Глава вторая Робкие начала

Блэнфорд в раздражении бродил по дому, разговаривая с самим собой, но не выпуская из мыслей Констанс — ему еще многое надо было ей сказать. И вот уже его пальцы ползут по полке с римскими и греческими поэтами, приближаясь к томам, в которых были ее и его письма. «Я знаю, что вокруг поэтов больше всякой шумихи, зато прозаики создают персонажей, которых по-настоящему любишь или ненавидишь». Он пролистал томик с разрисованными страничками, прочитал вслух: «Ваш Сатклифф весьма меня заинтриговал. Пожалуйста, побольше подробностей. Надеюсь, он не превратится в провинциального Хитклиффа?»

Он ответил: «Вы спрашиваете о Сатклиффе? Трудно сказать, сколько лет он пролежал молча, спящей личинкой в коконе моей старой черной записной книжки. Я не знал, что с ним делать — хотя продолжал копить о нем записи. Естественно, он должен был стать совершенно непохожим на меня — чтобы я мог посмотреть на него со стороны, с дружеской объективностью. Но он, насколько я понимаю, представляет мою сущность — ту ее часть, которая воспринимала жизнь в черном цвете, однако, благодаря вам, поверила в то, что в космическом масштабе это просто нелепо. Он — это я, но здравомыслящий до безобразия. Частенько я целовал вас его губами, чтобы узнать, каково это. А он даже ни разу не соизволил сказать мне спасибо».

Он сел, положив книгу на колени, и вновь загляделся на пламя, в извивах которого видел змей, огненные лестницы, сгорающего на костре крестоносца, скорпиона, распятие.

Чего только не бывает. Вот и Сатклифф мог бы родиться где-нибудь к северу от Лонгборо, скажем, в семье почтенных квакеров. Или мельников? Он был умным мальчиком, заслужив стипендию, отучился в Оксфордском университете, а потом, подобно множеству других, угодил на рынок невольников-педагогов. Он отредактировал несколько подстрочников, но их «зарезал» крикливый зануда-профессор — шанс стать переводчиком был потерян. Надвигалась нищета, а так как у него не было цели, ради которой стоило бы голодать, то он принял первое же предложение, отправившись преподавать французский язык и музыку в школу для девочек в Гимендейле. В этом благотворительном религиозном заведении учились сироты. Преподавательский состав наполовину состоял из монашек. С этого началось его падение. Монашки захаживали к ученым мужам, ученые мужи — к монашкам, дальше — ближе, голова кругом… Он действительно не виноват…

Гимендейл находился недалеко от Борнмута, южного морского курорта, который уже в те времена облюбовали отошедшие от дел священники, адвокаты, учителя и колониальные чиновники. Изгороди из бирючины, подглядывания из-за занавесок, претензии на родовитость; тихие улицы, просыпающиеся только когда появляется позвякивающий бидонами маленький фургон молочника. Отличное место для развития недюжинных способностей, мрачно говорил он себе, мрачно выходя на ежедневную прогулку: дважды вокруг орошаемых полей, а в дождь один раз — туда и обратно — вдоль скал. Ох, уж этот вечный дождь! Восемь часов в неделю Сатклифф проводил со своими болезненно тощими ученицами, у них были прилизанные волосы и вялые мозги. Que cosa fare?[61] Уже тогда он считал себя страшным неудачником, поскольку судьба поймала его в этот благостный капкан. Тягомотная рутина. И он по мере сил соответствовал предписанному образу учителя. Но иногда горожане слышали, как он громко хохочет. Хриплый злобный смех был предназначен грязно-серым, набрякшим от воды небесам. Пабы здесь закрывались рано, да и в них нечем было дышать от едкого, дерущего горло табачного дыма. А еще имелись один приличный книжный магазин «Комминз», библиотека, в которой давали книги на дом, и конечно же два кинотеатра. Сатклифф погружался в чтение. Слава богу, он неплохо владеет французским языком и может забыться за книгами. Попробуем представить толстого близорукого мужчину в бесформенном твидовом пиджаке с множеством дырок от сигарет и трубки. У него была твердая, чинная походка, предполагающая уверенность в себе, которую он вовсе не ощущал. Увы, он совершал ошибку, вечно стараясь что-то наверстать.

