Нагулявшись по извилистым тропкам памяти, совершив множество (как бы заключенных в скобки) лирических отступлений, мысли наконец-то угомонились, решив отдохнуть. После чего воцарилась долгая пауза, которая обоим писателям показалась бесконечной.
— Эй! Алло! — крикнул Сатклифф, чуть ли не с детским ужасом.
Призраки всегда паникуют, когда им не дают возможности как-то обозначить свое присутствие — когда они остаются не у дел, так сказать, — им кажется, что это грозит самому их существованию.
Ладно. Предположим, только на секунду, что Блэнфорд забыл и думать о нем! Что тогда? Тогда все, конец! Любопытно, что Блэнфорда мучили те же опасения, ведь он знал: как только призраки перестанут вносить свою лепту в копилку его памяти, отстанут от него, разлюбят, тогда все, конец. Был писатель, и нет его, его выключили, как лампу. Спросите у любого художника! Секунду-другую Блэнфорд не мог вымолвить ни слова, занятый возникшей в его воображении картиной; он роняет старомодную трубку на подлокотник кресла и с холодной настойчивостью вглядывается в огонь, потому что там вдруг возникло лицо Констанс; но оно сливается с языками трепещущего пламени, и постепенно исчезает. На другом конце провода Сатклифф слышал неровное трудное дыхание.
— Ради Бога, — завопил он, — Обри, почему вы молчите?
Однако коллегу Сатклиффа внезапно настигло творческое бессилие: он не представлял, как втиснуть в несколько страничек эту лавину событий и океан впечатлений в тот короткий период, так грубо, так варварски оборванный грянувшей войной. Мелькнувший в огне образ Констанс вновь оживил прошлое, изумительно богатое, невероятно многообещающее… потом вдруг ничего не осталось, все кануло в черную ночь нацистской Европы. Так на чем они с Сатклиффом остановились? Ну да, война. Целый год прошел после того, как она была объявлена, но никто и не думал трогаться с места. Французы прятались за своими фортами, дивясь странному оцепенению, сковавшему всю Европу. Между тем Париж и Лондон жили привычной жизнью — почта работала без перебоев, телефонные станции тоже работали нормально, и в небе не видно еще было самолетов-бомбардировщиков. Лишь несколько грязноватых аэростатов заграждения повисли над Темзой. Где-то в туманной аморфной глубине коллективного разума шла лихорадочная работа: он настраивался на изобретение оружия, способного помешать нападению немецкой армии, в которое никто почему-то не верил. В вялом оцепенении чувствовалась обреченность, прощание с роскошью мира, грустное прощание с великими столицами, которые, одна за другой, должны пасть жертвами рока. Прощайте, Париж и Рим, Афины и Мадрид… Так хотелось многим еще разок взглянуть на эти города, почувствовать их живой пульс, прежде чем он навсегда замрет. Но было слишком поздно, ведь война уже объявлена официально. Прошли месяцы, даже годы, прежде чем люди поняли, что война неотвратимо приближается, что тучи на горизонте сгущаются все сильнее. Многие как-то сживались с этим, поскольку знали, что ничего нельзя поделать.
Из того времени в памяти Блэнфорда сохранились какие-то крохи, незначительные эпизоды, словно вехи, определявшие главное направление ветра, смертельного ветра. Например, это: он одолжил Сэму денег на вечерний костюм, а его, то есть Сэма, в Провансе, в Ту-Герц, ждала Констанс, как всегда спокойная, улыбчивая, отзывчивая, искусно скрывавшая под этой маской свои чувства, всю их глубину. Не лучшее время для свадьбы, а они как раз к ней готовились. Он представил, как, войдя в комнату Сэма, Констанс с восторженным изумлением и одновременно явно стыдясь, изучала в зеркале его нелепый наряд. Нет, она не плакала. Однако Сэм дурашливо прижал ее голову к плечу и принялся хохотать, приговаривая:
— Если я не нравлюсь тебе в столь неотразимом виде, то черта с два ты меня когда-нибудь полюбишь.
Брюки сидели на нем отвратительно, жилет и того хуже. Но, слава богу, выручил Феликс, нашел в Авиньоне портного. У Сэма было всего несколько дней отпуска, а потом снова в Оксфорд и — шагом марш на фронт.
— Выходит, зря я боялся, что не смогу устроиться _ шутя, но не совсем, сказал он, — видите, какую замечательную нашел работенку, и денежную к тому же. И отличные перспективы, если проявишь боевое рвение.
Это было уже на платформе, когда они ждали парижский поезд. Блэнфорд, увидев, как Констанс резко отвернулась, чтобы никто не видел ее слез, начал нести всякую чушь, подтрунивать над Сэмом, чтобы и самому не разрыдаться. Мир рушился под их ногами, словно прогнивший плот. Какими же до боли наивными они были, какими прискорбно сдержанными.
Несмотря ни на что, люди свято верили в какие-то мифы, например, в то, что немцам никогда не одолеть «линию Мажино»,[137] как бы яростно их бомбардировщики ни изничтожали города. Или: если война начнется, пусть даже долгая, территория Франции останется нетронутой — в географическом понимании, стало быть, цивилизованная жизнь, или ее подобие, будет продолжаться, пока все не закончится. Знаменитая «линия Мажино» казалась французам столь же неодолимой, как Ла-Манш англичанам. В памяти людей еще сохранялись эпизоды войны 1914 года, противостояние на Сомме, и прочее, и прочее. Никому и в голову не приходило, что дойдет до мобилизации, даже позднее, когда стало очевидно, что никакие компромиссы больше невозможны. А что дальше? Феликсу было предписано остаться в Авиньоне. Если грянет буря, он обязан помочь британским подданным эвакуироваться, а потом передать здание консульства швейцарцам. Вот тогда-то и выяснилось одно примечательное и замечательное обстоятельство. Трое из их компании — Хилари и обе его сестры — имели двойное гражданство, и выбрали, естественно, Швейцарию. Отец их, старый пройдоха, так устроил, что они все родились в Женеве. Однако Сэм и Блэнфорд никак не могли уклониться от службы, хотя Блэнфорд в принципе мог бы, сославшись на свои убеждения. Феликс предложил ему все необходимые в таких случаях документы, однако Блэнфорда терзали противоречивые чувства. Судьба евреев была уже ясна, но если проигнорировать вообще войну еще как-то можно, то эту — никак нельзя, слишком уж чудовищна цена. Пока же он пребывал в бездействии.
А потом, в разгаре этих метаний, отъезд в Париж, где с Ливией произошло нечто странное, будто ее околдовали, и это ее колдовство заканчивается дурацкой свадьбой, брачным союзом, скрепленным ни разу не надетым обручальным кольцом. Потом сумбурная, неустроенная, будто студенческая, жизнь в четырнадцатом квартале. Ливия вечно куда-то спешила, вечно у нее был дела, хотя Блэнфорду никак не удавалось выяснить, какие именно… В любую погоду она бежала прочь из дома. Она разговаривала во сне и пила абсент в ужасающих количествах. Они снимали бедную и довольно обшарпанную квартирку, но в ней имелся стол, за которым он мог писать. Главная потребность Блэнфорда удовлетворялась сполна, правда, писал он в основном длинные письма. Все же в глухих джунглях своей души он уже различал шорох крадущихся зверей, подбиравшихся к нежной сердцевине его «я». Что же я наделал, думалось ему иногда. Это когда Ливия напивалась, и в ее смехе проскальзывала тайная издевка. Или когда он замечал на ее бледном лице незнакомое выражение ненависти, злобы или отвращения. Ему становилось страшно и грустно, он чувствовал, что от него ускользало что-то очень важное для нее — что их постоянно разделяет чья-то тень. Так они и жили. Ливия очень исхудала, стала совсем другой. Изящная, как у цикады, головка стала еще уже, в лице появилось что-то змеиное.
Потом резко ухудшилось здоровье его матери; Блэнфорда вызвали к ее одру; и он долго напряженно всматривался в когда-то родное лицо, неузнаваемо искореженное долгим недугом, и страшно было видеть эту уродливую маску, в которой до мелочей отражалась вся мука одиночества и отчаяния, терзавших страдалицу. Ей так нужно было сказать ему, что денег осталось мало, и что больше нельзя доверять Кейду, дворецкому. Этот наглец читал ее письма и совал нос во все дела и бумаги. Ее обуревало желание дать ему расчет, но так как дворецкий знал свое дело, был надежен в исполнении своих непосредственных обязанностей, она не решалась с ним расстаться. Ее ум был по-прежнему ясным и острым — она раскусила пройдоху Кейда, она все замечала и все понимала… Даже когда она окончательно впала в кому, Блэнфорд не верил, что она умрет. Вот и доктор говорил, что она может долго бороться, что у нее сильное сердце. Он не верил, но целый день просидел у ее постели, не выпуская из своих рук ее слабенькое запястье, чувствуя, как неровно бьется пульс, словно пойманный воробышек. В томительной тишине он вяло, но с каким-то тупым упорством думал о своем… о Ливии, о собственном будущем. Кое-какие деньги ему оставит мать, дом в Лондоне, который можно сдавать в аренду. Еще небольшой фермерский дом недалеко от Каира, где не одно лето его отец с молчаливым упорством отлавливал бабочек и жучков. Собственно, дом — это громко сказано, лачуга, к тому же, практически без земли. Ну и пусть, какое-никакое оконце в другую страну… Еще одна проблема: если мама все-таки очнется, сказать ей про женитьбу на Ливии или не стоит? Его уже терзали предчувствия: похоже, он ввязался в нечто, грозившее ему бедой. Сидя в сером сумраке загородного дома, он мысленно сопоставлял ритм слабеющего пульса с тиканьем дедушкиных часов в холле, уныло размышляя о своем будущем. В каком-то смысле было даже неплохо отвлечься на войну — ведь все житейские проблемы в сравнении с ней ерунда, пока о них можно забыть. И все-таки ему не верилось, что война начнется, хотя всё говорило об этом; история развертывалась постепенно, примерно с такой же скоростью вязкая овсянка сползает с тарелки в раковину — невыносимо медленно! Все поступки, надежды, планы становились химерическими. Кстати, парижское безумие было весьма поучительным, и он понимал, насколько содержательными оказались уроки того недолгого периода, когда он жил в столице столиц, главном нервном узле европейской нервной системы. Он сделал там много ценных открытий: всеобщая свобода — это не вседозволенность, не обжорство, не эмоциональное насилие.
