Глава I Посвящение херувима

Конечно, весьма скоро я предал свою клятву, зарыл ее в глубинах памяти. Это было обещание пьяницы, не выдержавшего испытания реальностью. Две ловушки, подстерегающие любого, – общественное и семейное благополучие – поймали и меня. Я женился в двадцать один год, завел троих детей, начал выстраивать завидную карьеру. Короче, натворил глупостей даже раньше, чем все остальные.

Прелести жизни

Я рос избалованным мальчиком, этаким обласканным пудельком. Я был младше своего брата на восемь лет, и родители холили меня как дар Провидения, как счастье, на которое они даже не надеялись. Я жил в замкнутом пространстве, среди деревянных игрушек, маленьких электрических поездов и замков. До сих пор я представляю себе рай как прочно запертую комнату, где происходят чудеса. Мне выпало нежное детство, воспитавшее во мне ощущение собственной значимости: меня никогда не удивляло, что меня любили, еще меньше – что мне отдавали предпочтение. Напротив, меня поражало невнимание. Я купался в благоухании непрекращающихся похвал. Сколько бы их мне ни отпускали, я не думал смущаться. Я вырос в коконе, беззаботной, всегда пребывающей в ровном настроении игрушкой, равнодушной к горестям своих родных.

При моем рождении произошла странная вещь: сообщение о моем появлении на свет излюбленная газета моих родителей (естественно, левая) по ошибке наборщика поместила в рубрике некрологов. Таким образом, уже через сутки после выхода из материнского чрева я был объявлен почившим, что вызвало целый хор тревожных возгласов. После этого ко мне относились как к воскресшему, как к выжившему в страшном кораблекрушении. Мои родители привыкли за меня тревожиться и до самого моего совершеннолетия защищали от мира с его мерзостями. Сколько себя помню, мать мной восторгалась: грудным младенцем, спящим, сосущим палец или пьющим из бутылочки – я был восхитителен. Леон, мой бедняга брат, ужасно от всего этого страдал. Мое появление на свет стало для него концом эфемерного господства. Я был Единственным и Неповторимым, а он навсегда остался бестолочью. С десяти лет, поняв, что родители забросили его ради меня, он припал к холодильнику, черпая в нем смысл существования. Конченый обжора, он к пятнадцати годам набрал сто двадцать килограммов, беспрерывно поглощая гамбургеры, мороженое, сладости – все, в чем содержался крахмал. За столом он неизменно требовал добавки. Каким горем было для нашей матери и для меня видеть, как он выходит из кухни с новой тарелкой дымящихся, лоснящихся маслом макарон, когда остальные уже доедают десерт! Лекарства, больницы, диеты ничего не изменили. Он похудел до девяноста кило, но было поздно. Безобразный, он превратился в парию семьи, которого прятали от важных гостей. Меня пугала одышка этого потного толстяка, вечно задевавшего остальных, наступавшего всем на ноги. Я боялся, что его жир выплеснется и затопит меня. Он осилил только плохенькое торговое училище, прозябал на складе школьного инвентаря, вытягивал из поставщиков шоколадки, получая самую низкую зарплату. Кстати, мой папаша, также располневший, даже вынужден был уйти из-за этого на пенсию. Мать не уставала предостерегать Леона, что он умрет от инфаркта, не дожив и до сорока, никогда не женится, его будут гнать с любой работы. Братец, чья кровь переполнялась холестерином, пытался оправдаться, становясь при этом все более невоздержанным в питании.

Мне запомнились два ярких эпизода. В день, когда мне исполнилось два года, мать вынесла меня к своим друзьям на серебряном подносе, голенького, украшенного розовыми лепестками. Меня встретили аплодисментами, зацеловали мои пухлые ножки, ляжки, ручки, щечки; еще немного, и гости проглотили бы меня живьем. После этого у меня надолго сохранилось пристрастие с эксгибиционизму, я обожал раздеваться перед своими маленькими приятелями, уверенный, что и они станут меня целовать, рукоплескать мне. Другое происшествие только усугубило эту склонность: мне было четыре года, мать пила с подругой чай, а мне пора было принимать ванну. Я должен был раздеться, но покидать их мне не хотелось, я продолжал играть у них в ногах. Мать, раздраженная моим упрямством, все же не осмеливалась ругать меня при свидетельнице. Тогда ее подруга, крупная жгучая брюнетка, применила хитрость: стала со смехом щекотать меня, приговаривая, что глаза и кожа у меня совсем как у девчонки.

– Но ты ведь не девочка, правда?

Я соглашался.

– Я тебе не верю.

Я багровел от злости.

– Тогда разденься и покажи, что ты мальчик.

Я все еще колебался.

– Послушай, за каждую снятую одежку ты получишь по конфетке.

Этот довод меня сломил: я разулся, снял штанишки. Конфеты посыпались градом, мать присоединилась к игре, и, когда я с хохотом стянул трусики, под которыми обнаружилась стоявшая по стойке «смирно» маленькая штучка, в моем распоряжении уже была целая гора лакомств. Привычка закрепилась, и я еще долго отказывался раздеваться, даже на уроках физкультуры, если за это не полагалось подачек. Пришлось преподавательнице, шокированной моим поведением, просить моих родителей отучить меня от столь скверных замашек. Я был вынужден учиться раздеванию без вознаграждения.

Чудо-малыш, я был словно предназначен для исключительного будущего. Зная о силе слов, я не чурался злоупотреблять формулой «я тебя люблю», безошибочно действующей на мою родню. Меня так лелеяли, что до десяти лет праздновали день моего рождения каждый месяц. А день рождения моего брата раз в год превращался в короткую формальность без праздничного торта, зато с ежегодным дарением книг по диете и слишком узкой одежды, призванной развить в нем чувство вины.

