Мне кажется, что в Религии имеется недостаточно невозможностей для активной веры.
Политическую и общественную историю человечества мы, как правило, представляем себе в виде зигзагообразной линии, которая перескакивает от прогресса к катастрофе, а вот историю науки в виде постоянного, кумулятивного процесса, который можно представить с помощью правильной поднимающейся кривой: всякая эпоха прибавляет какой-то новый элемент знаний к наследию прошлого, благодаря чему храм науки, кирпич за кирпичом, вырастает на новую высоту. Еще мы мыслим в категориях "органичного" роста от магически-мифически мыслящего раннего детства цивилизации, сквозь различные стадии подрастания, вплоть до обогнавшей детство, рациональной зрелости.
Как мы уже убедились, прогресс не был ни постоянным, ни органичным. Философия природы развивалась спорадическими скачками, которые перепутывались с погоней за миражами, с тупиками, с периодами отступления, слепоты и утраты памяти. Великие открытия, которые определили направление развития, иногда бывали неожиданными побочными продуктами погони за совершенно иной добычей. Иногда процесс открытия заключался исключительно в уборке мусора, который заграждал дорогу, или перестановки имеющихся элементов знания. Безумный часовой механизм эпициклов тикал себе и тикал добрые две тысячи лет, а Европа пятнадцатого века гораздо хуже разбиралась в геометрии, чем греки времен Архимеда.
Если бы прогресс был постоянным и органичным, все известное нам, скажем, из теории чисел или аналитической геометрии, было бы открыто через несколько поколений после Эвклида. Это ведь никак не зависело от прогресса техники или покорения природы: весь корпус математических знаний потенциально заключен в десяти миллиардах нейронов внутри людской черепушки, а ведь в анатомии мозга за последние сто тысяч лет мало что изменилось. Хаотический и явно иррациональный характер прогресса знаний, предположительно, связан с фактом, что эволюция снабдила homo sapiens органом, которым люди никак не могли толком воспользоваться. Неврологи подсчитали, что даже на настоящей стадии мы используем всего лишь от двух до трех процентов потенциала встроенных в него "контуров". В этой перспективе историю научных открытий можно сравнить со случайными вылазками в неисследованные складчатые области людского мозга.
Это совершенно необычный парадокс. Чувства и органы всех видов эволюционируют (как мы считаем, по причине мутаций и естественного отбора) в зависимости от потребностей к приспособлению, а обновления в анатомической структуре в наибольшей степени определяются этими потребностями. Природа выполняет ожидания своих клиентов, выдавая им более длинные шеи, чтобы те могли достать для себя корм с верхушек деревьев; твердые копыта и зубы, чтобы они могли справиться с не слишком сочной травой засыхающих степей; по мере того, как птицы и животные, живущие на деревьях и двуногие, постепенно поднимают головы все выше, у них уменьшается часть мозга, отвечающая за нюх, зато увеличивается зрительная кора. Но нам не известен какой-либо иной случай, чтобы природа снабдила какой-то вид необыкновенно сложным, избыточно шикарным органом, значительно превышающим текущие и непосредственные потребности этого вида, который будет нуждаться в тысячах лет, чтобы научиться этим органом соответствующим образом пользоваться – если такое вообще когда-нибудь случится. Эволюция как бы удовлетворяет спрос на товары для приспособляемости. Только на этот раз она поспешила с поставкой на период времени, выражающийся целыми геологическими эпохами. У всех видов навыки и возможности обучения размещаются в узких границах, определенных структурой их нервной системы и органов. Если возможности обучения у homo sapiens вызывают впечатление неограниченных, то это потому, что возможные приложения эволюционной новинки в голове человека были совершенно непропорциональны тому, чего требовала его окружающая среда.
Поскольку же факт того, что более-менее стабильный генетически вид развился в умственном плане от обитателей пещер до завоевателей космоса, не объясняется эволюцией генов, следует сделать вывод, что термин "эволюция разума" является чем-то большим, чем метафорой, и что он относится к процессу, в котором выступают еще не известные нам факторы. Нам известно лишь то, что эволюцию разума нельзя понимать ни как кумулятивный, линейный процесс, ни как "органическое взросление", сравнимое с личностным созреванием, и что было бы лучше рассматривать ее в свете биологической эволюции, продолжением которой она является.
По сути своей, кажется более осмысленным рассматривать историю мысли в категориях, взятых напрокат из биологии (даже если плодами такого подхода будут только аналогии), чем в категориях арифметической прогрессии. Интеллектуальный прогресс кажется, скорее, линейным, как непрерывная кривая или постоянно увеличивающийся уровень воды; но нам известно и то, что "эволюция" – это, скорее, хаотичный, наполненный расточительством процесс, характеризующийся неожиданными мутациями, причины которых неизвестны и непонятны, неспешным вращением жерновов отбора и тупиковыми улочками избыточной специализации и недостаточной гибкости. По определению прогресс никогда не может пойти в неверном направлении, что постоянно творит эволюция, точно так же, как эволюция идей вместе с точными науками. Новые идеи рождаются самочинно, точно так же, как и мутации. Громадное большинство из всех них – это бесполезные, безумные теории, эквивалент биологических аномалий, не имеющих ни малейшего шанса на выживание. В любой сфере истории мысли, мы имеем дело с неустанной борьбой за выживание между соперничающими одна с дугой теориями. В том числе, и процесс естественного отбора находит свое соответствие в эволюции разума: из множества замыслов выживают только те, которые хорошо приспособлены к интеллектуальной среде данной эпохи. Шансы на выживание у новой теоретической концепции зависят от того, в какой степени она очутится в своей среде, а ее "коэффициент выживаемости" от того, сможет ли эта концепция дать результаты. Когда мы называем идеи бесплодными или плодотворными, то бессознательно руководствуемся биологической аналогией. В борьбе между системами Птолемея, Тихо Браге и Коперника, либо между картезианским и ньютоновским взглядом на гравитацию, решающую роль сыграл именно эти факторы. Более того, в истории идей мы обнаруживаем мутации, которые не кажутся нам ответом ни на одну из очевидных потребностей, и на первый взгляд вообще вызывают впечатление капризов – такими, к примеру, были исследования конусных сечений Аполлониоса из Перги или неэвклидовы геометрии, практическая польза которых открылась лишь значительно позднее. Но ведь имеются и такие органы, которые пригодность свою утратили, тем не менее, мы получили их в наследство со всем эволюционным наследием: в современной науке полно аппендиксов и копчиковых костей.
В биологической эволюции выступают переходные периоды кризисов, результатом которых становится резкое, чуть ли не взрывное разветвление во всех направлениях, плодом чего часто становится радикальная перемена в доминирующем направлении развития. Как мне кажется, с подобным явлением мы имели дело в критических периодах эволюции мысли, таких как VI век до нашей эры или же XVII столетие уже новой эры. После этих вод стадий "приспособляющих излучений", когда сам вид пластичен и легко поддается изменениям, наступают, как правило, периоды стабилизации и специализации вдоль новых путей – которые часто тоже приводят в тупики негибкой излишней специализации. Гротескный закат аристотелевской схоластики или слепая одноколейность птолемеевской астрономии напоминает судьбу тех "ортодоксальных" сумчатых, таких как коала, которые их животных, ловко скачущих по деревьям, переродились в животных, судорожно цепляющихся за те же деревья. Их передние и задние лапы уже не были прямые, их пальцы уже не служили для того, чтобы срывать плоды и обследовать предметы; они выродились в когти, единственной функцией которых стала возможность цепляться к древесной коре.
Еще одна аналогия: в эволюции мы находим "неверные соединения", подобные некоторым идеологическим мезальянсам. Центральная нервная цепь таких беспозвоночных как омар идет ниже пищеварительного тракта, а вот головная часть его слабо сформированного мозга располагается выше, во лбу. Иными словами, гортань омара проходит между нервными сплетениями. Если бы мозг увеличился – а он обязан увеличиться если омар должен поумнеть – гортань будет стиснута, и несчастное животное умрет с голоду. Нечто подобное и действительно случилось с пауками и скорпионами: в результате разрастания массы мозга их пищеварительный тракт подвергся такому сжатию, что через него проходит только лишь жидкая пища, потому они должны питаться кровью. Mutatis mutandis (учитывая соответствующие изменения – лат.), с подобного рода ситуацией мы уже имели дело в истории мысли, когда давление неоплатонизма не позволяло человеку принимать какой-либо интеллектуальной пищи, в связи с чем, в раннем средневековье ему пришлось перейти на жиденькую диету "иномирия". А разве давление механистического материализма XIX столетия не привело к совершенно противоположным результатам, а именно, к духовному голоданию? В первом случае религия вступила в мезальянс с идеологией, отрицающей природу; а во втором наука ступила в союз с бесплодной философией. В свою очередь, давление догмата равномерного движения по идеальным окружностям превратило учение Коперника в идеологию ракообразных. Эти аналогии могут показаться натянутыми, и они и вправду такие, но они служат для того, чтобы показать, что подобные "вывихнутые" браки случаются как в царстве биологической эволюции, так и эволюции умственной.
