Когда моим родителям стукнуло шестьдесят, они ударились в левачество классического вида. Устав от насмешек и сомнений, они во всей полноте обрели троцкистский романтизм, эту поэзию побежденных, остающуюся даже в неудаче единственным вместилищем истины. Они участвовали в демонстрациях антиглобалистов, защищали палестинцев и итальянские «красные бригады», укрывавшиеся во Франции, бичуя своих прежних соратников, этих ренегатов, ставших реакционерами. Они снова исповедовали бунт против родителей, хотя сами давно ими стали, снова завороженно слушали «Дорз», Луи Рида и «Секс Пистолз». В отличие от большинства, корчащего из себя больше, чем оно представляет на самом деле, мой отец впал в снобизм наоборот, кичась деклассированностью: не переставал напоминать о своем простецком происхождении, до того ему не хотелось признавать себя буржуа. Ему приспичило прослыть пролетарием, такой у него был рабочий шик. Любая семейная трапеза вырождалась в спор и кончалась проклятиями. Моих тестя и тещу, либералов правого центра, коробил этот радикализм, презиравший их уважение к нюансам Моя мать, упорствуя в своем экологизме, вступила в британский Фронт освобождения животных, за что родня обвинила ее в непролазном невежестве. Мой тесть приложил руку к выведению четвероногого чудища – «кроншиллы», гибрида кролика и шиншиллы, приобретшего огромную популярность как источник мяса и меха. Теперь он сотрудничал с австралийскими учеными, взявшимися вернуть страусу птичью сущность и колдовавшими с этой целью над оснащением его крыльями и оперением, способными поднять в воздух сто пятьдесят кило живого веса. Вся эта возня возмущала мою мать, верившую в превосходство и мудрость Природы. Она пребывала в уверенности, что всем живым существам присуща солидарность: в друзьях у нее ходили деревья, даже трава, она сочувствовала боли вырываемой из земли петрушки и нарезаемой кружочками морковки. Перебранки были не только идейными. Я уже говорил, что тесть и теща были богаче моих родителей, имели более завидное происхождение, и сама мысль, что дед и бабка их зятя происходят из рабочего класса, портила им аппетит. Что до меня, то я принадлежал к лагерю своих удовольствий и не имел достаточно твердых убеждений, чтобы примкнуть к той или иной партии. В царстве разврата политические раздоры не в чести. Мой отец не переставал противопоставлять оцепенение нынешних времен волнениям своих двадцати лет:
– У нас была замечательная молодость, верно, мамочка? Вы, дети, не можете знать, что тогда творилось: Дилан, противозачаточная пилюля, война во Вьетнаме, щедрость, душевная открытость! Подумать только, я, возможно, так и умру, не увидев крушения капитализма!
– Марсель, малыш, вы так выразительны! – отвечала на это Ирен, моя теща, прикасаясь к его руке. – Вы уже почти в климактерическом возрасте, а горячность у вас, как у молодого. Счастье, что есть еще такие люди, как вы!
Я был страшно зол на своего отца за то, что он позволял так себя унижать.
Близился момент, когда мне придется пойти на попятную: как в физике, после расширения непременно должно было произойти сжатие. Казалось, все мои близкие объединились, чтобы заставить меня опомниться. Я делал ставку на постепенное охлаждение отношений со своими друзьями, на возможность избежать обвинений и разрыва. Я ошибался. Они ничего не знали, но интуиция их не обманывала. Они чувствовали, что я вожу всех за нос, и собирались с силами, чтобы помешать мне. Сама Сюзан вела со всеми долгие телефонные разговоры. Я мечтал о жизни среди перегородок, о герметичных отношениях, о матрасах на стенах квартир, через которые ничего не просочится. Чувствуя, как на моей шее затягивается удавка, я приумножал знаки доброй воли, с деланым ликованием откликался на все приглашения. Самым вопиющим признаком моей благонамеренности стали ужины раз в квартал с моим братом Леоном, только увеличивавшие мое ошеломление тем, что этот человек-шар – моя ближайшая родня. Есть лицом к лицу с ним было для меня сущим наказанием: от одного хруста хлебной корки между его челюстями у меня мурашки бежали по коже. Его малиновые щеки свисали, как две велосипедные сумки. Он жевал с открытым ртом, громко шлепая языком и запивая еду неумеренным количеством вина. Казалось, я слышу, как жидкость льется вниз по его пищеводу и смешивается в желудке со съеденным. Его рубашка и пиджак были засыпаны крошками и кусками пищи. Вся работа его организма была на виду, он навязывал мне тиранию своей утробы. Мне хотелось перевернуть его и вытряхнуть все, чем он набил брюхо. К концу встречи я почти плакал от злости, был готов прикончить его на месте, чтобы покарать его за безобразный вид, за то, что он смеет без смущения жрать в моем присутствии. У моего отца имелась собственная теория тучности: это, мол, производное гиперпотребительства на последней стадии, требующего накапливать все, что попало, в том числе жир. Таким образом, его старший сын был жертвой системы. Леон безмолвно внимал этим проповедям, после завершения которых бежал в булочную за тянучками и прочей дрянью, поглощаемой им горстями.
И с родными, и с друзьями я придерживался своей первоначальной версии: во второй половине дня я изучаю восточные языки в одноименном учебном заведении, в которое записался вольным слушателем. Ложь была жалкая, но ничего лучшего я не придумал. Самых проницательных моя занятость не могла обмануть, начиная с моей матери, подозревавшей любовную связь. Мои тайные утехи бесили ее, ведь из них следовало, что она мне больше не нужна. «Ну и целуйся со своим грязным счастьем!» – заявила она мне однажды. Жюльен тоже проявлял недоверие. Приглашая меня на обед, он притуплял мою бдительность, баюкал своим игривым тоном, чтобы затем лучше перемолоть меня на мельнице своих вопросов. Я разоблачал одну за другой расставленные им ловушки, но ничего не мог поделать с его подозрениями. Он был проницателен и часто удивлял нас своей интуицией. Спор затягивался, обоим становилось не по себе, он прибегал к трогательным усилиям, чтобы поддержать беседу. Из-под его радостной гримасы проглядывали мучения уязвленной души. Он любил казаться необходимым и жил в постоянном ужасе, что на него махнут рукой. Я ничего не мог с этим поделать: с тех пор как выплыли наружу его отвратительные занятия, я перестал его уважать. Он рухнул со своего пьедестала. Все его ухищрения завлечь меня не приводили к успеху. Наши устремления были направлены в разные стороны, поэтому мы оставались в изоляции друг от друга, не видя и не слыша один другого, каждый в центре своего индивидуального пространства. Однажды он бросил, не глядя на меня:
– Ты больше не с нами, Себастьян. Вернись!
