; и, должен добавить, красота и блеск брата тоже. Ведь и Хилари был частью созвездия. Кажется, его тоже беспокоило мое стремительное сближение с Ту, и это еще мягко сказано. Впрочем, когда брат и сестра близки, они, естественно, боятся соперника в лице жены или мужа, который неизбежно разлучит их. Ну а Ливия, та была прирожденным конспиратором. Решив не допустить развития наших с Констанс отношений, она тотчас взялась за дело — и успешно, как вам известно; я был пленен этой быстрой, как ящерица, девушкой, которая льстила мне до того откровенно, что не понять этого мог только я — в те годы. Итак, я был слишком зажатым из-за бремени всяких запретов, и ее похвалы казались мне поистине манной небесной.
Ту делала первые шаги в изучении медицины, оказавшиеся мучительными, и уже тогда она решила бросить учебу. Грубые шутки сокурсников, когда они брали в руки фрагменты человеческих тел, были отвратительны. Но они высмеивали свой страх смерти, тайный ужас, возникавший, как только им приходилось резать неопознанные трупы, трупы утопленников, бродяг, самоубийц. Бесформенную, вздувшуюся, искореженную до неузнаваемости плоть…
И еще этот запах формалина, от которого невозможно было избавиться даже в продуваемой насквозь школе! Он пропитывал одежду, фартуки, юбки, белые юбки. Полностью преодолеть отвращение не удавалось, хотя она очень старалась. С удовольствием она посещала только семинары преподавателя анатомии, до того влюбленного в свой предмет, что он и ее заражал своим азартом. Однажды после особенно тяжелой аварии на Гауэр-стрит она видела, как он поднял отрезанную руку, украдкой завернул ее в вечернюю газету и торопливо понес в лабораторию, находившуюся неподалеку. Возможно, у нее теплилась надежда, что менее жестокая фармакология подойдет ей больше, чем терапия и хирургия? И она тянула с решением.
Когда мы с Ливией остались наедине, чтобы поплавать в одном из многочисленных горных озер возле Пон-дю-Гар, тогда как остальные предпочли карабкаться на гигантской акведук, я будто увидел совсем другого человека — не менее трогательного и притягательного, чем ее сестра, но созданного из более твердого и надежного материала. Это было очень привлекательным, ее приземленность, и потом, когда я целовал ее, губы, прижатые к моим, казались прохладными, предостерегающими и сдержанными. И ее руки всегда были холодными — теперь я готов приписать это чувству вины из-за ее предательства; но тогда ничего подобного не приходило мне в голову. Ливия была мечтой, и я не раскаиваюсь, даже теперь.
Сатклифф откашлялся и сказал:
— У Пиа нет решительности Ливии, почти нет, и ее проникновенного голоса. Ее собственный мелодичный контральто как нельзя лучше подходит для пассивной роли, которую вы ей предназначили — и с которой лично я никак не могу согласиться. Не представляю Ливию плачущей. Гуляет она всегда в одиночестве, или в одиночестве сидит поздно вечером в кафе, просто сидит, уставившись на свою чашку. И губы у нее, когда поджаты, кажутся тонкими — вы забыли об этом сказать; а глаза горят мрачным огнем. Мне нравится. Вы не очень-то удачно соединили ее с сестрой, чтобы создать Пиа, впрочем, это скорее сделал я, но следуя наметкам из вашей черной записной книжки, или из зеленой. Едва Ливия оказывалась в кухне, в глазах у нее появлялось нечто вроде насмешливого презрения; а вот у Констанс лицо вспыхивало от радости — как у музыканта, неожиданно обнаружившего отлично настроенный концертный рояль.
— Вся проблема в том, что вы всегда думаете одномерно, в духе старых писателей. Едва ли вам удастся придумать серию книг со сквозными персонажами, которые представляют все человечество и как бы иллюстрируют идею реинкарнации. В конце концов, и мужчины и женщины существа многомерные, полифонические. Им известно, что в прошлом у них были другие жизни, вот только неизвестно, кем они были; всё, что они ощущают, — это груз кармы, поэзию прежних воплощений, зафиксированных в сумраке былого.
— До чего же мне надоели все эти рассуждения о
времени.