Процесс эволюции можно описать как дифференцирование структуры и интегрирование функций. Чем более неоднородны и специализированы части, тем более развитая координация необходима для создания уравновешенного целого. Окончательным критерием ценности данной функциональной целостности является степень ее внутренней гармонии или же интеграции, независимо от того, является ли такая функциональная целостность биологическим видом, цивилизацией или отдельной личностью. Целостность определена системой связей между частями, а не через сумму частей; точно так же, как цивилизация не определяется суммой ее науки, техники, искусства и общественной организации, но системой, которые те образовывают, и степенью гармоничной интеграции данной системы. Один физик сказал, что "организм в своем целостном аспекте столь же необходим для объяснения его элементов, как и элементы необходимы для объяснения всег организма". Это является верным и в отношении надпочечной железы, и в отношении элементов культуры – византийского искусства, средневековой космологии или же утилитарной этики.
И наоборот, болезненное состояние организма, общества или культуры характеризуется ослаблением интегрирующих механизмов и склонностью частей к независимому и самолюбивому поведению, когда им плевать на высшие интересы целостности, или же когда они пытаются навязать свои законы. Причиной таких неравновесных состояний может быть либо ослабление координирующих функций целостности в результате разрастания количества частей, превышающую критическое значение, старости и так далее, или же чрезмерное возбуждение какого-то органа или части, либо же разрыв коммуникационных связей с интегрирующим центром. Отсутствие контакта с центром интеграции ведет, в зависимости от обстоятельств к гиперфункциональности или вырождению. В сфере разума, "расщепление" мыслей и чувств, какого-то из аспектов личности ведет к подобным результатам. Термин "шизофрения" порожден именно этим процессом расщепления; с подобного рода явлениями мы имеем дело в случае "подавленных" и "автономных" комплексов. В навязчивых неврозах, в "фиксациях" мышления и поведения мы видим, как фрагменты личности отделяются от целого.
Столь же существенной является и степень интеграции в обществе или культуре между их частями и или сферами устремлений. Но здесь поставить диагноз дезинтеграции гораздо труднее, и он всегда будет спорным, поскольку критериев нормальности не существует. Тем не менее, я верю, что в рассказанной в этой книге истории будет распознана история расщепления и последующего отдельного развития различных ветвей знания и человеческих стараний – геометрии неба, физики Земли, платоновской и схоластической теологии – что порождало жесткую ортодоксальность, односторонние специализации, коллективные навязчивые идеи, взаимная несопоставимость которых находила выражение в проявлениях двоемыслия и "контролируемой шизофрении". Тем не менее, это еще и история неожиданных возвратов согласований и новых объединений, что появляются из, на первый взгляд. безнадежного распада на куски. Могут ли условия, в которых проявляются такие, явно, самодеятельные излечения, дать какие-нибудь положительные указания?
Во-первых, новый синтез никогда не образуется от одного лишь прибавления одна к другой двух, полностью развитых ветвей биологической эволюции или эволюции разума. Каждый новый шаг вперед, всякое повторное объединение того, что когда-то было разделено, требует перелома жестких, покрывшихся панцирем образцов поведения и мышления. Коперник этого не сделал; он пытался устроить брак гелиоцентрической традиции с ортодоксальной аристотелевской доктриной, что ему не удалось. Зато удалось Ньютону, поскольку до этого образцы ортодоксальной астрономии уже сломал Кеплер, а ортодоксальной физики – Галилей. Вычитывая в обломках новый образчик, он соединил их все в новой системе понятий. Точно так же, физика и химия смогли объединиться друг с другом только лишь после того, как физика отказалась от догмата неделимости и непроницаемости атома, тем самым разбивая свое классическое понятие материи, ну а химия отказалась от доктрины окончательных, не способных к трансформации элементов. Новый эволюционный шаг вперед становится возможным лишь тогда, когда случится некое отступление процесса разделения, когда растрескаются и расплавятся замерзшие структуры, образовавшиеся в результате изолированного, слишком уж специализированного развития.
Похоже, что большинство гениев, которых мы должны благодарить за важнейшие мутации в истории мысли, имеются некие общие черты. С одной стороны, скептицизм, часто стоящий рядом с иконоборчеством, в их отношении к традиционным идеям, аксиомам и догмам, с другой же – открытость разума, граничащая с наивным легковерием относительно новых концепций, которые дают надежду, будто бы инстинктивные поиски на ощупь закончатся успехом. Из соединения этих двух явлений образуется важное умение неожиданно увидеть знакомый предмет, ситуацию, проблему или набор данных в новом свете или новом контексте: увидеть в ветке не часть дерева, но потенциальное оружие или инструмент; ассоциация падения яблока не с его зрелостью, но с движением луны. Открыватель функционально отмечает аналогию там, где до этого ее никто не видел, точно так же, как в проплывающем по небе облаке поэт видит верблюда.
Этот акт, заключающийся в том, что бы вырвать некий предмет или понятие из его обычного ассоциативного контекста и увидеть его в новом контексте, представляет собой, как я пытался показать, основной элемент творческого процесса[350]. Это, одновременно, акт и разрушения, и творения, поскольку он требует перелома некоего умственного навыка, расплавления, с помощью паяльной лампы картезианского сомнения, замерзшей структуры общепринятой теории, чтобы потом ее можно было сварить заново, но уже в иной форме. Возможно, это как раз и объясняет, откуда у творческих гениев взялось то странное соединение скептицизма и легковерия[351]. Всякий акт творения – в науке, искусстве, религии – требует отступа на более примитивный уровень развития, обретения невинности взгляда, освобожденного от катаракты обязательных убеждений. Это процесс reculer pour mieux sauter (здесь, перескакивание – фр.), дезинтеграции, предшествующей новому синтезу, сравнимый с темной ночью души, сквозь которую обязан пройти мистик.
Другим начальным условием, которое должно быть исполнено, чтобы были совершены и приняты другими принципиальные открытия, является то, что можно назвать зрелостью эпохи. Это условие ускользает от анализа, поскольку о зрелости данной области науки для существенной перемены решает не только ситуация в данной конкретной сфере, но и общий настрой эпохи. Именно философский климат, царящий в Греции после ее завоевания македонской династией, подавил в зародыше гелиоцентрическую концепцию Вселенной, сформулированную Аристархом. Астрономия продолжала себе расти со всеми невозможными эпициклами, поскольку именно такому развитию науки способствовал настрой средневековья. Более того, эта астрономия подтверждалась практикой. Эта закостеневшая научная дисциплина, отрезанная от реальности, умела со значительной точностью предвидеть затмения Солнца и конъюнкции планет, равно как и составлять таблицы, которые, в общем-то, ожиданиям соответствовали. В свою очередь, "зрелость" XVII века, чтобы принять Ньютона, а века ХХ-го – к принятию Эйнштейна и Фрейда, следовала из всеобщего ощущения нестойкости и осознания кризиса, охватывающего все людские начинания, общественную организацию, религиозные убеждения, искусство, науку, моду.
Проявлением того, что данная область науки или искусства дозрела до перемен, является чувство фрустрации и беспокойства, не обязательно вызванные острым кризисом именно в этой сфере – которая может спокойнехонько себе жить-поживать в рамках традиционных схем – но впечатлением того, что обязательная для исполнения в данной области традиция уже не поспевает за остальной культурой, что она отрезана от головного ее потока, что традиционные критерии утратили смысл, отделившись от реальной жизни, изолировавшись от интегрированной целостности. Это тот самый момент, в котором hybris (наглая заносчивость – нем.) специалиста уступает философской интроспекции, болезненной переоценке базовых аксиом и значения терминов, которые до сих пор признавались очевидными – одним словом, когда лед догм тает. Подобная ситуация дает шанс творческого прыжка в пробитую полынью.
Наиболее беспокоящий аспект этой истории разделения и повторного объединения, к которой я все время делаю отсылки, касается мистика и ученого.