Одиночество привело его к яростным спорам с самим собой, а это, в свою очередь, к весьма эксцентричному поведению, во всяком случае, с точки зрения местного общества. Например, эти воскресные представления… Утром, когда его подопечные строились во дворе, чтобы гуськом тащиться в церковь по пустынным улицам, Сатклифф (в мантии с капюшоном во главе процессии) любил воображать, будто он участвует в других, куда более романтических событиях. Так, однажды он якобы вел на поле игроков в крикет, чтобы вырвать победу у австралийцев; он втягивал носом воздух, смотрел на солнце, слюнявил по-скаутски палец, чтобы определить направление ветра (прежде чем выпустить игроков). Откашлявшись, он сделал несколько знаков невидимым судьям, указывая положение прикрытия… и т. д. А через неделю он решил побыть вождем африканского племени в тигриной шкуре, он размахивал увесистой дубинкой, ритмично подпрыгивая и еле слышно подпевая неслышным барабанам. Он был предводителем юных охотников, и они собирались заполучить льва — ни больше ни меньше! Был и такой вариант: священник, который провожает жертв Террора к гильотине. Стук колес крытой двуколки по камням парижских мостовых — будто настоящий — доносился до ушей мечтателя. Что и говорить, выразительная мимика и странная жестикуляция вызывали у начальников Сатклиффа тревогу. Однако в них лишь отражалась его интенсивная и бурная внутренняя жизнь.

Говорить Сатклиффу было не с кем, вот он и привык разговаривать с самим собой — постоянно вести безмолвный монолог. Окружающие видели только его гримасы, иллюстрировавшие мысли, которые метались у него в голове, как стаи рыб. Отрешенный взгляд, губы трубочкой, то вскинутые, то сдвинутые брови. Сморщенный нос. Часто (видно, из-за пагубного влияния пудинга на почечном жире и пирога с патокой) он разделял воображаемую толпу на три категории: Чесоточники, Кровопускальщики и обычные Крикуны. На прогулки он брал с собой потрепанный зонт и надевал огромные башмаки с крючками и петлями. «Меня сформировал доктор Арнольд,[62] — обыкновенно говорил он себе, — а его жена бывала в восторге от меланхоличного, долго не затихающего рычания своего мужа, когда того что-то осеняло». Порою Сатклифф не знал, куда деваться от депрессии, и тогда отправлялся в город. За десять шиллингов и «Девонширский чай» покупал у Эффи мимолетную любовь, которая лишь усиливала его отчаяние и чувство одиночества. Эффи служила барменшей в «Трех перьях» и была вполне милой крошкой, очень непритязательной. Она и вправду была прелесть, вот только яблочный пирожок между бледных лягушачьих ляжек совсем остыл. Чувствуя себя виноватым за то, что сбивает ее с пути истинного, Сатклифф покупал ей подарки — она действительно была хорошей девушкой, а не шлюхой. Ее часто донимал цистит. Однако этот городишко, эта монотонная жизнь, дождь и местные жители могли довести и не до такого. Его совершенно покоряла одна ее привычка: как она оттопыривала мизинчик, когда с показным аристократизмом бралась за чайную чашку… Она и в постели вела себя так же, видимо, желая облагородить аристократизмом любовный акт. Это приводило Сатклиффа в восторг. По какой-то причине, науке неизвестной, он всегда носил в кармане своих широченных брюк два презерватива. Они были очень дорогими, и он берег их исключительно для Эффи; после свидания Сатклифф тщательно их мыл и клал для просушки на каминную полку. На пакетике было напечатано слово «сверхпрочный». Эффи настаивала, чтобы он предохранялся, и на эту не столь уж великую заботливость отвечала ему искренне пылкими ласками. Ей нравился этот мужчина, который частенько обмораживал то уши, то пальцы, который порою с загадочным видом зачем-то крался на цыпочках неизвестно куда. Она бы, наверное, мечтала стать его женой, если бы он не был из джентльменов.

Как учителю Сатклиффу полагалась комнатка с камином и отдельным выходом во двор — и он страстно мечтал тайком привести сюда какую-нибудь женщину. Но кого? У него была маленькая, страдавшая астмой фисгармония, и экземпляр сорок восьмого опуса Баха, который он играл для собственного удовольствия, стараясь не очень шуметь. Отдыхая, он читал партитуры опер и ел яблоки, время от времени морща лоб и издавая мелодичный рев, когда оркестр должен был бы играть на полную мощь. Постепенно, незаметно для него самого, у него зрел план написать новую биографию Вагнера. А почему бы и нет? Иногда во время прогулок он видел на горизонте темную движущуюся точку, которая то расширялась, то исчезала, то появлялась вновь. Корабль! Сатклифф размахивал зонтиком и кричал «ура». Монотонность провинциальной жизни, возможно, неплохая пища для поэта, а если у человека нет талантов? Иногда Сатклиффу становилось до того одиноко, что он готов был поджечь собственную кровать. Вероятно, сестра Роза страдала из-за того же, не исключено, что еще сильнее, потому что приехала в Англию из какого-то неведомого края. Она была хорошенькой, со смышленым личиком, светленькая мулатка. Когда он перехватил в церкви ее изучающий взгляд, она густо покраснела. Сатклифф улыбнулся, она тоже улыбнулась, и он сразу понял, что ее весна не в далеком прошлом. В тот день что-то случилось в шестом классе, и его вызвали к директрисе, которая прямо спросила, правда ли, что он «преподавал» ученицам Малларме?

— Сделал обзор соответствующего периода, — ответил на это Сатклифф.

