Кондареву не спалось всю ночь. Он то беспокойно ворочался с боку на бок в своей постели, то вставал и садился в кресло у открытого окна спальни с тревожными глазами и тяжестью на сердце. И, прислушиваясь к таинственным ночным голосам, шелестящим по кустам сада, он думал о жене: «Итак, что-то она скажет завтра за обедом. Если она поедет в луга, — значит произошла ошибка, а не поедет, — я не ошибся, и глаза мои меня не обманули». Только под утро он, наконец, уснул усталый и разбитый.
Но только что он поднялся с постели, как тревога и беспокойство снова захватили его в свои лапы, и он напрасно искал средства, чтобы унять эту мучительную тоску души. Все утро вплоть до самого обеда он ходил сам не свой, не зная, как убить время, весь полный тревоги, беспокойства и какого-то лихорадочного томления. А за обедом он небрежно спросил жену:
— Ну, что же, Таня, ехать, что ли, сегодня пить чай в луга?
Он на минуту замолчал, чувствуя замирание сердца и с большим усилием, принимая небрежный вид, добавил:
— С детьми, конечно. В Гудзонов залив там сыграем. Я за Нормана буду охранять ваши припасы. Так часиков около шести?
Татьяна Михайловна долго молчала и глядела на мужа какими-то замкнутыми глазами. Пелагея Семеновна сказала:
— И впрямь, Танюша, не съездить ли?
Она поглядела и на тетку с выражением той же замкнутости в своих больших и темных глазах и, наконец, отвечала:
— Нет, я не поеду. Мне что-то нездоровится сегодня. После обеда мне хочется погулять одной.
Кондарев чуть не вскрикнул. Однако, он ни слова не сказал жене, а тотчас же после обеда он велел оседлать себе лошадь и поехал к Грохотову. «Так, так, — думал он по дороге, тихо покачиваясь в покойном казачьем седле, — глаза и сердце не обманывают; лгут только языки».
А у самых ворот обширной, но беспорядочной Грохотовской усадьбы ему неожиданно пришло в голову: «Одну цепочку я уже с себя сбросил; лисий хвост начинает действовать и даже весьма удовлетворительно. Скоро ли будет работать волчий зуб?»
Около шести часов Татьяна Михайловна, с бледным лицом и тревожным выражением в глазах, вышла из ворот усадьбы; она торопливо обогнула сад и повернула налево по берегу Вершаута, направляясь к тому месту, где через его тихие воды переброшен узкий переход. Чтоб пройти туда, к «Поющим ключам», ей было необходимо перебраться на тот берег. Там между невысокими и лесистыми холмами, часто заросшими молодою березой и тонким орешником, есть тенистый овраг с зелеными отлогими берегами и каменистым руслом. Овраг этот доходит до самого Вершаута, но лишь неглубокой канавкой, а начинается он по ту сторону холмов от крестьянских пашен саженным обрывом. И здесь-то, с этого обрыва, в русло оврага падают с разных высот тонкие струи семи родников, разнося по тенистой роще скорбное пенье плачущих вод, за что крестьяне и прозвали этот овраг «Поющими ключами». Они говорили даже, что «Поющие ключи» наделены даром пророчества и могут предсказывать засуху; что перед засухою они поют тоньше, слезливее и жалостнее.
— «Поющие ключи» Лазаря затянули, — говорили крестьяне, — быть засухе.
И после молебствий о дожде они жадно прислушивались: не запел ли «ключ» веселее?
А каждый год дня за два перед тем, как Вершауту сломать лед, эти «ключи» гудели, как труба, оглашая тенистые окрестности стоном.
— Наметки, братцы мои, готовить надо, — говорили в такие минуты крестьяне, — «ключи» рыбам Христос Воскресе запели!
К этим-то «ключам» и отправилась Татьяна Михайловна. Скоро она услышала их скорбное пение, горькой жалобой разносившееся по тенистым скатам оврага. Она вошла в русло, беспокойно огляделась и даже на минуту остановилась, точно прислушиваясь к какому-то голосу. Затем, она будто что-то припомнила и стала медленно подниматься по отлогому берегу ската. И тут она увидела Опалихина. Он сидел в нескольких шагах от нее под тенью березы и курил папиросу, сдвинув на затылок мягкую серую шляпу. Он увидел ее и, порывисто поднявшись с травы, быстро пошел к ней навстречу.
А она замерла без движения под тенью березы и припала к ее стволу мертвенно-бледною щекою. Он все ближе и ближе подходил к ней, улыбаясь, радостно протягивая ей обе руки и любуясь ее темными глазами, полными скорби, между тем, как ее лицо не выражало собою ни восторга, ни радости встречи. Это было скорбное лицо мученицы, добровольно пришедшей на позор и муки.
Он тихо взял ее руки, медленно поцеловал их и положил к себе на плечи.