В самом начале нашего долгого путешествия я процитировал комментарий Плутарха относительно пифагорейцев: "Задача геометрии заключается в том, чтобы увести нас подальше от мира чувств и разложения и привести нас в мир разума и вечности. Ибо размышление о то, что вечно – это конечная цель философии, равно как и размышления о таинственном является конечной целью религии". Для Пифагора, точно так же, как и для Кеплера, эти два вида размышлений были близкородственными. Философия и религия были мотивированы одним и тем же желанием: уловить мгновения вечности в окне времени. Мистик и ученый совместно успокаивали двойственную потребность в усмирении испытываемого сознанием космического страха и пересечения границ, двойственную потребность в безопасности и освобождении. Вот они и успокаивали страхи, поясняя, сводя грозные, непонятные явления к известным опыту принципам: молнии и гром – к вспышкам гнева похожих на людей богов, затмения – к прожорливости поедающих Луну свиней; они утверждали, что мир подчиняется "рифмам и такту", что под, на первый взгляд, хаотическим ходом явлений скрыты закон и порядок, которому подчиняются и смерть ребенка, и извержение вулкана. Совместно они удовлетворяли основную потребность человека и выражали его основную интуицию: что Вселенная осмысленна, упорядочена, рациональна, что она управляется некоей формой справедливости, даже если законы эти с первого раза и непонятны.
Религия удовлетворяла сознательный разум, придавая Вселенной значение и ценность. Только она действовала более непосредственным образом на подсознание, на пред-рациональные слои личности, доставляя ей интуитивные техники пересечения пространственно-временных ограничений с помощью, если можно так сказать, мистического короткого замыкания. Как мы уже убедились, та же самая рационально-интуитивная двойственность характеризует и научные поиски. Потому-то будет ошибкой и фальшью отождествлять религиозную потребность исключительно с интуицией и эмоциями, а науку – только лишь с логикой и рациональностью. Пророки и открыватели, художники и поэты – все они являются животными "земноводными": населяя как заключенную в определенных границах сухую сушу, так и безбрежный океан. Так и в истории видов, и в истории личностей обе ветви космических поисков вырастают из одного корня. Священники были первыми астрономами, шаманы были одновременно и пророками, и целителями; способы охоты, рыбной ловли, сева и сбора плодов были пропитаны религиозной магией и ритуалами. В плане символов и методик выступало и разделение труда, и разнородность техник, но существовало единство мотива и цели.
Как нам известно из истории, первый разлом произошел между олимпийской религией и ионийской философией. Неагрессивный атеизм ионийцев был результатом вырождения государственной религии в специализированный и расширенный ритуал, утратив при этом космическое осознание. Пифагорейский синтез стал возможным благодаря расслабленности этой жесткой теологической структуры в ходе мистического возрождения, которое принес с собой орфизм. Такая же ситуация проявилась и в XVI веке, когда религиозный кризис потряс всем средневековым богословием, дав возможность Кеплеру построить новую модель Вселенной ad majorem Dei gloriam – это было кратковременное нео-платоническое объединение мистического вдохновения с эмпирическими фактами.
В раннем средневековье монастыри были оазисами учености посреди пустыни невежества, а монахи - стражами высохших колодцев. В науке то был период застоя, зато не существовало спора между теологией и философией; обе стороны признавали, что обыденная природа не достойна каких-либо исследований. То была эпоха двоемыслия, культуры, отделенной от реальности, только вот пограничная стена не проходила между богословами и учеными, поскольку этих вторых просто не существовало.
Космология позднего средневековья, основанная на концепции Великой Цепи Бытий, отличалась высоким уровнем интеграции. Да, это правда, что "Венеру, перемещающуюся на третьем эпицикле" из Божественной комедии невозможно было представить с помощью механической модели, но пограничная стена вновь не стояла между религиозной и естественной философией, а между математикой и физикой, физикой и астрономией, в соответствии с требованиями аристотелевской доктрины. Правдой остается и то, что за подобное положение вещей частично отвечала Церковь, поскольку она объединилась в союзе с Аристотелем, как до этого объединилась с Платоном. Только перемирие это не имело абсолютного характера, доказательством чему могут быть школы францисканцев и последователей Оккама.
Нет потребности упоминать о восстановлении Фомой Аквинским статуса Света Разума как активного партнера Света Любви, или же о роли, которую в возрождении науки сыграли доминиканцы и францисканцы, церковные сановники такие как епископы Николай Орезмский[352], Николай Кузанский[353] или Гизе, либо вновь рассуждать о результатах восстановления греческих текстов Септуагинты либо Эвклида. Реформация религии и возрождение науки были взаимозависимыми процессами пролома сквозь окостеневшие схемы развития и отступления к источникам, чтобы выявить, где случилась ошибка. Эразм и Рейхлин[354], Лютер и Меланхтон возвратились к греческим и еврейским текстам, точно так же, как Коперник и его последователи вернулись к Пифагору и Архимеду – руководствуясь тем же самым принципом процесс reculer pour mieux sauter, принципом получения объединяющего видения, которое было утрачено в результате доктринерской избыточной специализации. В течение всего золотого века гуманизма, и даже всей переполненной пушечными выстрелами эпохи контрреформации ученые оставались "священными коровами" для кардинал и римских пап, от Павла III до Урбана VIII. В то же самое время Римский Коллегиум и орден иезуитов встали во главе развития математики и астрономии.
Первым открытым конфликтом между Церковью и Наукой был скандал с Галилеем. Я пытался показать, что если не верить в догмат исторической неизбежности – в своеобразную форму фатализма на задней скорости – тогда этот скандал следует рассматривать как событие, которого можно было избежать. Несложно представить католическую Церковь, признающую – после "переходной" системы Тихо Браге – коперниканскую космологию на двести лет раньше, чем это случилось в реальности. Дело Галилея было единичным и по сути своей совершенно нетипичным эпизодом в истории отношений между наукой и богословием, практически столь же нетипичным как "обезьяний процесс" в Дейтоне[355]. Его драматические обстоятельства процесса Галилея, раздутые до крайней меры, породили всеобщую убежденность в том, будто бы наука выступает за свободу мысли, а Церковь ее подавляет. Такая картина соответствовала истине только лишь в ограниченном смысле и в весьма ограниченный период времени. Некоторые историки убеждают нас, к примеру, будто бы упадок науки в Италии был вызван атмосферой террора, воцарившегося после суда над Галилеем. Но ведь в последующем поколении работали Торичелли, Кавальери и Борелли[356], которые имеют большие заслуги для науки, чем представители какого-либо поколения до Галилея или в течение его жизни. Перенос центров научной деятельности в Англию и Францию, а так же постепенный упадок итальянской науки, равно как и итальянской живописи, вызвали совершенно другие исторические причины. Со времен Тридцатилетней Войны Церковь никогда не надевала путы на свободу мысли и выражения в той степени, которую можно было бы сравнить с террором, основанным на "научных" идеологиях нацистской Германии и советской России.
Нынешний развод между верой и разумом вовсе не является результатом сражения за власть или интеллектуальную монополию, но нарастающего отчуждения, лишенного враждебности или драматизма, но потому еще более убийственного. Это становится очевидным, когда мы переносим внимание с Италии на протестантские страны Европы и на Францию. Кеплер, Декарт, Барроу[357], Лейбниц, Гильберт, Бойль и Ньютон – пионеры, живущие в одно время с Галилеем или сразу же после него – были глубоко и неподдельно верующими мыслителями. Только их образ Божества подлегал тонкому и постепенному изменению. Он освободился от своих жестких, схоластических рамок, выступил из платоновского дуализма до пифагорейского видения Бога как верховного математика. Пионеры новой космологии, от Кеплера до Ньютона и дальше, свои исследования природы основывали на мистической уверенности, что за хаотическими явлениями должны прятаться какие-то законы, будто бы мир является творением абсолютно рациональным, упорядоченным, гармоничным. Как говорит один современный историк,
тенденция рассмотрения Вселенной как часового механизма была не только стремлением некоторых интеллектуальных лидеров эпохи, поначалу она даже совпадала и с религиозными стремлениями. Людям казалось, что если бы Вселенная не была каким-то связным единством, образцом разума и порядка, то в самом акте творения было бы что-то несовершенное. Кеплер, который в XVII столетии дал начало стремлению к механистическому пониманию Вселенной, является замечательным примером такого отношения. Его мистицизм, вера в гармонию сфер, в рациональное божество – все это буквально требовало теории, отмеченной красотой математической системы (H. Butterfield).
Вместо того, чтобы выискивать конкретные чудеса в качестве доказательства существования Бога, наивысшее чудо Кеплер нашел в гармонии сфер.