Моим родителям тоже выпало пожить под счастливой звездой, они успели насладиться неограниченной свободой. Бывшие леваки, отдавшие должное троцкистским сектам – даже выбор имени для моего брата стал данью уважения ко Льву Давидовичу Бронштейну, он же Леон Троцкий, – они испытывали глубокое отвращение к религии. Церковь, храм, мечеть, синагога были у нас в семье на плохом счету. Символ веры заменял нам подкожный антиклерикализм. Мой отец в молодости имел пышную шевелюру. Он питал к волосам истинную страсть, почитая их внешним признаком богатства, вроде тиары, растительной короной, облагораживающей самые заурядные головы. Но вот незадача, юношеское изобилие колосилось у него на голове недолго и быстро сменилось проплешинами, обширные зоны опустошения оттеснили последние пряди на затылок, откуда они свисали, как хилые соломинки. В тридцать лет он, отчаявшись, сбрил и их, поэкспериментировав перед этим с бородой и бакенбардами. Настал конец былой густоте и изобилию, роскошной прическе, превращавшейся при порыве ветра в парус. Судя по фотографиям, в студенчестве у нею был вид бродяги, тротуарного флибустьера, штурмовавшего вместе с субъектами того же пошиба кафе Контрэскарпа и бульвара Сен-Мишель, несшего благую весть к самым ущельям Ардеша, на рынки Люберона.[1] В те времена он цитировал вперемешку Делеза, «Лед Зеппелин», Кастанеду, Вильгельма Райха, Джерри Рубина, Джима Моррисона, Боба Дилана – точно так же было модно плести бусы. Мечтая воскресить атмосферу своих двадцати лет, он все мое детство кормил нас музыкой рок, фанк и соул, проявляя в этом усердие, граничившее с фанатизмом. Его воинственная ненависть к Богу не мешала некоторому суеверию. В 1968 году на него сильно подействовал сеанс спиритизма, проведенный по инициативе «Альянса молодежи за социализм», аморфной троцкистской группировки. На вопросы серьезных леваков о будущем мировой революции дух, роль которого исполняла кубинка, приверженка африканского культа, близкого к вуду, отвечал отрицательно: пролетарская революция ни за что не победит во Франции и во всей Западной Европе, этих обуржуазившихся цитаделях капиталистического мира Придется отправляться в тропики и за моря. Мой папаша, ненавидевший путешествия и приходивший в ркас при мысли о самолетах и болезнях, ушел с сеанса подавленный.

Что до моей матери, то она посетила как туристка все левые идеологии, в совершенстве владела каждым из их диалектов, хотя позднее склонилась к экологии. Во Франции все обязаны придерживаться левых взглядов, даже правые, это пропуск в общественную жизнь. Моя мать была левее кого угодно: ее невозможно было уличить в снисходительности к «системе». В шестидесятых годах она состояла в радикальной группе феминисток и рьяно отстаивала тезис о том, что «пенис есть оружие массового уничтожения». Мой отец соблазнил ее тем, что ответил на это: да, но это оружие часто заклинивает. Сначала учительница, потом педагог-консультант, она впоследствии открыла в себе страсть к гурманству и каждую неделю приглашала подруг-сверстниц на карточные партии, где переделывала мир, объедаясь пирожными, которые можно было выжимать, так сильно они были пропитаны спиртным и жиром. Отец с матерью исповедовали лицемерную религию денег, наследие католичества, столь распространенную во Франции: на людях они презирали жалкий металл, а про себя боготворили. Родителям в их возрасте всегда не хватало денег, что, безусловно, выбивало их из колеи. Мой отец, директор мелкого агентства недвижимости в Сантье, на улице Сен-Совер, всегда мечтал протиснуться в средний класс Он пытался маскировать свою классовую принадлежность, но все разговоры, вся видимость не могли скрыть социальной сути: дети железнодорожников и торговцев, они принадлежали к мелкой французской буржуазии. В отличие от большинства своих старых друзей, ставших главами предприятий и газет, деловыми людьми, он так и не разбогател и не без горечи поглядывал на этих бывших радикалов, перепрыгнувших из подполья в изобилие. Моя мать, огорченная скудостью наших финансовых возможностей – мы жили в трехкомнатной квартире на бульваре Мажента, – перенесла свои чаяния на меня и злилась на моего брата Леона за то, что он представлял семью в таком предосудительном виде. Мне пришлось долго сражаться с ее ненасытной любовью. Это было, собственно, единственное сражение, которое мне когда-либо приходилось вести. В пятнадцать лет, стремясь к независимости, я решил стирать свое белье не дома, но она была этим оскорблена и стала таскать у меня трусы и носки, чтобы самой приводить их в порядок. Однажды в прачечной на углу потеряли одну мою рубашку, и мать устроила там такой скандал, что управляющий запретил мне снова туда соваться. Абсолютный контроль за моим нижним бельем представлял для нее главный предмет гордости. Она обладала феноменальной памятью на содержимое моих ящиков, помнила о каждой оторвавшейся пуговице, каждой дырочке, которую надо было зашить. Зимой она, бывало, встречала меня после уроков с полдником, заматывала мне шею толстым шарфом, вызывая у моих приятелей насмешки, тогда как Леон всегда расхаживал с голой шеей, в куртке нараспашку. «Его защищает толстая кожа», – говорила моя милосердная матушка. Он мог бы уйти из дому в набедренной повязке, она бы все равно не заметила. Пока он раздувался, становясь все более насупленным, я рос, раскрываясь. Я был непоседой, он тюфяком Обласканный дома, перед другими я чувствовал себя уязвимым Мир меня пугал, потому что не обладал любящей физиономией моих родителей, и, чтобы существовать в нем, мне мало было просто там очутиться. Так что, созрев, я оказался перед барьерами между полами, которые были для меня такими же непреодолимыми, как границы между разными видами животных. Дома я был хвастуном, а вне дома трусом.