Старый город, который начинался за улицей Сен-Жак, провонявший мочой и протухшей стряпней, сохранил приметы старины. В этом Париже перебои с водой, женщины не бреют терпко воняющие подмышки, не помышляют о роскоши пенистой ванны. Летом во всех кафе царит запах потных подмышек, можно сойти с ума. И веет ветерок с реки, убаюкивает стихающий бархатный город, и можно всю ночь прогулять под звездным балдахином, достойным grand opera[138] — сверкающий блеск внеземного пространства над ярким горячем земным светом.
Верная себе, она назначила ему свидание (они собрались зарегистрироваться) у старого «Сфинкса» напротив вокзала Монпарнас, где респектабельный декор — под семейное кафе, куда забредают провинциалы поесть мороженого в ожидании поезда — скрывал очаровательный бордельчик с высокой галереей и несколькими, вполне пристойными чистенькими закутками. Всего лишь занавеска из бусин отделяла кафе от верхнего этажа. Но тогда в Париже еще существовала милая простота нравов, частенько девушки в одних ярких саронгах и с традиционными салфетками на согнутой руке, как у официантов («только чтобы никаких пятен на покрывалах»), выходили встретить друзей и даже сыграть в шашки с пожилыми клиентами, которых паром времени плавно переправил в возраст impuissance.[139] «Как было бы чудесно, — сказала тогда она, — если бы ты мог все это забрать с собой в продымленный Юстон». Он сообщил ей о матери, о том, что она умирает; что он уедет сразу же после церемонии регистрации, которую провел почти совсем оглохший консул, сделав соответствующую запись в соответствующей книге. Потом под неуместным и идеализированным портретом Веллингтона он предложил им традиционный бокал шампанского. Консул, милейший старик, то и дело с ужасом посматривал на обутые в сандалии, грязные ноги Ливии. Позже, гораздо позже, Блэнфорд спросил у нее, почему она явилась на церемонию бракосочетания в таком виде, она ответила презрительным смехом: «Подумаешь, церемония; но ты этого хотел, вот я и сделала тебе подарок».
И тот знаменательный (только для него) день, и еще много-много чего припомнилось Блэнфорду, пока он держал умирающую мать за руку — то одно, то другое впечатление, как сверкающая тропическая рыбка вдруг проносилось перед ним в мутном аквариуме его студенческой жизни. По другую сторону завесы отрочества был Париж, щедрый на сюрпризы, тот самый Париж, в котором все шлюхи начали учить немецкий. Преподаватели из Немецкого института были завалены заявлениями о приеме! Тот Париж, где никто не брил подмышки. В «Сфинксе», куда он забрел поиграть в belote[140] и выпить (с покорностью обреченного) ненавистный абсент, ему довелось познакомиться с очаровательной подругой его новоиспеченной супруги, невероятно красивой негритянки, которая улыбалась направо и налево и не могла не залезть в оказавшийся поблизости карман. Ливия находила ее «просто неотразимой» и так умилялась ее французскому языку, на котором говорят аборигены острова Мартиника, что Блэнфорду пришлось тоже восхищаться этой чертовкой. Забавно, что она-то брила подмышки, хотя уверяла, будто другие девушки не бреются специально — пучки волос под мышками возбуждают клиентов, то есть способствуют процветанию бизнеса. Блэнфорда изрядно пугали эти похабные откровения, хотя в общем-то они были довольно романтичными, а он как раз дочитал Пруста до середины, да и Франция в общем-то… и что же Франция? Нигде и никогда он еще не попадал в столь будоражащую атмосферу, заквашенную на свободе и предательстве, на любви и непристойности, на лихорадке и отчаянии. Столь бурная, насыщенная жизнь не оставляла сил для творчества и обрекала на молчание.
Но если на то пошло, то никогда еще он так не любил, какой бы смысл мы не вкладывали в слово «любовь». Любым другим видам транспорта они предпочитали сверкающие юркие такси, вспыхивавшие в лабиринте улиц, как метеориты. Стоило автомобилю съехать с гладкой щебенки на булыжники, как слившиеся в поцелуе влюбленные на заднем сидении начинали подскакивать, словно их страсть благодаря pavé[141] делалась более неистовой. Безразличные к прославленным красотам привлекательнейшего из городов, они становились масонами, членами великого ордена парижских влюбленных, так же благоговейно, как «вольные каменщики», держась за руки. Они сидели, не разнимая рук, на Пон-дез-Ар,[142] молча льнули друг к другу в «Клозери де Лила» или шумном «Дом». Они тонули в потоках новых книг и идей. Чтобы удержаться на плаву, он читал и читал, сидя то в кафе, то в скверике. Это была эпоха ошарашивающих Гертруды Стайн, Пикассо и первых потрясших общественные устои литературных опытов американских гигантов, таких, как Фицджеральд и Миллер. Сам же Блэнфорд уже дозрел до того, чтобы понять: Европа стремительно приближается к концу «мочеполового периода» в литературе — более того, он распознал первые сигналы неминуемой импотенции. Вскоре секс как предмет искусства изживет себя. «Даже сам акт умирает, — позволил он заметить Сатклиффу, — и не за горами день, когда он станет такой же обыденностью, как игра в бадминтон. Еще какое-то время кино, возможно, сохранит его в качестве символического знака — непроизвольного, как чиханье или икота — символическое насилие над равнодушной жертвой, жующей яблоко». Он добавил: «Будущее проще всего увидеть из Франции, поскольку французы все доводят до крайности, до абсурда. Грядет аудио-иудео-визуальная эпоха — эпоха Мутона Ротшильда с очевидным и повсеместным превосходством еврейского интеллекта, что, собственно, и объясняет зависть немцев».
…Они стояли ночью на пустом мосту и, притихшие, восхищенные, глядели на отражение небесного свода внизу.
— Когда-нибудь ты будешь меня презирать, — проговорила она, будто и не обращаясь к нему.
Единственная звезда мерцала над лимонной водой. Он сказал себе: «Она не создана для жалости, и другой уже никогда не будет». И вот он — ни то ни сё, писатель, наблюдающий с разрушенной башни своего мужского самолюбия за происходящим, платящий юностью за возможность подолгу молчать рядом со своей губительницей.
— Через два месяца я уеду, возможно, навсегда, — произнес он, сам в это не веря, как не верил в будущую войну.
В Женеве на него бранился Сатклифф, подыскавший там себе на время работу учителя. «Засиделись вы на своей Фасге,[143] — говорил он, — но должен заметить, что Фасга на иврите означает «нужник во дворе». Именно там Моисей тихо, освобождаясь от бремени вины, сидел в позе роденовского Мыслителя и думал. Моими последними словами, когда я уходил из школы, были: «В школе больше не будет сокращенных рабочих дней, пока не прекратятся все эти тайные интриги и не придумают что-нибудь новое и действенное, скажем, отряд драгун для отстрела маронов».[144] Помолчав немного, он продолжал: «Однако после моего ухода из-за того скандала — так уж деликатен женский организм — в школе разразилась эпидемия свинки, главным образом, среди монахинь».
Несмотря на всяческие катаклизмы, Блэнфорд в ту пору много размышлял, ко всему присматривался, все запоминал, делал записи в студенческой calepin.[145] Ну, например: «Старики втайне молятся о войне, чтобы избавиться от молодых; молодые же провоцируют это бедствие, чтобы извести стариков. По иронии Судьбы, я неплохо устроился — наслаждаюсь роскошным статусом равнодушного наблюдателя».
Она принадлежала ему и все же не отдавалась ему целиком. Истина же, тоненькая, как пенка на молоке, была почти незаметна, тем более, что чувства и зрение были притуплены алкоголем, сигаретами и прочими, так сказать, «эмоциональными» наркотиками. Бреясь в ванной перед зеркалом, он осознавал, что всю жизнь лишь притворялся нормальным, а на самом деле он псих. Теперь, даже целуя ее, он не знал, на что настроить свой ум. Подслушать формирующую себя мысль или шепоток еще только проклевывающейся правды — вот каким двуличным стал его разум. Он начал писать книгу — но писалось, будто по наитию. Слова, точно сами собой, возникали на бумаге. Получалась затейливая виньетка из картинок сельской жизни — причем деревня была сугубо выморочной, в какой ему не приходилось никогда бывать. Получилось что-то многословное и аморфное, и он уничтожил рукопись. И все же в его самоощущении происходили очень важные перемены — на мистическом уровне, как ни помпезно это звучит, учитывая постоянное вторжение «чувственного начала» во все его помыслы и сюжеты. (Своей писаниной он пытался разными способами, в разных тональностях, в разных темпах, сказать «я люблю тебя», просто чтобы представить ее реакцию: как она отзовется на этот вариант, на тот…). Но одно он уяснил окончательно: отныне, что бы он ни писал, это уже не развлечение, это вполне серьезно. Плохо будет получаться или хорошо, что-то безумное или вообще никакое… неважно, его творение будет отражать его собственный мир, на нем будут отпечатки его пальцев. В какой-то момент он даже решился изложить свои соображения Сатклиффу.
— Очередной роман, написанный на автопилоте, — громко простонал тот. А Блэнфорд, посмотревшись потом в зеркало, отметил некую странную напыщенность — щеки раздулись, будто от флюса. Ощущение собственной значимости кипело у него в душе, переливаясь через край…
Но вернемся к рассказу о том времени. Из-за тогдашнего страха перед нависшей угрозой войны, они жадно впитывали все, что могла предложить мирная жизнь. Об этом пела Эдит Пиаф, походившая на покрытую трещинами тарелку, и этот ее голос подстреленной голубки. «Моп соеur у bat!»[146] На волне страха возникло новое кино — у которого благодаря звуку наконец-то теперь появился шанс избавиться от клейма «вторичное искусство». Из-за этого подспудного страха количество блюдечек, на которых подавали спиртное в «Дом», стремительно увеличивалось, пока посетители азартно обсуждали Шпенглера[147] и тринадцатый закон термодинамики… Господи! До чего же хорошо быть живым, но уже чувствовалось приближение агонии, и он ощущал то и другое гораздо острее не в медлительной английской размеренности, а в стремительном, лихорадочном ритме парижской жизни. Ему удалось заскочить в Оксфорд, чтобы повидаться с друзьями и забрать кое-какие вещи, однако Оксфорд показался ему чужим, замкнутым и косноязычным.