Только это новое пифагорейское единство прожило лишь небольшой период времени, а потом случилось новое отстранение, которое кажется нам более неотвратимым, чем какое-либо до него. Первые признаки такого отстранения появляются уже в письмах Кеплера:
Что же более может удержать людской разум, помимо чисел и величин? Только лишь их мы понимаем правильно, и если набожность позволяет так сказать, наше понимание в этом случае будет того же самого вида, что и Божественное, по крайней мере настолько, если мы в состоянии хоть что-то понимать в земной жизни.
Геометрия – единственная и извечная, она является отражением Божеского разума. То, что людям удается в ней участвовать, представляет одну из причин, по которым человек является образом Божьим.
Потому-то я смею судить, что вся природа и небо над нами находят символы свои в искусстве геометрии (…) Когда Бог-Творец развлекался, он обучил этой игре природу, которую сотворил по собственному подобию: он обучил ее той же игре, которой сам занимался с нею.
Все это было просто замечательно, и с точки зрения богослова ни в чем подобные мысли обвинить было нельзя. Но вот в более поздних письмах Кеплера можно услышать новый тон. Мы слышим, что "геометрия предоставила Творцу образец для украшения всего мира", что геометрия существовала еще до сотворения мира, и что "количества – это праобразцы для всего мира".
Здесь происходит некий тонкий сдвиг акцентов: нам кажется, будто бы Господь Бог скопировал мир с каких-то геометрических праобразчиков, который сосуществовали с Ним целую вечность, и что акт творения каким-то образом был детерминирован этими схемами. Ту же самую идею, хотя и не столь деликатным образом, выразил Парацельс: "Бог способен сотворить осла с тремя хвостами, но никак не четырехсторонний треугольник".
Точно так же, и по словам Галилея "книга натуры написана математическим языком (…) без его помощи мы бы не поняли из этой книги ни слова" (Il Saggiatore). Только у Галилея "верховного математика" зовут "Природой, Натурой", а не Богом, и все упоминания ученого об этом втором вызывают впечатление пустых жестов. Галилей идет значительно дальше в признании математике верховного статуса, сводя всю природу к "формам, количествам и медленным или быстрым движениям", а все, что не удается свести к этим категориям – в том числе, насколько мы понимаем, этические ценности и проявления разума – сталкивает в ряд субъективных или вторичных качеств.
Деление мира на первичные и вторичные качества завершил Декарт. Первичные качества он свел лишь к растянутости и движению, которые образуют царство растянутости – res extensa – а все остальное поместил в res cogitans, царстве разума, для которого, как истинный скупец, выделил место для проживания в шишковидном теле (гипофизе). Животные для Декарта – это механические роботы, точно так же, как и людское тело. Вселенная (за исключением нескольких миллионов гипофизов величиной с горошинку) была теперь настолько механизирована, что философ мог сказать: "дайте мне материю с движением, и я сконструирую мир". А ведь Декарт тоже был мыслителем глубоко религиозным, когда выводил свой закон неизменности всего количества движения во Вселенной (предшествующий закону сохранения энергии – Прим.Автора) из неизменности Бога. Вот только нужно ли было вводить в рассуждения Бога, если, после предоставления мыслителю материю и движение, он создал бы точно такую же Вселенную, управляемую такими же самыми законами? Ответ заключен в афоризме Бертрана Рассела относительно Декарта: "Если нет Бога, выходит, нет и геометрии; поскольку же геометрия – это "пальчики оближешь", следовательно, и Бог должен существовать".
Что же касается Ньютона, который был лучшим ученым и, потому, более темным метафизиком, чем Галилей или Декарт, то он назначил Богу двоякую функцию: Творца универсальных часов и Надзирателя, ответственного за их поддержание в порядке и ремонт. Он считал, будто бы тот факт, что все планеты столь упорядоченно располагаются в одной плоскости, что в системе имеется всего одно Солнце, которого хватает для освещения и обогрева всего остального, вместо наличия нескольких светил или вообще ни одного, является доказательством того, что Творение было актом "разумного фактора, (…) не слепого или случайного, но опытного в сфере механики и геометрии" (в Первом письме к Бентли). Еще он считал, что под давлением гравитации Вселенная бы коллапсировала, "если бы ее не поддерживала божественная сила" (в Третьем письме к Бентли), и еще, что мелкие отклонения в движениях планет накапливались бы и полностью разрегулировали бы всю систему, если бы Господь, время от времени, всего не подкручивал.
Подобно Кеплеру, Ньютон был богословом-маньяком и страстно увлеченным хронологией. Начало сотворения мира он, вместе с епископом Ашером, датировал 4004 годом до нашей эры и считал, бкудто бы десятый рог четвертого чудовища Апокалипсиса символизирует римско-католическую Церковь. Он отчаянно пытался найти для Бога какой-то уголок между шестернями часового механизма – точно так же, как впоследствии Джинс и другие пытались найти его в принципе неопределенности Гейзенберга. Но, как мы уже убедились, такое механическое соединение двух, полностью развитых, специальных дисциплин никогда не приносит желаемого результата. Теория Канта-Лапласа о происхождении Солнечной Системы показала, что ее упорядоченность можно пояснить чисто физическими предпосылками, не ссылаясь к божественному разуму, а предполагаемые обязанности Бога как инженера по уходу за механизмом Вселенной, высмеяли как глупость уже современники Ньютона, наиболее выдающимся из которых был Лейбниц:
В соответствии с их [Ньютона и его сторонников] доктриной, Всемогущий Бог время от времени желает завести свои часы, поскольку в противном случае они просто перестали бы ходить. Похоже, он не был достаточно всевидящим, чтобы одарить их вечным движением. Нет, по мнению всех этих господ, машина Божественного производства настолько несовершенна, что Он, время от времени, должен ее чистить при наличии громадного числа зевак, и даже ремонтировать, как часовщик ремонтирует свои изделия. (…) Лично я же утверждаю, что когда Господь творит чудеса, Его целью не является успокоение потребностей Природы, но потребностей любви. Если же кто-то мыслит иначе, тогда у него слишком низкое мнение о Божьей мудрости и силе (цит. по Burtt, стр. 239).
Одним словом, среди пионеров научной революции атеисты были исключением. Практически все эти пионеры были людьми набожными, у которых не было намерений выгонять божество за пределы Вселенной, вот только им не удавалось найти для него места – точно так же, как они были не в состоянии определиться с месторасположением рая и ада. Верховный Математик сделался излишним; Его из вежливости удерживали на этой фиктивной должности, пока Он постепенно не расплылся в тканях закона природы. Механическая Вселенная не содержала трансцендентного фактора. Богословие с физикой разошлись не в гневе, но в печали; не по вине Галилея, но потому что они надоели друг другу, и им нечего уже было сказать.
Развод вызвал последствия, которые нам уже известны из подобного рода ситуаций в прошлом. Отрезанное от того, что когда-то называлось философией природы, теперь же – точными науками, богословие продвигалось вперед по специализированному, доктринальному пути. Эпоха ведущей роли бенедиктинцев, францисканцев, томистов, иезуитов в научных исследованиях завершилась. Для любопытствующего интеллекта церковные учреждения сделались почтенными анахронизмами, хотя те, все так же, время от времени и поддерживали дух уменьшающегося количества индивидуумов – ценой расщепления их разума на несовместимые половинки. Сделанное Уайтхедом замечательнейшее резюме ситуации 1926 года, сейчас, поколение спустя, является еще более верным и правдивым:
Бывали периоды реакции и оживления. Но, как правило, спустя поколения, мы наблюдали постепенное разложение религиозных влияний на европейскую цивилизацию. Любое религиозное оживление теперь уже скромнее предыдущего, всяческий период ослабления религии углубляет ее упадок.. Кривая среднего состояния религиозности четко указывает на ослабление религиозной тональности. […] Религия проявляет тенденцию к вырождению и принимает облик приличной формулы, украшающей жизнь в комфорте.
[…] Вот уже двести лет, как религия находится в состоянии обороны, да и то, слабой. В течение этого периода мы имели дело с беспрецедентным прогрессом мысли. Разум стал перед лицом множества новых ситуаций. Ни к одной из таких ситуаций религиозные мыслители готовыми не были. То, что признавалось существенным, как правило, встречалось с противодействием, с растерянностью, с анафемой, чтобы, в конце концов, поддаться изменениям и совершенно иной интерпретации. После того следующее поколение апологетов религии поздравляло верующий мир с получением более глубокого видения. Неустанное повторение такого недостойного отступления, причем, на протяжении многих поколений, практически полностью разрушило интеллектуальный авторитет религиозных мыслителей. Отметьте следующий контраст: когда Дарвин или Эйнштейн объявляют теории, которые изменяют наше мышление, это является триумфом науки. Мы не говорим, будто бы наука понесла еще одно поражение, поскольку теперь давние взгляды игнорируются. Нам известно, что сделан очередной шаг на пути научного познания.