Обучение покорности

Принятый в обход правил в лицей Генриха IV, я оказался блестящим учеником, потом поступил в педагогический институт, далее – в Национальную школу управления, которую закончил тридцатым на курсе. Я избрал дипломатию, о чем моя мать всегда мечтала. Я ступил на этот путь также из восхищения перед редкими фигурами послов и консулов, которые проявляли при драматических обстоятельствах храбрость, даже героизм, ради государственных интересов. В НШУ я научился почтительности, в педагогическом институте – инакомыслию. То и другое пребывало во мне в уравновешенном состоянии, превращая меня в истинного француза, наполовину покорного, наполовину бунтаря. Еще молодым человеком я поступил на службу в министерство иностранных дел, в отдел культуры. Уже в двадцать один год я женился на только что окончившей институт Сюзан, очаровательной и сверходаренной девушке из семьи лионских буржуа, и заделал ей, не задумываясь, одного за другим троих детей. Родив первого ребенка, Сюзан объявила мне: мальчик у меня есть, теперь мне нужна девочка. Как будто сказала: стиральная машина у меня есть, теперь мне нужен лазерный проигрыватель. Мы тренировались на живых детишках, которых нам одалживали для освоения основных родительских приемов незамужние мамаши. К концу первой беременности мы каждый день получали нового младенца: ни один, на счастье, не выпал из наших неумелых рук, так что я умел теперь с проворством патронажной сестры менять пеленки и наполнять бутылочки. Сюзан покорила меня одной своей милой привычкой: целуя меня, она загораживала наши рты ладонями, чтобы не улетели наши поцелуи. Она источала безумное очарование, у нее была белая кожа с веснушками, похожими на овсяные хлопья в миске с молоком, она хохотала по любому поводу и все каждодневные дела выполняла с бившей через край энергией. Однако при всех своих округлостях она обладала железной волей и приучала меня к рабочей дисциплине, спасавшей нас и позволявшей удачно преодолевать все жизненные испытания. Честолюбия у нее было на двоих, и она напоминала мне о моем долге всякий раз, когда я отклонялся от намеченного пути. Еще она поставила преграду вторжениям моей матери, дав ей понять, что я перестал быть ее «карапузом», а стал взрослым мужчиной, с которым надо обращаться соответствующим образом Раньше у Сюзан были богемные замашки, но она сумела навести в своей жизни порядок и только по воскресеньям позволяла себе расслабиться. Она тоже была баловнем семьи – там процветало настоящее общество восхищения друг дружкой, похвалы сновали, как отскакивающие от стен пули, – и наслаждалась чувством принадлежности к необыкновенной касте: мать, финансовый аналитик фармацевтического концерна, воспитала ее в этой непоколебимой уверенности. Отвергнув большинство вакансий, снедаемая лишь страстью к науке и тяжким недугам, она нашла работу на общественном телеканале и вела репортажи на медицинские темы, своей самоотверженностью и сострадательностью завоевав всеобщую приязнь. Она шефствовала над больными раком детьми и над инвалидами, посвящая им по нескольку часов в неделю. После экзамена на бакалавра она совсем недолго оставалась беззаботной: рано почувствовав ответственность, она не отказывалась тем не менее от романтики, уверенная, что сумеет сочетать супружеский очаг с мечтательностью. Воплощая завет какого-то немецкого философа, она намеревалась восторжествовать над другими самим фактом нашего счастья и высоко нести свою требовательность. Здесь уж не до жалоб и не до разочарований!

Сказать по правде, чиновником я стал из автоматизма, а мужем из-за недостатка воображения. Я понадобился Сюзан тогда, когда ни с кем не встречался, и мы сумели друг к другу приспособиться. Люди всегда болтают о своей бурной молодости, а на самом деле они тем самым оправдывают свою жалкую зрелость. Нет никакого сомнения, что и молодость была у них заурядной, и взросление ничего не улучшило. Я принял предложенную игру: меня понесло течением, которому я не мог сопротивляться, и только уверения близких заставляли меня осознать тот факт, что я занял место на борту истинной жизни. Я притворялся, что меня ужасно интересуют мои дети. Я лепетал вместе с Адриеном, Жюлем, Забо, часами обсуждал с другими отцами их школьные дела, учебную программу, избыточный вес ранцев, портящих осанку наших отпрысков. Меня принимали за образцового папашу. Дом был полон криков, беготни, слез. Это шум самой жизни, вдохновенно говорила мне теща Ирен, нарушая мое одиночество, когда я запирался в кабинете, спасаясь комиксами от гвалта, учиняемого моим потомством. Да, таким и было существование: энергичная красавица жена и малыши, которые потом станут презирать родителей, двадцать лет будут избавляться от их господства, а после наделают тех же ошибок с собственными отпрысками.

Все складывалось прекрасно: мне уже прочили небывалый карьерный рост, место заместителя директора Главного управления международного сотрудничества и развития. В моем ведении были различные институты и центры, вся политика Франции за границей в области культуры и искусства. Я увлеченно работал, питая страсть к международным отношениям, но быстро разочаровался. Узник своего ограниченного круга обязанностей, я чувствовал себя потерянным, сознавал себя жалким колесиком огромной нивелировочной машины, какой является администрирование. Труд мой был прост: я соглашался с приказаниями вышестоящих начальников и пересылал их своим собственным подчиненным, кое-что приукрасив и перефразировав. Я стал мастером стилизации, умело перенимая язык и нравы своих сослуживцев. На работе я пользовался популярностью, был неизменно весел, всем раздавал улыбки, мужчинам отпускал комплименты по поводу их внешнего вида, хвалил женское остроумие – менять местами предрассудки бывает очень полезно, – и игра была сыграна.

Мой начальник, Жан-Жак Бремон, рыжий человечек с отвислыми щеками, образовывавшими жирный воротничок вокруг его челюстей, раз в месяц приглашал меня пообедать, чтобы поподробнее расспросить о своих подчиненных. Я был его осведомителем, выдавал нарушителей дисциплины, рассказывал два-три анекдота о тайных романах, докладывал о трениях между отделами. Иногда, когда мне надоедало ломать комедию, когда становилось невмоготу угождать мелким деспотам, он ворчал:

– Себастьян, перестаньте ныть. Тайна этого министерства заключается в форме. Все должно быть облачено в изящную форму. Сущность не имеет ни малейшего значения. Чтобы преуспеть, надо избавиться от позвоночника, стать каучуковым, бесконечно изворотливым. Дипломатия – это прежде всего карьера. От вас требуются не мысли, а вытянутые по швам руки. Думайте о своей следующей должности!