— Премудрые теологи в профессорской устраивают тайные ритуальные пляски вокруг filioque[148] — откомментировал это Сатклифф. Сам же великий человек предпочитал заниматься йогой на берегу озера.
— Пошли, — властным тоном позвал он. — Поза змеи обостряет интуицию.
Блэнфорд ничем таким не увлекался. Его мозги слишком сильно пропитались алкоголем, а во рту он ощущал вкус ее губ — тех, которые между ног. Он был счастлив (хоть счастье отдавало горечью) под сенью сладостного блуда с этой пираткой, с этой райской птичкой.
— Я молод и красив, — сказал он Сатклиффу, — и могу долго не кончать. Мне хочется жить полной жизнью, пока я не превращусь в старикашку с синими, как в сыре, жилками, из-за проблем с сердцем…
Издатели, уверял он себя, наверняка передрались бы из-за его шедевра, какого мир еще не видел. А он писал и тотчас уничтожал написанное. В студии одного из его приятелей был большой рояль, на котором он время от времени практиковался. Блэнфорд играл Шуберта, пока она не начинала плакать, а потом не засылала младенческим сном, положив подбородок на «лапы», как персидская кошка, такая же податливая. Жалость к себе способствует выделению кислорода, но Ливия была слишком печальной для настоящей печали. Он начал писать мемуары Лишнего Человека, но получалось не очень хорошо. Он, как пеликан, все пытался утолить жажду кровью из собственной груди.
В казне звенят мешки монеток -
В копилке-хрюшке для подросших деток.
Ну а какие прибыли от страсти?
Боль. И тоска о прогоревшем счастье.
— Насколько я понимаю, вас потянуло на поэзию? — покровительственно поинтересовался Сатклифф. — Почему бы и нет? Перед отъездом из Англии я тоже все попробовал, даже сапфическую строфу, за которую никто не брался после Кэмпиона.[149] Слушайте!
О, упоительный шелест рубашки твоей из лебяжьего пуха,
Внимал я ему, на крыльце обмирая, в Белгравии,
Охваченный пансексуальной истомой.
Естественно, ритмика была совсем не та, ничего общего с настроением в строфах Сафо, но какой смысл спорить с Сатклиффом? Ему, наверняка, было плохо и одиноко, наверное, еще и зуб болел. Блэнфорд взял аккорд, печальную тускловатую септиму, чтобы разбудить Ливию, но она не проснулась.
Рояль, наводящий глянец,
Словно блудливый кот;
В сладостном исступленьи
Он лижет свои отраженья
В лоснистых зеркальных боках.
Неожиданно в Париже объявилась Констанс, и, как ни странно, война сразу же обрела реальность — словно это Констанс ее объявила. Заметно похудевшая, но ставшая гораздо спокойнее, Констанс сообщила о самом-самом важном для нее: в Вене она познакомилась с Фрейдом. Ей удалось побывать на конгрессе психиатров, где гений председательствовал, они нашли общий язык. Потом случились и другие встречи, в общем, она стала преданной ученицей старика, которого искренне считала самым выдающимся мыслителем в Европе.
— Погоди! Помолчи хоть минутку! — не выдержал Блэнфорд, изумленный столь категоричным тоном и столь благоговейным обожанием.
Естественно, она рассмеялась, поняв, что он ничем не лучше нынешних так называемых интеллектуалов и ничего не смыслит в провидческих идеях старого профессора. Как же объяснить? Взяв его за плечи, она принялась ласково увещевать:
— Ты понимаешь, что теперь уже никто не сможет написать «Гамлета»?
Он не понимал, ему не было дела ни до чего, кроме пляшущих искорок в ярко-синих глазах и ярко вспыхнувших щек. Это когда она заявила, что вечером у нее свидание с Сэмом, тайное, и они собираются пожениться. Пока не началась война.
— Скорее всего война затянется надолго, возможно, на несколько лет, — сказала она. — Им не прорваться через линию Мажино, а у нас не хватит сил их прогнать. Будут бесконечные бомбежки и очень мало еды, в общем, тупик. Да, на это все уже настроены, потому и живут как-то… топчась на одном месте. Однако Констанс припасла еще одну новость, от которой радость на ее лице мгновенно померкла. — Где Ливия? — спросила она, почти со злостью.
Откуда ему было знать? Разве кто-то в состоянии уследить за ее блужданиями? Иногда, уже совсем отчаявшись, он оставлял ей записки на доске в кафе «Дом», поскольку она время от времени туда заглядывала.
Опустив голову, Констанс долго молчала; но в конце концов все-таки решилась:
— …Ладно, скажу. В Вене я видела кинохронику… какое-то большое нацистское сборище в Баварии… и там была она, в самом центре событий, в немецкой форме.
Блэнфорд даже подскочил на стуле и лишился дара речи. Что это значит?
— Ты уверена? — еле выдавил он из себя.
Констанс кивнула.
— Еще бы не уверена. Ее показывали секунд десять, не меньше, она пела, рука вскинута вверх — это их приветствие. И лицо совершенно безумное. Я даже испугалась за нее.
Блэнфорд не знал, что сказать, он умирал от стыда.
— Она ничего мне не говорила, — вот и все, что он сумел придумать в свое оправдание.
Но даже на этом последнем этапе они не могли в полной мере представить, насколько кошмарна трагедия, которая медленно, но верно настигала Германию. Доступа к информации — никакого. Сплошь лживая пропаганда и строжайшая цензура, в те времена это было внове… Они с Констанс прошлись немного по Люксембургскому саду, почти не разговаривая, стараясь представить, что их ждет в будущем. Перспективы были весьма туманными, надежды стать на ноги, как-то определиться, потеряли смысл. Определиться… для чего? Правда, Констанс все-таки сумела найти себя. Она устроилась на работу в Красный Крест и со своим швейцарским паспортом надеялась быть полезной, когда начнутся трудные времена. Сэм через две недели должен был явиться в свою воинскую часть. Поэтому сегодня вечером, после регистрации, они сядут в старый поезд на Лионском вокзале и поедут в Ту-Герц, чтобы провести там свой короткий медовый месяц.
— Почему бы и тебе не съездить туда на несколько дней? — спросила Констанс. — Хилари не может, он все еще в Шотландской семинарии.
Однако Блэнфорд понимал, что в Ту-Герц ему ехать нельзя. Потом они тепло попрощались, и его слегка кольнуло сожаление, словно он опасался, что их дружба прекратится, что она жива пока лишь из-за его женитьбы на Ливии. Каким он все-таки был глупцом. Прежняя привычная стабильность таяла и превращалась в нечто иное, в нечто жидкое, как лимфа. И среди всех этих метаморфоз сверкали, словно драгоценные камни, воспоминания о Провансе, подарившем ему изобилие впечатлений. Милые сердцу картины не оставляли его, ему то и дело снился старый дом, укрывшийся среди высоких деревьев, тамошняя тишина, оркестрованная лишь ветром да плеском бегущего через сад ручья.
Уходя, она вдруг спросила, не скрывая мучивших ее чувств:
— По-твоему, я поступаю неправильно? Не хотелось бы причинить Сэму боль.
Он помотал головой, но ее слова поразили его. Она знала, что поступает неправильно, иначе не стала бы спрашивать, значит, в глубине души она все понимает. Ему стало стыдно из-за охватившей его внезапной радости, как только он осознал ее. Он чувствовал, что это ужасно, что это непростительно. Надо исправляться, а для начата он поищет для нее в Лондоне какой-нибудь экстравагантный подарок…
Кремация — чистый, лишенный надрыва, способ прощания, причем не только с умершим человеком, но и с собственными мыслями о смерти, а также со страхами и опасениями, которые они порождают. Все уже промокло под дождем, под ласковым синим дождем, который окутал нежным перламутровым флером окна старого респектабельного «Даймлера», нанятого для Блэнфорда и Кейда. Кроме них, никто не провожал ее в последний путь. Маленький гроб был очень легким и слегка подпрыгивал на катафалке. Цветов он заказал очень много, потому что знал, как сильно она любила цветы. Непрошеная параллель все же мелькнула у него в голове, когда он выписывал чек: «А вот меня никогда не любили — ни законной, ни беззаконной любовью». Он ощутил страшную опустошенность, истощение, будто все сгорело внутри — никаких чувств, он нищий, и это пепелище в его душе якобы могли заслонить литература и искусство. Возможно, в будущем, в зрелом возрасте… конечно, однако доживет ли он до этого самого возраста? Война на носу. Поддавшись неожиданной прихоти, он купил новенький автомобиль и оплатил уроки вождения. Договор с Кейдом он продлил еще на год, но предложил ему долгий отпуск, чтобы тот мог навестить родных на севере. Отучившись на курсах вождения, он поедет в Прованс и будет ждать, как все пойдет дальше.
Нет мрачнее места, чем крематорий, однако этот крематорий выглядел до странности легкомысленным и, честное слово, больше походил на казино где-нибудь в Южной Италии. Над главным зданием вздымался вверх плюмаж дыма, но дождь сбивал его, и дым стелился над забетонированными площадками, окружавшими это место. Целые участки здесь были заняты устроенными с большим вкусом цветниками с бледно-желтыми нарциссами и прочими мемориальными изысками в духе Вордсворта. Оказалось, что они приехали слишком рано, так как покойников было довольно много. Пришлось ждать, заодно им выпала возможность помолиться, так как зал ожидания был устроен в часовне. Часовня, стилизованная под деревенскую церковь, производила удручающее впечатление: леденящим бездушием и инфернальным уродством. Алтарь со святыми на дешевых витражах был очень темным, потому что на них не попадал свет — из-за построенной рядом уродливой воскресной школы. В углу стояла прислоненная к стене доска. Блэнфорд, когда-то игравший в крикет, сразу же узнал табло, какие все школы покупают для своих крикетных полей. Вместо счета на нем были аккуратно, печатными буквами, выведены фамилии — по порядку. Впереди в очереди были еще трое — миссис Хамбл, миссис Годбоун и миссис Лэмб — после них значилась Эвелин Блэнфорд. Надо ждать своей очереди? Кейд молился с нарочитой важностью — главный похоронный статист изображал полагающуюся скорбь. В старом потертом цилиндре и выцветшем фраке, диккенсовский типаж, карикатура на самодовлеющую респектабельность. Грязные обтрепанные манжеты этот фигляр довольно смело обкорнал маникюрными ножницами. Он задыхался от астмы и фальшивого благоговения. Блэнфорд закрыл глаза и тяжело вздохнул, моля Бога, чтобы все поскорее закончилось. Удивительно, как глубоко его потрясла смерть матери, он даже не представлял, что накатит волна столь невыносимой печали, что он так остро почувствует одиночество.