Религия не возвратит себе давнего значения, если не сможет становиться лицом к лицу с переменами в том же духе, с которым это делает наука. Ее принципы могут быть вечными, но вот выражение этих принципов требует постоянного развития. […]
Религиозные споры XVI и XVII столетий вызвали то, что богословы очутились в сложной интеллектуальной ситуации. Они всегда атаковали и защищались. Они представляли, будто бы являются гарнизоном или крепостью, окруженной вражескими силами. Но все подобные представления являлись лишь полуправдой. Потому-то они столь популярны. В то же самое время они весьма опасны. Подобная картина подпитывала агрессивный дух сектантства, который, по сути своей, является выражением окончательного отсутствия веры. Эту картину никто не осмеливался модифицировать, поскольку отбрасывалась возможность отсоединения духовного послания из ассоциаций конкретного типа образности. […]
[…] Мы обязаны знать то, что понимаем под религией. Церкви, представляя свой ответ на данный вопрос, подчеркивали те аспекты религии, которые выражаются либо в категориях, приспособленных к эмоциональным реакциям минувших эпох, либо в категориях возбуждения современной чувственной заинтересованности, лишенной, однако, религиозного характера. […]
Религия – это видение чего-то, что выходит за верхние, внешние и внутренние рамки прохождения реальных предметов, проявляя нечто реальное, но еще ждущее своей реализации, нечто такое, что представляет собой отдаленную возможность, и в то же самое время является величайшим из наличествующих фактов, чем-то, что придает смысл всему преходящему, но само оно избегает нашему определению, это нечто такое, владение чем является наивысшей ценностью, но, тем не менее, оно находится за пределами наших действий, это нечто представляет собой наивысший идеал и его безнадежным поиском[358].
Для второго из членов разводящейся пары, для науки, развод с партнером поначалу казался делом однозначно положительным. Освобожденная от балласта мистицизма, наука могла помчаться на всех парусах с головокружительной скоростью и совершить завоевание новых земель, о которых раньше никому и не снилось. В течение пары столетий она преобразовала мировоззрение homo sapiens, одновременно преобразив и лицо планеты. Но за все это пришлось заплатить пропорциональную цену: наука завела род людской на самый край физического самоуничтожения, а в духовном плане: сама загнала себя в беспрецедентный тупик. У плывущего без балласта физика реальность постепенно просыпалась сквозь пальцы. Из материалистического мира испарилась материя.
Весь этот фокус со сверхъестественным исчезновением начался, как мы сами видели, с Галилея и Декарта. В знаменитом фрагменте Il Saggiatore (см. Стр. 215) Галилей изгонял те качества, которые представляют саму суть мира, воспринимаемого чувствами – цвета, звуки, тепло, запахи и вкусы – с территории физики на территорию субъективной иллюзии. Декарт сделал следующий шаг в этом процессе, сведя реальность внешнего мира к частицам, единственными качествами которых были растяжимость в пространстве и движение в пространстве и во времени. Такой революционный подход к природе поначалу казался настолько обещающим, что Декарту казалось, будто бы ему в одиночку удастся завершить построение нового здания физики. Не столь оптимистичные современники оценивали, что процесс вырывания у природы всех ее тайн способен занять целых два поколения. "Общее число явлений крайне мало, - заявил Френсис Бекон, - а выявление всех причин и создание наук это вопрос нескольких лет" (цит. по Butterfield, стр. 90).
Но в течение последующих двух сотен лет фокус с исчезновением все так же продолжался. Каждая из "окончательных" и "несократимых" первичных признаков физического мира поочередно оказывалась иллюзией. Растаяли в воздухе твердые атомы материи; понятия вещества, силы, детерминируемых причинами последствий и сама структура пространства и времени оказались столь же иллюзорными, как и "вкусы, запахи и цвета", к которым столь презрительно относился Галилей. Любой прогресс физической теории, приносящий с собой обильную технологическую жатву, был выкуплен утратой понимания мира. Эти потери в интеллектуальном балансе были значительно менее видимыми, чем зрелищные прибыли. Такое положение вещей воспринималось с легким сердцем, словно проходящие тучки, которые развеются вместе с очередным прогрессом науки. Серьезность ситуации сделалась очевидной лишь во втором квартале нашего столетия, и то, для более философски настроенных ученых, которые сохранили немного стойкости в отношении того, что можно назвать новой схоластикой теоретической физики.
По сравнению с картиной мира, которую нам рисует современный физик, птолемеевская вселенная эпициклов и хрустальных сфер представляет собой идеал здравого смысла. Стул, на котором я сижу, кажется твердым и жестким фактом, тем временем мне известно, что я сижу на практически абсолютной пустоте. Древесина, из которого стул изготовлен, состоит из волокон, которые состоят из молекул, которые состоят из атомов, которые представляют собой миниатюрную Солнечную Систему с ядром внутри и электронами, вращающимися вокруг него словно планеты. Все это звучит достаточно привычным, но здесь важны размеры. Диаметр пространства, занимаемого электроном, равняется всего лишь одной пятидесятитысячной расстояния от электрона до ядра. Остальная часть внутреннего строения атома – пустая. Если бы ядро увеличить до размеров горошины, ближайший электрон оказался бы на расстоянии около 175 ярдов (почти 160 м – Прим.перевод.). Комната с пляшущими в воздухе несколькими пылинками просто "толкучка" по сравнению с пустотой, которую я называю стулом, и на котором сижу.
Только вот здесь сомнительно уже то, можно ли вообще сказать, будто бы электрон "занимает пространство". Атомы обладают способностью заглатывать энергию и выплевывать ее из себя, например, в виде световых лучей. Когда атом водорода, простейший из всех, с одним электроном-планетой, поглощает энергию, планета перескакивает со своей орбиты на более дальнюю, скажем, с орбиты Земли на орбиту Марса; когда атом энергию испустит, электрон вновь спрыгивает на орбиту пониже. Только все эти скачки планета выполняет без перемещения в пространстве, на которое разделены между собою две орбиты. Каким-то образом электрон дематериализуется на орбите А и тут же материализуется на орбите В. Более того, поскольку количество "действия", совершаемого электроном во время одного обращения по орбите представляет собой неделимый и наименьший квант действия (базовая постоянная Планка 'h'), вопрос, в какой точке орбиты находится электрон в данный момент времени, лишен смысла. Электрон в одинаковой степени находится повсюду[359].
Список всех этих парадоксов можно продолжать бесконечно. По сути своей, новая квантовая механика состоит исключительно из парадоксов, поскольку среди физиков уже стало трюизмом, что субатомную структуру любого предмета, включая стул, на котором я сижу, не удается вписать в схему пространства и времени. Такие слова как "субстанция" или "материя" утратили значение, либо же они "нафаршированы" противоречащими одни другим значениями. И вот так, пучки электронов, которые, вроде как, являются элементарными частицами материи, в экспериментах одного рода ведут себя словно маленькие твердые зернышки, а вот в экспериментах другого рода – как волны. Точно так же и световые лучи: иногда они ведут себя как волны, а иногда как снаряды. И получается так, что базовые кирпичики материи одновременно и субстанциальные и несубстанциональные, они и комочки материи, и волны. Но волнами в чем, на чем, чего конкретно? Волна – это движение, волнение. Только вот чем является то, что, двигаясь и волнуясь, образует мой стул? "Это" не является чем-то, что мог бы представить себе разум, это даже не пустое пространство, ибо каждый электрон требует для себя трехмерного пространства, для двух электронов нужно уже шестимерное пространство, а три – пространство с девятью измерениями, чтобы сосуществовать друг с другом. В каком-то смысле, эти волны реальны: можно сфотографировать знаменитые кольца, образующиеся после прохождения сквозь дифракционную решетку. Тем не менее, они словно улыбка Чеширского Кота.
Нельзя исключить [говорит Бертран Рассел[360]], что атом состоит исключительно из исходящего из него излучения. Нам никак не поможет утверждение, будто бы излучение не может исходить из ничего. […] Говорить, будто бы там существует маленький, твердый кирпичик, который и является электроном или протоном, это неправомерный перенос на микромир понятий здравого смысла, выведенных из чувства осязания. […] "Материя" – это удобная форма для описания того, что происходит там, где ее нет (Очерк философии, стр. 163 и 165).