— Мне тоже, но ничего не поделаешь — возраст. Рано или поздно мы приходим с ним в согласие, ведь мы знаем, что календарное время скорее обычай, чем истина. Время — это одна большая простыня. Точно так же, как болезнетворные микробы, скажем, туберкулеза, затаились внутри нашего организма в ожидании благоприятного момента, чтобы атаковать, так и время… Его личинки уже внедрились в плоть и терпеливо ждут предназначенного вам часа смерти, чтобы обрести волю. Пиа становится Ливией, Ливия будет Пиа, какое это имеет значение? Где-то в тайниках времени им дано знать друг о друге и о своем происхождении.
— Вы бы могли углубиться еще дальше?
— Естественно.
— Что же мы тогда, если не живущие одновременно художники, «симметрично погибающие», если воспользоваться выражением мадам де Сталь?
— Но ведь и Ливия — даже Ливия иногда плакала, хотя вам трудно в это поверить. В первый раз мы любили друг друга почти детьми среди рододендронов Пон-дю-Гар, когда она принялась разрушать мое восторженное отношение к Ту. И даже тогда она была опытной женщиной, королевой ринга, подстрекательницей — я покорно подчинялся, как пьяный. Только пережив не одну дюжину любовных приключений, я научился распознавать, когда твоя дама спит с тобой, на самом деле воображая кого-то другого, а то и себя самое. Теперь меня так просто не проведешь. Что было потом? Потом она подошла к дереву и прижалась лбом к стволу, и у нее вырвалось короткое сухое рыдание. Оно не предназначалось для чужих ушей и потому особенно поражало, ведь даже уступив этой своей слабости, она не утратила сдержанности. Прежде чем я успел нежно обнять ее за плечи, от слез не осталось и следа, словно их никогда не было. Тогда мне и в голову не пришло, что это могли быть слезы раскаянья — ведь любила-то она Ту, и ей противно было изменять. Ливия так сильно любила Ту, что не могла уступить ее мне. Но понял я это лишь много лет спустя. И, размышляя о случившемся, возможно, сожалея, я невольно думал, что должен быть ей благодарен. Ибо взяв меня в плен, она помешала мне обручиться с Ту, ведь эта любовь стала бы преждевременной, эфемерной. Если я был недостаточно опытен для Ливии, то уж для Ту тем более. Наверно, это все равно, что учиться вождению на старом, во всяком случае, не новом автомобиле, прежде чем приобретать новую и дорогую машину? Не знаю. Но думаю, мне повезло с Ливией — хотя перемена возлюбленной повлекла за собой многие другие, в первую очередь в отношении ко мне Ту. Однажды я спросил ее, была ли она тогда влюблена в меня, и она написала: «Да, скорее всего, хотя вряд ли я тогда это понимала. Меня мучила какая-то странная боль, определенно связанная с вашим присутствием. Мне понадобилось время, чтобы прийти в себя. Диагноз я так и не смогла себе поставить, но что-то вроде ожогов третьей степени. Но, как видите, я до сих пор жива, счастлива и полна энергии».
Позже, гораздо позже, увлеченная новой венской наукой, Ту смогла более точно определить проблемы сестры, но это уже, конечно, абсолютно ничего не меняло. «Вы должны относиться к ней с большим сочувствием, потому что она принадлежит к многочисленной армии раненых в битве за жизнь. Наша мать бросила нас и умерла вдалеке, в чужой стране, ни разу не поинтересовавшись тем, как нам живется, не нуждаемся ли мы, да и вообще, живы ли, ведь была война. У нас есть право на печаль и на страх. Ливию вынудили стать мужественной, чтобы этим невидимым панцирем обороняться от жизни. Ей постоянно приходится быть в нервном напряжении, чтобы не выпускать наружу мужчину, прячущегося внутри. Наверное, она понимает это. В любом случае, сейчас уже ничего не изменишь — она такая, какая есть, словно неправильно сросшаяся кость. Надо бы сломать ее и срастить заново, но когда имеешь дело с человеческой личностью, это невозможно. Опасно даже пытаться, тем более опасно использовать приемы психоанализа. Можно довести ее до сумасшествия».