Я ненавидел его цинизм В сорок семь лет, растеряв все иллюзии, он барахтался на службе, дожидаясь повышения, и убивал время тем, что заводил любовниц из числа мелких служащих, соблазняя их повышением Следуя советам Сюзан и тещи, я сносил все обиды, уверенный, что рано или поздно тоже стану канцелярским сатрапом, командующим целой армией прихвостней. Я запасался терпением, мне обещали небывалый служебный рост, должность посла до сорока лет, в возрасте, когда другие еще влачат жалкое существование в скучных субпрефектурах.

Та Зоа Трекеи

Все началось в день моего тридцатилетия, 10 июля. Друзья преподнесли мне сюрприз – устроили вечеринку в ресторане на улице Оберкампф. Накануне родители, не перестававшие искать свою утраченную молодость, пригласили меня в зал «Олимпия» на концерт «Роллинг Стоунз», купив билеты втридорога. (Моего брата Леона они даже не позвали.) Пока эти устаревшие британские марионетки скакали по сцене, как живая реклама здорового питания – Мик Джаггер смахивал на старую англичанку на пружинах, – Джерри Холл с сыном поливали публику минеральной водой с балкона, где находились VIP-ложи. Мне было стыдно за своих родителей, которые ликующе дрыгались, предлагая и мне заняться тем же, забыть о барьере между поколениями, примкнуть к одурманенной толпе. В конце мой отец, возбужденный сверх обычного, в узких джинсах и ярко-синих кроссовках, не делавших его моложе, а, наоборот, подчеркивавших его возраст, кинулся вместе с остальными за актером Робертом Де Ниро, покинувшим ложу и собиравшимся сесть в такси. Отец, красный, запыхавшийся, возглавил толпу поклонников и заорал со страшным акцентом:

– Bob, we met in les Bains-Douches, I gave you a cigarette, A Gauloise, typical french cigarette, you remember, c'est moi Marcel, Marcello?[2]

Он с ума сходил от радости, все его спрашивали, действительно ли накануне он дал закурить самому Де Ниро, а он отвечал, нет, конечно, правда только то, что его зовут Марсель. Мне пришлось вмешаться, чтобы оторвать его от новоиспеченных поклонников. Он надулся на меня, потом предложил пойти пропустить по рюмочке в «Куин» или «Кастель». Я отказался, сославшись на то, что дома меня ждет Сюзан, он обозвал меня преждевременно постаревшим маразматиком. Беда с моими родителями – вечно им хотелось быть моими приятелями.

В тот вечер 10 июля собрались все свои: друзья и семья. Со мной за столом сидели самые верные, самые близкие люди, а вокруг, вторым и третьим кругом, – те, кого мы называли «клакерами» или «пехотой». Когда-то вместе с шестью преданными друзьями я основал маленькое тайное общество под названием «Та Зоа Трекеи». По-древнегречески это значит «животные бегут», знаменитый грамматический пример, доказывающий, что подлежащее среднего рода, даже во множественном числе, всегда требует глагола-сказуемого в единственном числе. Мы поклялись сохранять верность этому загадочному девизу, смысл которого был понятен только нам, другие же могли толковать его, как им вздумается. Спустя шестнадцать лет надо было выяснить, хотят ли животные по-прежнему бежать вместе, не изменил ли кто-нибудь клятве. Сначала нас было двое, учеников парижского лицея Генриха IV. Меня, третьеклассника, приперли к стенке несколько одноклассников, решивших снять с меня куртку. Худой дерганый верзила по имени Жюльен вступился за меня и обратил моих обидчиков в бегство. Он тогда кидался в драки с таким неистовством, с безумными глазами, с багровой физиономией, словно готов был расстаться с жизнью. Перед ним отступали даже дылды из выпускного и подготовительного классов. Словом, мне было четырнадцать лет, и я поддался синдрому школьного двора: попросил более сильного о защите. Мы сразу заключили странное соглашение: стать неразлучными, вместе сопротивляться издевательствам, задирам, тупым учителям. Круг расширялся: к нам примкнули Жан-Марк, Марио, Тео и Жеральд, годом позже – Фанни. Мы торжественно приняли своеобразный устав, подразумевавший взаимопомощь. Напасть на одного из нас значило оскорбить всех. Мы были тогда шумными подростками, хулиганами в кепках задом наперед, профессиональными балбесами, подбрасывавшими петарды в чужие классы и лягушек в девичьи блузки, мелкими воришками, поддерживавшими связь при помощи каббалистических знаков и особого жаргона. Уже тогда нам хотелось быть элитой внутри элиты. Чистый продукт республиканской школы – мы могли пробиться наверх только благодаря своим заслугам. Никто из нас не являлся богатым наследником: сынок крупного предпринимателя не мог принадлежать к клану, который к нашему восемнадцатилетию увеличился уже до двадцати пяти человек. Потом многие уехали за границу, и состав сократился до своего первоначального числа.

Мы были противоположностью «всему Парижу», горстке людей, мнящих себя солью столицы: мы представляли собой крохотный слепок французского «света» – выпускников уважаемых учебных заведений. Нас скрепляло нечто большее, чем кровные узы: общая история и общая воля. В принципе нас ничто не должно было разлучить. Жены, дети, любовницы включались в группу и пользовались ее защитой. «Та Зоа Трекеи» играла роль кассы взаимопомощи: мы делали ежегодные взносы в общий котел, которые шли на совместные пирушки, поездки, посещения театров, позволяли гасить долги. Мы походили и на комитет совместного действия, и на масонскую ложу. Нас сплачивало еще одно: страсть судить старших, поколение шестьдесят восьмого года,[3] властвовавшее во Франции, которое мы безжалостно изобличали во лжи. Оно ничем не могло нас удивить, ни своими приступами ностальгии, ни лишенным следов искренности покаянием Мы ненавидели и их претензии на статус ветеранов, и их псевдомудрость разочарованных. Мы видели одно: вчерашние повстанцы стали хозяевами сегодняшней жизни, новыми господами. Человек, не испытывавший стойкой неприязни к нашим предкам, не мог вступить в наш клуб. Мы были взрослыми детьми, бунтовавшими против своих родителей, подобно тому как наши родители бунтовали против своих: отвергая тех, кто нас породил, мы не могли не повторять их ошибок. Короче говоря, изображая из себя рассерженных молодых людей, мы просто пытались сориентироваться в потемках, проклиная наших предков.

