Меня положили в ближайшую к месту моего заточения больницу в восточном пригороде Парижа. В отделении урологии, где я наблюдался десять дней, меня заподозрили в необузданном онанизме. Никто не поверил просто в запущенную инфекцию. Я страдал также анемией, дистрофией мышц, всяческими кожными болезнями, по ночам в ушах у меня оглушительно звенели колокола. Мне выбрили голову, ноги и пах. Однако статус дипломата, что явствовало из моих документов, заставлял относиться ко мне с некоторым уважением. Я был не просто босяком, отбросом общества, одним из тех, кто во множестве заполняет залы ожидания больниц и поглощает бюджет социального страхования. Мне пришлось выдержать допросы молодого психиатра Матильды Айяши: это она высказала предположение о навязчивой патологической мастурбации, близкой к членовредительству. Она была недурна собой, высокая зеленоглазая брюнетка с удлиненным лицом, с неизменным радионаушником в ухе. Но внешние данные теперь оставляли меня равнодушным. Устав от ее инквизиторской настойчивости, я как-то утром взял и сбежал, прихватив с собой горсть украденных из аптечки антибиотиков.
Отныне помочь мне был способен один человек в целом свете – Жюльен. Я уже много месяцев не имел вестей от семьи, а родители с их левацкими замашками не смогли бы оказать мне никакой помощи. Какое странное, даже в некотором смысле гнусное ощущение – обращаться за помощью к тому, на кого я еще недавно плевать хотел! На всякий случай я несколько раз набрал телефон Доры, но он был отключен. Заглянул я и в кафе «Курящая кошка» – вдруг там меня дожидается записка? Попытался связаться с несколькими бывшими клиентками, чьи телефоны у меня сохранились. Все до одной посылали меня куда подальше, делая вид, что не знают, кто я такой. Самым неприятным получился разговор с Флоранс, с легкой руки которой я ступил девять лет назад на свой скользкий путь. Она остепенилась, стала бабушкой и уже через несколько секунд швырнула трубку. Стоял декабрь, от холода все, даже дыхание, причиняло мне режущую боль. Исхудавший, наголо выбритый, с землистым лицом, я позвонил в дверь подъезда Жюльена на улице Фонтен в Девятом округе. Таблички с фамилией Жюльена я не нашел, пришлось обратиться к консьержке. Женщина средних лет в фартуке отодвинула занавеску на стеклянной двери.
– Мсье Дранкур больше здесь не проживает, он женился.
– А куда он переехал, вы знаете?
– Нет, мсье.
– Он оставил вам адрес для пересылки его почты?
– Нет, мсье, он доверил это самой почте. Мне очень жаль, я занята.
На ее месте вырос огромный ротвейлер, принявшийся царапать стекло когтями и лаять на меня, показывая белоснежные клыки и слюнявую пасть. Я отправился на улицу Ренн, к Жюльену на работу. Он там больше не работал. Молодая сладкоголосая секретарша объяснила, что он открыл собственную контору на улице де ла Пэ, в Первом округе. Пожалев меня – я был в поношенной одежде и дрожал от холода, – она дала мне двадцать евро на еду, и я от благодарности едва не облобызал ей руки. Я уже был не в силах отвергать милостыню. Днем я добрался до дома номер десять по улице де ла Пэ. Красивая медная табличка у резной деревянной двери гласила: «Дранкур и партнеры». Я заколебался, вспомнив историю с Андре Бретоном, прогуливавшимся перед домом Тристана Цары, пока тот бился в агонии, потому что не решался войти после шестнадцатилетней ссоры. Я не забыл, что это Жюльен устроил надо мной судилище, и теперь опасался, как бы он не воспользовался моей нуждой, чтобы еще сильнее меня унизить. Увидев, что из подъезда выходит жилец, я заскочил внутрь и зашагал по двору, представлявшему собой ромб газона с античной статуей, из которой бил тихо журчащий фонтанчик. Я позвонил в еще одну дверь и оказался в величественном вестибюле с расписанным фресками потолком. Старый решетчатый лифт-астматик поднял меня на четвертый этаж. Дама в костюме пригласила меня войти. Я сообщил ей о своем желании срочно повидаться с мэтром Дранкуром. Она с сомнением покачала головой и предложила записаться на следующую неделю. Я почти умолял ее, ссылаясь на близкую дружбу. Она исчезла за дверью. Пышность и размеры здания пугали меня: это был настоящий лабиринт коридоров, комнат, деловитый улей со снующими туда-сюда людьми обоих полов. Дама, принявшая меня, снова показалась только спустя час и, изобразив огорчение, довела до моего сведения, что мэтр Дранкур занят. Я шатаясь