Матушка-настоятельница подняла белый пальчик и произнесла:

— Мистер Сатклифф, я знаю, что могу положиться на вас, ведь вы не допустите ничего слишком французского и непристойного. Мы доверяем вам настолько, что вручаем вам шестиклассниц. Ведите их по беспорочным стезям, даже если вам придется лишь упоминать классиков вместо того, чтобы заниматься ими подробно.

— Вы имеете в виду цензуру?

— Да, можно сказать и так.

— Отлично, — мрачно проговорил Сатклифф и удалился.

Он уже подготовил препарированного Малларме — для подобной оказии. «Le chien est triste. Hélas! Il a lu tous les livres,[63]» — написал он на классной доске. Чем плохая тема? Англичане, обожающие животных, наверняка пожалеют бедного песика. Однако он нюхом чуял беду. Здешние праведники терпеть не могут свободолюбцев. Он размышлял об этом, когда… Впрочем, это требует отдельного параграфа.

Бедняжка сестра Роза тоже изнемогала от скуки. Английским языком она владела плохо, вся надежда была на Сатклиффа, что он может говорить на пиджин, который принят в Конго, ведь он, как ей было известно, преподавал французский. И она мысленно призывала его, поднимая к нему милую курносую мордочку. Ее губы изнутри отливали фиолетовым, зато зубки были ровными, а улыбка очаровательной — во всяком случае, так думал трепещущий магистр искусств. От тоски с кем только не уляжешься, вздыхал Сатклифф, понимая, что возникшее чувство несколько надуманное. Стоило ему закрыть глаза, и он видел ее на своем жалком ложе в алькове, как она лежит на спине, обнаженная, с опущенными веками. Ее темная кожа напоминает ром, черную патоку, имбирь… и так далее.

Ну а сама сестра Роза вздыхала от уныния, ей было тошно часами украшать большой алтарь искусственными фруктами. Однако это занятие давало ей доступ к церковной скамейке Сатклиффа, вот что самое главное. Перед началом следующей службы он обнаружил цветок на подушечке для колен и весьма красноречивую закладку в книге церковных гимнов. Ох уж эта женская изобретательность! От удовольствия Сатклифф покраснел. Всего секунды хватило на то, чтобы по-французски написать на пустой странице магические слова: «Как? Когда? Где?». Если он не прибавил «Сколько?», то только потому, что не хотел обидеть ее своими чересчур французскими манерами. В конце концов, она все-таки, черт бы ее побрал, монахиня. Затем последовала короткая пауза в переписке, причина которой была ему непонятна — естественные законы женского организма, возможно, или испугалась, что зашла слишком далеко, или установленный начальством порядок? Трудно сказать. Как бы там ни было, он оставил еще одну записку, приглашающую к более близкому знакомству, и старался раззадорить ее громким пением тех гимнов, слова которых могли быть восприняты двояко (например, «Господь с теми, кто дает ближнему»).

Наконец она сдалась — правда, у нее был такой почерк, что он еле-еле разобрал: «Сегодня. Комната 5». Сатклиффа переполняли гордость и страсть. В тот вечер он, с едва скрываемым нетерпением, играл Баха, не жалея соседских ушей. Ему еще не приходилось бывать в том крыле, где жили монахини, а так как он предполагал, что они отходят ко сну довольно рано, то решил подождать: пусть спокойно улягутся, прежде чем он совершит штурм, прихватив «сверхпрочное» свое средство защиты. По правде говоря, его несколько пугала необходимость пробираться по темным монастырским коридорам.

Сатклифф пересек двор и вошел в притихший дом, окунувшись в непроглядную тьму. Вытащив из кармана электрический фонарик, он двинулся по лестнице на второй этаж. Номера на дверях были кое-где сбиты, кое-где стерты, к тому же, шли не по порядку — или ему так показалось. Наконец он добрался до комнаты с вроде бы нужным ему номером, нажал на ручку двери, и на него пахнуло теплом. Оказавшись внутри, он постоял, давая глазам привыкнуть к темноте. Фигурка на кровати слегка пошевелилась, и он услышал нечто, принятое им за приглашение.

— Сестра Роза, — прошептал он и включил фонарик.

В немом ужасе на него смотрела мать-настоятельница; и она наверняка стучала бы от страха зубами, если бы не сняла протез, который насмешливо скалился на него из стакана, стоявшего рядом на тумбочке. Перепуганный Сатклифф пролепетал нечто бессвязное. Парик тоже лежал рядом с кроватью, на подставке, а голову настоятельницы покрывал чепец. Сатклифф повернулся было, чтобы сбежать, но тут она включила свет и воскликнула:

— Мистер Сатклифф, что вы здесь делаете?

Как объяснить? Он вытянул руки, изображая лунатика, после чего с некоторой нарочитостью вздрогнул и спросил:

— Где я?

Получилось неубедительно.