Крепкий молодой священник с румяной физиономией вел себя несколько суетливо, словно хотел поскорее разделаться со всем этим. Он был весь в себе и казался совершенно недосягаемым; можно было подумать, что он провожает в последний путь язычников с острова Борнео, кровожадных охотников за головами, а не добропорядочных матрон из нежно любимого Фоукстоуна. Блэнфорда раздражала бесцеремонность этого гордеца и легкий налет кокни в его произношении, отчего Священное Писание звучало, как реклама кормов компании «Глаксо». Наконец-то церемония подошла к концу, и тут Блэнфорд вдруг осознал, что на его глазах гроб с телом матери понемногу уходит вниз, то есть совершается постепенный переход гроба в камеру для сжигания. Священник, как оказалось, был виртуозом в своем деле — последнее произнесенное им слово совпало с приглушенным щелчком закрывшихся дверей после того, как фоб встал на рельсы подземной дороги. Оттуда донеслось негромкое жужжание. Скрипнуло железо. Потом надолго воцарилась тишина, прерванная одним из участников церемонии:
— Сэр, вы, наверно, хотите получить урну?
— Конечно, — твердо произнес Кейд. — Две урны!
Спросивший на цыпочках отошел, молвив:
— Подождите в машине.
Священник протянул для пожатия бледную, словно жирный бекон, руку и удалился. Всё. Блэнфорд не помнил себя от облегчения и муки. Но молчал — ни дать ни взять настоящий отшельник.
Ждали они на улице, и довольно скоро появился мужчина, похожий на церковного сторожа, держа в руках две нелепые бонбоньерки величиной с пасхальное яйцо, которые он с искренним сочувствием протянул Блэнфорду. Кейд чуть не вырвал у него из рук одну из бонбоньерок и, к удивлению Блэнфорда, просиял от удовольствия, словно получил долгожданный подарок. Однако перехватив скептический взгляд хозяина, он принял свой обычный, не располагающий к общению вид. Сидя на заднем сидении «Даймлера» с урной на коленях, Блэнфорд чувствовал себя дурак-дураком и постарался побыстрее избавиться от нее, поставив на каминную полку. Зола к золе, прах к праху. Ибо прах ты, и в прах возвратишься…
Он прекрасно понимал, что бездна разверзлась под его ногами — и отделила прошлое от будущего. Уже искушала обретенная свобода, ведь если его запросы будут скромными в соответствии с размером полученного наследства, то ему не придется подыскивать себе службу. Жизнь, состоящая из недорогих путешествий и копания в себе, замаячила было на горизонте… но как быть с Ливией? Да и воина. Бикфордов шнур уже тлеет, и взрыв неотвратим. Блэнфорд выбрал скромный отельчик и стал совершать долгие прогулки под дождем, довольно часто оказываясь возле ворот той школы, где много месяцев спустя Сатклифф будет учить отроковиц музыке. Однажды он даже вошел во двор и заглянул в часовню, которой в будущем было суждено отражать голос великого человека. На белых скалах, облюбованных чайками, сипящими, как больные котята, он чувствовал, как (прощание?) дождь льется с козырька кепки, с плеч пальто. Неужели всем нам уготована одна смерть, или каждая смерть соответствует… валентность, короче говоря, только вместо атомов люди… той жизни, которую она замещает? Неожиданно ему вспомнилось помрачневшее напряженное лицо Катрфажа и его слова: «Я верю Элифасу Леви,[150] он прав: Дьявол — следствие краха Бога. Если, ступив на путь святости, не доходишь до цели, то неизбежно становишься демоном».
…Вдруг перед его мысленным взором возник Ту-Герц, видение даже трепетало от его нестерпимого желания оказаться там. До чего же быстро промелькнуло лето! Нет, надо все-таки попытаться туда уехать. Засесть в уединенной деревушке Тюбэн и ждать. Если призовут, оно и к лучшему. (Он все еще был уверен, что повторится война 1914 года, примерно такая же.) Правильно, надо ехать прямо на этой неделе, но прежде выяснить, что об этом Думает Ливия — может, тоже поедет? Если они в самом деле собираются вести нормальную семейную жизнь, то лучше места не найти. Из окна спальни, которое выходило на игровую площадку местной школы, он наблюдал за выбегавшими на переменах мальчиками. Поразительно, насколько неизменны атрибуты школьной жизни. Они тоже покупали банку сгущенки и проделывали в ней дырку — разумеется, сладкой сгущенки. А потом весь день по очереди высасывали ее из банки, как обезьянки. Все еще продавались старые викторианские сладости — например, шербет Дэб, ешь и воображаешь, что ты в постели с царицей Савской. Но он довольно дорого стоил. Многие покупали апельсины, запихивали в середку кусок колотого сахара, и сквозь него высасывали сок. Тоже очень вкусно. Но самым волшебным был круглый леденец Гоб-Стоппер — размером почти с мячик для гольфа, менявший цвет по мере того, как с него слизывали слой за слоем… Блэнфорду казалось, будто его школьные годы миновали очень давно, будто прошло лет пятьдесят. Он частенько стоял возле окна, о чем-то размышляя, до сумерек, потом до темноты, пока, наконец, «во всем своем величии», как говорят астрологи, не поднималась луна, напоминая ему, что размышления о мировых проблемах ничего не значат для враждебной вселенной. И даже война ничего не значит? Ничего. Тогда остается лишь писать невидимыми чернилами стихи и посылать их самому себе. Неужели он приговорен судьбой к тому, чтобы стать писателем? Все обстоятельства как нарочно подталкивали его к этому.
Как жадно зеркала пьют наше отраженье,
Лакают кровь души, изглоданной сомненьем,
Как лакомы они до человечьей сути,
Во всей ее красе и жути…
Двойник мой, в омуте зеркальном
Ты не утонешь, ты останешься со мной —
Насмешницы судьбы свидетельством печальным.
Как жаждет ум мой крови сладкой и хмельной!
Не самое плохое описание нарциссизма в острой форме, необходимого, чтобы стать поэтом. Ему страстно хотелось на юг, в желанный Прованс, однако чиновники задержали его еще на неделю. Было как-то непривычно иметь счет в банке и даже выписывать иногда довольно солидные чеки. Прежде его содержание было весьма скромным, приходилось во всем себя урезывать. Первым делом он купил кое-что из вещей — самое необходимое. И тут его обуяла подлая жадность, отчего несколько дней кряду он заказывал в пабе дешевенький ланч, давясь яйцами по-шотландски и прочей тяжелой пищей. Лондон он уже застал другим. Здесь явно ощущалось напряжение. Он встретился с однокурсниками, успевшими обрядиться в мундиры и обсуждавшими военные назначения за границу. Сирены воздушной тревоги вовсю готовились к работе. В газетах стрелками отмечались гипотетические фронты. Ежедневные издания регулярно вопрошали: «Где поэты, воспевающие воинов?» Министерство пропаганды взялось за создание таковых, несмотря на очевидные трудности, ведь для пущей эффективности этим певцам войны очень не мешало бы погибнуть, а это пока было невозможно. По крайней мере, так казалось.
А что творилось в Австрии! Бомбы, парады, добровольный комендантский час, который от страха ввели сами граждане, сидя вечером дома, банды одетых в форму головорезов, шатающихся по ночным улицам, неужели всё шло к тому, чего все боялись? В Лондоне левые поэты объявили Платона фашистом, а его мудрые мысли использовал в своих выступлениях Гитлер. Новые Сиракузы. У Блэнфорда не было знакомых литераторов, разве что несколько университетских преподавателей. Он потихоньку примерялся к профессии историка и, не считая нескольких спонтанных увлечений кое-какими поэтами, почти не интересовался так называемыми литературными ценностями. Собственно, никаких особо интересных событий в литературе не происходило. Все еще было модно нападать на Лоренса,[151] дома же «серьезный критик» с пристрастием выяснял, гений Уолпол[152] или все-таки не совсем. Австрия совсем другое дело — там все бурлило!
…И это бесконечно занимало Сатклиффа, ибо он торчал в Вене, надеясь, что лечение Пиа даст «конкретные результаты» — ну и клише! Он ждал, когда она «придет в себя» — еще одно клише! Вообще новая наука представляла собой клубок перекрестных ссылок (нечто вроде ощетинившегося ежика), в которую можно было только верить — не вникая. Большую часть времени он проводил в угловой кондитерской, на площади у бог знает какой штрассе, «между так называемым Крысиным домом и конторой, где регистрируют иностранных рабочих». Немецкого он не знал, поэтому жил, будто в густом тумане постоянной неуверенности в себе. Он ждал свою возлюбленную, с устрашающей скоростью поглощая в немыслимых количествах конфеты, слойки и пироги, которыми была знаменита столица, и чувствуя, как все сильнее покрывается аллергической сыпью с каждой новой порцией сладкого. Они жили в маленьком номере, куда возвращались каждый вечер в напряженном, вибрирующем молчании. Съедали по сэндвичу, кофе он варил в туалете. Потом сразу же ложились спать. Она поворачивалась спиной к жутким обоям с рисуночком в народном стиле, она часто вздыхала и вся дрожала, и всю ночь разговаривала во сне. Они больше не общались; все, что они могли сказать друг другу, неизбежно отозвалось бы общей болью, и тогда весьма скудные шансы на успех «лечения» были бы загублены. Они были на грани войны и весьма к тому же дорогостоящей. Блэнфорд, тронутый бедственным положением Сатклиффа, выслал чек на довольно крупную сумму, который тотчас пришлось отдать врачам. Роб сделал курьезное открытие. Все парикмахеры в столице были женщины — никаких бойких фигаро. В черных платьях с белыми плиссированными воротничками и манжетами, они в любое время суток могли поправить вам прическу. Это было теперь его единственной отрадой: сначала расслабляющие прикосновения милых девичьих пальчиков, а потом бодрящее пощипывание одеколона, ароматное облачко вокруг головы походило на нимб. В тесном кружке пациентов-невротиков и перепуганных еврейских интеллектуалов, которые уже предвидели конец света, завязались кое-какие дружеские отношения, среди новых друзей безусловно самой замечательной персоной была экстравагантная полнотелая славянка, которой непостижимым образом удавалось выглядеть одновременно весьма сексуальной и потрясающе безмятежной. Она была писательницей и с недавних пор ученицей Фрейда. Славянка рассказывала о поэтах, еще неизвестных, например, о Рильке, и даже о Ницше, с которым якобы была знакома, — из-за этого они втайне над ней посмеивались. Тем не менее, обоим эта чудачка очень нравилась, она искренне полюбила бедняжку Пиа.