Разумеется, когда я размышлял о самой Ту, то невольно себя спрашивал: а почему же она осталась вполне нормальной, несмотря на все эти разрушительные катаклизмы, уготованные сестрам судьбой? Что и говорить, в этом пункте фрейдизм, самое последнее ее увлечение, потерпел фиаско. Если у двух людей одинаковое окружение и одинаковые обстоятельства, то почему один болен, а другой здоров? Это и есть одна из главных и досадных загадок, а уж в точности диагноза никто не сомневается. Я долго размышлял на эту тему, но не смог прийти к определенному заключению, однако факт оставался фактом: Ту — женщина, и ей присуще бесстрашие женщины, полностью осознавшей свою суть. Каким-то непонятным образом она преодолела ненависть к тени своей матери, ненависть, которая так сильно изуродовала Ливию.
Однако это было намного позже, а в прошлом мы скользили, освещенные солнцем, под мостами Лиона, дожидаясь момента, когда река станет шире, и мы окажемся в царстве известняков, изумительно разнообразных. И уже не было ни единой минуты, чтобы какое-нибудь новое диво не привлекло нашего внимания. Я говорю не только о розовых, обожженных солнцем городках с замками и крепостными стенами, неизменно будоражащими воображение. Эти городки были как знаки препинания в благородном поэтическом произведении — скажем, в оде Пиндара.[55] А самое главное, мы знали, что отдаляемся от севера и приближаемся к Средиземному морю; и пышные шелковицы, которыми знаменит Лион, вскоре должны были уступить место более строгой декорации из олив, раскачивающихся и серебрящихся на холодном ветру — это и есть мистраль, который будет сопровождать нас до конца; так что лучше не открывать рот, чтобы не наглотаться леденящего ветра. Прощайте, жирные сливки и сливочное масло! — мы приближались к более бедному, более благочестивому меню с оливковым маслом и прочими дарами афинского дерева. Мы двигались в сторону моря — с синими телами купальщиков в заливе и синими волнами, барабанящими в скалы и calanques[56] Кассиса. Мы уплывали от ликеров, устремившись в край вездесущей анисовки благословенного юга.
Один за другим Рона являла нам свои исторические памятники и пьяные городишки, уютно устроившиеся между виноградниками, купающиеся в безмятежности сонных дней и сонной тишины, которую нарушают только «чик-чик» секаторов в виноградниках, — священное обрезание, коим завершается элегическое лето Прованса. Названия пришпоривали воображение и заставляли рыться в старых путеводителях, откуда мы выуживали хоть какие-то крохи знаний. Вот Вьенн, например, стал наследником разоренной Морны, чье название как будто отзывается печалью старых войн и забытого хлебопашества; тогдашний Вьенн с затейливыми тропами — нет даже намека на классическое великолепие хроник. Наверно, он была Борнмутом[57] древнего мира для дипломатов, выходивших на покой; самым знаменитым был Понтий Пилат, который мирно доживал здесь свои годы после того, как покинул Ближний Восток с его обременительными проблемами и глупыми проповедниками. Мы выпили в его честь розового вина. Река бежала через запоры и заграждения, причем каждый раз сторож на своем насесте в стеклянной будке обязательно нас допрашивал, и только потом открывал шлюзовые ворота, пропуская дальше.
Когда Вьенн исчез за одним из размашистых поворотов реки, Хилари внимательно посмотрел назад и сказал: «Там были уничтожены тамплиеры, так сказать, официально». Он говорил так, словно это был невероятно важный факт, однако в то время я почти ничего не знал о тамплиерах — лишь общеизвестные сведения о скандале, начатом в давние-предавние времена королем Франции и законченном извергами из Инквизиции, прятавшими свои лица под капюшонами. Хилари все смотрел назад, о чем-то задумавшись. Но тут проснулась Констанс и вскоре совершенно очаровала старого фелибра. Воспламененный ее красотой и вдохновленный тем, что она немного понимает по-французски, авиньонский поэт предложил нам послушать стихи, и его улыбающееся лицо покрылось тоненькими складками, такие получаются, когда сминаешь дорогой носовой платок. Впервые я услышал, как говорят в Провансе: казалось, между слогами в словах набит мох, а мягкая ритмичность чем-то напоминала гэльский язык; напевные строки будто вторили изгибам великой реки, приветствуя неожиданно возникающие узкие притоки и загадочные острова, поросшие осокой и плакучими ивами; острова эти выплывали навстречу нам из туманно-голубой дали или из-за сочной зелени виноградников. Время от времени поджарый, как волк, маэстро, стоявший на носу судна, разражался громкой трелью или брал потрясающие верхние ноты, оглядываясь после каждого пароксизма вдохновения, будто в ожидании бурных аплодисментов. Довольно скоро мы сообразили, что имеем дело с виртуозным алкоголиком, любителем pastis.[58] Ну и что из этого? Он был в великолепной форме.