Со временем эта история обросла множеством подробностей и обрела новые сюжетные линии, в зависимости от обстановки, в которой ее излагали, и воображения рассказчика; некоторые варианты принадлежали самому Сатклиффу, у которого уже появилась сочинительская привычка украшать, это были первые всходы тех произведений, которым в дальнейшем предстояло выйти из-под его пера. Так, в одной из версий матушка наставила на него инкрустированный жемчугом револьвер и прострелила ему пальто — на самом деле, никакого пальто не было. В другой не менее экстравагантной версии она широко развела руки и ноги и закричала: «Наконец-то Ты пришел за мной!» — таким манером принудив его к неподобающему, нечестивому соединению душ и тел. Но другого способа сохранить за собой место у Сатклиффа не было. Что произошло на самом деле? Она вскричала:

— Мистер Сатклифф, немедленно покиньте мою комнату!

И он тотчас подчинился.

Утром его вызвали в попечительский совет и приказали убираться, не дожидаясь ланча, — практически не оставив ему времени на сборы перед лондонским поездом. Ему было тошно еще и потому, что он предал Розу. Дело в том, что по пути на вокзал Сатклифф успел разглядеть, как она, напряженно выпрямившись, сидит в черном школьном автобусе (который порою служил и катафалком), между двумя картезианками с гранитными лицами. У нее огнем горели щеки, а глаза были опущены.

Вернувшись в Лондон, Сатклифф отправился в то явно не процветающее агентство, которое нашло ему работу, и поведал об обстоятельствах своего увольнения менеджеру, маленькому кокни, который то сморкался, то кашлял, пока Сатклифф разглагольствовал. Услыхав, как Сатклифф оплошал, он печально покачал головой.

— Глупо как-то вышло, — повторил он в десятый раз. — Знаете, что бы я сделал на вашем месте? Поехал бы к врачу и попросил лекарство, которое выписывают лунатикам. — Он картинно вытянул руки вперед. — И тогда начальство не могло бы придраться.

Сатклифф присвистнул.

— Мне это не пришло в голову, — сказал он.

— В следующий раз будьте похитрее, — посоветовал человечек.

— И подальше от женских чар.

— Безусловно.

И сообразительный кокни снова склонился над замызганным каталогом вакансий, водя по строчкам большим пальцем со сломанным ногтем.


Итак, наш герой познал долгие мучения на голгофе культуры, прежде чем (после многих унижений) сподобился славы и богатства. Разумеется, благодаря своим блистательным заслугам. И все же, оглядываясь потом назад, некоторые из тогдашних своих достижений он вспоминал с удовольствием. На вопрос о том, какими были последние слова Верлена, он отвечал любознательным отроковицам: «Счастье — это пахучий поросенок».


* * *

Оставив в покое Сатклиффа с его лихими юношескими авантюрами, Обри Блэнфорд снова начал вспоминать о самой первой встрече с Францией и с Провансом. И эти воспоминания были поразительно яркими — словно все происходило только вчера:

Вот они лежат в пруду, среди раскрывшихся лилий, прохладная вода плещется у самого подбородка, и они надышаться не могут тихим заброшенным садом, в котором, как и в доме, было полно неведомых существ, вроде призраков, только не всегда видимых. Двери открывались и закрывались по собственному усмотрению, на главной лестнице в полночь слышались шаги. Едва слышные голоса до того тихо шептали имена, что их можно было принять за шелест плюща под порывами изменчивого ветра. При колебаниях температуры, когда кухонный жар поднимался на второй этаж, все шкафы начинали со скрипом распахивать дверцы, будто открывая объятия. Среди густой листвы мелькали какие-то мерцающие очертания, видимые лишь краешком глаза. Но стоило обернуться и присмотреться, ничего примечательного не было заметно. И еще на дорожке возле огорода была одна отошедшая плитка, которая каждую ночь издавала характерный звук: словно кто-то шел мимо и наступал на нее.

Иногда открываешь дверцу подвала, а оттуда выскакивает черный кот, не отзывающийся ни на имя, ни на уговоры, ни на ласку. Не обращая ни на кого внимания, он проходил по коридору и исчезал за боковой дверью. Был это настоящий кот? Или только призрак кота? Целый портфолио изысканных поз — любая бы украсила модное декоративное блюдо.

Уже намного позже Хилари рассказал, что однажды видел девушку в белом вечернем платье, она прогуливалась у пруда с лилиями и читала какое-то письмо; больше всего его поразило то, что черные дрозды будто не видели это создание — и пролетали сквозь нее… во всяком случае, ему так показалось. Потом она свернула на тропку между деревьями, ведущую к дому, и он, весь обмерев, ждал ее появления, выйдя на балкон. Но она так и не появилась. Днем рядом с небольшим каретным сараем кто-то выбивал пыль из невидимого ковра. Казалось, тамошняя тишина была наполнена вещами и людьми, только и ждавшими случая, чтобы материализоваться. И это ожидание витало в воздухе постоянно. Констанс это нравилось; вечерами она всегда выключала свет и сидела в темноте, надеясь что-нибудь «увидеть». А вот Ливию это нервировало, раз в несколько дней она находила предлог, чтобы немедленно отправиться в поход или погостить в соседнем Авиньоне, где Феликс предоставлял ей крошечную гостевую комнату.