Одурачить я никого не мог. Обед с Фанни послужил доказательством. Она выросла в нашей группе в чине, став вторым номером вместо меня. Она поведала мне с нехорошим весельем о своем недавнем приключении: один грубиян, подцепивший ее в баре, оскорбил ее, обозвав «грязной вьетнашкой». Жюльен – а встречалась она, собственно, с ним – проучил зарвавшегося болвана: в мертвой тишине отделал его так, что несладко было бы и горилле. Слышны были, утверждала она, удары его железных кулаков по черепу мерзавца. Тот ползал по полу с разбитым носом, рыдал, молил о пощаде, просил прощения. Жюльен сгреб несчастного за штаны и сунул головой в урну. После этого нашего вождя пришлось успокаивать, так его взбудоражила драка: он принялся было всех обзывать, нести гадости про Жан-Марка, своего традиционного козла отпущения, подоспевшего к месту событий, но Фанни заткнула ему рот. Живописуя этот гадкий эпизод, она ликовала, вела себя провокационным образом, более, чем когда-либо, уверенная в своих чарах. Я возразил:
– Тебе не кажется, что это какие-то мафиозные замашки?
Она улыбнулась: я был у нее в руках, ее длинные голые ноги соблазнительно подрагивали, у нее были такие красивые зубы, от ее низкого, хриплого голоса курильщицы меня уже била дрожь.
– Да уж, хулиганские замашки! Все группы считают, что их правила превыше закона. Но наша группа – не тюрьма: нас сплачивает дружба. Если хочешь покинуть клан хулиганов и примкнуть к обычным людям – валяй!
От смущения я заерзал на табурете. Если бы она тогда попыталась меня поцеловать, я бы ей все выложил.
С Сюзан положение тоже ухудшалось: она забросила телевидение и создала собственную фирму по производству научно-популярных фильмов. Из нее получилась устрашающая бизнес-дама, зарабатывавшая уже не меньше меня. Ее ранило мое безразличие к ней в интимных делах. Чтобы соблазнить меня, она нахваливала мою сексуальную силу, напоминала про наши прежние бурные шалости. Я заставлял себя удостаивать ее вниманием Когда двое целуются, их поцелуи имеют разную ценность: одни – откровение, другие – подтверждение. Машинальный поцелуй превращает рот в регистрационную палату. С его помощью просто метится территория, проверяется взаимная принадлежность. После любовных актов, случавшихся у нас все реже, Сюзан глядела на меня экстатическим взглядом, как будто мы только что вскарабкались, истратив все силы, по лестнице, ведущей в рай. Сколько волнения, глаза на мокром месте – и все из-за жалких потуг! У нее появилась навязчивая идея понравиться мне, и она по два-три раза в день меняла наряды. Как только у меня возникали сомнения насчет ее кардигана или юбки, она тут же надевала что-нибудь другое, надеясь, что я выдам ей недвусмысленный сертификат соблазна. Печаль оглупляет. Я корил себя за то, что унижаю ее, превращаю в обезумевшую марионетку. Наша семья существовала с грехом пополам, застыв в состоянии затянувшейся недееспособности. Я уступал достаточно, чтобы она не развалилась, но во мне не хватало страсти для ее исцеления. Сгущались тучи, мы уже хлебали прокисший суп домашних дрязг. Раздражение – вот имя климату чувств у двоих старых супругов, слишком долго простоявших в одном стойле и уже не выносящих дыхания друг друга. А старым супругом зовется тот, кто после трех лет совместной жизни нервничает из-за предсказуемости партнера, а себя самого признает до невозможности соответствующим тому, что о нем известно. Брак – это война, которую двое ведут ради того, чтобы наказать друг друга за то, что они вместе. Нас приводило в бешенство любое препятствие. Сюзан, не поддаваясь горю, изображала отвратительный оптимизм: фанатик счастливого конца, она непрерывно искала примирения. Ссору полагалось лишить содержания, перевести в слова, как того требовали старые проверенные рецепты. Ну, что не так? Я отказывался отвечать, терзал ее своим молчанием. Она не унималась, хотя и старалась меня не оскорбить. Я чувствовал, что скоро наступит предел ее благодушию. Теща настраивала ее против меня. Наконец она решила отвести меня к психотерапевту. Двенадцать лет, постановила она, – критический срок. Мы очутились на приеме у симпатичных шарлатанов, седовласых, с обликом замученных интеллектуалов, которые без убеждения понесли свою фрейдистскую чушь. Меня так и подмывало сказать им:
– Господа, каждый день я продаю свое тело незнакомкам. Я отдаю им ту часть себя, которой они оказывают предпочтение, и беру у них то, что согласны отдать они. Жена меня корит. КАКАЯ ОНА НЕСПОКОЙНАЯ!
Я представлял, как мы с ней годами рассказываем о своих дрязгах некоему незнакомцу, который вместо нас накрывает на стол, стелет кровать, занимается домашним хозяйством – подобие платного адюльтера. Сюзан не знала, как меня удержать. Она предоставляла мне свободные вечера, описывала супружескую жизнь как поэзию взаимных услуг, нежную взаимопомощь. Она говорила мне:
– Быть с тобой – это жить в непроходящем энтузиазме.