В час дня мы распаковали корзинки с едой и расположились на палубе, оба француза с удовольствием присоединились к нам. Перед отплытием Хилари сделал очень удачные покупки, вот что значит, бывалый путешественник… Ни до, ни после этого плаванья французские деликатесы не казались мне такими вкусными, сдобренные солнечной влагой — великолепным вином. Даже свежий хлеб был лакомством. Вот он, Прованс! Безоблачное небо, высокие платаны с пятнистой, будто в веснушках, корой, сверкавшей как форель, когда в зеленой речной воде отражались их стволы. Плакучие ивы в эффектно запахнутых плащах из серебристых листьев напоминали актеров, игравших великие роли. Чем ближе мы приближались к Балансу, одолевая шлюз за шлюзом, тем сильнее становился запах пыли, жимолости, вьюнка. В этих краях все уникально; маленький ослик — единственный такой во вселенной, само ослиное совершенство — пробежал по тропинке, навьюченный полными корзинами, поднимая за собой шлейф пыли. В Турноне наш поэт принялся вспоминать случаи из истории виноделия — а на берегу, подобно драгоценным камням, сверкал виноград, из которого делают лучшие вина — «Кот Роти», «Сен-Жозеф» и уйму других. Кое-какие мы пробовали, а потом возвращались на борт, полные сил, в боевом настроении, готовые даже подпеть нашему голосистому попутчику, продолжавшему радовать нас оперными ариями. Солнце жгло, как раскаленная жаровня. Жена капитана раскрывала зонтик — когда мистраль давал нам передышку — и склонялась над вышивкой. Мы взмывали вверх на волне, разворачиваясь на очередной широкой излучине Роны, и делали почти двадцать узлов, насколько я мог судить, наблюдая за разбегающимися за кормой волнами. В Кондрё согбенный старик в капитанской фуражке помахал нам бумажным флагом, очевидно кого-то узнав. Мы тоже помахали в ответ.
В тот день мы прибыли в Баланс — уже в сумерках, так как наш капитан не терпел спешки, и мы потеряли кучу времени в Турноне. Как во сне, мы сошли на берег, разморенные жарой и вином, и очнулись, грязные и немытые, в маленьком отеле. Валанс разочаровал нас, несмотря на флер наполеоновского величия, мы очень скоро вернулись с экскурсии и улеглись спать, так как капитан предупредил, что отплываем совсем рано.
Однако, явившись на рассвете — прохладном и жемчужном — мы обнаружили, что капитан, отчаянно ругаясь, возится с мотором, категорически не желавшим заводиться. И тут, ко всеобщему изумлению, Сэм встрепенулся и после недолгого, но тщательного изучения внутренностей механизма, поставил диагноз и назначил лечение, после чего всё тотчас заработало. Итак, мы продолжили наше путешествие по Роне, сотрясая небеса ариями из Верди и полуукачанные звучными виршами Мистраля.[59] Тем не менее, мы потеряли время, много времени, и только поздно вечером, сделав очередной поворот по воле великой реки, вдруг стали очевидцами замечательного, поистине завораживающего зрелища, благодаря полной луне, во всей своей красе вдруг поднявшейся над крепостными валами Авиньона. Высоко над городом находился Роше де Дом — висячие сады разоренного Вавилона. Похоже, что судьба специально задержала нас, чтобы вознаградить столь эффектным въездом в город, который потом стал так много значить для нас — ничего подобного с нами больше никогда не случалось. Теперь, оглядываясь назад, я пытаюсь восстановить то первое впечатление: волшебный силуэт города, освещенного таинственным лунным светом, струившимся со стороны Альпия. Это и теперь лучшая точка обзора — с берега реки, отъехав подальше; и тогда хорошо виден знаменитый разрушенный мост, похожий на указующий перст, вскинутый над руслом реки, и маленькая часовня Святого Николая с ярко горящими светильниками, благословляющими мореплавателей. Мы почти час скользили между тихими островами и опустевшими каналами, глядя, как пики Севенн, напоминающие голые мачты, высятся на фоне ночного неба. Еще и это неожиданное колдовство. Позже, хорошенько изучив город, мы пришли к поразительному выводу: красив только его профиль. Вообще-то Папские дворцы смахивают на чудовищные сундуки, поразительно уродливые. Все здесь строилось не ради красоты, а исключительно ради безопасности сокровищ, хранившихся в утробе этих зданий. Однако надо хорошенько побродить по городу, чтобы это понять. Собор Маммоны. Именно здесь наша иудео-христианская культура в конце концов стерла с лица земли роскошное язычество Средиземноморья! Здесь великого бога Пана отправили в папскую душегубку. И все же, когда смотришь издалека на долгожданный город, башни трогают душу чарующими линиями; а при свете луны они кажутся мраморными — сплошное великолепие.