А еще портретная галерея, — три головы! Эта длинная галерея была продолжением дома: широкие почти во всю стену окна, на потолке мощные светильники в виде панелей; густые деревья оберегали ее от прямых солнечных лучей. Тогда она пустовала, потому что старая дама давно продала все портреты, особой ценности не представлявшие. Однако сохранила три сильно потемневших изображения, выполненных в типичной манере осторожных академиков прошлого столетия. Краски на картинах почти осыпались. Подписи тоже были едва различимы, хотя под портретом хрупкого бледного юноши с чахоточным лицом мы все-таки разобрали имя Пьер, а под портретом темноволосой, полной внутренней силы девушки, по-видимому его сестры, — Сильвия. Третий портрет пострадал еще сильнее, невозможно было даже определить, мужчина на нем или женщина — но точно это был кто-то со светлыми волосами и прозрачными голубыми глазами — как у Хилари. Все три портрета были задрапированы черным бархатом, и это производило довольно странное впечатление, ведь никто не знал — почему. То ли этих людей кто-то оплакивал? То ли занавески означали особый религиозный обряд? Что-то вроде посвящения? Кто же все-таки эти трое? У нас не было возможности это узнать. На обратной стороне одной из картин желтоватыми выцветшими чернилами было написано: «Шато де Бравдан». Рассмотреть портреты можно было только дернув за золотой шнур, чтобы разошлись черные шторки.

Не менее заинтригованный, чем мы, Феликс Чатто не пожалел времени и сил, стараясь разгадать выцветшую надпись и отыскать место, где должен бы был находиться шато — напрасно.

— Клянусь, в Провансе нет такого места, — вздохнул он, — хотя, конечно же, когда-нибудь оно проявится — в виде забытого средневекового названия. — Мы как раз сидели в кухне за дубовым столом и трапезничали. — А, может, даже лучше — не знать, я имею в виду этих персонажей, можно и дальше гадать, кто они, что они. Хотя придумать романтическую историю, достойную этого трио, довольно сложно. Кстати, вы напрасно сомневаетесь по поводу третьего персонажа — это женщина. А ногти просто не нарисованы.

Естественно, ногти ничего не доказывали, и Феликс знал об этом. И все же: зачем пыльные бархатные шторки? Эти люди были на тот момент мертвы?

Кстати сказать, три полустершихся персонажа и название, очевидно, придуманного шато изрядно повлияли на ход мыслей Блэнфорда; как неизбывные, неистребимые символы чего-то такого, к чему не было ключей, безвозвратно утерянных. И он печально сказал себе: «Если бы я верил в роман как средство воздействия, то непременно сочинил бы про это трио роман, в котором не было бы ни грана сходства с реальной жизнью. Бравдан!»

Ливия повернулась к нему лицом; она сосала цветной леденец, купленный в деревенской лавке. Быстрым движением язычка она сунула леденец ему в рот и запечатала его горько-сладким поцелуем. Вот тут-то Блэнфорд и пропал. Столь внезапное счастье было невероятно острым, почти болезненным.

Лишь теперь, по прошествии долгих лет, переворошив кучи разных писем, он может выстроить плавную кривую amor fati[64] — привязанность к Ливии — классический пример. Если он спрашивал, какой была ее мать, ему всегда отвечала Констанс, но однажды, при других обстоятельствах, Ливия только посмотрела на него своими черными глазами, вдруг потускневшими, как мертвые улитки, и облизнула губы, словно собираясь ответить, но так ничего и не сказала. Констанс писала в письме: «Я помню старую-престарую даму со сверлящим взглядом голубых глаз, с впалыми щеками из-за отсутствия зубов, протезы ничего не меняли, так как были плохо подогнаны. До замужества она была актрисой, довольно заурядной. А постарев, в основном, предавалась безумным сожалениям о том, что былые радости, питавшие ее больное тщеславие, канули в прошлое. Дипломатический мир — мир добреньких изворотливых миног — иллюзорный фон для ее прихотей. Она вроде бы веселилась напропалую, но у демона случайности была крепкая хватка. Она всегда гонялась за мишурой. Но вот красота поблекла, и все ей стало ненавистно — в первую очередь она возненавидела своих дочерей из-за их юной прелести. Великое предостережение о неизбежности расплаты и распада будто бы ее не касалось. Итак, она постепенно превращалась в прах, а мы постепенно расцветали. И тогда ее обуяла лютая злоба, а потом и ненависть, которой, надеялась она, с лихвой хватит, чтобы отравить нам жизнь и искалечить души — даже когда ее уже не будет в живых! Она твердила, что ее груди сделались дряблыми только потому, что она слишком долго кормила нас. Она, видите ли, испробовала все, чтобы вернуть им упругость, не решилась только на хирургическое вмешательство. Даже дурацкие ventouses[65] надевала, которые якобы должны были сделать их твердыми. А мы… мы лишь все сильнее ощущали эту нарастающую ненависть, ничего не понимая. Только теперь, когда все в прошлом, что-то стало проясняться. Великое дело — научиться прощать. Взгляните на Ливию!»