Стоя на свежем весеннем ветру, — пронизывающем, несмотря на то, что лето было уже не так далеко — Блэнфорд смотрел, как купленный им автомобиль завис на минуту над берегом в воздухе Дувра, а потом плюхнулся на палубу судна, на котором он, то есть Блэнфорд, собирался переплывать пролив. Новая машина казалась такой хрупкой: словно мотор ее состоял из фарфоровых деталей, державшихся на женских шпильках. Он очень переживал, как бы не повредили что-нибудь при погрузке, однако — на другом берегу — мотор работал совсем неплохо, и в сгущающихся сумерках Блэнфорд, не без благоговения взявшись за руль, осторожно покатил в сторону Парижа — не по той полосе. Все говорили, что он скоро привыкнет, и действительно, въезжая в столицу, он уже чувствовал себя как дома в своем новом приобретении. О Ливии он старался не думать, не в силах оправиться от шока, вызванного сообщением Констанс, и к тому же он боялся, что, потребовав объяснений, спровоцирует разрыв. Была и еще одна причина того, что он гнал прочь мысли о ней, — его на самом деле глубоко ранила ее скрытность, будто он ей никто — постепенно это могло разрушить чары его мучительной привязанности к ней.
Как ни странно, он успокоился, обнаружив, что квартира пуста — так ему сперва показалось. Ибо, убедившись после внимательного осмотра, что нет ни сигаретных окурков, ни журналов, и стало быть, Ливии тоже наверняка нет, он сообразил, что в ванной все же кто-то есть. Ему послышался лязг металла, потом журчание убегавшей в раковину воды. Над дверью в окошке был виден свет. Снова всколыхнулась в душе ярость пополам с печалью, он негромко постучал и, повернув ручку, обнаружил, что дверь не заперта. Стоявшая перед большим зеркалом совершенно голая девица обернулась и уставилась на него храбрым и непроницаемым взглядом. Нет, оба эпитета неправильные она смотрела на него с равнодушным спокойствием, скажем так, звериным. Как будто он прервал гигиенические процедуры наглой кошки. Девушка только что закончила брить подмышки безопасной бритвой — его бритвой. Она вымыла их губкой и теперь вытирала, похлопывая, скрученным полотенцем. Итак, она стояла в ванной комнате, и у нее было потрясающее бронзовое лицо с потрясающими бровями, как у статуй на острове Пасхи. Взгляд ее был спокойным и весьма дружелюбным. В глазах сиял живой свет тропических островов, где всякую мысль, посмевшую возникнуть, тут же убаюкивало солнечное тепло.
— Она ушла утром, — хрипло проговорила девушка с Мартиники, откинув назад свою красивую головку, чтобы освободить плечи от черных волос. — Только что.
Ее французский был «просто убийственным»; и в своей атласной наготе она была так изумительно прекрасна и так изумительно сильна… Атлетическая фигура, невольно вспоминались метательница диска или амазонка с дротиком. Однако перед ним была не воинственная амазонка, а вполне дружелюбное создание, чье единственное намерение — доставить радость.
Перед ним стояла настоящая профессионалка, и влекущей языческой негой сияли ее глаза. Ласковым, слегка нерешительным движением, она изогнулась, приблизив к нему маленькие груди, подперев их ладонями, чтобы ему было проще добраться до сосков. «Возьми меня, — говорили эти груди. — Я — антилопа. Я — мускатная дыня. Я — горячая пряная островитянка». Он вскинул руку, возможно даже чтобы ударить, но она не шелохнулась, она как будто этого хотела — наверно, в качестве искупления; и его рука, замерев на миг, опустилась. Он застыл, прислушиваясь к тиканью в голове — но нет, это тикали его часы. Женщина сказала:
— С ней все кончено. Fini. Elle a dit à moil.[153]
Она похлопала себя по груди, вытянув и без того длинную шею, и лицо ее стало гордым, словно у какой-нибудь полинезийской королевы. Да, действительно кончено. Он вдруг ясно осознал это, и спросил себя, какая из двух причин важнее. Сексуальное предательство или то, что он увидел, как она роется в его письмах? Все-таки человеческая психика странно устроена. Тот эпизод с письмами ранил его не меньше, чем любовная измена. У него были старомодные представления о браке и об отношении к чужим письмам. Сказывалось английское воспитание.
— Тебе ничего не говорить? — спросила женщина, и он в ответ кивнул, а потом долго смотрел на нее в упор, пока не защипало глаза от непрошеных слез. Ему стало стыдно…
Она, в порыве сочувствия, подошла еще ближе, и он спешно потянулся к карману брюк за носовым платком, но рука его наткнулась на черный резиновый пенис, все еще прикрепленный к ее лобку черной сеточкой, концы которой были завязаны над ягодицами. Он неловко обхватил его пальцами. Вокруг головки пениса были металлические хомутики, несомненно, добавленные ради большей остроты наслаждения. До чего странное приспособление, и какое грубое в сравнении с нежным чувствительным органом, который это жалкое орудие заменяет. Девушка ткнулась в него искусственным членом и рассмеялась. Потом, заведя руки за спину, отвязала его жестом воина, снимающего меч, и позволила ему брякнуться на пол — нелепый символ совокупления их взглядов и мыслей. Развернувшись на каблуках, Блэнфорд снова направился в маленькую гостиную, где был немыслимый беспорядок. В спешке он не обратил внимания на запачканные губной помадой полотенца, на клочья оберточной бумаги — приметы спешных сборов перед внезапным отъездом. В открытую дверь была видна неубранная кровать, рядом с ней на полу пачка старых газет. Он почти не мог дышать от боли, лихорадочно обдумывая происшедшее, и вдруг ощутил, как боль утихает, рассасывается, смешиваясь со злостью и чувством облегчения. Но где же прощальное письмо, которое она наверняка оставила? Темнокожая красавица, видимо, почуяла его замешательство и, сразу угадав причину, подошла к шкафу и открыла дверцу. Письмо лежало на полке с его чистыми рубашками. Очень лаконичное и деловое письмо. Она отправляется в Германию и, если, конечно, повезет, никогда не вернется. Им надо развестись.
Это был крах, самый настоящий. Однако Блэнфорду показалось, что вдруг пахнуло свежестью — свежим ветром свободы, этот ветер избавил его от спертого воздуха, в котором он жил последние несколько недель, избавил от всех сомнений, душивших его, он только теперь это понял. И потому даже ощутил укол раскаяния, увидев, что темнокожая его подружка надевает чистое платье и явно готова сопровождать его куда-нибудь, где есть утешительная выпивка. Алкоголь прогонит печаль и добавит еще немного свободы, и он увидит мир таким, каков он есть — во всей его нелепости. Новый мир нарождался из грязи, накопленной историей — будет ли он так уж сильно отличаться от старого мира?
Знайте, юные повесы:
Ник чему любви — протезы.
Отныне славные милашки
Пусть чаще раздвигают ляжки.
Пусть станут поцелуи крепче -
Их жар тоску твою излечит.
И все, что ты считал напрасным,
Опять покажется прекрасным.
«Сфинкс» встретил его светом и радушием всех, с кем он познакомился, когда был тут в последний раз. Девушка с Мартиники исчезла, видимо, пошла подмываться, так-так… вершить святой обряд омовенья, брегам людским даруя утешенье,[154] — давненько не было случая вспомнить Китса — предоставив ему возможность молча копаться в собственных записных книжках. Книжки эти уже тогда были поражены грибком афоризмов, в обрывках прозы и стихов. Он прислушивался к смеху и грубоватым шуткам, с наслаждением вдыхал дым сигар и ирландских сигарет. Подходили поздороваться приятели-студенты с Юга, у которых был мягкий выговор, столь не похожий на резкое попугаичье лопотанье парижан. Didonk топ gar comment sava — его уши транслитерировали услышанное и передали не слишком расторопному восприятию. В сущности, французским он владел неплохо, вот только реакция была несколько замедленной. Надо было бы ответить: Sava très mâle — с циркумфлексом.[155] Однако он был слишком расстроен, чтобы порадоваться своему тонкому остроумию. Ясно было одно: нужно хорошенько напиться, как полагается претерпевшему предательство англосаксу. Потом придется разгромить бар, после чего его, натурально, выставят вон и отправят на ночь в участок. Там, мучаясь бессонницей, он подумает о самоубийстве, что будет настоящим анахронизмом, так как вся Европа двигалась в этом направлении. Слишком претенциозно — покончить с собой в одиночку. Даже если использовать болиголов, кастрирующий любовь. Да что он о себе возомнил? Тоже Сократ нашелся![156] Снуя то вверх, то вниз по лестнице со своими клиентами, темнокожая девушка улучала миг, чтобы погладить его по плечу или по волосам. Неужели она хотела его завести? В ответ на ее ласку он еще ниже склонялся над записной книжкой.