поплелся вон, но она окликнула меня с порога. Она шепотом переговаривалась по телефону. Повесив трубку, она встала и почти на ухо сообщила мне, что в порядке исключения мэтр Дранкур согласен меня принять. Одно условие: он просит, чтобы я написал ему на листке бумаги цель посещения. Проглотив оскорбление, я поспешно нацарапал: «Жюльен, прошу тебя, мне плохо!» и вчетверо сложил листок. Помощница пригласила меня следовать за ней. Мы прошли мимо нарядных курильщиков сигар, миновали не один коридор, заставленный шкафами, полными книг в дорогих переплетах. Наконец она привела меня в клетушку без окон, пахнувшую дезинфекцией, с вращающимся креслом между пылесосом, ведром и половой тряпкой. Прошло еще три часа, а я по-прежнему томился в этом закутке, не зная, надеяться или махнуть рукой на надежду. Я уже был готов к бегству, когда молодой человек прилежного вида заглянул ко мне и сообщил, что мэтр Дранкур ждет меня в конце второго коридора слева. Стучать излишне. Я был очень слаб, усталость придавила меня, как валун. Я шел, шатаясь, и держался за стены со старинными гравюрами и художественными фотографиями. Одна из них поразила меня: на ней красовалась гипсовая статуя Христа у въезда в аэропорт. На постаменте была надпись по-испански: «Взойдите и покайтесь». Я воспринял это как предостережение и приготовился дать деру.
Неподалеку раздалось деликатное покашливание. Жюльен услышал мои шаги, отступление было теперь невозможно. Меня выдал скрип половиц. Я церемонно потянул на себя обитую дверь и оказался в просторной комнате с почти пустым письменным столом в стиле ампир и с крупной африканской скульптурой – тремя идолами в пироге. В углу стояли два компьютера с плоскими мониторами. Это были не одутловатые недоразумения грязно-серого цвета, какие видишь обычно в кабинетах, а совершеннейшие изделия из стекла и стали, две изящные птички на хрупких жердочках. В каждом мониторе вращалось по земному шару, сразу загипнотизировавшему меня своим беспрерывным движением. Мне стало ужасно стыдно. Я даже поглупел от стыда. Жюльен сидел в кресле спиной ко мне, лицом к окну. Он даже не поздоровался со мной. Я хотел от него одного – человеческого отношения. Я окликнул его, он не шелохнулся и не ответил. Я осторожно откашлялся.
– Жюльен, это я, Себастьян. Я пришел.
Он оставался неподвижен, прилип взглядом к неведомой мне точке на горизонте и демонстрировал мне свою великолепную шевелюру – черный окаменевший водопад без единого седого волоска.
– Пожалуйста, Жюльен, поговори со мной, скажи хоть что-нибудь.
Я был до предела издерган. Это невыносимое молчание усиливало у меня чувство, что я разжалован, стерт в порошок. Я машинально опустился на колени, чувствуя, что слезы уже не помещаются под веками.
– Жюльен, скажи мне, что я хотя бы немного достоин тебя.
Я сжал себе лицо ладонями и дал волю рыданиям, которые так давно сдерживал. Хлынул поток слез, смехотворный и неудержимый. Слезы потекли, как кровь, за воротник рубашки, в рот. Не рассуждая, находясь, наверное, под влиянием увиденной в коридоре фотографии, я, подобрав под себя руки, растянулся ничком на дорогом ковре – толстом, вычесанном, из отменной шерсти, по таким имеют право разгуливать только люди хорошего происхождения. Я зарылся лицом в ворс, желая превратиться в половик, о который вытрут ноги более достойные. Судя по звуку, ко мне подошли. Я чуть приподнял голову и узрел перед самым своим носом два тяжелых дорогих башмака с круглыми носами, похожие на кузова шикарных лимузинов. Они блестели, приятно пахли начищенной кожей и изучали меня, как какой-то нелепый предмет, мусор, занесенный сюда по чьей-то оплошности. Не вызывало сомнений, что башмаки сейчас раздавят мне затылок, предадут меня попранию, как и подобало такому хламу, как я. Но вместо этого Жюльен наклонился и поднял меня с пола. Я осмелился взглянуть на него сквозь завесу слез. Меня поразила его красота – зрелая красота, избавившаяся от жеманства молодости. Лицо несло отпечаток величия и доброжелательства. Я бы прополз через всю Францию на коленях, лишь бы остаться на орбите этого лица, излучающего сияние. Все на свете утратило теперь значение, кроме меня и его, навсегда связанных нерушимым союзом Я был перед ним, как случайная дрянь на шелковой простыне, как нищий пред оком властелина. И властелин во славе своей снизошел до этой нечисти, заключив ее в объятия.