Выходит, те самые волны, на которых я сижу, исходящие из ничего, перемещающиеся через нереальный носитель в многомерном нереальном пространстве, представляют собой окончательный ответ современной физики на вопрос человека о природе действительности. Волны, из которых, похоже, состоит материя, некоторые физики интерпретируют как совершенно уже нематериальные "вероятностные волны", указывающие на области с большими шансам "проявления" электрона. "Они столь же нематериальны, как волны экономического кризиса, патриотизма, самоубийств и так далее, которые проходят через какую-нибудь страну" (J.W.N. Sullivan Ограничения науки, Нью-Йорк, 1949, стр. 68). Отсюда уже только один шаг к тому, чтобы назвать их – без какой-либо иронии – абстрактными, ментальными или мозговыми волнами в Универсальном Разуме. Одаренные воображением ученые со столь различными мировоззрениями как, с одной стороны, Бертран Рассел, а с другой - Эддингтон[361] и Джинс[362], были очень близки к этому. К примеру, Эддингтон написал:
Субстанцией мира сего является материя разума. Материя разума не размещена в пространстве и времени, ибо те являются частью циклической конструкции, которая, в окончательном расчете, выводится из умственной субстанции. Только мы обязаны предположить, что, каким-то иным образом или в каком-то ином аспекте, она может быть расщеплена на части. Лишь в некоторых местах она достигает уровня сознания, но из таких островков и порождается всякое знание. Помимо знания, заключенного в каждой самоосознанной единице, имеется еще и знание, выводимое посредством дедукции. Именно это второе знание охватывает все наши знания о физическом мире (цит. по Sullivan, стр. 146).
Джинс продвинулся еще дальше:
Понятия, которые сегодня оказываются фундаментальными для нашего понимания природы – пространство, являющееся законченным; пространство, являющееся пустым, так что одна точка [которая кажется нам занятой материальным телом] отличается от другого лишь свойствами самого пространства; четырех-, семи- и более мерные пространства; вечно расширяющееся пространство; последовательность событий, подчиняющихся законам вероятности, а не причинности, или же последовательность событий, которые можно целостно и непротиворечиво описать, только лишь выходя за рамки пространства и времени – все эти понятия кажутся мне структурами чисто умственными, которые не могут реализоваться ни в каком смысле, который можно было бы корректно определить как материальный (Таинственная Вселенная, Кембридж, 1937, стр. 122 сноска).
А в другом месте:
Сегодня царит далеко продвинутое согласие, которое на физической стороне науки отирается о единомыслие, будто бы поток знания направляется к немеханической действительности. Вселенная во все большей степени начинает выглядеть словно громадная мысль, чем словно громадная машина. Разум уже не кажется случайным чужаком в царстве материи. Мы начинаем подозревать, что мы обязаны, скорее всего, почитать его как творца и правителя царства материи (там же, стр. 137).
Средневековая Вселенная, опоясанная стенами, с иерархией материи, разума и духа, теперь уже вытесненная расширяющейся Вселенной искривленного, многомерного, пустого пространства, в котором звезды, планеты и их популяции поглощаются пространственными складками абстрактного континуума – пузырьки, выдуваемые "пустым пространством, соединенным с пустым временем" (там же, стр. 100).
Как дошло до такой ситуации? Уже в 1925 году, еще до появления квантовой механики, Уайтхед написал, что "физическая доктрина атома очутилась в состоянии, весьма напоминающем эпициклы астрономии до Коперника" (Whitehead, Science and the Modern World (Cambridge, 1953), стр. 164). Чертой, объединяющей докеплеровскую астрономию и современную физику, является то, что обе эти ветви науки развивались в относительной изоляции как "замкнутые системы", манипулируя определенным набором символом в соответствии с определенными правилами. Обе системы "были проверяемы практикой". Современная физика дала нам атомную энергию, зато птолемеевская астрономия дала нам прогнозы, точность которых ошеломила Тихо Браге. Средневековые астрономы манипулировали своими эпициклическими символами так же, как нынешняя физика манипулирует волновыми уравнениями Шрёдингера или матрицами Дирака, но их методика действовала – хотя они ничего не знали про гравитацию и эллиптичность орбит, хотя они верили в догмат движения по окружности и не имели ни малейшего понятия, почему все так работает. Тут вспоминается знаменитый аргумент папы римского Урбана VIII, над которой насмеялся Галилей: будто бы проверяемая гипотеза не обязательно должна иметь что-либо общего с действительностью, поскольку могут существовать альтернативные объяснения того, каким это образом Всемогущий Господь-Бог эти явления творит. Если из нашего рассказа и исходит некая мораль, то звучит она следующим образом: манипуляция в соответствии с внутренне связным набором правил неким набором символов, представляющих какой-то один аспект явлений, в результате способна дать верные прогнозы, точность которых можно проверить, но которые полностью игнорируют все иные аспекты, которые все вместе и образуют действительность:
Наука занимается лишь частичным аспектом действительности и […] нет никакого повода предполагать, будто бы все, наукой игнорируемое, является менее реальным чем наукой признаваемое. […] Откуда берется представление, будто бы наука образует замкнутую систему? Почему элементы реальности, которые мы пропускаем, никогда не входят на плоскость данной системы, чтобы нарушить ее покой? Причина этого лежит в факте, что все научные термины определены посредством других научных же терминов. Абстракции, из которых исходит физика, это все, с чем она когда-либо имела дело. (Sullivan, op.cit, стр. 147)
На самом деле, современная физика не занимается "вещами", но математическими отношениями между определенными абстракциями, являющимися остатками после исчезнувших вещей. В аристотелевской Вселенной количество было только лишь одним из свойств вещей, причем, одним из наименее важных. Высказывание Галилея, будто бы "книга природы написана на языке математики", его современникам казалось парадоксальным. Сегодня же это догма, которую никто не смеет оспаривать. Долгое время, сведение качества к количеству – цвета, звука, излучения к частоте колебаний – давало настолько замечательные результат, что казалось, будто оно способно дать ответы на все вопросы. Но когда физика добралась до базовых элементов материи, качество ей отомстило: методика сведения к количеству оставалась такой же эффективной, но мы уже не знаем, что здесь к чему сводится. На самом деле, нам известно лишь то, что мы снимаем показания со своих приборов – число "тиканий" счетчика Гейгера или положение стрелки на циферблате – и вот эти знаки мы интерпретируем в соответствии с принятыми правилами:
В своей реальной процедуре физика исследует не те скрытые качества [материального мира], но показания циферблатов, которые мы способны наблюдать. Это правда, что данные показания отражают флуктуации качеств, выступающих в мире, но точные знания у нас имеются лишь в отношении показаний приборов, но не качеств. Эти первые похожи на другие в не большей степени, чем номер телефона на абонента (Эддингтон, The Domain of Phisical Science, цитируется Салливаном, стр. 141).
Еще более сильно выразил это Бертран Рассел:
Физика является математической не потому, что мы столь много знаем о физическом мире, но потому, что мы знаем о нем так мало: его математические свойства – это единственное, что нам удается открыть (Очерк философии, стр. 163).
Эту ситуацию можно интерпретировать двояко. Структура Вселенной по сути своей обладает такой натурой, что ее невозможно охватить в категориях человеческого пространства и времени, человеческого разума и человеческого же воображения. Если так, тогда точные науки перестали быть философией природы, и, скорее всего, уже не способны вдохновить пытливый людской разум. В этом случае, было бы совершенно оправданно, чтобы ученый спрятался в собственной замкнутой системе, манипулируя ее чисто формальными символами и отбрасывая вопросы, касающиеся действительного значения этих символов как лишенные смысла, как оно и есть в моде. Но при этом он должен был бы согласиться с тем, что является всего лишь техником, заданием которого является поставка, с одной стороны, более лучших бомб и пластмасс, а с другой стороны – более элегантных систем эпициклов для того, чтобы спасать данные системы в свете наблюдаемых явлений.
Вторая возможность – это трактовка нынешнего кризиса физики как явления временного, результата избыточно специализированного развития, подобного шее жирафы – одного из тупиков эволюции разума, которых мы уже так много видели в прошлом. Но если происходит данный случай, тогда в какой момент трехсотлетнего путешествия от философии природы к точным наукам начался процесс отчуждения от реальности? Когда была высказана новая версия проклятия Платона: "Будешь мыслить окружностями"? Если бы мы знали ответ, то нашли бы и лекарство. А когда ответ появится, он снова покажется столь чудовищно очевидным, как и центральное расположение Солнца в Солнечной Системе. "Воистину, мы представляем собой расу слепцов, - написал современный ученый, – и последующее поколение, слепое своей собственной слепотой, будет изумлено слепотой нашей" (L.L. Whyte, Accent on Form, Лондон, 1955, стр. 33).