Он глядел на Ливию, на ее лицо, которое вызывало в нем неодолимый трепет счастья. Его даже не столько ранило, сколько удивило, когда юный Сэм заявил, что у нее глаза, как у дохлой рыбы, и что в волосах у нее перхоть, и вообще, он сам никогда не смог бы в такую влюбиться. Все дело в восприятии. Поэтическое восприятие устроено таким образом, чтоб выискивать объекты страсти. Эта влюбленность, в сущности, его сформировала, подарила ему первую короткую историю, которая оказалась самой значительной в его долгой жизни. Что и говорить, без Ливии, без тогдашней страшной встряски он ни за что не взошел бы на этот мучительный незатухающий костер, не угодил в порочный круг, в котором она была своей. Это все происходило в Париже, где Ливия в то время занималась живописью, что-то в духе кубизма. Он-то сам был до такой степени простодушен и неискушен, что не распознал в этих очаровательных, хотя и порочных персонажах их сути, а они вели себя очень осторожно, чтобы «малыш» ни о чем не догадался. Так же жила и она, наслаждаясь двусмысленностью, среди добрых друзей, гомиков и лесбиянок, безусловно, по-своему весьма обаятельных и восприимчивых. Будучи изгоями, они старались занять солидное общественное положение, что было весьма предусмотрительно, поскольку в большинстве были людьми довольно апатичными, и хорошо это осознавали. В их общении с иными людьми чувствовалась некая неуверенность… они ощущали себя какими-то плоскими, одномерными, почти непроницаемыми для импульсов извне. Перезваниваясь по нескольку раз в день, они как будто успокаивали себя: да, мы реально существуем. Еще они выпускали каталоги, где говорилось об их благосостоянии, о творческих успехах, которые были своего рода удостоверениями жизнеспособности личности.

Позднее, когда Констанс вкусила (пожалуй, даже больше, чем следовало) знаний,[66] она гораздо четче сумела обрисовать жестокий парадокс самоидентификации Ливии; абсолютный нарциссизм, который выражается в извращенности, порожденной недостатком материнской любви. Но вот что самое ужасное: сексуальное удовлетворение Ливия могла получить лишь в воображаемом инцесте с предавшей ее матерью, в пародии на любовный акт. Однако малейший намек на истину вызывал поток ругательств, в устах Ливии они звучали еще чудовищнее, похожие на отвратительные надрывающие сердце вопли больной птицы. Ему вспомнилась фраза из черной записной книжки, в которой он пытался зафиксировать словами кое-какие особенности ее натуры. Глядя на Констанс, и с жалостью, и с раскаяньем, и с ненавистью, его Ливия думала: «Нет, никто так не бесит, как непрошибаемые праведницы, с их естественной и беспомощной добротой». Но ведь и Констанс пришлось пережить разочарования и обманы, и далеко не сразу она сумела понять, что многое абсурдно и фальшиво. И вот что она однажды написала: «Любовь — это банановая кожура, которую насмешница жизнь бросает под ноги мужчинам и женщинам, чтобы посмотреть, как они поскользнутся и рухнут на тротуар». Самое главное, она поняла и простила свою сестру, ведь она любила ее, и так счастлива была бы видеть ее счастливой, что не переставала верить, вопреки всему: их с Ливией отношения одолеют любые невзгоды. Блэнфорд никак не мог вспомнить, когда он сделал эту запись в своем дневнике: «Боюсь, вся ее жизнь — это сплетни и курение; я женился на болтушке и снобке». Но и это было еще не самое худшее; ощущение потери нарастало, делалось все более мучительным, по мере того, как Ливия мало-помалу обретала уверенность в себе и уже не так рьяно сохраняла свою тайну.

У разума есть свои пределы, телесные пределы; стало быть, их легко достичь, вот вам простенькое умозаключение. Сам виноват, думал Блэнфорд, наклоняясь, чтобы помешать золу. Сам утроил эту подмену. Мыс Констанс слишком долго раскачивались для того, чтобы узнать друг друга получше. Ну да ладно. Ослепленный непривычным счастьем, я случайно услышал телефонный разговор Ливии и Трэш, ее милашки с острова Мартиники, и насторожился. Совершенно незнакомым мне голосом она сказала: «Просто я решила женить его на себе». Обернувшись, она увидела, что я стою в дверях, и сразу положила трубку. Я промолчал, и через мгновение она успокоилась — наверное, потому что я не стал ничего выяснять. «Это Трэш, — только и сказала она, — мы собираемся сегодня послушать оперу». Ей было прекрасно известно, что я терпеть не могу оперу. Но на этот раз, узнав, где они собираются сидеть, я тоже купил себе билет — на галерку. В театре я быстренько нашел их места, вот только заняты они оказались другими, совершенно незнакомыми мне людьми.