– Как же ты, должно быть, исстрадался, Себастьян!
Жюльен временно поселил меня в комнате для прислуги в своем офисе, двумя этажами выше его кабинета, под самом крышей. Я взбирался туда по черной лестнице. Вот уже несколько лет я проживал в помещениях для слуг. Подняв штору на оконце, я мог любоваться просторами крыш, утыканных антеннами. Туалет находился на лестничной площадке. Меня конфиденциально пользовал врач: он завернул мой член в подобие пропитанной мазью кольчуги, похожей на чехол, в такие помещают свои пенисы мужчины в некоторых первобытных племенах. Возвращение мне мужского достоинства оказалось длительным делом, гарантии успеха не существовало: некоторые повреждения не подлежали врачеванию. Но я не придавал этому значения. По вечерам я украдкой проникал через потайную дверь в кабинет Жюльена, чтобы взахлеб каяться. Я ничего не скрывал от него в своем бесплодном существовании, вплоть до страсти к Доре. Он слушал меня, не осуждая, с серьезным видом. Когда доходило ^о наиболее горестных эпизодов, он прижимал меня к себе в знак сочувствия. Когда я закончил, он подвел итог. Во-первых, хозяин дома подал на меня жалобу в комиссариат Четвертого округа: он обвинял нас в обмане доверия, в приставании к прохожим и в сводничестве. Лишь мой статус высокопоставленного чиновника не давал ему возмутиться раньше. Жители дома сделали незаметно для нас много фотографий, на которых красовались посещавшие меня незнакомки. В некоторых из них полицейские опознали закоренелых преступников, из чего вытекала моя связь с организованной преступностью. Производя в моей квартирке обыск, полицейские открыли в компьютере файлы, которые я на протяжении девяти лет заводил на своих клиенток, в общей сложности несколько тысяч, с подробными описаниями и анатомическими особенностями. Хуже того, им в руки попали видеозаписи моих забав с «ангелочками», которые делала Дора. Это уже было тяжким преступлением: вторжение в частную жизнь в целях дальнейшего шантажа. Что до бандитов, лишивших меня свободы, то они красовались на трех фотографиях, извлеченных Жюльеном из особого конверта. Синди в действительности звалась Лейлой бен-Сахер, она была обладательницей алжирского и французского гражданства родом из-под Константины, имела несколько судимостей за контрабанду наркотиков, приставание к мужчинам с целью проституции и сводничество. Ее сообщники оказались отпетыми бандитами. Ральф, настоящее имя – Бранко Страважич, грабитель родом из Черногории, несколько раз осужденный в Софии, Гамбурге и Берне, но еще не подвергавшийся уголовному преследованию во Франции; Брендон, он же Энвер Харжберг, косовский албанец, трижды арестовывался миротворцами в Приштине за дурное обращение с девушками, которыми он снабжал британский и французский контингент. Остальные, включая Трех Уродин (настоящие имена – Иветта, Конча и Жанин), подвизались при главарях шайки. Прямо-таки выводок гангстеров-космополитов! От всех этих открытий у меня мороз пробегал по коже.
– Не скрою, – заключил Жюльен, убирая фотографии в коричневый конверт, – все это очень плохо. Если состоится суд, я найму тебе самого лучшего адвоката, сам я, будучи твоим лучшим другом, не смогу тебя защищать.
– Суд? С какой стати?!
– Ты запятнан, Себастьян, и моя обязанность – стереть с тебя пятно. Подожди, я еще не нарисовал тебе всей картины.
– Что еще я натворил?
– Ты совершил одну-единственную ошибку, зато огромную, с многочисленными последствиями. Например, в министерстве против тебя начата процедура исключения из штата.
– Не может быть!