Неизбежный абсент не столько зажигал кровь, сколько усмирял волнение, действовал как успокоительное; далее наступала фаза мрачного уныния, но прежде чем впасть в каталептическое забвение, человек начинал бешено веселиться, и это уже напоминало эпилептический припадок, пляску Святого Витта. Под парами абсента весельчак таскал посетителей за бороды или танцевал со стулом, изображал знаменитых чревовещателей. Приезжала полиция. До сих пор Блэнфорд не решался выпить больше двух бокалов коварного напитка молочно-зеленоватого цвета. Но и двух хватило для первой стадии: все тело уже слегка онемело. Его желания стали несколько громоздкими, наливаясь гнетущим влечением. Он оглянулся на длинную стойку бара, за которой сидели терпеливые и зоркие клиенты, потягивавшие коктейли — выжидая, когда почти голые девушки зажгут в их жилах огонь. Торговля шла очень бойко. В кафе за занавеской из бусин царапающая душу музыка полыхала, будто солома — да будет la vie всегда en rose.[157] Когда она, в очередной раз проходя мимо, положила ладонь Блэнфорду на голову, он был уже настолько пропитан болиголовом, что дерзко нащупал развилку между бедрами, а потом добрался и до влажного источника юности под саронгом.[158] «Viens, shéri»[159] — прошептала она. Застегнув serviette,[160] чтобы уберечь драгоценные записные книжки, он, пошатываясь, встал и послушно побрел за ней. Точно резвая ласточка она подлетела к креслу, в котором восседала Мадам в пышном парике, похожая на свергнутую императрицу, — эдакий десерт из мороженого столетней давности — и тщательно следила за своими лошадками. Девушка взяла jeton, Мадам вручила ей свежее полотенце, которое та, точно официант, повесила на согнутую руку. Они довольно удачно одолели лестницу и оказались в маленькой кабинке, по-больничному белой, где имелись только кровать, украшенная чудовищным пуховым стеганым одеялом, и биде, над которым висело распятие.
Благословенный спазм не утолил его и даже не ослабил чувство сексуального голода, которое должен был ослабить. Теперь он понял (не без отвращения), что это был акт неудавшегося возмездия. Однако кожа ее была глянцевой, как листья плюща, дыхание — свежим, как новенький кокон, так что не ему гневить судьбу, тем более после второго стаканчика болиголова. Позже он обнаружил, что ей удалось украдкой опустошить его бумажник; к счастью, он был хитрым, как все рантье, и предвидел нечто подобное, так что две трети своих fric засунул в задний карман брошенных в изножий кровати брюк, которые не выпускал из поля зрения. Чудненько. Оставалось лишь подцепить родной триппер, и все, можно будет считать, что загул удался на все сто процентов. Рядом лежал черный аспид, искусительница змея, тихонько дыша, ожидая, когда он восстановит свои силы, и осторожно его лаская, на всякий случай: вдруг manivelle[161] снова сработает. Словно взывая к его мужской силе, она пару раз поцеловала его — оставив крошечные suçons[162] — в плечо и шею. Хейхо! Так вот, значит, какова творческая жизнь столицы, если смотреть с изнаночной стороны? Он чувствовал себя в некотором роде посвященным, хотя его разум все еще продолжал флиртовать со злостью и печалью.
Возникла новая проблема — его сильно шатало, что было ему непривычно. Когда же он стал спускаться по лестнице, его вдруг ослепили странные вспышки, и ему казалось, будто он падает назад в призму желтого света. Раздраженный и немного напуганный — поскольку голова была совершенно ясной, только ноги не желали слушаться ни законов тяготения, ни приказов разума, — он вцепился в перила, чтобы быстрее одолеть ступеньки. Хотя он точно ничего не заказывал, на его столике появился еще один стаканчик болиголова — пришлось выпить, потому что отказываться было как-то неудобно. В зеркалах мельтешили разнообразные лица, другие девушки тоже были не прочь уделить ему часик. Он инстинктивно зажал рукой задний карман брюк, дав волю своей алчности. Сделав несколько глубоких вздохов, он напряг слегка сбрендившее зрение и с королевским величием проложил себе путь в ночь, ласково отводя обвивавшие его, как гибкий плющ, руки и цепкие пальчики и крепко держась за портфель с драгоценным дневником.
В «Дом» во внутреннем обеденном зале толпа людей сгрудилась возле радио, из которого вылетали один за другим чудовищные риторические пассажи, произносимые голосом, слишком уже хорошо знакомым всему миру. Барменша, привлекательная вдовушка, несколько поблекшая, но удачно поработавшая над собой, включила радио, чтобы развлечь посетителей, хотя отлично знала, что никто из них не понимает по-немецки. Забавлял скрипучий лающий голос, а не то, о чем он вещал. Всем и так все было ясно. Из приемника раздался грохот аплодисментов. Блэнфорду вспомнилась Ливия. Почему его занесло именно сюда, а не в какой-нибудь другой бар? Это жажда виновата, нестерпимая жажда. Оказывается, «перно» в больших дозах тоже коварно, подумал он и заказал пинту шампанского. Жажда не исчезла, правда, шампанское было холодным и взбодрило. Однако теперь он был вдребезги пьян, и дальнейшие свои подвиги помнил уже довольно смутно. Во время этих похождений он потерял портфель и зонтик. Слава богу, хватило ума оставить в квартире паспорт и другие еще более ценные, чем дневник, бумаги… Он едва не свалился с моста, очарованный сочной беседой величественных клошаров с буйными гривами, в конечном итоге его сбило такси на Вандомской площади. Напуганный водитель был человеком гуманным и мобильным (в силу профессии), он запихал несчастного на заднее сидение и помчал во весь опор в американский госпиталь в Нейи, где Блэнфорда довели почти до полной невменяемости, напичкав еще и обезболивающим, чтобы проверить, нет ли переломов.
Блэнфорд очень серьезно сообщил врачу: — На меня навалился опыт всего человечества, и я еле дышу. Так давит груз ответственности, просто невыносимо. Лишь невежество, оно одно, может спасти от депрессии.
Ему приказали заткнуться и спать сию минуту, однако утешили, сообщив, что все кости целы, что у него сильное «сотрясение», потому и в голове звенит, динь-динь-динь.
Deus absconditus[163] косматый бог всех пьяниц завладел им, и вот уже в самых-самых тайных мыслях он бродил по вечнозеленому Югу рука об руку с той Ливией, которую он посмел нафантазировать, которой никогда не существовало в реальности, а потом сидел за старым, сплошь в пятнах, столом в саду и исписывал в тетради страницу за страницей, причем тетрадь была вроде бы не его, а Сатклиффа. Вектор времени постоянно менялся: пишущий то оказывался в своем скучном провинциальном прошлом, то в туманном будущем, тоже вполне бессмысленном. Писатель, l'homme en marge,[164] кропающий «Мемуары маргинальной личности». На титуле он вывел витиеватым крупным, несколько нервозным почерком: «Не ищите здесь размеренной точной достоверности». Радио громыхало над его головой, орало нестерпимо громко. Обезьяна сквозь рупор заманивала в надежный капкан — Европа затаила дыхание. Он ниже наклонил раскалывающуюся от боли голову и написал: «У меня нет биографии; как истинный художник, я живу жизнью одного из персонажей». С. продолжил: "Первый опыт общения с публикой состоялся еще в детстве, когда я, пухлый подросток, играл царя, не Эдипа, конечно, а жирненького узурпатора — в школьном спектакле. С тех пор меня преследовал такой сон: будто я один в пустой школе (жизни?), где полно пустых комнат, распахнутых дверей и чистых классных досок; да, вот такая жизнь ждет тех, кто учится дышать. Приятель, продолжи эту поэму симпатическими чернилами, и тогда можешь спросить себя: «Почему у далай-ламы нет эдипова комплекса?». — «Глупец, у него же нет родителей…"»
Пару раз завывали сирены, как огромные коты, вышедшие en chasse.[165] Это были пока учебные тревоги, но от них сжималось сердце. Выйти замуж для нее все равно что выпить дешевого вина из бумажного стаканчика. Ему нужно было совсем другое… запах теплого филея, запах жаркого в светлых волосах, пропитавший их, пока она колдовала над плитой, аромат сельдерея в подмышечных впадинах. Как будто позади у них дюжина жизней — в одном и том же домике. И как память о давних годах — и надолго — царапины на двери от когтей пса, требующего, чтобы его впустили, царапины от ее ключа вокруг замочной скважины.
Вдруг ему послышался голос Сатклиффа, предостерегавший:
— Обри, ваш ум похож на жирную отбивную. Или молчите, или обольщайте на всю катушку. Чтобы никакого занудства.
Бедняга никак не мог быть в лучшем настроении, чем его повелитель и раб, однако продолжал в том же игривом тоне — хотя временами от усталости его голос звучал не громче комариного писка. Великий человек с чувством продекламировал:
Как вялый артишок земля суха,
Ласкать ее уж нету сил…
Острый кактус первородного греха
И честь ее, и душу погубил.
Блэнфорд, обычно не способный придумать сходу ответ, откликнулся очень живо:
— Роб, вам ли разевать рот на глянцевое райское яблочко, вы напоминаете старый прохудившийся футбольный мяч, полный гниющей слизи.
Как-то во время оксфордских военных учений он услышал выражение «omega[166] grey», оказалось, что это научное определение темно-темно-серого оттенка, предшествующего уже черному; и теперь, погрузившись в беспокойное наркотическое полузабытье, менявшее все вокруг, все формы, цвета и звуки, он вдруг увидел, что за окнами белой палаты все выкрашено в этот самый цвет — предельно серый, почти черный цвет смерти. «Предельно серый, предельно серый», — крутилось в его голове, то ли во сне, то ли наяву… Преображенная дурманом реальность, пропущенная сквозь сетку обрывочных ощущений, недавно пережитых, налагалась на жуткие картины. Он видел тело своей матери, изображенное каким-то эпигоном кубизма в виде ню с дельфиньей головой, целая серия ню. У нее были темные зубы, а десны рыхлые, как желатин. А потом она сильно раздулась и зависла над Темзой, чтобы защитить ее от вражеских самолетов; и еще она была вся серая, камуфляжно-серая, предельно серая, то есть на грани черной духовной ночи, настигнувшей их всех, словно очередная ледниковая катастрофа. Видно, он уже не успеет достичь того замечательного душевного равновесия, которое ассоциировалось у него (и совершенно напрасно) с актом созидания. Что он делает тут, в плавящейся от жары постели, пьяный от всякого пойла и от лекарств, когда уже полыхает Рим? Он должен молиться вслух, громко молиться, старательно перебирая четки.
Он нажал ладонями на веки, и над глазными яблоками брызнули искры. Как же он не сообразил! Он ведь как раз сейчас почти сподобился того блаженного состояния, которое считал уже недостижимым! Вот оно, неизреченное и неопределимое, но уже наливающееся соками, чтобы сформироваться в некую субстанцию. Он напоминал себе растяпу, который никак не может найти очки, а они у него на голове. Вот он, долгожданный позыв, они, наконец, исторгаются… слова, соединенные лишь свободными ассоциациями… они поплыли под его виденьями, наподобие субтитров к непостижимому фильму, написанных сумасшедшим. (Иногда словарный запас пьяницы ничуть не уступает словесному изобилию мудреца.) Он увидел Ливию, прижимающую палец к губам.