Татьяна Михайловна принадлежала к старому купеческому роду. Еще ребенком она осталась сиротою и воспитывалась сначала в староверческом Хвалынском монастыре у тетки, теперь уже умершей; там ее научили рукоделью, читать и писать, и давали заучивать наизусть «Богородицыны сны» и тексты апокрифических евангелий. А затем на двенадцатом году, когда умерла ее тетка, девочку взял в свой дом ее крестный. Таню отдали в пансион для благородных девиц, одели по моде, и пятнадцати лет она уже бойко читала на французском языке романы Поль-де-Кока и Монтепена.
В доме же крестного она познакомилась и с будущим своим мужем, Андреем Дмитриевичем Кондаревым, — тогда безбородым юношей, вольнослушателем сельскохозяйственной академии. Он только что получил в то время после смерти отца богатое наследство, но жил замкнуто, избегал шумных купеческих попоек, и купцы с удивлением говорили про него:
— Отец до старости первый бабник и сорви голова был, а сын — на вот, поди! Чистый монах! Чудны дела твои, Господи!
Но этот задумчивый и скорбный монах приглянулся пылкой девушке с милым сумбуром в хорошенькой головке, где тексты апокрифов мирно уживались рядом с страницами французских бульварных романов.
И они поженились.
Между тем, Кондарев, устало вытянув ноги, сидел в обширном кабинете Грохотова и жмурил карие глаза. А Грохотов, одетый в какой-то черный шелковый подрясник, ходил мимо него по кабинету, шелестя шелком и говорил:
— Моя жена и дети уехали в Крым, и я рад; мне никто не мешает работать, и я теперь пишу по фарфору целыми днями.
Он подходил к бесчисленным столикам своего кабинета, брал с них едва высохшие доски фарфора и показывал Кондареву картину за картиною; тому обыкновенно нравились рисунки Грохотова, необыкновенно нежные и мягкие, но теперь ему было не до них и он невнимательно проглядывал всех этих бесконечных ангелов с странными глазами, которых по преимуществу рисовал Грохотов. Здесь был и «ангел раздумья», и «ангел скорби», и «ангел-губитель», и «падший ангел». Этот последний произвел на Кондарева странное впечатление, он даже никак не предполагал, что его можно изобразить именно таким, каким изобразил Грохотов. А Грохотов написал его в светлой ризе, с светлым телом, с божественными чертами лица и только выражению его глаз он придал какую-то необычайную замкнутость. Казалось, изображенный им небожитель сознавал всю тьму своего падения, но не желал поведать миру о своих мыслях и чувствах. И Кондарев глядел на него и думал:
«Почему диавол произведен не из темных стихийных сил мира, а от божественной природы ангела? Какая страшная мысль заключена в этом?»
И в то же время он припоминал, что такое же точно выражение замкнутости он видел сегодня за обедом у своей жены.
А Грохотов, шелестя своим шелковым подрясником, показывал ему уже новую доску фарфора с изображением окровавленного и опозоренного тела христианской мученицы, привязанной к хвосту дикого буйвола. И с ленивой мечтательностью в глазах он говорил Кондареву:
— Когда Столбунцов увидел у меня эту картину, он загоготал и захлебнулся от восторга. Можете себе это представить? Как-нибудь иначе он не в состоянии смотреть на обнаженное женское тело. Оно всегда вызывает в нем хохот. Он, может быть, и не виноват в этом, а мне в тот вечер хотелось застрелиться.
Он хотел еще что-то сказать Кондареву, но тот внезапно поднялся и стал прощаться. Часы кабинета пробили семь раз, и он вспомнил, что сейчас ему нужно действовать.
— Лисий хвост, лисий хвост, — шептал он, усаживаясь в казачье седло, — что-то мы сейчас с тобою узнаем?
Когда он въезжал во двор Опалихина, тени беспокойства исчезли с его лица, принявшего его обыкновенное выражение усталости. Он передал лошадь конюху и через несколько минут уже сидел в кабинете Опалихина и, прихлебывая из стакана чай, устало говорил:
— Вот теперь я что-то не припомню, Сергей Николаевич, как это ты говорил: если жизнь столкнет одного из нас с другим…
Опалихин рассмеялся и сказал:
— Так каждый волен считать за собой все пути открытыми.
— Так неужели же все? — спросил его Кондарев, жмуря глаза, и подчеркивая слово «все».
— Все, — повторил Опалихин твердо.
— А если я употреблю мошеннический прием?
— А «уложение о наказаниях»? — вопросом же ответил Опалихин.
— Так неужели же ты признаешь только одно «уложение»? — воскликнул Кондарев со скорбью в голосе.
Опалихин оглядел его спокойными и ясными глазами.
— А тебе чего же еще надо? — спросил он насмешливо.
Кондарев беспокойно завозился на стуле.
— Ну, хоть признай слово «стыдно», — снова воскликнул он. Все его лицо выражало бесконечные муки, и он ждал ответа Опалихина с тоскою в глазах.
Опалихин отвечал:
— Стыдиться надо только глупости.
Кондарев вскочил со стула и беспокойно заходил из угла в угол.
— Ну, а слово «нехорошо»? — спросил он, останавливаясь перед Опалихиным и все еще взволнованный. — Что ты о нем скажешь, об этом слове?