Мой лучший друг

Сначала каждый из шести друзей поднял за меня тост. Первым был Марио Дезото, выпускник Высшей школы искусств и ремесел, менее чем за пять лет сделавший состояние в косметической отрасли, импортируя с Огненной Земли особенную глину с необыкновенными свойствами. Он жил с Пракашем, молодым и чрезвычайно изящным пакистанцем, с которым они образовали трогательную мужскую семью. Вторым говорил Жеральд Берте, выпускник педагогического института, ушедший из профессии, чтобы пытаться сочинять одновременно прозу и музыку, отдаваясь тому и другому с равной страстью; он поработал водителем, гостиничным служащим, диск-жокеем, лектором на ночных курсах по оказанию экстренной помощи. Теперь он работал пианистом в баре большого отеля. Симпатичным в Жеральде было то, что он проваливал любую карьеру, которую открывали перед ним его дипломы. Третьим слово взял Тео Вандервельт, как и я, выпускник Национальной школы управления, ныне консультант нефтяных компаний, специалист по арабскому и по фарси (его мать была сирийкой, отец голландцем). Тео был нашим главным сердцеедом: его удлиненное лицо, большой рот, широкие плечи, умело растрепанные волосы, «манящий в спальню взгляд» его светло-голубых глаз тревожили даже самых отъявленных строптивиц. После трех мужчин бокал подняла единственная среди нас женщина – Фанни Нгуен, наполовину вьетнамка, наполовину африканка, тоже выпускница пединститута, преподаватель истории, бывшая модель, автор диссертации о французском происхождении индокитайского коммунизма. Ее отец, коммерсант из Гуэ, сбежал в 1975 году от вьетконговского режима и женился на уроженке Бенина. Фанни, отчаянная фантазерка, отвергала два клише женской участи: детей и брак. Не красавица в узком смысле, она обращала на себя внимание своей безудержной пластикой, бронзовой кожей и большими желтовато-зелеными миндалевидными глазами, абсолютно всегда и везде приводившими мужчин в сильное сексуальное возбуждение. Особа вольных нравов, она охотно объявляла себя буддисткой и практиковала обмен половыми партнерами. С ней успели переспать все, кроме одного меня, пропустившего свою очередь и больше не добивавшегося ее расположения. За это она заимела на меня кое-какой зуб, словно я воплощал ее личную неудачу. Предаваясь время от времени лицедейству, Фанни занималась сразу несколькими смутно обозначенными, зато прибыльными делами, в том числе «созданием событий». При своем безграничном снобизме она владела, как никто, мастерством отношений между полами: с регулярностью, переходившей в скрупулезность, она заводила и бросала мужчин. Она изображала из себя лакомый персик в вазе с фруктами, в который каждый рано или поздно получит право впиться зубами: фрукт оказывался отравленным, страдал всегда беспечный едок. Плотно населенное безбрачие обволакивало ее, как изолирующая лента, и внушало всем уважение.

Пятым сказал мне короткий комплимент Жан-Марк Донадье, директор компании недвижимости, человек безупречной порядочности. Он служил воплощением «своего парня», всегда готового помочь ближнему, лишенного мягкотелости и угодливости, обычно присущих «милым» людям. Его самоотверженность не ведала пределов: герой многогранной семейной жизни, он занимался дома готовкой, делал покупки, воспитывал трех дочурок, Мелюзину, Омегу и Кассиопею. Жан-Марк состоял в неудачном браке с миловидной певичкой Сабиной, злящейся на весь свет из-за неудавшейся карьеры. Не довольствуясь вымещением дурного настроения на законном супруге, что принимало вид ежедневных продолжительных обстрелов упреками, она упорно изменяла ему и не скрывала этого. После каждой интрижки с ней случался приступ хандры, в каковом она и являлась с повинной. Жан-Марку приходилось утешать ее и даже просить у нее прощения. Ведь это его вина, что она не ночевала дома, – слишком он некрасив, слишком прозаичен! Потом она начинала снова, потому что семейная жизнь была ей скучна, она грезила о яркой судьбе. Злая сплетница, завидовавшая всем женщинам, она была образчиком пленительной мерзавки. Жан-Марк, преданный муж до мозга костей, все безропотно сносил.