– Неужели?
– Ты загадка, которую я не хочу решать.
– Кроме шуток?
Ее добрая воля уничтожала меня. Я все терпел. Ничего не хотел терять, хватался за все. Чем больше я погрязал в продажной любви, тем больше цеплялся за нормальную жизнь отца и мужа. Меня влекло только переплетение нормы и подполья – двух концов одной веревки.
Я в точности помню тот день, когда мой путь пересекся с путем Доры. Я провел великолепный день с двумя амазонками, чье бесстыдство так покорило меня, что я даже забыл потребовать у них свою скромную палату. Я уже далеко отошел от первоначальной суровости и стал кузнечиком, готовым расточать милости бесплатно. Мои кратковременные жены преподносили мне такие подарки, что это мне следовало бы платить им за то, что они ко мне поднялись. Я уже говорил, что хотел в первую очередь вибрато, состязания, в котором сменяются подвластные воображению фигуры. Подобно пауку, я заманивал в свою сердечную тюрьму согласные жертвы. После этого сладкого занятия я всегда испытывал голод. Я мылся и, радостный, расслабленный, отправлялся в бистро, как в декомпрессионный шлюз, – съесть булку с шоколадом и опрокинуть рюмочку, прежде чем возвращаться домой. Мне нравятся кафе этого квартала, полные разноликой живности: там всегда спокойно и никогда не одиноко, это временные деревни, где выбираешь себе соседей, никак от них не страдая. Я почитывал газетку, поглощал устрашающие новости, нисколько не портившие моего хорошего настроения, иногда поднимал голову, чтобы полюбоваться на здоровяков, затянутых в кожу, увешанных цепями и наручниками, попивавших чаек со своими мамочками, прежде чем отправиться развлекаться в кабаре с другими такими же типами. Скоро я обратил внимание на одну из официанток, существо в короткой юбочке, сплошь из ног и округлостей: сзади под коленом у нее было грязное пятнышко. Днем прошел дождь, теплый весенний ливень, вот она и забрызгалась. Развлечения ради я представил себе, как буду слизывать эту крупинку с ее кожи, если она позволит мне подняться после этого повыше. Она оглянулась, и я увидел большой рот, опушенные щеки, зеленые глаза, горевшие, как фары в ночи, с длинными изогнутыми ресницами, каждое движение которых позже стало означать для меня позор или спасение. Во мне тут же вспыхнуло желание отдать себя в ее власть, захотелось, чтобы она набросилась на меня с молниеносной страстью. Вместо всего этого я просто улыбнулся ей и вернулся к изучению ужасающих ежедневных происшествий. Для нее у меня остался добродушный взгляд: я был умиротворен и не настроен приставать. Я и мизинца бы не поднял, чтобы с ней заговорить.
После этого я видел ее почти каждый день, она оказалась в этом заведении новенькой. Я восхищался ее беспечностью посреди всеобщей торопливости. Любую передышку она использовала для того, чтобы открыть толстый том, напечатанный незнакомым мне шрифтом, и, покусывая ручку, что-то записывать в тетрадку. Скорее всего, она была студенткой, подрабатывающей, чтобы было чем платить за учебу. Она жевала конфеты, и постоянное движение челюстей оживляло ее лицо с африканскими чертами, обрамленное курчавой шевелюрой, каждый завиток в которой был толщиной с моток шерсти. Мы улыбались друг другу, но не разговаривали, и эта подчеркнутая улыбка создавала искусственную интимность, которая тревожила меня.
Это смирное изучение друг друга длилось не один месяц. Думаю, ее интриговало мое деланое равнодушие. На самом деле я с каждым днем все более жадно пожирал ее взглядом, когда она шла по шумному залу с подносом в руках. Мое внимание питалось убежденностью в своей неподверженности яду чувств. Однажды я пришел раньше обычного. Была середина августа, дела шли вяло, мои овечки паслись на морском берегу, там же находилась и моя семейка. Она передала мне через официанта клочок бумаги, где красовался один огромный, нарисованный жирными чернилами знак вопроса. Я ответил трижды подчеркнутым, начертанным заглавными буквами «НУ ХОРОШО». Она подписала под моим ответом красным фломастером: «А, ПОНЯТНО». Я предложил ей присесть рядом со мной, с того момента, как мы впервые увидели друг друга, прошло больше четырех месяцев, а мы еще и словом не обмолвились. Нелепости, которыми мы стали обмениваться, произносились таким важным тоном, что мне следовало бы насторожиться. После этого почти каждый день она подсаживалась ко мне выпить рюмочку, если у нее выдавалось несколько свободных минут. Чуть ли не с первого раза она завела речь о Боге. А разве я верующий? Меня, воспитанного в отвращении к кюре и раввинам, сперва позабавило это окропление нас святой водицей. Дора Анс-Коломб – так ее звали – призналась мне, что с девятилетнего возраста говорит с Богом. Ничего не скажешь, повезло мне! Всевышний избрал ее Своей собеседницей и являлся ей в двух обличьях, мужском и женском. Она каждый вечер посещала ближайшие курсы Талмуда и Торы и сетовала на фанатичный антиклерикализм французов. Стоило ей почувствовать мою иронию, как она закрылась, как устрица. Две недели мы не виделись.