Приведу два примера, иллюстрирующих, по моему мнению, данную слепоту. Материалистическая философия, в рамках которой был воспитан средний современный ученый, сохранила догматическую власть над его разумом, хотя сама материя испарилась. И в связи с этим, на явления, которые данной философии никак не соответствуют, этот самый ученый реагирует почти точно так же, как его предки-схоласты реагировали на предположение, будто бы на неизменной восьмой сфере могут появиться новые звезды. Уже и так за последние тридцать лет в исключительно лабораторных условиях был собран громадный доказательный материал, говорящий о то, что разум способен воспринимать стимулы, исходящие от иных лиц или предметов, без участия органов чувств, а еще то, что в проводимых под строгим контролем экспериментах данного рода явления проявляют себя с такой статистической частотой, которая склоняет к тому, чтобы исследовать эти явления научными методами. Вот только академическая наука реагирует на явления внечувственного восприятия почти что так же, как "голубиная лига" реагировала на звезды Медичи, как мне кажется, по таким же глупым причинам. Если мы должны признать, что электрон способен перескочить с одной орбиты на другую, не перемещаясь в разделяющем эти орбиты пространстве, то почему мы должны заранее отрицать возможность того, что сигнал, обладающий природой не менее загадочной, чем шрёдингеровские волны электрона, излучается и воспринимается без участия органов чувств? Если современная космология и подпитывается одной всеобщей наукой, то той, что базовые события физического мира невозможно представить в трехмерно пространстве и времени. Тем не менее, современная версия схоластики отказывает разуму, или же мозгу, в дополнительных измерениях, которые она же с легкостью признает для частиц в кусочке свинца. Здесь я не веду игру со значением слова "измерение" как механистической аналогией, как это делают шарлатаны-оккультисты со своим "четвертым измерением". Я говорю лишь о том, что, раз современная физика отказалась от схемы пространства-времени и от понятия материи и причинности в понимании как классической физики, так и здравого смысла, тогда очень сложно найти обоснование отказа в исследованиях эмпирических явлений, когда такой отказ мотивируется тем, что эти явления никак не соответствуют той философии, которую современная наука сама же забросила.
Вторым примером Hybris (заносчивость – нем.) современной науки является ригористическое изъятие из ее словаря слова "цель". Предположительно, это остаточная реакция против анимизма аристотелевской физики, в которой камни ускоряли собственное падение, поскольку желали как можно скорее очутиться дома, равно как против телеологического мировоззрения, в соответствии с которым, цель существования звезд заключалась в том, чтобы служить людям в качестве хронометров. Со времен Галилея "целевые причины", "конечные причины" (или же короче "окончательность", "целесообразность") были отброшены вместе с суевериями, после чего окончательно воцарилась механическая причинность. В механической вселенной неделимых, твердых маленьких атомов причинность действовала по принципу столкновений, точно так же, как на биллиардном поле. События были вызваны "толчками" со стороны прошлого, но не "подтягиваниями" со стороны будущего. Потому-то притяжение и другие формы действия на расстоянии не соответствовали общей картинке и к ним относились с подозрением; потому-то нужно было выдумать эфир и вихри, чтобы заменить оккультные подтягивания механическими подталкиваниями. Механическая вселенная подверглась постепенной дезинтеграции, но механическое понятие причинности выжило до тех пор, пока принцип неопределенности Гейзенберга не доказал, что причинность больше уже не способна действовать. Сегодня нам известно, что на субатомном уровне судьба электрона или целостности атома не детерминирована их прошлым. Только это открытие не привело к каким-либо радикальным отклонениям в философии природы, но лишь вызвало дезориентацию и смущение в ученой среде, что заставило их еще плотнее замкнуться в языке абстрактного символизма. А ведь если причинность "сломалась", и события уже не столь строго определены толчками и давлением прошлого, то разве не возможно такое, что на них каким-то образом действуют и "подтягивания" со стороны будущего – иными словами, что цель является конкретным физическим фактором в эволюции Вселенной, как на органическом, так и на неорганическом уровнях. В релятивистском космосе гравитация является результатом деформаций и искривлений пространства, которые постоянно стремятся разгладиться, что, как заметил Уайттакер (Space and Spirit, Лондон, 1946, стр. 103), "является утверждением настолько по сути своей телеологическим, что оно порадовало бы сердца схоластов". Если время в современной физике рассматривается как измерение практически равнозначное пространственным измерениям, то почему нам a priori следует исключать возможность того, что нас не только подталкивают, но еще и подтягивают вдоль его оси? Будущее является столь же реальным, или же нереальным, как и прошлое, так что нет ничего алогичного во введении в наши уравнения, в качестве рабочей гипотезы, элемента целесообразности, который дополняет элемент причинности. Убеждение, будто бы понятие цели обязательно должно связываться с неким антропоморфическим божком, свидетельствует лишь о страшной бедности воображения.
Конечно, все это лишь размышления, и, возможно, даже не по теме. Вот только прошлое научило нас, что из эволюционных "тупиков" можно выбраться, но только обнаружив какой-то неожиданный проход. Когда некое ответвление знания отделилось от головного направления, его замерзшая поверхность должна была вначале растрескаться и растаять, чтобы только потом иметь возможность слиться с живой действительностью.
В результате их развития ни вера, ни наука не способны удовлетворить интеллектуальных потребностей человека. В разделенном доме оба жильца ведут нищенское существование.
После-галилеевская наука претендовала на то, что является заменой или законной наследницей религии. Когда же она не смогла исполнить основных надежд, это родило не только лишь интеллектуальную фрустрацию, но и духовный голод. Сокращенная рекапитуляция взглядов европейцев на мир до и после научной революции поможет увидеть данную ситуацию в более выразительном свете. Принимая 1600 год за линию перелома или же за "водораздел", мы видим, что, и правда, практически все реки мышления и ручьи чувств текут теперь в совершенно ином направлении. "Донаучные" европейцы жили в замкнутом мире со строго определенными временными и пространственными границами, диаметр которых составлял несколько миллионов миль, а по возрасту – несколько тысяч лет. Пространство как таковое не существовало как абстрактное понятие, а только лишь в качестве свойства материальных тел – как их длина, ширина и глубина. То есть, пустое пространство невозможно было представить, как противоречие самому себе, тем более – пространство бесконечное. Точно так же и время было всего лишь временем некоего события. Никто, находясь в здравом уме, не сказал бы, что предметы движутся в пространстве и времени или же сквозь пространство и время. Как могло бы "нечто" двигаться в собственном атрибуте, как нечто конкретное могло бы перемещаться сквозь абстрактное?
В этом безопасном, окутанном мирке с не пробуждающими никакого беспокойства размерами разыгрывалась, в заранее определенной последовательности, упорядоченная драма. Сцена, с начала и до конца, оставалась неподвижной: не было никаких изменений видов животных и растений, не было никаких перемен в природе и ментальности человека, равно как и в общественном порядке, в котором этому человеку довелось жить. В натуральной и духовной иерархии не было ни развития, ни отступлений. Доступное знание было таким же ограниченным, как и Вселенная. Все, что можно было знать о Творце и творении, было открыто в Священном Писании и трудах древних мудрецов. Не существовало резкого разграничения между естественным и неестественным: материю населяли духовные существа, а природный закон был пропитан божественной целью. Не существовало ни единого события, лишенного целевой причины. Трансцендентная справедливость и моральные ценности были нераздельными с природным порядком вещей; никакое событие или факт не были этически нейтральными, никакое растение или металл, никакое насекомое или ангел – не были изъяты из-под моральной оценки; никакое явление не размещалось за пределами иерархии ценностей. Всякое страдание обладало своей компенсацией, каждая катастрофа обладала собственным значением. Фабула драмы обладала простой конструкцией, четким началом и концом.