Мы прибыли. Мотор загрохотал, когда дали задний ход, чтобы преодолев быстрое течение, приблизиться к берегу. Наша баржа стучала мотором и содрогалась. На причале несколько джентльменов, соответствующим образом одетых, ждали нашего поэта — кстати, звали его Брунелом, так он представился. Вид у джентльменов был немного подавленный… нежности и печали были полны их лица. Когда расстояние до берега уменьшилось, высокий представительный мужчина в пальто и с щегольской бородкой (только через несколько лет я по фотографиям узнал, что это был поэт Пейр), приблизился к сходням и тихим голосом произнес: «Он умер».
Разумеется, я не понял, о чем речь, но догадался, что произошло нечто очень важное. Позже, уже в зрелости, я прочел книжку о фелибрах, о поэтах, которые были плотью и кровью литературы Прованса, и там я обнаружил фамилии печальных джентльменов, поджидавших Брунела у крепостных стен. Объятия их при встрече были долгими и сердечными — чувствовалось, что они молча с кем-то прощаются, вероятно, с умершим другом.
Поодаль от них прятался в тени Феликс Чатто со своим нелепым старым автомобилем, которому предстояло перевезти нас через реку в унаследованный Констанс полуразрушенный замок. Феликс тоже недавно покинул стены Оксфорда, он пламенно мечтал сделаться банкиром, но покорившись семейному диктату, стал всего лишь консулом. Его дядя, знаменитый лорд Гален, владел большим поместьем возле деревни Тюбэн, в которой и находился замок Констанс. Сам же Феликс совсем недавно получил назначение в Авиньон. Тем летом и Феликс, и его дядюшка часто нас выручали, ведь пришлось изрядно повозиться, чтобы придать Ту-Герц более или менее цивилизованный вид. Впрочем, я преувеличиваю. Старый замок был еще весьма крепким, хотя, конечно, очень запущенным, не пригодным для обитания. Взять, например, воду: в насосе, стоявшем на артезианской скважине, не хватало какой-то штуковины, вместо которой (опять выручил Сэм) пришлось искать что-то подходящее. На краю поместья находился заросший лилиями пруд, в котором водились карпы. Ветряк, качавший воду из артезианской скважины, выглядел очень живописно на фоне вечернего неба, однако, несмотря на постоянный ветер и безотказно работавшие крылья, вода в башню не поступала, соответственно, и в кухню старого дома. Несколько дней нам пришлось носить воду ведрами, разумеется, из пруда с лилиями, утешало то, что можно было заодно и поплавать в ледяной воде, когда становилось жарко от подобных хлопот. Ключи, которые привез Феликс, подходили к замкам, но не открывали их. Далеко не сразу мы сообразили, что ключ надо поворачивать в противоположную сторону, против часовой стрелки. Потом мы настолько привыкли к этому, что пытались на провансальский манер открывать другие замки.