Наконец очередь произнести тост дошла до моего лучшего друга Жюльена Дранкура. Основатель нашей группы, адвокат по уголовным делам, он источал непререкаемую властность. Интриган и любитель плести заговоры, он скрывал тайну, в которую мы были слабо посвящены. Отец, мелочный торговец, ностальгировавший по Третьему рейху, воспитал его в страхе. Начал он с того, что с трехлетнего возраста платил сыну за молчание дома. Ребенку приходилось целыми днями соблюдать гробовую тишину, стараться не кашлять и не чихать. Вечером он получал скромное вознаграждение – несколько сантимов. Мать, запуганная и тоже принуждавшаяся к немоте, не смела защитить единственного сына от произвола мужа. В итоге этот последний, будивший малыша среди ночи и выгонявший его в ночной рубашке на мороз – пусть закаляется! – предложил ему сделку: за побои он будет платить ему по утвержденному тарифу. Он составил подробный прейскурант пощечин, шлепков, толчков. У Жюльена не было выбора: так или иначе его поколотят, ведь он заслуживал наказания, как любой мальчишка в его возрасте. Так лучше уж получать что-то взамен! А то он не видел, как его мать принимает тумаки совершенно бесплатно! Ребенок согласился, ведь он был слишком слаб перед этим свихнутым великаном, к тому же чутье подсказывало ему, что финансовое соглашение подвигнет того не к разнузданности, а к большей умеренности. Договоренность выполнялась безукоризненно: увидев на своей постели пятифранковую монету, Жюльен раздевался и ждал взбучки. Его покорность и молчание были куплены за деньги. Он приходил в класс весь в синяках, которые ему не удавалось скрывать под длинными рукавами. Он умолял других учеников ничего не рассказывать учителю. Папаша не жульничал, строго соблюдал контракт и оплачивал любую свою вольность. Меня в это самое время мать закармливала конфетками, чтобы я соизволил переодеться или натянуть пижаму. Предок Жюльена по любому поводу награждал его пощечинами, стараясь держаться в рамках приличий, то есть следя, чтобы на лице отпрыска не оставалось следов. Он развил в себе холодную методичную ярость, которая, чтобы вспыхнуть, не нуждалась ни в спиртном, ни в других возбуждающих средствах. Втянувшись в побои, он продиктовал целый гражданский кодекс для домашнего употребления. Например, на вопрос: что делать, если ребенок разобьет ценный предмет – вазу, стакан, лампу, – у родителя имелся теперь готовый ответ: причинить ребенку телесное повреждение аналогичной тяжести. Всякий раз, когда мальчик совершал оплошность, например, ронял по неосторожности блюдце, отец аккуратно, при помощи молоточка, ломал своему сыну палец, словно это был древесный сучок. За несколько месяцев у Жюльена побывали загипсованными все фаланги на левой руке (у него по сей день кривые указательный и средний пальцы). Врач и директор школы приставали с вопросами, но дело было в провинции, в конце семидесятых годов, в Северном угольном бассейне – бедном районе, где охрана детства была развита тогда не так, как сейчас. Раз в два-три месяца мсье Дранкур изобретал что-нибудь новенькое: например, заставлял сына играть в покер. Выигравший имел право отделать проигравшего, как ему захочется: палкой, хлыстом, железным предметом Ребенок специально проигрывал, чтобы не поднимать руку на своего батюшку. А тот знай лупил его почем зря, порой до бесчувствия, за нарушение правил. Еще он брал его с собой на прогулки в темный лес и, внезапно ускоряя шаг, оставлял одного. Мальчик надрывался: «Папа, подожди меня, где ты?» Но того и след простывал за поворотом дороги. То лесники, то браконьеры находили, бывало, малыша, исцарапанного ветками и колючками, скорчившегося в канаве. Отец обвинял его в бегстве и беспощадно колотил за причиненное матери беспокойство. Та подтверждала его рассказ, не стесняясь преувеличений. В десять лет Жюльен каждый вечер молил Бога, чтобы отец разбился в машине. Он читал статистику и знал, как велика на дорогах их департамента опасность аварии для человека, не вылезающего из-за руля. Но Бог не внимал его молитвам, мучитель возвращался каждый вечер все более неистовым, с трясущимися руками, неспособный сдержать захлестывавшую его злобу. В сарайчике рядом с домом Жюльен приютил кроликов, котят, щенков. Это было его убежище, его утешение. Пределом необратимости стал день, когда отец снял с вентилятора защитную решетку, запустил мотор на полную мощность и стал по одному швырять зверят живьем на бешено, со свистом вращающиеся лопасти, размалывавшие их в кашу из шерсти, крови и костей. И тогда Жюльен, отчаявшись дождаться справедливости свыше, тайком смастерил дротик из ветки орешника с железным, закаленным на огне острием Он сам убьет отца, вонзит свое оружие ему в живот, когда тот вылезет из машины. Но в промозглый вечер 15 ноября, намеченный как дата убийства, когда выпал первый мокрый снег, Дранкур-отец, не иначе по подсказке интуиции, не вернулся домой. Как сквозь землю провалился! Соседи и учителя давно поговаривали, что он похищает и избивает других детей в округе. Жюльен, ополоумев от отчаяния и жажды свести счеты, искал его повсюду: в деревнях, в соседних городишках, в Лилле, Шербуре, Дюнкерке. Самым печальным для него, винившего себя за то, что не уберег мать, стало то, что она оплакивала исчезновение палача и пережила его всего на год, а ведь как он колотил ее, как над ней глумился! Жюльен не попал в приют: его спас дальний родственник, нашедший его в Париже и определивший в лицей Генриха IV. Чудо, что он выжил после таких мучений и, более того, приобрел благодаря им невероятную стойкость, убежденность, что ничто и никто не сможет его сломить. Он чувствовал в себе призвание защищать справедливость и иногда грозил на улице незнакомым папашам и мамашам, слишком грубо отчитывавшим свое потомство. Для него каждый плачущий ребенок был потенциальным мучеником. Многие годы психотерапии не излечили его до конца от полученных в детстве травм. Однажды он признался мне, что, если бы не взаимная привязанность между нами, он в юности наложил бы на себя руки.