По моему настоянию она перестала дуться. Мы снова повели долгие беседы, в которых слова значили меньше, чем намерения: нам хотелось общаться, темы бесед не имели значения. Мы любезничали, и эти отношения без предмета и цели никуда не вели, но двигались шустро. Дора была «просвещенной недоучкой»: поступала то на одни, то на другие курсы, но никогда их не заканчивала. Притом она самозабвенно отдавалась познанию: поглощала все, что попадало ей в руки, от точных наук до теологии. В возрасте, когда другие барахтаются в едва наступившей половой зрелости, она уже читала, ничего, правда, не понимая, Аристотеля и Платона. Эта дочь выходца с Антильских островов и еврейки из Франш-Конте обладала матовой кожей цвета кофе с молоком, приобретавшей под солнцем оттенок выдержанного коньяка. Я тут же прозвал ее «мисс Карамель». Она обожала свою бабку по отцовской линии, Наоми Анс-Коломб, по ее словам, красавицу с севера острова Мартиника, жительницу гор, печалившуюся из-за того, что у ее детей и внуков кожа светлее, чем у нее. Бабка разоблачала фатальную нечестивость смешения кровей и даже предрекала конец черной расы из-за всеобщей метизации, при которой восторжествует размытый коричневый цвет, то есть пресность. Дора не любила становиться объектом ее осуждения и, прежде чем навестить старушку, усиленно загорала на солнышке. Но при этом ее светло-коричневые волосы приобретали рыжеватый оттенок. Бабушка всегда говорила ей: «Да, ты очень мила, но я всегда сердилась на твоего отца за то, что он женился на женщине из метрополии. Хороший эспрессо не разводят в чашке со сливками».
Само собой, Дора не умела совместить свои корни: будучи еврейкой и мулаткой, она иногда выставляла себя вдвойне проклятой, наследницей двух бед, рабства и истребления, что превращало ее в аристократку среди отверженных. А иногда она называла себя мостиком между двумя культурами, не поддерживающими диалога, признавалась в своей неспособности сделать выбор между христианством и иудаизмом, задавалась вопросом, что проистекает из этой смеси – богатство или проклятие. У нее имелась сестра-близнец, жившая в ультраортодоксальном квартале Иерусалима, чрезвычайно набожная, с которой она почти не виделась. Все принимали ее за эфиопку-фалаша: она родила пятерых детей и отдавалась супругу только под белой простыней. Дора являла собой живое воплощение разорванного сознания: жить для нее значило искупать грех жизни, ведь столько людей до нее погибли! Все детство она мечтала о самопожертвовании. На Мартинике она делала короны из проволоки и водружала их себе на голову, чтобы походить на Иисуса Христа, восходила для раздумий на вулкан «Плешивая гора», где говорила с кратером, умоляла его проглотить ее – так она искупит людские страдания. Каждый год в сезон дождей островная земля изрыгала мириады крабов, так называемых «красных чертей», которые спускались к океану, безразличные ко всему на свете, повинуясь только своему инстинкту, так что земля превращалась в живой пурпурный ковер из панцирей и клешней. Когда она впервые увидела этот марш ракообразных, то легла у них на пути, готовая оказаться обглоданной до костей, но они, безмозглые, как танки, испугались живого препятствия и обогнули его. Некоторые, правда, в панике вцепились ей в волосы. У нее сохранилось от этого кошмарное впечатление: долго потом ей снилось, как ей на затылок хлещет фонтан из крабов. Дора никогда не выставляла себя жертвой, хотя ей приходилось несладко и на Мартинике, где местные жители, сами пропитанные расовыми предрассудками, обзывали ее «грязной еврейкой» и «грязной мулаткой», и во Франции, где евреи дразнили ее «неумытой негритянкой». В такие моменты она не могла не спрашивать себя: зачем родители оставили ей такое наследство, почему она вынуждена влачить два несчастья, ведь жизнь и без того тяжела?
– Когда моя карибская половина говорит с еврейской, они либо поносят, либо не замечают друг друга, сосуществуя как две незнакомки в одном теле. Каждая считает себя наиболее пострадавшей и обвиняет другую в узурпации.
Дора говорила о себе как о семейной белой вороне: собирать дипломы и делать карьеру казалось ей слишком банальным. Ее отец и мать вели скромное существование на юге Франции, братья и сестры завели семьи. Сама она слишком рано ушла из дома, пожила в Израиле, Египте, Соединенных Штатах, провела полгода в Сьерра-Леоне в составе гуманитарной миссии и едва не поплатилась за это собственной шкурой, долго находилась в Афганистане. Время от времени она превращалась в неистового борца, и тогда требовались большие столкновения, горячие точки планеты, бесконечные войны. Она во всем была противоположностью мне. Она заявляла не без бахвальства, что мечтает по-креольски, думает по-арабски, молится на иврите, а в остальное время болтает по-французски. Я быстро заметил, что ее религиозный зуд не простое позерство. Она страстно рассуждала о Палестине времен Иисуса, кишевшей самопровозглашенными мессиями, зелотами, чудотворцами. Талмуд превратился для нее в переносную родину, в очаг. Она вела со своей бабкой настоящие философские дискуссии, настаивая, чтобы та перешла в Моисееву веру ради сближения двух ветвей семьи. Бабка, анимистка и католичка, упорно сражалась с ней и не уступала ни пяди.
В день очищения йом-киппур[8] (мы тогда еще были мало знакомы) она отказалась мне звонить, объяснив:
– Я должна воздержаться даже от тебя, говорить с тобой – все равно что нарушить пост.