– Начальство больше не может тебя покрывать. Профессиональные ошибки – еще куда ни шло. Но твои постоянные прогулы, а потом и исчезновение переполнили чашу терпения.
– Меня похитили, Жюльен. Не мог же я попросить похитителей направить на набережную д'Орсе объяснительную записку.
– Таков общий климат. Теперь все министерство в курсе твоего «хобби». Ты как гангрена, разъедающая сознание высшего чиновничества страны. Твое преступление стоит в одном ряду с контрабандой наркотиков и шпионажем в пользу иностранного государства. Профсоюзы на тебя негодуют. Комитет по дисциплинарным санкциям тебя временно уволил.
– Какая несправедливость! Во мне как раз опять проснулся интерес к дипломатии!
– Предстать перед судьями, Себастьян, – ничто по сравнению с переполненной тюрьмой, где вместе с тобой сидели бы убийцы и другие негодяи, которые отдали бы тебя на растерзание извращенцам, как только узнали бы, кто ты такой. Для них нет разницы между жиголо, ублажающим дам, и мужчиной-проституткой, специализирующимся на представителях своего пола.
– Я этого не заслужил, я никого не убил!
– Согласен. Кара непропорциональная, но закон есть закон, ты слишком упорно вызывал к себе ненависть. Даже тех, кто хотел тебе помочь, ты причислил к своим врагам.
– Знаю, Жюльен, и уже в который раз прошу у вас всех прощения. Но в тюрьму я не хочу! Мне слишком страшно… Я столько пережил, что больше уже не выдержу.
Жюльен неодобрительно зацокал языком и резко поднялся из-за стола.
– Надо было думать раньше: ты сам захотел спуститься на нижние этажи жизни. Ты ушел оттуда, где мог бы блистать, чтобы оказаться там, где нечем дышать.
Его тон был режущим, как бритва, казалось, он произносит обвинительную речь в суде.
– Даже эта девушка, афро-еврейка, она перевернула тебя вверх дном, она почуяла в тебе чинного человечка, захотевшего четверть часа лихорадки. Ты потерся об нее и получил ожоги. Где тебе тягаться с кем-то, кто напрямую обращается к Богу! Ты не человек-водоворот, ты – целина, заповедник, в котором раздолье любому злоумышленнику.
– Сам знаю. Но разве этого достаточно для приговора?
– Я тебя не сужу, а просто констатирую. Как гражданин ты мертв.
Последние слова он произнес холодно, словно предрекал днем ливень.
– Ты хочешь сказать, что поделать ничего нельзя?
Жюльен, ничего не ответив, снова уселся и стал что-то записывать в блокнот. Моим мучениям не было конца. Время текло невыносимо медленно. Закончив, он вырвал листок и показал его мне. Это оказался рисунок – человечек на виселице.
– Что это значит?
– То, что я хочу предотвратить: лишение тебя гражданских прав. Возможно, существует еще способ этого избежать.
– Ты серьезно, ты говоришь это не только для того, чтобы меня подбодрить?
Я был в состоянии грешника, жаждущего отпущения грехов и готового пройтись по раскаленным углям, если ему прикажут.
– Это тернистый путь, вряд ли он тебе годится.
– Мне все сгодится, обещаю!
Жюльен подошел к мне, уперся обеими руками в ручки моего кресла и, едва не касаясь лицом моего лица, приказал:
– Дай показания против Доры, обвини во всем ее…
– Обвинить Дору?
– Объяви ее ответственной за все. Спасай себя, Себастьян, не думай о ней.
Он замолчал, изучая мою реакцию. Реакции не было никакой.
– Мы провели расследование. У нее тяжкое прошлое человека с поврежденным рассудком. Случаи психической декомпенсации, три госпитализации. В ее доме найдены крупные суммы в валюте. Разные паспорта, возможно фальшивые… Она – источник твоих бед. Однажды она нанесла тебе удар ножом в спину, а потом бросила. Измена у нее в крови. Поверь мне: она на твоем месте не колебалась бы.