Слишком много любви

Вечер удался, был полон нежности, поток несколько демонстративной любви сплачивал нас еще сильнее. Не обошлось без сюрприза: когда настал момент задуть свечи, появился мим. Вскочив на мой столик, он изобразил плакальщицу и насмешницу. Сначала он оплакал подлинными слезами ушедшие годы: «Уже тридцать лет, увы!» Перейдя к насмешкам, он возрадовался предстоящим годам «Всего тридцать, ура!» Он гримасничал так убедительно, что я расчувствовался. Все пришли в радужное настроение и стали соревноваться, чей подарок окажется красивее. Мы сопоставляли свои воспоминания, выстраивали события, как косточки скелета, без конца обсуждали былые подвиги и глупости. Жан-Марк, слегка захмелев, напомнил, как Марио в школе постоянно доставал из штанов свой сокровенный причиндал, словно амулет, и заставлял нас nтрогать его – это должно было гарантировать нам доброкачественные любовные интрижки. Или что Пракаш, недавний иммигрант из Пакистана, сразу вошел к нему в доверие, прогладив утюгом все страницы его школьного дневника Фанни призналась, что с четырнадцати лет фланировала между площадью Бастилии и площадью Республики исключительно в нарядах от «Шанель» – «чем больше твоя популярность, тем шикарнее тебе надо выглядеть» – и платила за место в очереди в кино или в музей. Жеральд прочитал нам первые страницы своей новой рукописи под названием «Симпатичные девушки чаще ездят вторым классом», мой отец продекламировал короткое смешное стихотворение «День, когда я потерял последний волос», а Тео поведал, как лишился невинности в самолете, летевшем рейсом Париж – Сан-Франциско. Мы хохотали, как школьники, хвастались разными смешными подвигами. Это смахивало на собрание гангстеров на пенсии.

Я находился в центре происходящего, и это, как ни странно, превращало меня в стороннего наблюдателя. Я изучал этих мужчин и женщин, над которыми еще реял аромат молодости – так луч солнца озаряет облака перед дождем. Этот молодняк был еще не до конца вразумлен закономерностями общественной жизни, вот он и надрывался от хохота, суетился сверх меры. Благодаря спиртному и всеобщему веселью лица молодели, люди, в иное время изображавшие из себя генеральных директоров и чиновников, снова становились неугомонными детьми. Нам было по тридцать лет, это возраст первых итогов, наметившегося животика, увеличивающейся лысины. Мы были еще молоды, еще могли растрачивать энергию, но уже достаточно пожили, чтобы знать, что кое-какие пути для нас закрыты. Некоторые уже чувствовали себя обманутыми, другие ждали подарка судьбы, который вознаградил бы их за понесенные жертвы. Беззаботность осталась позади, невинность ушла безвозвратно. Тридцать лет – это когда пожирательницы мужчин превращаются в матерей семейств, романтические бунтарки – в канцелярских крыс. Хотим мы этого или нет, возраст – это тюрьма, в ней сидят приговоренные к определенному возрасту, языку, стилю. Возраст – это страна, система взглядов, от которой следующее поколение обязано будет отказаться, чтобы победить. Как я обожал этих ловких славных малых с накачанными мышцами, этих женщин, все еще суливших запредельные услады, но при этом гадал, как мы будем стариться, как нас согнет (или помилует?) время.

Под конец ужина Жюльен, щеголявший безупречной белизной индийской сорочки, произнес короткую речь. Последнее слово всегда оставалось за ним.

– Себастьян, ни для кого не секрет, что ты неисправимый зануда, железобетонный эгоист. От твоих ребяческих капризов покраснело бы малое дитя, у тебя привычка, чтобы тебя обслуживали, помогали тебе. Но при этом ты сохраняешь привлекательность, и, думаю, выражу общее мнение, если скажу от имени всех, что мы тебя любим!

Бурные аплодисменты.

– С тех пор, как мы познакомились, а тому уже почти восемнадцать лет, дня не было, чтобы я не позавидовал твоей феноменальной памяти, уму, твоим замечательным детям и супруге, твоим бунтарям родителям, короче, твоему отвратительному… отвратительному твоему счастью!

Снова крики, возгласы «браво!». Напрасно я уверял, что не заслужил этих похвал, проистекающих из незнания того, каков я на самом деле. Он продолжал:

– Когда Республика осыплет тебя золотом наград, не забывай, кто мы: твой отчий дом, твоя вторая родина, та, которую ты избрал добровольно. Поздравляю, дорогой Себ.

Он обнял меня, от воротника его сорочки пахло какой-то пряностью, не то корицей, не то кардамоном Сюзан расплакалась, моя мать тоже. Он выглядел таким самоуверенным, таким непоколебимым в своей привязанности – рослый, с густой черной шевелюрой, с пристальным до неприличия взором, глаз не отвести! Он не сомневался, что через двадцать лет все мы снова соберемся, быть может, уже постаревшие, но все равно нерасторжимые, как пальцы на одной руке. До самого конца он будет вершить свой понтификат, оставаясь непогрешимым. Он был нашим защитником, нашим пророком, нашим духовным отцом – тем, кто однажды изрек: никогда не будьте тенями, оставайтесь на свету, становитесь детьми света.

Мы пили и танцевали до глубокой ночи. Пары двигались неритмично, с притворной бодростью. Мой братец Леон, сосланный на конец стола, опустошал тарелку за тарелкой, нажираясь до отвала, и я отводил от него глаза, чтобы не портить себе праздник. После полуночи в ресторан нахлынули завсегдатаи – кутилы и ночные гуляки, добавившие нашему собранию оттенок подпольности. Я потанцевал со всеми присутствующими женщинами, и, когда пришла очередь Фанни – на мою беду, заиграла томная музыка «A Whiter Shade of Pale», очередная дань шестидесятым годам, которую мой отец вынудил запустить диск-жокея, – она зашептала мне на ухо:

– Как ты умудрился увернуться от меня, маленький негодник? Гляжу сегодня на тебя, такого умненького, чистенького, и теряю самообладание!

У нее были огромные серьги, щекотавшие мне щеку, твердые соски упирались мне в грудь. От нее хорошо пахло головокружительной смесью выпитого, пота и духов. Я чуть ее не поцеловал, но вовремя опомнился.

– Пойдем в подвал, еще не поздно. Сюзан согласна, она одалживает тебя мне на вечер, это ее подарок.

– Не болтай, ты хочешь этого не больше, чем я, это игра.

– Ничего подобного, я умираю от желания. Можешь сам убедиться, я вся мокрая.

Положение становилось пикантным.

– Если будешь умницей, то через десять лет сможешь заняться со мной оральным сексом стоя на столе у всех на виду.

– Через десять лет все мы будем мертвы, Себастьян! С души меня воротит от этих верных мужей!