Мысль о том, что я для нее нечто вроде некошерного блюда, становилась все менее неприятной. Я ломал голову, с кем же все-таки столкнулся, ведь Дора, чрезвычайная экуменистка в своих вкусах, охотно смешивала сразу несколько верований. К счастью, однажды, когда она отлучилась в туалет, ее сумка, стоявшая на банкетке, открылась от напора содержимого. И там, рядом с экземпляром Зогара[9] в натуральном кожаном переплете, между пудреницей, картой Парижа, бутылкой воды и пухлым, как воздушный шар, ежедневником, я обнаружил, опознав по розовой, как у беспардонного живого существа, мордочке, вибратор, весь в усиках, этакий гибрид кактуса и улитки. Я осторожно взял его в руки, даже понюхал – я помешан на запахах. Увы, ничего, кроме запаха резины, я не уловил. Эта находка приободрила меня: моя богомольная скромница оказалась настоящей чертовкой, и наше с ней будущее сулило нечто большее, чем занятия богословием. Я продолжал встречаться с ней в кафе, вынашивая плутовские намерения и грезя о ее волшебной дверце и о способах распахнуть ее, пока она разглагольствовала о Книге Бытия и о Псалмах. Долгие месяцы наши отношения оставались сугубо платоническими. Я отъедался в другом месте, зачем же проявлять неуместное обжорство? Мне было достаточно ее рассуждений. Иногда она шутила, что из нее вышел бы неплохой раввин. Я путешествовал в ее мирах рядом с ней, не отрывая взгляда от ее губ, плененный ее красноречием. Я позволял ей расти внутри себя, оставлять свой отпечаток на моей территории. Это сознательное целомудрие, шедшее совершенно вразрез с моими принципами, должно было бы меня насторожить. Но я глупо влюблялся в эту незаурядную особу, несмотря на то количество партнерш, что проходило через мои руки. Слишком долго мое сердце оставалось не у дел. И вот хватило одной песчинки, чтобы повредить программу, которую я запустил тремя годами ранее. Я стал любить ее, потому что она позволяла мне забыть о моей жене, моей среде, отвергала семейное счастье, открывала для меня новый мир, бывший противовесом моему. Я привязывался к ней, потому что не ждал ее. Именно поэтому наша встреча сразу приняла вид счастливой катастрофы. Я попытался захватить ее, но она сама похитила меня.
Постепенно я открывал другую Дору, более мирскую, чем мне сначала казалось, кокетку, часами просиживавшую у парикмахера, неспособную, входя куда-нибудь, не посмотреться в зеркало и уже утром торопившуюся переодеться, решив, что на нее недостаточно глазеют. Иногда она казалась самой себе незавершенной, так и оставшейся в состоянии наброска, словно Создатель не счел нужным закончить эту Свою работу. Вскоре мне предстояло познать истину об этой двадцатичетырехлетней молодой женщине, которая делала вид, что толкует Библию, но одновременно оказалась страстной поклонницей гороскопов и телесериалов. У меня сложилось ощущение, будто я, пытаясь разобраться в ней, читаю Священное Писание, а она, желая понять себя, штудирует учебник психологии. Я подозревал, что религия для нее – лишь форма поиска самой себя, а Бог – непревзойденный тренер, гоняющий ее по дорожкам, зная, что эти тренировки приведут к расцвету личности мулатки. Однажды вечером, поранившись при сборе осколков от выпавшей у меня из рук вазы с цветами, я явился в кафе с замотанными окровавленным платком большим и указательным пальцами. Увидев меня в этом состоянии, Дора достала компрессы и дезинфицирующую жидкость и умело забинтовала мне порезы. Пролитая кровь сблизила нас больше любых идейных исканий. Ее сострадание и усердие доказали, что я ей совсем не безразличен. Разыгрывая обморок, я навалился на нее и обнял. Немного погодя, не изменяя привычной сдержанности, мы все же поднялись ко мне в студию, «уголок для раздумий вдали от семейного шума», как я выразился, объясняя ей существование этого места. Дора прекрасно знала о моем статусе женатого мужчины и усердного чиновника, постигающего премудрости арабского языка. Впрочем, ее ничуть не удивило, что мое знание языка Пророка близко к нулю. Я тайком отменил единственную клиентку, назначенную на этот день, и сообщил Сюзан, что вернусь поздно из-за совещания по Ближнему Востоку, которое никак не могу пропустить.
Был ласковый октябрьский день, купавшийся в ясности бабьего лета, пронизанный последним дыханием радости перед зимним трауром. Город желтел под горчичным солнцем, скользившим к горизонту, как золотая монета к прорези в копилке. Ласточки и стрижи носились над крышами, столицей завладевало какое-то блаженное успокоение. Я всегда обожал мгновение, когда далекая, закрытая, как могила, женщина начинала отдаваться мне, когда земля обетованная превращалась в землю дозволенную. Мы пришли совсем недавно, а платье Доры рке валялось, как черный флажок, у ее ног. Моя новая подруга тут же покорила меня своей старомодной красотой. Лицо ее было вполне современным, тело же словно сошло с картин художников прошлого, Рубенса или Буше. Природа была чрезвычайно щедра к ней: тонкий стан и большие груди, пленительно выпирающий живот и ягодицы – две нежные подружки, сожительствующие в добром согласии, два надутых воздушных шара, на которые я поспешил возложить ладони, дабы они не воспарили. Меня поразил этот контраст между пропорциями танцовщицы, сулящими наслаждение, и ярко выраженной одухотворенностью личности. Внешность не обманывала. Дора была собранием разнообразных клише, в ее случае только усиливавших друг друга: в ней сочетались мистика и сладострастие, ханжество и распущенность.
Под женскими юбками всегда ожидаешь что-нибудь обнаружить, но я все равно был поражен. Моя подружка тут же выставила себя напоказ, раскинула ноги – так открываешь на нужной странице книгу. С кровати она театрально сползла на пол и запрокинула голову, ее горло трепетало, густые волосы рассыпались по ковру, образовав темную, грозную массу. И я, думавший, что мои ангелочки совершенно пресытили меня, был покорен. Стоит решить, что все уже пережил, как вдруг появляется существо, из-за которого ты превращаешься в жидкий металл, возносишься на самые небеса. Понемногу Дора стала тем, в возможность чего я уже перестал верить: первой женщиной среди всех прочих. Сначала я принял это за мимолетное осеннее увлечение, на самом же деле у меня начался период помешательства, едва ли не безумства. Она обладала редчайшим даром романтичности даже в плотской любви, простой поцелуй она умела превратить в волнующее событие. Она была словно замок, залы которого открываются один за другим, и так без конца: удовольствие, которое я с ней испытывал, бесконечно превосходило то, что я ожидал.