Первые несколько ночей мы спали на террасе, залитой светом луны. А в порядок стали приводить первым делом кухню, надо же было готовить еду. У нас имелась повозка и маленькая лошадка, и мы время от времени наведывались в Тюбэн, где было достаточно магазинов, чтобы удовлетворить наши скромные потребности. И опять изобретательный Сэм утер всем нам нос, вместе с Констанс они баловали нас вполне приличной едой. В сумрачных комнатах с высокими потолками стояла тяжелая, пыльная, безжизненная мебель, и нам пришлось выставить все это старье во внутренний дворик, чтобы выбить из него пыль и хорошенько отчистить. Деревянные полы приятно поскрипывали, но между дощечек было полно блох, и, конечно, требовалось протереть щели керосином. Обои висели клочьями. Крутые садовые террасы были облюбованы большими и страшно любопытными зелеными ящерицами, которые дружно вылезали поглядеть на нашу работу; было очевидно, что их постоянно подкармливали, и они стали почти ручными. Шкафы в спальнях были полны постельного белья, посеревшего от пыли, а на большом обеденном столе, покрытом красной скатертью, все еще стояли тарелки и бокалы — как будто званый обед был неожиданно прерван, а всех гостей утащил дьявол. Короче говоря, старая дама заболела совершенно неожиданно, на ее счастье, у нее гостила подруга, которой удалось отыскать врача. Бедняжку увезли в авиньонскую больницу, откуда она уже не вернулась.
«Все-таки собственнический инстинкт неистребим, это атавизм, — сказала как-то Констанс. — Я обожаю этот дом, потому что он теперь мой. Но он ужасен. Мне бы в голову никогда не пришло его купить. И вообще, я по натуре совсем не собственница. И мне стыдно, что я так сильно его люблю».
Мы лежали в пруду среди лилий, по шею в воде, и болтали. На ней соломенная шляпка, сдвинутая на затылок. Волосы мокрые. Каждый вечер мы проводили примерно так же, по крайней мере, когда светила луна. Хилари и Сэм играли на террасе в маленькие шахматы — Хилари заодно присматривал за обедом. Мы открыли для себя местную анисовую настойку — здешний вид pastis; уникальный напиток, он растекается по нёбу, отчего вкус хорошего вина и хорошей еды совершенно меняется.
В башне жили совы, среди деревьев, попискивая, шныряли летучие мыши, а когда из нагретой высокой травы устремлялись в вечернее небо тучи мошек, тут как тут чуть ли не над нашими головами появлялись ласточки, проносившиеся туда-сюда со скоростью стрел и настигавшие добычу с поразительной точностью и проворством. Слышно было, как время от времени щелкали их клювики, захватывая насекомых. И конечно же цикады… постоянно тучи цикад на огромных платанах и каштанах в парке. Ближе к ночи всё подчинялось, постепенно умолкая, полной луне, которую приветствовали только собаки, да изредка вторившие им козодой и маленький трогательный сыч по прозванию Менестрель. Жители холодного севера, мы не уставали восхищаться красотой и богатством здешней земли. В поместье был всего один работник, да и тот жил далеко — в долине; но уже через неделю он привел старую слепую лошадь и приспособил ее ходить по кругу, чтобы поднимать воду из почти обмелевшего колодца. Звали его Мэтью, и он был совсем глухой.
Бедняга Блэнфорд! Размечтавшись, он до того погрузился в прошлое, что не заметил, как замолчал телефон. Резким движением он швырнул трубку на рычаг и позвонил Кейду, чтобы тот пришел вымыть чашку. После этого Блэнфорд, передвигаясь с опаской, будто неповоротливая кукла, добрался до библиотеки, которую они с хозяйкой делили много лет; здесь он оставлял свои книги на время путешествий — Ту предоставила ему два огромных шкафа, ключ от которых был только у него. Еще с давних пор он стал отдавать ее письма переплетчикам, не желая расставаться со столь важным Для его душевной жизни, для его развития, свидетельством дружбы и любви. Постепенно набралось несколько изящных томиков в великолепных переплетах из венецианской кожи, на которой были вытиснены символы, подходящие столь личной переписке; они хранились в футлярах из дорогой кожи. Отперев один, он достал пару томиков, чтобы полистать в тишине. Теперь, подумалось ему, когда она «ушла», наверное, только ее письма он и будет читать. С неумолимой жестокостью вновь предстанут перед ним все превратности его карьеры, начиная с первого успеха и заканчивая К-романами.[60] Ту была его самым давним и преданным другом; и, перечитывая некоторые по-доброму ироничные пассажи, он будто наяву слышал ее вечно живой голос.