Думаете, я стал вилять, вообще гневно отверг предложенную сделку? Я любил Дору, но это была любовь без стыда и совести, испорченная клятвопреступлениями и резкими взаимными поворотами. Со страху я принял решение изобличить ее. Память о ее письме к Сюзан укрепила меня в этом решении. Жюльен был прав: она втянула меня в сексуальные блуждания, чтобы совсем уничтожить. Мысленно я переписывал нашу историю заново, не придавая значения тому, что сам встал на эту стезю задолго до того, как пересеклись наши пути. В моем мозгу произошло короткое замыкание, недавнее прошлое было перечитано и подвергнуто строгому отбору. Слишком острой оказалась необходимость вернуться в общество обыкновенных людей! Жюльен протянул мне текст на бланке своей конторы. В нем я заявлял смехотворную, на мой сегодняшний взгляд, вещь: будто бы мадемуазель Дора Анс-Коломб, заядлая сводница и проститутка, принудила меня к торговле телом, угрожая организованной преступной бандой, порчей моей репутации и разрушением семьи. Я взял у Жюльена красивую ручку с серебряным пером и поставил в нужном месте подпись.
– Поздравляю, Себастьян, ты совершил очень смелый поступок. Ты жертвуешь болезненным увлечением ради высших интересов. Ты на верном пути.
Можно подумать, он только того и ждал, чтобы провозгласить мое малодушие отвагой!
– Ну, теперь мы о тебе позаботимся: и психически, и физически. Тебе это необходимо. – Он встал и обнял меня. – Кошмар скоро кончится, не волнуйся.
Я зарылся лицом в его плечо и почувствовал под веками жжение: это просились наружу слезы.
– Должен сказать тебе еще одну вещь. Так, мелочь…
Психиатрическая больница – современный монастырь: здесь искупаются земные проступки. Тридцать девятый год оказался самым коротким в моей жизни. Весь этот год я провел в химическом тумане на койке больницы Сальпетриер, под наблюдением доктора Эрнеста Чавеса – молчаливого великана, чьи далекие предки обитали на Иберийском полуострове. Лечение было условием, выдвинутым Жюльеном для моего же блага: по его убеждению, «отклонение от нормы», избранное мной в возрасте тридцати лет, было вызвано нарушением психики. В случившемся со мной был повинен я сам, глупо было искать козла отпущения, хотя я и подписал документ с обвинением против Доры в качестве юридического оправдания. Просто я ступил на неверный путь и расплачивался за свой жизненный выбор. Слава богу, все устраивалось даже лучше, чем предполагалось: благодаря красноречию Жюльена в министерстве согласились принять меня на прежнее место. Управление кадров, дисциплинарный совет и профсоюзы достигли соглашения и закрыли глаза на прошлое. Мое поведение было отнесено на счет острой депрессии, от которой я теперь успешно излечивался. Хозяин дома на улице Край Света отказался от иска: его судебный пыл сильно поубавился благодаря немалым денежным вливаниям. Что до Доры, то ее дело было закрыто: не обнаружилось ни ее номера социального страхования, ни банковских счетов на ее имя. Родственники понятия не имели, куда она подевалась. Большинство французских консульств за рубежом закрыли заведенные дела по ее розыску. Мои вещи перевезли с квартиры на мебельный склад, религиозные книги сложили в специальную коробку.
Первые два месяца в больнице я ночевал в отделении для пациентов с сильными болезненными пристрастиями – чистом, не заплеванном, без человеческого отребья, беззубых стариков и шаркающих сиделок. Там проверяли, не страдаю ли я сексуальным помешательством. Моими соседями были подобные мне люди: педофилы, токсикоманы, некрофилы, эксгибиционисты, алкоголики, насильники. Столько усилий ради того, чтобы очутиться в одном стаде с этими несчастными и психопатами! Каждый вечер мне показывали порнофильмы, прикрепив на пенис и в паху электроды, фиксировавшие малейшее возбуждение. Чем больше возбуждение, тем больше ответный удар током. Я горд тем, что удары током остались только в теории: вид голой груди вызывал у меня стойкое отвращение. К тому же я подвергался медикаментозной кастрации, получая слоновьи дозы транквилизаторов, отключавшие любые инстинкты. Каждое утро я напяливал условную смирительную рубашку – ее роль успешно исполняли пилюли. Общество других больных мне не нравилось, мне казалось, что их близость может меня замарать. Однажды я ошибся палатой и, по рассеянности открыв дверь, увидел в слабом свете синего потолочного ночника трех мужчин, которые… Я тут же заложил их главному санитару и потребовал, чтобы меня перевели в другое отделение. После консультации с Жюльеном доктор Чавес согласился: теперь нам предстояли нескончаемые беседы тет-а-тет по четыре раза в неделю и ежедневный прием препаратов вплоть до полного исчезновения у меня всех симптомов. Меня переводили для терапевтического ухода в квартиру на бульваре Сен-Мишель. Вопрос финансирования целиком брал на себя Жюльен. Я не знал, как благодарить его за такую щедрость.