Именно так, беря более или менее грубо, можно было представить взгляд на мир наших предков, живущих десятка полтора поколений тому назад. Потом, в течение периода около пяти поколений от Николая Коперника до Исаака Ньютона, homo sapiens пережили наиболее принципиальную перемену в своей истории:
До великолепия романтичная вселенная Данте и Мильтона, которая не определяла границ для воображения человека, путешествующего по пространству и времени, была ликвидирована. Пространство отождествили с областью геометрии, время – с непрерывностью чисел. Мир, о котором до сих пор люди судили, будто бы он является тем, в котором они живут – мир, богатый красками и звуками, насыщенный ароматами, наполненный радостью, любовью и теплом, каждой своей частицей говорящий о целенаправленной гармонии и творческих идеалах – был теперь замкнут в тесных закоулках мозгов органических существ, рассеянных по всей земле. Единственно важный внешний мир был теперь миром жестким, бесцветным, молчащим и мертвым, миром количеств, миром математически высчитываемых движений, отмеченных механической повторяемостью. Мир качеств, непосредственно отмечаемых человеком, стал всего лишь любопытным фактиком, несущественным побочным эффектом воздействия той бесконечно громадной машины (Burtt, цитируемая работа, сноска на стр. 236).
L'uomo universalis Возрождения, который был художником и ремесленником, философом и изобретателем, гуманистом и ученым, астрономом и монахом в одном лице, разделился теперь на составные элементы. Искусство утратило мифическое, а наука – мистическое вдохновение. Человек вновь сделался глух к гармонии природы. Философия природы сделалась этически нейтральной, а слово "слепой" обрело ранг прилагательного, которое чаще всего применялось для определения действия законов природы. Пространственно-духовную иерархию заменила пространственно-временная непрерывность.
В результате, предназначение человека уже не определялось сверху, сверхчеловеческой мудростью и волей, но снизу, такими под-человеческими факторами как железы, гены, атомы или вероятностные волны. И эта смена размещения предназначения человека имела принципиальное значение. До тех пор, пока предназначение действовало с иерархического уровня, который был выше людского, оно формировало судьбу человека, но вместе с тем управляло его совестью, придавало его миру значение и ценность. Новые господа предназначения размещались в масштабе иерархий ниже существ, которыми они управляли. Да, они могли принять решение о его судьбе, но уже не могли обеспечить ему духовного лидерства, ценности или смысла. Марионетка богов является трагическим персонажем, но марионетка, подвешенная на хромосомах – персонаж исключительно гротескный.
Перед этой переменой различные религии предоставляли человеку пояснения, придающие всему, что с человеком происходило, значение в широком смысле трансцендентной причинности и трансцендентной справедливости. Объяснения новой философии были лишены значений в этом более широком смысле. Ответы из прошлого были дифференцированы, взаимно противоречивыми, примитивными, суеверными или как там еще мы пожелаем их назвать, но одновременно они были решительными, окончательными и неотвратимыми. Но они удовлетворяли, во всяком случае, в данной эпохе и культуре, человеческую потребность надежности и защиты в ужасно жестоком мире, потребность направления им в противных обстоятельствах. Новые же ответы, как написал Уильям Джеймс, "не позволяли найти в блужданиях космических атомов, то ли во всеобщем, то ли в единичном масштабе, ничего, кроме свое рода бесцельных погодных перемен, рождения и распада, процессов, не оставляющих после себя никакой своеобразной истории, никаких эффектов". Одним словом, старые ответы, при всей своей неопределенности и выборочности, отвечали на вопрос о смысле жизни, в то время как новые объяснения, при всей своей точности, отнимали смысл у самого вопроса о смысле. Когда наука, которой занимался человек, сделалась более абстрактной, его искусство было более эзотерическим, а удовольствия – более химическими. В конце концов, у человека не осталось ничего, кроме "абстрактного неба голых камней".
Человек вступил в духовный ледниковый период. Существующие Церкви уже не могли дать ничего более, чем эскимосское иглу, в которых сбились дрожащие стада верующих, а огни конкурирующих идеологий вызвали безумное нашествие масс, мчащихся к ним по льду[363].
Наряду с прогрессирующим духовным бесплодием, пост-ренессансные столетия принесли беспрецедентный рост мощи, как в сфере разрушения, так и творения. Ключевым здесь является слово "беспрецедентный". Все сравнения с давними эпохами не срабатывают по отношению к факту, что наш вид получил средства, которые позволяют ему уничтожить самого себя и сделать Землю непригодной для жизни, как и по отношению к факту, что в предвидимом будущем в его силах будет превратить собственную планету в новую звезду, конкурентное Солнце в Солнечной Системе. Всякая эпоха имела своих Кассандр, и утешительным является только лишь то, что человечество, несмотря ни на что, выжило, вопреки их пессимистичным предсказаниям. Но подобные аналогии уже утратили значение, поскольку никакая из давних эпох, пускай и сотрясаемых самыми страшными бурями, не имела реальных средств, которые дали бы возможность совершить видовое самоубийство и манипулирование порядками в Солнечной Системе.
Принципиальной новостью нашей эпохи является как раз соединение этого неожиданного, исключительного в истории роста физической мощи со столь же беспрецедентным духовным кризисом. Чтобы оценить новизну данной ситуации, следует отбросить ограниченную перспективу европейской истории и мыслить в категориях истории вида. В другом месте я уже дал понять, что процесс, который и привел к нашей нынешней трудной ситуации, можно представить с помощью двух кривых, похожих на температурный график: одна кривая показывала бы растущую физическую мощь вида, а другая – такие признаки как духовная впечатлительность, моральное осознание, милосердие и родственные им качества. В течение почти что нескольких сотен тысяч лет, начиная от кроманьонца до приблизительно 5000 года до нашей эры, первая кривая не слишком отличалась от горизонтали. Наряду с изобретением блока, рычага и других простых механических устройств, силв мышц человека, как могло бы показаться, увеличилась, скажем, пятикратно; потом кривая шла вновь шла более или менее горизонтально в течение пяти или шести тысяч лет. А за последние двести лет – что является менее одной тысячной всего времени, охваченного нашим графиком – кривая, впервые в истории вида, показала бы неожиданный, скачковый рост. За последние же пятьдесят лет – приблизительно, за одну десятитысячную долю от целого – кривая пошла бы вверх чуть ли не вертикально. Для иллюстрации воспользуемся одним примером: после Первой мировой войны, то есть, за одно поколение перед Хиросимой, статистики подсчитали, что для того, чтобы убить одного солдата вражеской армии, необходимо было, в среднем, десять тысяч винтовочных патронов или десять артиллерийских снарядов.
А вот вторая кривая покажет очень медленный рост, проходя практически плоско через доисторические мили, а потом, после вхождения в историю цивилизации, будет явно ходить волнами. В конце концов, на последнем, малюсеньком отрезке графика, на котором кривая физического могущества рвется вверх словно кобра, желающая укусить небо, духовная кривая начинает круто пикировать.
Возможно, график и чрезмерно упрощенный, но и не излишне драматизированный. Чтобы представить целое в одном масштабе, следовало бы вычертить его на полосе бумаги длиной в сотню ярдов (около 90 метров), но и тогда бы интересующая нас часть занимала бы приблизительно один дюйм (2,5 см). Удобнее было бы пользоваться временными единицами – сначала такой единицей была бы сотня тысяч лет, затем тысяча лет, а для современности – один год, поскольку рост кривой физической мощи в настоящее время значительно больше, чем раньше, в течение десяти тысяч лет.
В предполагаемом будущем человек либо сам себя уничтожит, либо отправится на завоевание звезд. Сомнительно, чтобы в принятии окончательного решения существенную роль сыграла рациональная задумка, но если так случится, то более четкий образ эволюции идей, которые довели до нынешнего кризиса, может оказаться пригодным. История проникновения друг в друга вдохновения и иллюзии, визионерской дальнозоркости и догматической слепоты, маний относительно тысячелетий и дисциплинарного двоемыслия, которую мы попытались проследить в этой книге, может послужить предостережением перед Hybris науки, а точнее, основанного на нем философского мировоззрения. Показания нынешних лабораторных приборов – это всего лишь иная версия теней на стене пещеры. Наша гипнотическая готовность отдаться в рабство числовым аспектам действительности затупило восприятие не поддающихся подсчету моральных ценностей. Следующая их этого положения вещей этика "цели, оправдывающей средства" может оказаться существенным фактором нашего поражения. И наоборот, пример платоновской мании идеальных сфер, аристотелевской стрелы, подталкиваемой окружающим ее воздухом, сорока восьми эпициклов в системе Коперника и его моральной трусости, мании величия Тихо Браге, солнечных спиц Кеплера, обманов Галилео и шишковидной железы Декарта может вызвать отрезвляющий эффект на почитателей нового Ваала, повелевающего моральной пустотой с помощью своего электронного мозга.
март 1955 – май 1958