Мы стали постоянными любовниками. Пришлось мне перекроить свой и без того напряженный график, перенести время встреч, нагородить в моем существовании еще больше перегородок. Дора была в тысяче миль от догадки о правде, она всего лишь удивлялась перегруженности моей квартирки украшениями, которая больше напоминала уборную кокотки, чем кабинет поклонника наук. Ее угнетало то, что наша связь внебрачная, она желала, чтобы я принадлежал ей одной, а ведь она и до меня встречалась с женатым мужчиной. Однажды, заявившись без предупреждения и застав меня в рабочем облачении – в футболке из Таиланда с развеселыми девицами и надписью: «Возможно, ты не первая, но ты будешь следующей», она расхохоталась и не потребовала никаких объяснений.
Всю жизнь она мучилась от диктатуры своего необыкновенного тела. С восьмилетнего возраста в быстро едущей машине, особенно на крутом вираже, ее сотрясали судороги, зарождавшиеся в животе и лишавшие ее дара речи. Она просила отца ехать быстрее, связывая наслаждение со скоростью. С тех пор любая срочность, любое опоздание на встречу сопровождались у нее серией судорог, от которых она корчилась, переставала дышать, садилась, чтобы не упасть. Все считали, что это болезненные приступы, сочувственно обступали ее, а у нее было мокро между ног. Она опасалась, что ее интимные мысли плывут у нее над головой, как реплики к комиксах. Это могло случиться с ней в метро, на работе, на улице: тело подводило ее именно тогда, когда надо было сохранять ясный рассудок. Она принадлежала к редкой породе людей, для которых эротизм – не первое проявление взрослости, а последний эпизод детства, продолжение материнской груди и соски. Чувствуя подступающее удовольствие, она начинала сосать палец; большой палец во рту был знаком, что она жаждет ласки.
Любовники всегда изобретают особую грамматику желания, даже когда их действия заурядны. Одна моя невинная привычка превратилась в невероятное роскошество: я практиковал особенный поцелуй лона моей возлюбленной. Для меня это стало княжеской трапезой, которую я вкушал во всех видах, в ноздри мне били густые ароматы, я восторгался сложным узором, приоткрытыми губами, задававшими вопрос, но не сулившими ответа, утешавшими, но не способными насытить. У той, кого любишь, не такие гениталии, как у других, у них особый рисунок, специальная чеканка, неповторимая, как отпечаток пальца. Лоно Доры я рад был бы отделить от тела и унести с собой. Я погружался внутрь, раздвигал носом преграды, сам творил водный пейзаж. Я превращался в пчелу, собирающую мед, в пса, разнюхивающего трюфели, в хряка у кормушки – только кормушка эта была богаче золотого прииска, в ней содержалось то, без чего нет жизни. Я пожирал эту сахарную расселину, вкушал этот питательный нектар. Если по забывчивости я оставлял без внимания темный глазок, маленький вулкан с пряным ароматом, то он гневался, неистовствовал. Когда вы держите губами эту нежную конструкцию, когда трогаете кончиком языка опасную безделушку по имени клитор, то это значит, что вы уже можете спокойно умереть: достигнута самая сердцевина красоты.
Я поселился у своей возлюбленной между ног, выживая между удушьем и воскрешением Из нее сочился сладостный крем, который, соединяясь с моей слюной, образовывал интимную пищу, которую мы с ней делили на двоих, как просфору. Я шлепал ее по животу, доводя его до белого каления. Она уже переходила в разжиженное состояние, закатывала глаза, показывая мне слепое лицо статуи, и издавала какое-то неумолчное гудение, начинала свой концерт, пропевала гаммы с начала в конец и из конца в начало, подолгу, подобно восточным певицам, не расставаясь с каждой нотой. Казалось, ее отрывало от земли ударом молнии, вся она была пропитана электричеством Она распевала псалмы, рыдала, умоляла, а иногда откидывала меня подальше, колотила меня, наказывая за то, что я сделал ей так хорошо. После этого она возвращалась из царства мертвых, лицо ее было белым как мел, то была бледность старинной слоновой кости. Вокруг ее глаз чернели круги. Тут и я выныривал, рот мой был полон соков, а чувствовал я себя, как свежеокрещенный, восстающий из вод Иордана. И я говорил себе: в следующей своей жизни я бы хотел родиться женщиной.
Мисс Карамель была сущим ангелом, но плоть брала свое, втягивая ее в беспутство, за которое ей потом бывало стыдно: ее неопалимая купина смердела похотью и непристойностью. Она призналась мне, что с раннего детства ни дня не проводила без оргазма, хотя бы с целью уснуть. Она научилась отличать кофейный оргазм – сухое опьянение, что изнуряет и сжигает, от чайного – легкого, мимолетного хмеля; а еще у нее бывали кинжальные оргазмы, раздирающие нутро, штормовые, оставляющие после себя опустошение всего естества до самой макушки, оргазмы-фейерверки, вспыхивающие по всему телу. После любовного самозабвения она часто проявляла сдержанность, которой я не мог перечить. В разгар совокупления она, бывало, просила меня остановиться и переходила от любовного обладания к отвращению. Она и отдавалась, и брала саму себя обратно. В борьбе с собственным распутством она уповала на величие веры, на ледяное наставление, но лед горел синим пламенем, вера оказывалась бессильной перед человеческой слабостью. Ее капитуляция неизменно потрясала. Физическое удовольствие служило трамплином для прыжка в возвышенное, но сам трамплин был до того возвышенным, что она забиралась на него снова и снова Сразу после этого она отрекалась от содеянного, гневаясь на собственное малодушие, и запрещала приближаться к ней. Мне приходилось каяться и достигать своих целей при помощи ханжеского многословия. Вожделение становилось приемлемым только при упоминании Священного Писания. Она была не прочь приносить жертвы Венере, но не забывала при этом о Создателе, ангелах Его и всем таком прочем Аминь. Человек ценен не своими убеждениями, а своей непоследовательностью. Возможно, Дора была права, обожествляя эротизм, превращая его в священнодействие. «Для чего служит любовный акт, если не для обретения в нем главных истин?» – спрашивала она меня. Иногда она фантазировала, что в разгар экстаза из ее чрева вырывается сказочный цветок, свидетельство ее доброкачественной набожности. Она вытатуировала себе на внутренней стороне правой ляжки мезузу,[10] чтобы на каждого, кто попадет в эту область, снизошло благословение, радость и благодать. Прежде чем приступить к делу, я был обязан уважительно лобызать этот священный текст.