Она пожала плечами, наполовину обиженно, наполовину насмешливо, и с улыбкой отошла. Фанни много улыбалась, но не приветливо, а как бы давая знать, что держит всех на расстоянии. Эта улыбка говорила: я вас заметила, лучше ко мне не приближайтесь. Часа в два ночи, весь взмокший, я вышел на улицу, чтобы прийти в себя. Меня окружили жирные парижские потемки. Город задыхался, я любил это раскаленное, как из печи, дыхание, ощущение, словно ты оказался в парилке. Мимо брели парочки, возбужденные жарой, мужчины без пиджаков, а то и без рубашек, бутылки с водой – неотъемлемый аксессуар, подъезды и дворы становились укромными местами для объятий. Из-под машины раздалось обреченное кошачье мяуканье, бедная животина отчаялась найти себе пару, и почти тут же ему ответил радостный, деловитый крик чайки. Это появление морской птицы так далеко от моря сильно меня взволновало. Чайка – вестница свободы, новых вдохновенных стартов. Париж уже давно манит этих птиц отбросами и рынком Ронжи, где рыбы больше, чем в Ла-Манше, тем не менее крик чайки показался мне приглашением отдать швартовы. Я представил себе тучи чаек, альбатросов, бакланов, гнездящихся на колокольнях собора Нотр-Дам, среди стальных переплетений Эйфелевой башни, косяки трески, тунца, сардин, поднимающиеся вверх по Сене, кишащие под мостом Искусств. Мим, привалившись к стене, ожесточенно плевался словами в мобильный телефон, и у меня даже не возникло желания поблагодарить его за выступление. При возвращении в ресторан я вспомнил слова Фанни. Ее правда: я слишком благоразумен, слишком скользок, прямо эталон хорошего ученика. Нажить врагов и то мне не по плечу. Я неприятный тип, но мне все прощается. Моя уверенность, что мной восхищаются, необоснованна. Эти безобидные слова запали мне в сердце: брошенные наобум, они выражали истину.

Яд сомнения

Внезапно меня охватили сомнения: что, если я ступил на неверный путь? Вдруг я являюсь всего лишь пленником своего тесного кружка? Какую ошибку я совершил? Собственно, никакой, в том-то все и дело: ни одного яркого поступка, ни одного резкого поворота за тридцать лет! Я был чист как стекло. Я считал себя хозяином своей судьбы, а она принадлежала не мне, а всем. Подведя короткий итог моей жизни, я понял, он оказался хорош, даже слишком Позитивен до тошноты. Я преуспевал в работе, в любви, каждое утро мне улыбался счастливый случай. То, что я живу с Сюзан на улице Прибытия, близ вокзала Монпарнас, среди бетонных громадин, показалось мне зловещим предзнаменованием Наверное, и мы уже достигли станции назначения, путь дальше закрыт. Наш адрес соответствовал нашему состоянию. Молодой человек не имеет власти над старостью, к которой он когда-то придет, ему под силу разве что предвосхитить свое старение: под конец молодости он может задернуть занавеску, превратиться в труп со свежим лицом. В свои тридцать лет я уже был уважаем и счастлив выше крыши. Но с каких пор я стал воспринимать успех как бедствие?

Стоило мне вернуться в жаркий прокуренный зал, как поднялась буря криков и смеха, от меня требовали ответной речи. Праздник получился на славу, лучшего невозможно было пожелать: моей обязанностью было завершить его какой-нибудь яркой речью с благодарственными словами. Меня заставили взгромоздиться на стул.

– Себастьяна на балкон, Себастьяна к микрофону!

Мне бы отбросить скромность, но мной овладело отвращение. Вы знаете это чувство: оказаться среди людей, почувствовать трагическую неполноценность всех, включая самого себя, и не суметь этого выразить. Я не находил слов. Все похвалы, выслушанные за вечер, казались мне теперь оскорблениями. Я был не тем, за кого меня принимали, я больше не любил того, кого они славили. Жан-Марк взял меня за руку, чтобы подбодрить, и меня поразила эта покровительственность. Все, что я мог сказать, прозвучало бы фальшиво. Внезапно я увидел всех нас такими, какими мы были на самом деле: немощными бесполыми зверьками, мелкими чистоплюями, смирившимися с той общественной ролью, что нам предназначена. Мы возомнили себя исключительными людьми, а на самом деле были конформистами, плывущими по течению. Мы развенчивали предательство старшего поколения, скрывая от себя тот факт, что нам уже нечего предавать, у нас уже не осталось ценностей, которые можно было бы затоптать. Из всех этих домашних зверьков я был самым заскорузлым, самым окостеневшим. Должно было случиться что-то ужасное, возможно, меня ждала мгновенная смерть.

Стоя на стуле, я мечтал о том, чтобы улететь, сбежать с этих поминок по усопшему, на которых хоронили несостоявшуюся молодость. Я вдруг осел, как смятая тряпка, ненадолго потерял сознание. Крики немедленно смолкли. Вокруг меня засуетились, я почувствовал приложенный к моему лбу лед. Эти проявления заботы еще больше ранили меня. Мне сразу стало по-настоящему плохо, и я побежал в туалет, где меня вывернуло наизнанку – пусть знают, что я не ломаю комедию! Жюльен велел меня увезти, но сначала я был удостоен нескончаемых проводов, нарочитых объятий и поцелуев, оставивших неприятный привкус. Когда меня слишком крепко обнимают, я начинаю бояться удара кинжалом. Куда хуже людской злобы липкая доброта, гадкая обходительность. Я пользовался своими друзьями, чтобы сбежать от своей семьи, а теперь не знал, куда деваться от друзей. Я был зол на них за то, что они создали мой слащавый образ, я отказывался от канонизации, от их забальзамированного уважения. И пока Сюзан, проявляя всю властность и всю нежность, на которые была способна, вместе с моей матушкой везла меня домой, я мучился на заднем сиденье головной болью, стонал, а с языка не сходил один и тот же вопрос.

– Почему так плохи праздничные пирожные?

Загрузка...