Погода заметно меняется, милая киска,
Но карты не скажут о том, что осенние звезды сулят…
В своих грезах он сказал ей: «Ищи не ищи, найдешь только то, что суждено. Вот что сводит меня с ума. Ты отчаянно стараешься получить то, что, в сущности, у тебя уже есть, просто ты этого пока не видишь. Медитируя, ты входишь в рискованное состояние, чрезмерной концентрации, ничего общего с обыкновенным дневным сном. Это было бы даже забавно, не будь столь опасно». На что она очень мило ответила, беспечно покачав изящной, как у косули, головкой: «А ты все время говори себе, что это еще не предел, могло быть и хуже, и тогда будет не страшно». Откровенная софистика! Он видел улицы, мимо плыли лица прохожих, предельно серые взгляды над предельно серыми тротуарами. Прохожие шли и шли куда-то, и ничто не загораживало дороги, но всюду, невидимые, подстерегали ловушки, в любой момент поднятая решетка могла опуститься…
Очередная картина: подвал в Вене. Он точно откуда-то знал, что это Вена, хотя сроду там не бывал.
Где-то зазвучали скрипки, и сквозь полузакрытые веки он увидел скрипачей, исполняющих священную божественную арабеску, и девушек, расчесывающих длинные волосы. Оплывшие, в зазубринах воска, свечи, мерцавшие в полумраке, придавали им не розовый и не карминный цвет, но все тот же гнусный оттенок — предельно серый, свинцовая униформа его видений… Медленно разворачивающаяся мелодия из какой-то фуги окутывала их всех темным покрывалом меланхолии. Там было человек десять-двенадцать, но он узнал лишь Сатклиффа и Пиа. Что-то настораживающее было в их напряженном внимании, и он понял, что они прислушиваются не столько к музыке, которая на самом деле лилась из радиоприемника, а к отдаленному треску ружей и пулеметов с редкими вкраплениями глухих ударов миномета… где-то очень далеко. Они говорили, что такое творится почти каждую ночь, и приходится сидеть по вечерам дома — обыватели сами установили негласный комендантский час. Начались все эти кошмары не так давно, а вот травля евреев уже набрала силу.
Неожиданно сцена «оборвалась», как это происходит в фильмах, и Сатклифф с Пиа теперь опасливо брели по пустым площадям, в страхе шарахаясь от городских скульптур, которые смутно маячили сквозь легкий весенний снежок, застилавший небо. Они направлялись в ту часть города, где жили в основном представители интеллектуальной элиты — медики, актеры, музыканты и прочие творческие личности. Здесь были студии для занятий, откуда доносились гаммы, разыгрываемые на фортепьяно, отрывки из классических произведений, звонкие трели сопрано, которым вторили басовитые тубы. Фашисты уже сюда наведались, едва стемнело, их выставили полицейские, а, может быть, они пошли в другие кварталы, где добыча более пугливая и доступная. Но они и тут успели порезвиться: два огромные костра из горок медицинских книг, облитых бензином. Все окна были открыты, и квартиры, из которых эти книги выкинули на улицу, теперь пустовали. Во всех окнах горел свет, яростно, оскорбленно, однако ни одного человека не было видно там, внутри. В какой-то момент Пиа разглядела старомодный диван, половину его, качавшуюся в распахнутом окне на третьем этаже, и закричала от ужаса. Здесь располагались приемные кабинеты, которые врачи могли снимать очень дешево, благодаря субсидиям университета. Диван! Теперь Пиа поняла: это старый кабинет, который стесненный в средствах Фрейд поначалу делил с Блейлером, тогда они делали свои первые робкие шаги в разработке теории бессознательного. Этот старый кожаный монстр был близнецом дивана в теперешней приемной Фрейда, на который профессор (кажется, сто лет назад) пригласил ее прилечь. На нем, извиваясь, мечась, словно в горячке, она угодила в приключение, которое, казалось, никогда теперь не кончится; одно обещание исцеления следовало за другим, но после ремиссии неизбежно наступал рецидив. И это столь памятное орудие пытки зависло над их головами, словно изувеченный крокодил.
В диком вопле Пиа прозвучало не просто узнавание, но и злоба, и, безусловно, почтительность, которые вызывал в ее душе этот потрепанный символ психоанализа, высунувшийся — весьма опрометчиво — из окна; он напоминал толстуху, которая высунулась по пояс, но никак не могла втиснуться обратно, и спасти ее могла разве что пожарная команда. Пожарных уже было слышно где-то на соседней улице, хотя вой их сирены отчасти заглушал чудовищный скрежет гусениц по бетону. Легкий танк пересек улицу за несколько кварталов от них. Вскоре подошла небольшая группа студентов-медиков, очень возбужденных, словно они крепко выпили, прежде чем идти сюда.
В окне, на котором висел диван, показался мужчина — дворник, судя по зеленому фартуку, или консьерж. Видно, обходил дом, чтобы выключить свет и закрыть распахнутые двери. Подойдя к дивану, он нерешительно остановился, не зная, что предпринять. Большая часть диванной туши была снаружи, так что втаскивать его внутрь было бессмысленно, хотя консьерж сначала добросовестно попытался это сделать. Задние ножки дивана висели над горящей улицей. Студенты яростно жестикулировали и что-то друг другу кричали, видимо, не представляя, что делать с искореженными фонарями и с пылающими книгами. А консьерж в окне все-таки принял решение. Поднапрягшись, он освободил остававшиеся в комнате ножки старого уродливого крокодила и выбросил его на улицу, так что тот угодил в один из костров. Вой пожарных сирен приближался. «Быстрей! — крикнула Пиа, вне себя от волнения, потому что диван уже начинал загораться с боков. — Быстрей!» Окружающие начали недоуменно переглядываться, и тогда она метнулась к огню и сама ухватилась за спинку старого крокодила, она тянула изо всех сил, пока не вытащила его из огня. «Мы должны спасти его, — сказала она. — Ради бога, Роб…». Он неловко подбежал, не совсем понимая, что ей нужно, и стал сбивать пламя. Тут на помощь подоспели студенты, которые с неистовым азартом сумасшедших подняли диван и торопливо оттащили его в ближайшее укрытие. Все происходило спонтанно, без предварительных обсуждений. Если бы не крик Пиа, не ее непонятная самоотверженность, диван остался бы в костре. Но она бросилась к этой махине, будто в каком-то трансе. Несомненно, эта рухлядь была очень ей дорога. И невольным зрителям ничего не оставалось, как принять участие в акции спасения. Диван оттащили к стене и поставили под деревом. Все тяжело дышали, однако были очень довольны. С другой стороны на площадь въехали полицейские и пожарные, поистине с оперным драматизмом. Пора было уносить ноги. А диван остался стоять под легким снежком.
События разворачивались с такой скоростью, что спасатели сами удивлялись: неужто все это на самом деле было? «Что ты собираешься с ним делать?» — крикнул, пыхтя, Сатклифф, понимавший, что в крошечном номере это чудище не поместится, Пиа на миг задумалась, ее бледное лицо стало потерянным. Они шли очень быстро, почти бежали, к своему отелю, стараясь выбирать безлюдные улочки и держаться подальше от патрулей. Их дожидались друзья, в том числе, и славная славянка. Они заказали кофе в крошечную слегка обветшавшую комнату отдыха, где, как обычно, обсуждали последние новости — городские и мировые — внешний мир нависал над их ежедневной жизнью, как грозовая туча. «Что бы ни случилось, мы должны его спасти», — вдруг решительно заявила Пиа, хотя разговор шел о чем-то другом; но он-то сразу понял, что она имеет в виду идиотский старый диван, на который ему самому было наплевать. Спятила она, что ли? Он так у нее и спросил, но она уже рассказывала о своих подвигах подружке, лицо которой даже разрумянилось от радостного сопереживания и восхищения. До чего же обе суеверные, подумал он, настоящие дикарки. Что еще они придумают?
А дальше было то, чего Сатклифф не мог бы представить и в страшном сне. Откуда-то набежали студенты-медики, закадычные друзья славянки, они бурно приветствовали средневековую выходку Пиа. (Скоро, видимо, начнут продавать индульгенции!) С юной горячностью они решили во что бы то ни стало сберечь кожаный тотем. Проблема заключалась в одном — куда его девать? Предложений было несколько. Кто-то вызвался приютить его в своей квартире, кто-то придумал, что его надо отвезти на факультет и поставить в холле — однако факультетское начальство, вряд ли даже слышавшее о Фрейде, не одобрит это. Неожиданно голос подала Пиа, и с такой запальчивостью, что все поняли — последнее слово за ней. «Это мой диван, — сказала она, — и я собираюсь забрать его себе. Отправлю брату в Авиньон. Я уже решила». Решила так решила, осталось лишь обсудить проблемы доставки. Какой транспорт выбрать? Разумеется, поезд. Правильно. А как доставить его на вокзал? И тут один из студентов, подрабатывавший в похоронном бюро, сказал, что попробует одолжить для священной реликвии катафалк. «Да! Да! — крикнула Пиа и радостно захлопала в ладоши. — Так и сделаем. Сегодня же позвоню брату».
Вот так и получилось, что в пять часов утра мистер Сатклифф, с трудом веря в реальность происходящего, сидел в большом черном катафалке, лицезрея то, что обычному прохожему могло показаться трупом какого-то великана, завернутым в коричневую оберточную бумагу. Диван в самом деле обернули в несколько слоев коричневой бумаги, чтобы лучше держались ярлыки. Оказалось, что переправить диван железной дорогой было очень просто. Теперь реликвия будет ждать, когда ее привезут в Авиньон.
Блэнфорд все видел будто сквозь туман, не в силах вырваться из тяжелых сетей сна, он, тем не менее, тоже, как мог, одобрил ценное приобретение учащением пульса. Однако ему очень хотелось, чтобы такая редкая вещь досталась Констанс, а не Пиа, и чем больше он вникал в суть вполне уже обросших реальностью проблем, тем больше верил, что ему удастся убедить Сатклиффа доставить груз не в Верфель, а в Ту-Герц. Когда он высказал свою просьбу, Сатклифф, как ни странно, возражать не стал — настолько он был равнодушен к реликвии. И, к тому же, успел возненавидеть науку психочтобытамнибыло, которая обещала луну с неба, а сама трещала по всем швам, разваливаясь на глазах.