Эти ее кривлянья забавляли и одновременно тревожили меня. Иногда Дора пугала: в ней невероятным образом сочетались целомудренность и животная страсть, в ней жили две натуры, бранившиеся друг с другом. Со временем она становилась мне все более близкой, но все менее понятной, как я ни старался ее постичь. Она подробно докладывала мне о своих прошлых приключениях, беспощадно обрушивая на меня мельчайшие подробности, пугая, но и распаляя меня своей откровенностью. Когда я встретил ее, она как раз заканчивала двухлетний роман с интеллектуалом поколения моего отца, маниакальным сочинителем петиций. Она утверждала, что ее тянет к зрелым мужчинам, объясняя, что есть женщины – любительницы стариков, как есть женщины – любительницы солдат.
– Ошибаются те, кто верит в утонченный эротизм он работает, потому что первичен и подчиняется простым инстинктам Ты – мужчина, я знаю твою логику. Для вас существуют каноны, соблазнительные женщины и такие, что сойдут на безрыбье, а также рыбины, на которых вы не польститесь ни в коем случае. Но запомни, есть и другая категория, на которую падки мы, женщины: ЕПС, «еще пригодные старики или старухи», те, кому за сорок и за пятьдесят. Мы предлагаем им свою молодость в обмен на их мудрость.
Как объяснить ей, не выдавая себя, что возраст для меня ничего не значит, что я целыми днями только тем и занимаюсь, что отдаю должное старым, но еще вполне пригодным, очень даже пригодным бабенкам? С другой стороны, мне было отвратительно представить, что какой-нибудь старикашка, ветеран шестьдесят восьмого года, осмеливается касаться ее своими грязными лапами. Этот тип, нечесаная жердь, каких в семидесятых было пруд пруди, каждую неделю нес околесицу с телеэкрана. Он был вроде бы светилом в своей области и читал лекции по философии в университете. Хуже всего было для меня узнать, что он до нее почти не дотрагивался, довольствуясь болтовней. Эта половая скаредность обесценивала мои подвиги. По словам Доры, у него был мелодичный голос пленительного тембра, околдовывавший слушателей. Я ухмылялся: влюбиться в голос! Выходит, он импотент?
– Ничего подобного. Наоборот, он отменный любовник, только это для него не главное. Слушая его, я почти впадала в транс, умнела буквально на глазах.
– Если вы с ним не спали, чем же вы занимались?
– Мы разговаривали обо всем и ни о чем, он объяснял мне, что такое немецкий идеализм, буддизм, суфизм, израильско-палестинский конфликт. Он такой начитанный!
– Какой интерес в болтовне о конфликте между племенами, грызущимися из-за нескольких квадратных километров территории?
– Не говори глупости, Себастьян. Ты не учил бы арабский, если бы тебя не интересовал этот регион.
Дора не одобряла мое отрицательное отношение к дипломатии. Как только я начинал зубоскалить про шутов с Ке-д'Орсе[11] – клерков, поклоняющихся начальникам отделов, боящихся директоров департаментов, трясущихся перед министром, – она меня останавливала.
– Ты смотришь на вещи в перевернутый бинокль. Это захватывающее занятие, предоставляющее возможность многое изменить. Смотри не останься на обочине из-за своей лени или мелочности.
Оскорбительно, когда тебя осаживает девчонка на десять лет тебя моложе! Минуты не проходило, чтобы она не завела речь о своем старом писаке: судя по всему, этот друг всех угнетенных объявил личную войну злу и клеймил массовые убийства с гневом, граничившим с гурманством. Он ни на минуту не прекращал свою обличительную песнь, бичуя дряблость и безразличие сытых. Теперь я понимал, откуда у нее взялись такие дурные привычки, начиная с манеры умствовать. Я вдруг почувствовал себя тупицей по сравнению с этим публичным персонажем: я бы предпочел фанатика приверженцу чистого разума, с которым не мог соперничать. Приходилось делать упор на скабрезные обстоятельства.
– Как же ты мирилась с тем, что мужчина спал с тобой от силы раз в две недели?
– Для этого у меня был Рауль!
«Раулем» звался вибратор, который я обнаружил ранее в ее сумочке, рядом со шпильками для волос и безвкусными духами. Иногда мы прибегали к нему в наших любовных играх как к стартеру.
Как ни странно, от этих ее бестактных откровений, которые должны были превращать меня в лед, у меня, наоборот, даже волосы становились дыбом Добровольное воздержание, которое моя любовница блюла с этим мужчиной, казалось мне одной из форм распутства Слушая ее признания, я воображал бездны, рядом с которыми сам представал неискушенным новичком Дора (при звуке ее имени мне так и хотелось произносить столь же гулкие слова: Odorat, Adorer, Ardeur, Aura[12]) была большой мастерицей таких признаний и обычно выбирала момент поспокойнее, чтобы поведать очередную мерзкую историю. Однажды в лютеранской церкви в глубине сквера на улице Гренель – она обожала культовые сооружения, таскала меня на слркбы, трепетала на Святом причастии – она поведала, как одна ее подружка зарабатывает выгулом старых академиков и членов Французской академии. Она держала их за руку, развлекала беседой. Ей нравилось общество старичков – хрупких, полупрозрачных, с синими венами на руках, с худыми и тонкими, как надкрылья у насекомых, пальцами. Этот рассказ вызвал у меня тревогу, когда Дора прибавила:
– Тех, кто настаивает, она готова приласкать. Моя подруга – смазливая брюнетка египетского происхождения. Они прячутся под деревом или под навесом. Она мастурбирует их – нежно, как мать или медсестра. Ей всегда страшно, как бы у слабого здоровьем старичка не случился сердечный приступ. Семя старца похоже, кажется, на капли теплого дождя с легким привкусом мыла. Оно почти прозрачное. Еще она говорит, что большинство кончает без эрекции, словно писает.