Подобные открытия кому-то в горе, а кому-то и в радость, все зависит от контекста. По-настоящему обидным было удостовериться в своей чудовищной неопытности. Блэнфорд только теперь это понял. Ливии была уготована трогательно-прекрасная судьба сделать из него мужчину — естественно, те, кого мы проводим через обряд посвящения, на всю жизнь получают наше невидимое клеймо — знак самой жизни. «Невинный дурачок, дитя Природы, не я ль учила тебя е…!» — могла бы воскликнуть она, как это сделал при схожих обстоятельствах Сатклифф, не преминувший вспомнить строчку из Джона Донна. Тем не менее, период пылких иллюзий обещал продлиться дольше, чем лето. Может, даже хватило бы на всю жизнь, если бы… Если бы по роковой случайности он не наткнулся на письмо, которое она забыла спрятать или порвать. И тогда все встало на свои места. Его сердце сжалось — от горя и отвращения; отнюдь не из-за попранных моральных устоев. Его поразил обман, жестокий, никому не нужный. Едва ли не в то же мгновение он возненавидел обособленную кучку бесполых монстров — les handicapés[67] а заодно и Париж, который всегда казался ему чересчур гротескным, однако был теплым и живым, дарил много ярких впечатлений. Как он пережил тот август, когда невозможно было дышать от постоянных мыслей о том, что он не один, что он делит ее с парижанкой, у которой черное сердце? Блэнфорд принялся писать ей письма, оставляя их повсюду в квартире. Он переехал в меблирашку, однако свой ключ оставил у себя и приезжал работать в набитый книгами кабинет. Душа его все еще кровоточила, наслаждаясь ее красотой и воспоминаниями о ее потрясающих безумствах в постели; в то время он написал поэму, в которой очень метко нарек ее «жарким созвездием». Поэму опубликовал журнал «Критик», но Ливии он его не показал. Значит, королевой ринга была Трэш? Ему казалось, что он, упав с дерева, ударился головой… или нырнул в пустой бассейн. Однако почти автоматически Блэнфорд продолжал делать записи в черной записной книжке. («Новая модель интимных отношений будет каким-то образом замешана на смерти как на самом главном жизненном опыте. Любовники будут всплывать на поверхность животами кверху, мертвые от истощения».) Он сгоряча подробно изложил свою новую идею Констанс, но письма не отправил. Спустя много лет, обсуждая с ней то время, он порадовался, что не отправил. Констанс занималась куда более серьезными проблемами и все еще была слишком скованной по причине сексуальной неопытности. Кажется, именно в то лето она собралась выйти замуж за Сэма — что тоже стало потом предметом длительных и подробных размышлений. Однако пережитый шок отчасти благотворно повлиял на Блэнфорда. Он сразу научился видеть реальную жизнь вокруг, словно прежде его окутывал густой туман, который вдруг рассеялся. Вот это была настоящая инициация, настоящее пробуждение и вступление в зрелость. Он вдруг увидел, например, что эти две влюбленные козочки делали с мужем Трэш, вполне благочестивым мужчиной. Росточка он был небольшого, кудрявенький, коричневенький… Интересно, знал ли он, что творилось за его спиной? Наверное, догадка маячила где-то на краешке сознания, пугала его — пока в виде тревожного предчувствия. Сначала он погрузился в летаргию — обычная реакция после потери крови; обе вампирши отлично знали, как подступиться к жертве!

Однако прежде чем высасывать его кровь, они предприняли ряд отвлекающих маневров. Сделали его богатым и модным консультантом у кинозвезд, банкиров и всякой твари такого же пошиба. Они придумывали ему разные развлечения и следили за тем, чтобы он не пропускал вечеринок и премьер. Лет шесть он не имел ничего с Трэш, хотя отношения их были вполне нежными и дружескими. Однако он все раньше и раньше возвращался домой, его мучила усталость и первые смутные симптомы диабета; в конце концов он стал обедать вместе с детьми в детской, а потом сразу же укладываться в постель; он часто зевал, и вид у него был совершенно отрешенный. Покинув поле битвы, он каждый вечер оставлял champs d'honneur[68] свободным для влюбленных. Пару раз заходила речь о том, не найти ли ему замену Трэш — прелестный repoussoir[69] наподобие Ливии, но где уж… у него не было сил на подобные подвиги. Настолько мастерски они провели кастрацию его чувств, что у бедняги не осталось никаких потребностей. Ну а Трэш, animatrice de petit espace,[70] так было даже удобнее: тихенький умиротворенный господин в полосатой пижаме. Собственно, она была его импресарио, ведь это она подвела его к богатству и славе — чего же еще желать мужчине? И Блэнфорд понял, что страшная судьба прирученного Загреуса ждет его самого, если он утратит бдительность. Надо было что-то делать. И он написал в одном из писем, адресованных Ливии: «Я пришел к выводу, что брак со всеми его взлетами и падениями, ошибками, искушениями, воскрешениями — для нас невозможен. Старый, порядком потрепанный на протяжении веков, брачный контракт был все-таки изобретен для тех, кто любит, и даже с благоговением. Все-таки это главное. Вся ирония в том, что ты просто не способна меня любить. Вот что меня терзает».