— Об этом слове? — переспросил Опалихин с холодной усмешкой. — Об этом слове исписали целые пуды бумаги, а на проверку вышло: нехорошо для всякого, да вкусно для Якова.
Он звонко рассмеялся. Кондарев долго и внимательно глядел в его ясные глаза и, наконец, махнул рукой.
— Ты за своей верой, — сказал он устало, — как за каменной стеною; тебя не вышибить оттуда никакой пушкою. Что же, может быть, ты и прав!
Опалихин надменно улыбнулся.
— Моя вера хороша уже тем, — проговорил он, — что она проста и чужда путаницы. А это, ей-богу, большое достоинство.
Кондареву хотелось злобно крикнуть:
— А у собак еще проще!
Однако он не крикнул этого и снова беспокойно заходил из угла в угол, заложив руки в карманы и устало глядя себе под ноги.
— А я тебя вот еще о чем спрошу, — заговорил он, наконец, после долгой паузы, в то время, как Опалихин спокойно прихлебывал свой чай. — Так вот о чем, — снова повторил он, — почему по богословской легенде бесконечно злое существо диавола создано из бесконечно благого ангельского? Почему? Неужто в целом мире не нашлось другого более подходящего материала? Как ты об этом думаешь? — И Кондарев уставил на Опалихина тусклый взор.
Опалихин звонко расхохотался.
— А я об этом никак не думаю, — сказал он, — да и тебе не советую!
— Нет, отчего же, — усмехнулся деланной улыбкой Кондарев. — А я об этом думаю вот как, — продолжал он. — Я думаю, что, если большое зло создано по легенде из большого блага, так только потому, что оно самый подходящий для этого материал; я думаю, что в психологии между двумя крайностями расстояние гораздо короче, чем между серединой и любым из концов. Понял? По математике это, может быть, абсурд, а в психологии — аксиома, и из Павла Иваныча Чичикова ничего, кроме Чичикова, не вылепишь, а из Ивана Грозного мог выйти Антоний Великий!
Он передохнул, чувствуя, что его охватывает с головы до ног жуткое и мучительное волнение. И привычным жестом потерев себе виски, он продолжал:
— Ты говорил как-то, что я все же представляю из себя некоторый материал, из которого можно кое-что вылепить, но это неверно. Я — золотая середина, а из середины ничего кроме середины же не выйдет. Ни бе, ни ме, ни папа, ни мама, ни то, ни это! А вот ты, — ближе придвинулся он к Опалихину, — это дело другого рода, ты почти у предела, и из тебя можно сотворить кое-что недурное, но для этого, — понизил он голос до шепота, — для этого…
Он замолчал; дыхание злобы обожгло его своим мучительным огнем, и ему хотелось крикнуть:
— Но для этого, может быть, тебя нужно ударить ногою в лицо!
Он взглянул на Опалихина загоревшимися глазами.
— А где ты был сегодня в 6 часов? — неожиданно спросил он его, изменяя сразу тон и голос.
Его вопрос был так внезапен, что тень смущения метнулась по спокойному лицу Опалихина: он даже слегка побледнел, что не ускользнуло от внимания Кондарева. Однако, скоро он овладел, собою и с насмешливой улыбкой спросил Кондарева:
— А тебе на что?
И подражая ответу Каина, он с сердитым смехом добавил:
— Разве ты пастырь друга своего?
— Нет, — засмеялся и Кондарев, — но мой конюх сказал, что видел тебя в 6 часов на мельнице, а я подумал: уж не думает ли он перенести туда молотильный привод. А, ведь, водой молотить куда выгоднее! — с внезапной веселостью воскликнул он. — Как ты думаешь?
И Кондарев тронул рукою колено Опалихина.
Тот равнодушно пробурчал:
— Да, я был на мельнице.
«И вовсе нет, — подумал Кондарев, — тебя, голубчик, там совсем не было! Это я знаю наверно. Я ведь тебе о конюхе-то нарочно наврал!»
Было уже поздно, когда Кондарев, наконец, вернулся домой. Весь дом был погружен во мрак и тусклыми стеклами печально глядел на притихший сад. Кондарев тихо прошел в спальню; Татьяна Михайловна еще не спала, но лежала уже в постели. Муж подошел к ней и поцеловал ее руку. В спальне было сумрачно; только огонек лампадки мигал перед образами, и странные зеленые тени трепетали по стенам и потолку комнаты. Кондарев сбросил с себя светлый летний пиджак и остался в черной шелковой рубахе. Он был как-то удивительно настроен; свет лампадки и эти странные зеленые тени точно пугали его, и ему хотелось двигаться осторожнее и говорить тише.
— Ты где гуляла сегодня, Таня? — внезапно спросил он ее, присаживаясь на подоконник.
Она молчала; он видел ее бледное лицо, резко белевшее в полумраке комнаты, и пытливо уставился в него. Она шевельнулась; она хотела сказать: «В осиновой роще». Но тут же ей пришло в голову: «А что, если он был там и меня не нашел?»
Наконец она отвечала:
— Так гуляла… по берегу Вершаута.
А Кондарев с тоскою подумал: «О, как ты долго стала раздумывать над такими пустыми вопросами!»