А его собственные письма? Они тоже были тут, в обширной коллекции книг и рукописей, ведь он был не единственным, кого она знала в «творческих» кругах. Бог весть как ей это удавалось… Констанс водила дружбу с некоторыми очень крупными современными знаменитостями. При мысли об этом он почувствовал укол ревности. Ведь ей не пришло в голову переплести его письма; они лежали в обычных папках, словно дожидались последней сортировки. К тому же, ее несколько неряшливые книжные шкафы оказались незапертыми. Наклонившись, Блэнфорд взял наугад одну из папок и, открыв, наткнулся на недавнее письмо, отосланное из города — по-видимому, в прошлом году. У него была дурная привычка не ставить даты на письмах. Поворошив кочергой поленья, Блэнфорд сел, и, положив папку на колени, стал читать, пытаясь представить, что он — Ту, только что получившая это послание.
«Опять я в Авиньоне и один, гуляю по пустым улицам, вспоминаю прежние приезды, думаю о Ту-Герц и о вас. Да, опять я здесь, где, если верить картам, разложенным моим чудовищем Кейдом, мне предстоит умереть от собственной руки на пятьдесят девятом году жизни. Значит, у меня еще год-два календарного времени, однако что если то, о чем говорит Кейд, началось уже давно?
Как бы это объяснить? Писатель всегда твердо знает: то, что можно называть продуктом творчества, плодом вдохновения, эстетическим воплощением, приходит к вам, его читательнице и Музе, из-за плотного занавеса, за которым скрыто гипотетическое самоубийство — спросите у Сатклиффа! В самом деле, искусство возникает, когда сам вроде бы исчезаешь. Автору совсем не обязательно испытывать всё на себе. Но искусство его должно быть правдивым, если сработанный им товар вообще имеет право называться искусством. То-то!
Констанс, поэту не дано выбирать. Поэт не думает о славе, ибо даже те голоса, которые разносятся дальше остальных, всего лишь эхо прошедшего, эхо полузабытого прошлого. Поэтическая реальность, о которой говорю я и которую Сатклифф мог бы сплести в своих ненаписанных книгах, скорее соответствует школьному определению сети: «множество дырок, соединенных вместе веревкой». Нечто, что невозможно потрогать, вот суть нашего писательского ремесла. Искусство существует всего лишь как напоминание.
Полагаю, если Кейд не ошибается, мне хватит времени, чтобы продумать этот проект; а уж потом пусть Сатклифф облекает его в плоть и заполняет подробностями. Ну же, давайте купим немного времени для наших часов — хороший сочный кусок времени. Должен сказать со всей искренностью, что моя идея напугала Сатклиффа. Когда я изложил ее, он всполошился: «Но, Обри, неизвестно, куда это заведет». На что я ему ответил: «Конечно. Никаких ограничений. Пишем, что хотим, и я и вы». Да. Его напугала идея абсолютной свободы, без всяких наметок и предписаний. Как обычно, его понесло, ведь болтая о том о сём, он выгадывал время, чтобы подумать. В конце концов он поинтересовался: «Что я получу, если напишу книгу, доказывающую, будто великий Блэнфорд всего лишь вымысел, творение одного из своих творений? А?» Ответ вам известен не хуже, чем мне, однако я не удержался и произнес его вслух. «Высшую награду, Робин Сатклифф, немедленное бессмертие. Вам это подходит?» Он задумался и почему-то приуныл. Он же лентяй, ему не хочется ни во что ввязываться. Моего честолюбия, заставляющего меня двигаться вперед, у него нет.
Да, моя дорогая Констанс, мы задумали создать классический квинтет — К; возможно, в нем будет звучать эхо «Tu Quoque». Мы постараемся оживить поэзию, подтолкнуть ее ближе к сердцевине обыденной жизни.
А потом, когда удар будет нанесен, и я исчезну со сцены, поэзия выполнит свой долг — от и до, во имя моей звездной пятиконечной пирамиды. Вечно преданный вам, О.».