Мало сказать, что я во всем слушался доктора Чавеса: я с воодушевлением сотрудничал во искупление своих грехов. Я повторял его толкования, как поэмы, каждое его слово считая каплей животворного дождя. Я воображал, что свободен в своих излияниях, в действительности же психиатр составлял историю моей болезни, все прояснялось, эта галиматья освещала самые затхлые закоулки моего подсознания. В начале каждого сеанса Эрнест Чавес повторял одно и то же, постукивая карандашиком по краю стола:
– Я вам не враг, Себастьян, моя задача – не заклеймить вас, а понять, что вас довело до теперешнего состояния. Моя единственная задача – вернуть вас в круг взрослой, умеренной сексуальности. Я вижу в вас не больного, а временно заблудившегося здорового человека. Более того, именно в поклонении нормальности вы пошли на крайние меры, пожелав вывести ее в область, уже не принадлежащую ей, превратить проституцию в доброкачественное занятие. Вы не «инстинктивный извращенец», вы излишне нормальны. Но в обществе такое не проходит: далеко не все банально, и менее всего – сексуальное обслуживание клиентов.
Заключения доктора Чавеса производили на меня сильное впечатление, как и его низкий, звучный голос. Всякое его безапелляционное суждение повергало меня в трепет: этот человек знал лучше, кто я такой. Я позволял неумолимой медицинской машине вливать что-то мне в вены, менять состав моей крови, перестраивать нейроны. Мне нелегко в этом признаться, но я был едва ли не доволен тем, что страдаю, считал, что заслужил наказание, что искупаю таким способом то, что натворил. Я проваливался в утешение, приносимое психотропными препаратами, настойчиво требовал свою дозу. Доктору Чавесу и его ассистентке Жюльетте Бондуфль (однажды я случайно увидел, как они целуются) не приходилось прибегать к принуждению: я охотно исповедовался, ничего не пропуская, даже самые отталкивающие эпизоды. Доктор требовал полного отчета и мельчайших подробностей: когда я увиливал или прибегал к иносказанию, он сердился, заставлял меня называть вещи своими именами, объясняя, что я должен смотреть злу в лицо, чтобы лучше его изжить. В самом начале я оступился и испытал острый стыд: во время рассказа об одном слишком откровенном эпизоде мне показалось, что он взволновался. Он заставил меня раз десять повторить описание пикантных сцен, присвистывал от восхищения, краснел, елозил по полу ногами. Я позволил себе вопрос:
– Простите, доктор, вы сами, часом, не возбудились?
Он вскинулся, закудахтал:
– Вы в своем уме, Себастьян? Разве можно представить, чтобы меня тронули рассказы о ваших приключениях? Вам что, хочется меня возбудить? Снова в вас ожили фантазии о собственном всесилии.
– Прошу прощения, мне показалось.
– Смотрите своим демонам прямо в глаза, только не воображайте, что это меня хотя бы немного задевает.
Наказывая себя за эту оплошность, я провел несколько вечерних часов, лежа в ледяной ванне. Надо же было ответить собственной болью на все те радости, что я похитил у общества! Будь я посмелее, резанул бы себе бритвой по члену, чтобы избавиться раз и навсегда от этого бесполезного, не знающего покоя органа. Доктор не одобрял таких излишеств, когда я делился с ним своими желаниями: он не собирался меня карать («Мы не в Средневековье, Себастьян»), его целью было направить мое либидо в нормальное русло.
– Ваша проблема – гордыня, инфантильная иллюзия своего всесилия, когда внешний мир становится проекцией вашей воли. Сегодня вы считаете возможным уничтожить собственное тело, как вчеpa считали, что его можно дарить каждому встречному. Ваше стремление к самоистязанию вызывает у меня подозрение. Вы перебарщиваете, Себастьян, а это доказывает, что вы еще не выздоровели.
Спустя два месяца Чавес вынес вердикт.
– Это безликое сношение – будем называть вещи своими именами – не является ли оно выражением глубокой ненависти к женщинам, которую вы искореняете через количество? Еще одна, еще одна, лишь бы никогда не встретить подобную себе?
– Так и есть, доктор.