Для своего возраста Дора обладала удивительной эрудицией.
– А твоя сперма, которой ты так редко меня потчуешь, – заявила она мне уверенным тоном ресторанного сомелье, – обладает сильным вкусом овечьего молока с привкусом грибов лисичек. Когда у тебя стресс, в ней появляется кислинка.
Она обожала дурацкие, малоаппетитные истории, вгонявшие меня в краску: я подозревал, что она выдумывает их, хотя это было бы признаком больного рассудка; хуже, если они происходили с ней самой. Она делалась совершенно неиссякаема, когда мы поднимались к ней на ветхий чердак. Она жила в двухкомнатной мансарде под самой крышей, где все стены были до потолка заставлены книгами. Мы взбирались туда по служебной лестнице с истертыми деревянными ступеньками. Здание на бульваре Сен-Жермен, стоявшее в каких-то сотнях метров от министерства, было великолепным. Там имелся огромный двор и частный сад. В этом очаровательном чулане она становилась особенно болтлива, словно сам хаос побуждал ее к непрошеным откровениям. Дора хрустела суставами пальцев – она делала это всегда, когда нервничала, – крутила из волос колтуны, превращая свою голову в щетку трубочиста. Еще одна ее подруга, например (я не был знаком ни с одной), наутро после первой ночи любви с парнем оставила полный унитаз, не спустив воду. Что она хотела этим сказать? Как бы на такое прореагировал я? Воспринял бы я это как проверку? В этом была вся Дора: с ней всегда необходимо было проявлять въедливость талмудиста и долго предаваться трактовке происходящего.
Она была помешана на чистоте. После душа она подолгу изучала прогрессирующую порчу своего тела. Раз в час она обнюхивала себя, ловя момент, когда безупречность уступит место сомнительности, труп начнет побеждать жизнь. Эта грань при всей своей неуловимости имела колоссальное значение: гниение вело неустанную войну против человеческого духа. Мытье позволяло отложить на несколько лет фатальный исход, триумф тухлятины. Она неустанно цитировала фразу святого Августина, волновавшую ее, хотя и совершенно противоречившую принципам иудаизма: «Inter faeces et urinam nascimur» – «Мы рождаемся в моче и экскрементах».
Она твердила, что секс родствен нечистотам. Ибо одни и те же органы служат и для наслаждения, и для отправления естественной нужды. Я обожал после любовных объятий нюхать свои пальцы, покрытые влагой ее вожделения, а она морщила нос и говорила:
– Хватит меня по-собачьи обнюхивать, ты смешон. Если бы ты увидел мои внутренности под этой шелковой кожей, тебя бы вырвало.
В принципе любовь – это процесс приручения новизны: она преображает неизвестное в знакомое, включает его в нормальный круг вещей. С Дорой же все происходило наоборот: я отчаивался от ее неизбывной непредсказуемости. К двадцати четырем годам с ней столько всего успело случиться! А рассказывала она про все это, грызя шоколадку, как оболтус, перечисляющий сотворенные им в школе глупости. Речь ее была нейтральна. Так изъясняются подростки: оргазм она называла «гениальным», об удачном половом сношении говорила: «неплохо, симпатично», наши с ней отношения были «классными». Она вела интимный дневник, который прятала, но зачитывала мне отрывки. Там, конечно, говорилось обо мне, но либо на иврите, либо по-креольски, с вкраплением арабских слов, так что я не смог бы прочесть его, даже если бы похитил. Люди никогда не бывают ни такими невинными, ни такими развращенными, какими мы их представляем. Порой я подозревал Дору в наихудшем распутстве, а спустя минуту дивился ее наивности. Но эта простушка показывала мне, вернее, намекала, что знает больше, чем я думаю. Слишком умная или слишком бесстыжая, она всегда оставалась загадкой. Под личиной беспечности она множила безумства и опрометчивые поступки. Молодость нерасчетлива, ибо ставка для нее – бесконечность, возможности ее безграничны. Дора была свободна как ветер: вставала в полдень, работала несколько часов, ночь проводила в кабаре, при желании легко могла отправиться на край света, тогда как я не мог вырваться из сетей абсурдных обязанностей, разрывался между делами. В любое время дня и ночи я задавал себе один и тот же вопрос: чем она занимается и с кем?
Я осознал свое подневольное состояние в тот день, когда по самой невероятной случайности ее бывший любовник, интеллектуал-словесник – мои родители прочли все его книги, хотя теперь считали его реакционером, – явился на Ке-д'Орсе, читать доклад на тему «Франция перед лицом американского господства». Чего ради нашему директору по кадрам понадобилось приглашать этого клоуна – не потому ли, что к нему якобы прислушивался наш министр? Меня сразу охватило отвращение к этому типу. Я нашел его рыхлым и дряблым, мне была мерзка его прическа а-ля «Битлз», его похабные губы, касавшиеся моей ненаглядной, толстый язык, шаривший по дуплам в поганом рту, когда он переводил дыхание… Его голос вовсе не был великолепным, он терзал мой слух, казался невыносимо низким, вкрадчивым, зазывным. Он не доказывал, а пророчествовал, с непробиваемой серьезностью изрекал свои софизмы. Когда все аплодировали, я свистел. Коллеги не понимали моей озлобленности, усматривали в ней политическое несогласие, подозревали меня в симпатиях к идеям атлантизма. Я же своей досадой лишь демонстрировал глубину привязанности к Доре. Приревновать к потрепанному пятидесятилетнему субъекту, почти импотенту, – нет, для этого надо совсем слететь с катушек! Значит, я влюбился – непростительная ошибка при моем ремесле. Я предпочел одну женщину всем другим, отдал должное принципу исключительности. Я обвинял Дору в том, что она нарушила мое устоявшееся существование, внесла ненужный беспорядок в его исполненное страсти течение.