Он остался один на один с горой исписанных тетрадок — попытки экзорцизма. Однако дьявола изгнать не удавалось. Это было такой же нелепой затеей, как, например, организовать фонд борьбы с плохой погодой. Тем не менее, одиночество научило его самодисциплине. Нет ничего прекраснее Метода.

Теперь о Блэнфорде; прежде чем написать первые фразы первого романа из серии К, он закрыл глаза, сделал несколько глубоких вдохов и подумал о Плеядах. Для него они символизировали высшую форму искусства — его сущность, выраженную в покое и чистоте. Ничто не могло сравниться с этим созвездием, если речь шла о благородной суровости, элегантности. Он специально думал об этом идеале гармонии, чтобы совладать с довольно опасными наклонностями, которыми он наделил этот клубок конфликтующих между собой и даже взаимоисключающих черт по имени Сатклифф — писателя, перемежавшего молитвы бесконечными «черт побери», прежде чем начать свой роман.

Блэнфорд принимал слишком много снотворного, и его часто мучил один и тот же кошмар: он помогает двум нимфам со сломанными крыльями взлететь, но — увы… Еще ему виделось, как они лежат вместе на песке — лицо Ливии напоминало пустую детскую площадку в ожидании малышей, ее высокий, неопределенных очертаний бледный лоб… Длинный средний палец, который тайком добывал блаженство.

И что за радость тешиться проклятьями в адрес такой-сякой Трэш? Если отвлечься от всей этой гнусной ситуации, чем она плоха? Вполне симпатичная особа. Вот только слишком широко разевает рот, когда засовывает туда еду, просто какой-то бегемот. М-да. А ведь когда она смеялась, ее глаза молили о помощи. Тогда он лишь смутно догадывался о чудовищной душевной незащищенности, которую обе старательно скрывали, она разрушала и опустошала — она была как бы негативом его собственной опустошенности. Однажды на улице Сен-Оноре он, сидя в баре, ждал толстого американского бизнесмена (они были единственными поставщиками инвалидных колясок, эти благодетели), к нему подошел знакомый дантист, завязался разговор. Они едва друг друга знали, но господин этот буквально вцепился в Блэнфорда, словно молил его о чем-то, словно надеялся, что их разговор поможет разрешить какую-то проблему. Однако утешителями оба были никудышными. Так что там у Трэш? Он однажды сказал себе, что у нее порочное жадное личико истинной француженки, но и сам понимал, что это неправда. У него было тогда такое чувство, будто мозги остывают и капля по капле стекают вниз, в носки. Самое время сочинить оду «Слезы кастрата о благе разврата» — однако интонация была совсем не той, и он подарил идею Сатклиффу, когда тот — весьма кстати — явился ему со своими собственными жалобами и хныканьем. А потом еще надо же что учудил — вдруг возненавидел бедный Париж, несправедливо, честное слово. Начал тогда замечать немытые головы, дешевую краску, с подленькой педантичностью констатировал: слишком много медных блондинок с черными полосками у корней волос. В том августе все перестали брить подмышки… Город вонял, как большая дымящаяся от жары подмышка. Вонь была едкой, как пот танцора. А сексуальные оргии… поганые извращенцы, скопище мокриц. Ладно, сам же явился туда за чем-нибудь терпким, остреньким, так чего же теперь ныть? Хорошо бы умереть, подобно Сатклиффу, в объятиях лесбиянки-тамбурмажоретки, с тоской мечтая о нормальном смачном совокуплении: бедра к бедрам. В самом деле, он мог бы даже его перещеголять. Стать католиком, чтобы сыграть в леденящей кровь сцене последнего прощания, чтобы паук на потолке, и тени священника и нотариуса… А вот этого не надо, услышал он голос Констанс, да он и сам знал, что не надо. Эх!

Пережив шок ошеломляющего предательства Ливии, Блэнфорд неожиданно обнаружил, что может теперь читать чужие мысли. Это было как-то неловко; он поймал себя на том, что опускает глаза при встрече с новыми людьми, чтобы легче было вслушиваться в их голоса. Именно голос поставлял ему самую точную информацию. Окружающие недоумевали: что это он вдруг стал таким необычайно застенчивым? (В какой-нибудь скромной, почти убогой спаленке Сатклифф слушал, как его застывшая, точно оловянный солдатик, жена говорила: «Chéri, as tu apporté ton Cadeau Universel?» И он отвечал: «Oui chérie, le-voilà».[71]

Загрузка...