Теперь Чавес анатомировал меня, задавая вопросы. Это исключало абсурдные утверждения, мешающие курсу лечения, и открывало простор для интерпретации.
– А ваша ненависть к женщинам, не вытекает ли она логически из ненависти к самому себе? Вы настолько презираете свое тело, что дарите его неведомо кому.
Я восхищался последовательностью эпизодов и пытался разглядеть себя в рисуемом им портрете.
– Что, если судьба жиголо была для вас выбором, продиктованным мизантропией? Что, если таким способом вы соблюдали дистанцию со своими современниками, низводя их к одним гениталиям?
Я еще раз согласился.
– А ваша страсть к заманиванию клиенток, счастье от самоуничижения? Не коренится ли все это в раннем детстве, когда вас заласкали, в излишней близости с матерью, в постоянном отсутствии отца, в практическом отсутствии брата? Не являются ли чувства, которые вы силились испытать, попыткой возврата к первичным младенческим побуждениям? Вы не находите, что привычка первых лет жизни – раздеваться за конфетки – оказала влияние на всю вашу жизнь? Тут уже недолго – вы уж простите мне эту грубость – до бахвальства собственным мужским признаком.
Доктор Чавес иногда прибегал к резкостям, считая, что это приносит положительный результат.
– Матери, Себастьян, матери – это просто беда: вот уже тридцать лет, как они захватили власть в семьях и теперь фабрикуют, как на конвейере, незрелые, внутренне непокорные личности. Что вы собой представляете, если не неудачу современного образования – безответственного и наивного искателя наслаждений? Эти ваши футболки с надписями «Рожден трахаться, прирожденный трахальщик» – разве за провокацией не слышен призыв о помощи? Не был ли ваш разрыв с общественной средой таким же загадочным, как первоначальная покладистость? Ваша сексуальная зависимость – что она продолжает? Вот вопрос! Ответ очевиден: зависимость от материнской груди!
Он был прав, он все понял.
– А этот зуд творить добро? Это зигзаг ума, скрывающий ваши пристрастия, никого не способная обмануть оболочка. Нарядить вопиющий эгоизм в одежды альтруизма – какая жалкая увертка!
– До чего верно!
– И потом, это желание быть приятным, продолжать общественную комедию в другом виде, с клиентками? Ваша личная незначительность, эта нарочитая безликость, бесцветность, стертость, как будто вы решили стать игрушкой обстоятельств? Этот пугающий конформизм, позволяющий без всяких усилий менять личину, превращаться в совсем другого человека? С одной стороны – славный муж и усердный чиновник, с другой – сексуальный маньяк.
– Точнее не скажешь.
– А эта молодая женщина, судя по предлагаемому вами портрету, потрясающая – у вас, случайно, не осталось ее фотографии? – которая принудила вас к излишествам словом Библии и за которой вы таскались, как маленький мальчик? Признайтесь, ведь вы попались на ее разглагольствования, она одурачила вас именем Всевышнего! Знаете, вы еще счастливо отделались!
– Знаю, все благодаря вам, доктор, спасибо, спасибо.
– И благодаря вашим друзьям, никогда этого не забывайте.
К концу четвертого месяца психотерапевтический курс достиг стадии, когда доктор Чавес перестал меня слушать. Теперь он использовал меня для выполнения мелких секретарских обязанностей. Он писал книгу о фетишизме, которую я должен был набирать на компьютере. Пока я печатал, он запирался в другом кабинете со своей ассистенткой. Когда я снова пытался излить ему душу, он мягко возражал:
– Попозже, Себастьян, попозже, я и так знаю вас наизусть, главное, не забывайте про лекарства. Ни дня без капсул!