— Отлично, maître,[167] — с иронией произнес великий человек, — как скажете. А что Париж?
— Приятный приапизм правит бал, — произнесло его непоследовательное alter ego или summum bonum[168] — Круассаны темны, как красное дерево.[169] Я видел, как она в сумерках читала в общественном саду, и мне захотелось подойти к ней и спросить, где она пропадала — почти целую неделю. Но я не решился. Сел на соседнюю скамейку и сказал себе, что это не она, это другая, просто похожа. Она читала один из моих ненаписанных романов — с почти благоговейным азартом. Рядом лежал пакет с недоеденным круассаном. Она была погружена в глубокие раздумья, я видел это и, наверняка, вызвал бы у нее раздражение. Тогда я закрыл глаза и стал ждать. Когда, наконец, она поднялась, я понял, что это в самом деле не она, но сходство действительно сильное. Пакет остался на скамейке. Скормив птицам остатки круассана, я отправился домой мимо озера, чтобы она не подумала, будто я слежу за ней. Но конечно же дома, как всегда, никого не оказалось.
Щепотка шарма,
Горстка зерен страсти
Писателя, конечно, завлекут.
И это ли не счастье?
Неодолим чудесный зуд.
Который сердце рвет на части.
Все «девушки в соку», отлейте мне немного.
Обоюдным возлияньем сотворим мы бога.
ТАК ГОВОРИЛ ЗАРАТУСТРА!
Он все глубже и глубже погружался в ночные кошмары, которые расползались во все стороны до самого горизонта, и чувствовал, как его мозг терзала двойная горячка — и от алкоголя и от обезболивающих. Темные улицы Вены сменил Париж. Там повсюду бродят те, кому не спится, племя хмурых анахоретов, не умеющих любить, словно поэты, мысли этих бродяг слиплись от усталости — в ожидании утра. Разбитые очки, косолапая походка, огромные изуродованные артритом большие пальцы. Он размахивал руками, пытаясь отогнать зловещие образы, но они не слушались, они наседали.
Ему ничего не оставалось, как покорно принять вынужденную выписку из больницы, посталкогольная депрессия и легкий шок не давали повода и дальше валяться на уютной больничной кроватке. Его несколько раз навещал сердобольный таксист, тот, который его сшиб, и даже вызвался бесплатно отвезти домой. Молодой врач, которого звали Брюсом, не возражал. Не дрогнув, в больнице обналичили его чек, но оставили ему довольно щедрый остаток, чтобы он мог сызнова начать достойную цивилизованного гражданина жизнь. Назад, в пустую квартиру, милостиво сохраненную его доброй мучительницей, документ об аренде она оставила в «Дом». Однако, переступив порог, он едва не рухнул от слабости и неловко опустился на неубранную кровать; одиночество продолжало посылать ему разрозненные образы утраченной возлюбленной, однако теперь они были не такими щемящими, стали более эфемерными. Но где все-таки найти покой? Торчать одному в крохотной квартирке было невыносимо. Если он вернется в «Дом» или в «Сфинкс», опять начнется пьяная круговерть, и тогда он погибнет. И он отправился в соседнюю киношку, чувствуя, как между ляжек больно кусаются блохи вожделения, когда на экране возникают амурные сцены с самым гениальным из всех комиков, с Уильямом Филдсом. «Дорогой банан, где твое чувство юмора? Восхитительный ямс, а тобой я пообедаю». Ему было не очень понятно — титры почти не читались из-за старости, — как это можно перевести. Разве что дать свою версию. «Clafoutis imberbe! Potiron dи jour!»[170]
Когда, наконец, ему удалось встать на ноги и добрести до выхода из кинотеатра, на дворе уже была ночь, лилово-красная ночь, насыщенная светом фонарей и мерцающим белым свечением, хорошо заметным на фоне сине-черного, как дешевый мех, неба. Ему хотелось есть, и он отправился в «Дом», где с жадностью проглотил яичницу с беконом, брезгливо поглядывая на всех этих эстетов и ремесленников от искусства. Львиная гордость, завывающая речь, поэтические причуды… Нет, он уедет подальше, он будет мазать жидкую грязь на хлеб в далеких турецких ханствах. Подальше, подальше от унавоженных алтарей нонконформизма. Он закажет клистир для всех приходских Прустов с Чэринг-Кросс-роуд. Он… Стоило ему кивнуть, и официант снова наполнил бокал. Он понял, что все еще отчаянно пьян, рецидивное опьянение. Кровь стремительно бежала по жилам. Вокруг гомонили крикливые африканцы с красивыми буйнокудрыми головами. Все они приехали в Париж набираться культуры. Они требовали аперитива, чтобы, так сказать, заморить червячка и в душах, и в кишках. А почему бы и нет?
Огромные симпатичные турбины из черной плоти с аппетитом отправляли в рот то кусочек Китса, то ломтик Рембо, смакуя интеллектуальный ужин. Здоровый каннибализм, если вдуматься. О Grand Sphincterie des Remains![171] О терпкие пряные пути поэтической мысли, что ведут в инфернальные пространства, к порогу сублимации. Эти помпезные метафоры, витиеватые изгибы прозы и стихов. Ветер воет в старой трубе — назовем его «отцовские кишечные ветры». Пора стать современнее, идти в бизнес.
Облегчившись, учредим меню бизнес-ланча:
Пинта пива и к нему — все для бранча.[172]
Он так хитро заказывал напитки, самые разные, что подсчитать их по количеству блюдец из-под стаканчиков было невозможно, поэтому официант принес несколько бумажек с небольшими суммами. На одной Блэнфорд написал несколько цифр, пытаясь сосредоточиться и выяснить, сколько у него остается денег, если утром он действительно уедет из Парижа, как только что надумал. Когда настал момент окончательного расчета, официант решил сразу привести в порядок стол для очередного клиента и — порвал бумажки. И только после заметил, что на них что-то написано. «О Monsieur! — воскликнул он, вне себя от огорчения, — j'ai déchiré vos brouillons.[173]» Бедняга, весь побелев, подумал, что нечаянно разорвал черновики какого-то гениального иностранца. Его смущение было настолько трогательным, и настолько искренним было его облегчение, когда Блэнфорд объяснил, что это никакие не черновики… Только в этот момент он осознал, как пламенно любит Париж. Ему бы не помешало поучиться у парижан, необыкновенные люди, с таким трепетом относятся к творческой личности, для них слово «художник» воистину святое.
Воспрянув после трапезы духом и окрепши телом, он отправился в гараж, где оставил свой автомобиль. Что там у них с ремонтом, к шести утра машина будет готова? Он решил отправиться в путь спозаранку, чтобы заночевать в Лионе. К счастью, пока все складывалось отлично.
На прощанье он опять отправился в «Сфинкс»: выпить последний бокал и проститься с девушкой с Мартиники. Учитывая теперешнее свое крайне неопределенное положение — с матримониальной точки зрения, он решил сообщить о своем отъезде. Вдруг Ливия объявится и пожелает узнать, где его можно найти. Однако чернокожей чаровницы в этот вечер не было, она ушла в кинотеатр, правда, никто почему-то не знал, в какой именно. Он оставил ей записку, которую Мама (так величали мадам сутенершу) приняла с королевским величием. Выпив стаканчик, он поплелся в свою печальную квартирку, показавшуюся ему еще более пустой, чем прежде… как будто даже воспоминания о том, что здесь когда-то происходило, успели захиреть и выветриться.
Уснуть тоже не удалось — образы переполняли его, не давая забыться. Схватив увесистую палку, он охотился в темном доме на огромную крысу чувств, крадучись перебегая с лестницы на лестницу, время от времени останавливаясь и прислушиваясь. Отовсюду неслись вопли кошек, пировавших на кучах мусора, вырывая друг у друга объедки: потрепанные, все в шрамах кошки — весьма подходящий символ храмовых прислужниц, главное — когти, сообразительность и цибетин,[174] мордочка дело десятое. Он открыл окно и уставился в небо — необозримое пространство, пресыщенное, как актриса, которая постоянно и бездумно афиширует себя. Ему бы уйти из «Сфинкса», где доверчивая маленькая Бензедрин Пападопулос раздвигала свои тонкие изящные ножки, чтобы видно было черное пушистое устье с красной шелковой полоской посередине. Прощай, Ливия, и все жалкие, холодные убогие слова, не способные отразить силу страстного желания — четыре буквы в каждом, и каждое начинается с «L».[175] От авиньонских воспоминаний исходили мир и покой, значит, завтра он снова отправится в путь.
Окружающий мир завяз в проблемах, а у Блэнфорда все было более или менее в порядке; квартирка автоматически возвращалась к хозяину — из-за неуплаченной ренты. Надо разобраться с мелкими долгами, газетному киоскеру, оплатить счета за свет и воду… Он покидает Париж, странное чувство — зияющей пустоты. Проходя мимо «Дом», он проверил, нет ли ему писем. На полочке была куча посланий, терпеливо дожидавшихся, когда их заберут. От нее не было ничего, да и глупо было чего-то ждать. Он, сам не зная зачем, переписал из записной книжки стихотворение, вложил листок в конверт и написал на нем ее фамилию. Это было своеобразным прощальным жестом, он чувствовал щемящую тоску из-за их разрыва, из-за ее отъезда, из-за того, что их союз оказался таким непрочным и никчемным. И еще он страшно за нее боялся — потому что до сих пор был очень к ней привязан, не смотря ни на что.
Посвящается Ливии
Стихи, затопленные влагой,
В которой плещется она,
Как будто в озере.
До строф самих ей нету дела,
Вода их беспощадно топит,
Как жалкий островок из поцелуев,
Из слов, в которых я искал спасенье.
Сверив числа по лунному календарю,
Нимфа эта все мчится по дороге вожделенья,
Холодная, как кукла, набитая опилками,
Но я, да и любой другой
Глаз оторвать не в силах
От этого божественного тельца,
От глаз ее сощуренных
В надменной улыбочке тигрицы,
Которая так ей идет…
Втайне невинная, о жертва
Страданий вечных,
Укрывшаяся в келье ледяной,
Где только свечи да букеты лилий,
Такою близкою казалась…
Увы. Ни солнцу летнему, ни ласкам мужа
Не одолеть ее суровой стужи.
Люби, любуйся, сам же ты — не нужен.