Я не сердился на него, мне было почти стыдно, что я так долго злоупотребляю его вниманием. Он принес мне утешение, вернув к упорядоченному ритму жизни. Благодаря ему я усмирил свои инстинкты: мой исцеленный член превратился в розовую креветку на ложе из водорослей, в боязливого зверька. Глядя на свою уменьшившуюся, вялую крайнюю плоть, теперь размером с ноготок, я исполнялся уверенности: такая мелочь никогда уже не проникнет в женщину. Теперь я был поборником свертывания, скрючивания, а не наглого выпрямления, выпячивания. Вечером я сидел на кровати и думал о том, как дошел до всего этого. Возраст – это триумф закона тяготения: отвисает мошонка, горбится спина, клонится вниз голова, все члены и органы принимают свою анатомическую форму и отделяются от окружающих. Каждый этап существования обладает собственным запахом: детство пахнет молоком, юность – дикостью, зрелый возраст – духами, старость – лекарствами. Глядя в зеркало, я не узнавал себя: казалось, чья-то рука сгребла часть моей физиономии и нещадно скомкала, превратив в сплошные морщины и трещины. Чтобы не замыкаться в себе, я, следуя совету доктора Чавеса, записался в федерацию аболиционистов[16] под названием «Синий очаг»: мой «уличный» опыт мог указать другим заблудшим душам путь к свету. Я добровольно тормошил участников разговорных групп, помогая им преодолеть стеснительность, так что руководители, обрадованные моим усердием, попросили меня шефствовать над кандидатами на зачисление. Два-три раза я заглядывал в Маре, этот квартал тихих содомитов, прогуливался по улице Край Света, находя ее по-провинциальному спокойной. Как меня угораздило пережить здесь такие потрясения? Я даже зашел опрокинуть рюмочку в «Курящую кошку», где никто меня не узнал. Страница была перевернута.
Мне была уготована еще одна радость: в больнице меня навестил мой старший сын Адриен. Ночью накануне встречи мне приснился странный сон. Я находился на плоту посреди штормящего моря. От сокрушительного удара волны плот перевернулся и оказался в гуще косяка рыб, вероятнее всего, морских ершей, среди которых вдруг возникло лицо Доры, увлекшей меня в океанские глубины. После этого сна у меня во рту остался омерзительный привкус. Тем не менее мне не хотелось рассказывать об этом доктору Чавесу: он говорил мне, что самое страшное уже позади. Мы с Адриеном встретились в подвальном зале – больничном кафетерии, где пластмассовые стулья стояли прямо на бетонной платформе; имелся также почти всегда закрытый бар; там собиралось стадо отупевших кретинов, пускавших слюни и топавших ногами от безделья. Мы не сразу друг друга узнали. Предо мной предстал восемнадцатилетний красавец с глазами своей матери и густой шевелюрой. Он был выше меня сантиметров на пять и пока еще стеснялся своих слишком быстро набранных роста и силы. Его подошвы шуршали по линолеуму, на нем были мешковатые штаны. Он двигался вразвалку и все время повторял «о'кей», «о'кей», как мантру, спасающую от излишней близости. Этот сосуд с кипящими гормонами изъяснялся отрывисто: он уже сдал экзамены на бакалавра и теперь хотел поступать в вуз. Он был достойным сыном своего отца – типичным хорошим учеником. После этой информации разговаривать нам стало не о чем. Он считал меня, наверное, старым психом, слетевшим с катушек. Да уж, в стоптанных тапках, в вельветовых штанах, в продранной на локтях водолазке, да еще по соседству со стаей умалишенных я и впрямь производил неважное впечатление. Далеко не папаша-образец для сыновнего подражания, как сказал бы доктор Чавес. Я чувствовал себя уродом, каким-то сифилитиком. Наконец, не выдержав дистанции между нами и задав ему дважды один и тот же вопрос, я расплакался. Я закрывал лицо руками, повторял: «Прости, прости, это от волнения, я не видел, как вы росли, ты уже взрослый, я пропустил детство своих детей». Он прищурился, вытер рукавом рот, еще сильнее заерзал, стал быстро пристукивать ногой по полу. В это время два дебила неподалеку затеяли ссору, сопровождавшуюся гортанными воплями, – это было для него последней каплей. Адриен буквально сорвался с места:
– Ну, мне пора.
Он протянул мне руку, это было хуже всего. Я тоже встал, попытался его поцеловать, но почувствовал, что ему стыдно, даже страшно. Я крепился, вспоминая всех этих тетушек, подруг, кузин своей матери, которые зацеловывали меня в детстве и которых я, вытирая после их нежностей щеки, называл про себя слизняками.
– Адриен, прости меня, умоляю.
Он остался стоять руки по швам. Я отпустил его. Он побрел, раскачиваясь, к выходу, потом вдруг обернулся. Вялым голосом произнес странные слова, которых я до сих пор не понимаю:
– Знаешь, папа, а ведь прав был ты.
У меня отвисла челюсть, я ничего не смог произнести в ответ. Когда я вновь обрел дар речи, он уже ушел.