— Что тут происходит? — спрашивает Хэссоп. Конрой поднимает на него глаза и тут же отводит взгляд, не произнеся ни слова. — Вы что, дрались, Браун? — спрашивает Хэссоп уже у меня.

— Просто немного валяли дурака, мистер Хэссоп, — говорю я.

Отряхиваюсь, а сам наблюдаю за ним — он стоит, весь белый: должно быть, подбирает слова, чтобы как следует на нас наорать. Но не орет. Нервный тик пробегает у него по лицу, и он говорит:

— Ну, здесь для этого не место и не время. Займитесь-ка делом, и чтоб больше этого не было.

И он удаляется к себе в кабинетик, а Конрой встает, идет к своей доске, взбирается на табурет и застывает, опустив голову на руки. Я с минуту смотрю на него, потом подхожу:

— Слушай, у тебя все в порядке, Конрой? — спрашиваю я.

— Проваливай, — рычит Конрой, не поднимая головы.

Я возвращаюсь к себе и принимаюсь за работу. Но время от времени все же поглядываю на него: а вдруг я и в самом деле что-нибудь ему повредил. Правое ухо у меня саднит потом весь день.

Если мы думали, что все на этом и кончилось, то глубоко ошибались. На другое утро Хэссоп останавливается против Конроя и говорит:

— Мистер Олторп хочет видеть вас, Конрой. И вас, Браун.

Конрой поднимает свою большую голову, долго смотрит в упор на Хэссопа, потом слезает с табурета и шагает к двери. Я — за ним.

— Ты, конечно, понимаешь, что это значит? — опрашивает он, когда мы выходим в коридор. — Наш друг Хэссоп снова занимался доносами. У него не хватает духу самому нас взгреть, так он передает эту грязную работенку Олторпу.

— А что мы ему скажем? — спрашиваю я. Удастся ли нам наскоро придумать что-либо пристойное?

— Можешь не волноваться, — говорит Конрой. — Я немного знаю Олторпа: он нам даже слова вставить не даст.

Останавливаемся перед массивной дверью, на которой золотыми буквами выведено: «Главный инженер».

— За этим порогом, — говорит Конрой, — владычествуют две тысячи в год... Пошли.

Он стучит в дверь и прикладывает к ней ухо. Какая-то машинисточка трусит мимо и оглядывает нас с головы до ног. Я подмигиваю ей, хотя настроение у меня сейчас далеко не такое, чтобы подмигивать. Из кабинета доносится громкий возглас, Конрой поворачивает ручку, и мы входим.

Мистер Олторп — крупный мужчина с гладко зачесанными седыми волосами, они блестят при свете, падающем из большого окна за его письменным столом. Он кончает диктовать. Отпускает стенографистку, и она, подхватив свои карандаши и блокнот, проходит по ковру к двери в соседнюю комнату. Мистер Олторп достаёт сигарету из пачки «Плейерс», лежащей на столе, и закуривает. Еще только одиннадцать часов, а большая пепельница уже полна окурков и обгоревших спичек. Он жестом велит нам подойти поближе, снимает большие очки, кладет их на стол и смотрит на нас так пристально, что я теряю всякое присутствие духа.

— Послушайте, вы двое, — говорит он наконец. — Я слышал, вы на работе играли в чехарду. А потом катались по полу и тузили друг друга?

Наверно, нам надо что-то сказать, но я предоставляю это Конрою, а он молчит как немой, и я устремляю взгляд в окно, за спиной мистера Олторпа, и наблюдаю за ярко-желтым грузовиком, который свалил груз и, задрав вверх рогатины разгрузочной лебедки, похожие на огромные ноги циркового клоуна, едет по двору.

— Чтоб этого больше не было, ясно? — заявляет мистер Олторп и изо всей силы ударяет ладонью по столу, так что я подпрыгиваю на целый фут. — Если у вас возникают споры и вы хотите решать их таким путем, будьте любезны делать это за пределами нашего бюро. Здесь я этого терпеть не намерен. Вы приходите сюда работать; так и занимайтесь делом. За это вам платят деньги, а если вас это не устраивает, забирайте свои вещички и мотайте в другое место. Я не желаю, чтобы мое бюро превращалось в обезьяний питомник. Если бы я в молодости вел себя так, меня безо всяких предупреждений выставили бы на улицу. Но в те времена мы ценили свою работу — тогда получить место было не так-то просто.

Теперь я смотрю на галстук мистера Олторпа — аккуратно повязанный, синий в белый горошек. Интересно, буду ли я когда-нибудь сидеть за большим столом, получать две тысячи в год и отчитывать двух парней за драку на работе. Я вспоминаю потом, что в ту минуту ничуть не дрожал за свое место.

— Вы-то уж достаточно взрослый, — говорит тем временем Олторп, обращаясь уже только к Конрою. — Вам, во всяком случае, можно было бы и не разъяснять всего этого, и вы, старшие, должны были бы подавать пример таким, как Браун. У меня нет жалоб на вашу работу, Конрой. У вас хороший технический ум, и мы всегда возлагали большие надежды на ваши способности. Так что пора бы вам повзрослеть.

Он переводит взгляд на меня, и я чувствую себя как бабочка, которую накололи на булавку и пришпилили к стенке.

— А вот о вас, Браун, я не могу того же сказать, — говорит он. — Последнее время мистер Хэссоп не очень доволен вашей работой. Когда вы поступили к нам, вы казались многообещающим парнем, но сейчас не стараетесь зарекомендовать себя с лучшей стороны. В чем дело? Или может быть, ваши мысли заняты какой-нибудь девчонкой, а не тем, что лежит у вас на чертежной доске?!

Я краснею и открываю было рот, чтобы ему ответить, но тут же закрываю его, потому что он не дает мне слова вымолвить.

— Наведите-ка порядок в своих мыслях и займитесь делом, если хотите работать у нас. — Тут он берет очки и надевает их. — Я не знаю, из-за чего произошла эта драка, и не желаю знать. Но чтобы больше я об этом не слышал.

Он упирается взглядом в бумаги, и я понимаю, что разговор окончен. Однако едва я успеваю подумать, что все сошло благополучно и надо поскорее убираться отсюда, как старина Конрой, который до сих пор молчал, словно воды в рот набрав, произносит нечто такое, отчего холодок бежит у меня по спине, а мистер Олторп снова снимает очки.

— Что такое? — спрашивает он.

— Я сказал, что не понимаю, почему вокруг этого подняли такой шум, — говорит Конрой. — Подумаешь, люди поспорили у себя в бюро! Разве нельзя было и разобрать это в бюро, а не выносить сюда?

Собственно, это все равно, что назвать Хэссопа наушником... Я вижу, как лицо мистера Олторпа наливается краской и глаза вылезают из орбит; он швыряет на стол очки и встает, опираясь на руки.

— Вы, что, решили учить меня, как мне обращаться со своими служащими, Конрой?! — говорит он. И начинает все сначала и говорит все то, что уже сказал, и даже куда больше, только на этот раз сдабривает это такими словцами, что я то и дело отвожу глаза и жалею, что не могу провалиться сквозь землю, до того мне неловко. Слышать эти слова от него мне так же неприятно, как если бы на его месте был наш Старик. Может, он думает, что другого языка мы не понимаем, но мне кажется, что человек, занимающий такое положение, как мистер Олторп, не должен так выражаться, и я знаю, что никогда больше не смогу относиться к нему с прежним уважением. В какую-то минуту я бросаю украдкой взгляд на Конроя и вижу, что он стоит, поджав губы, и все, что говорит Олторп, для него пустой звук.

— А теперь убирайтесь, — говорит Олторп, — пошли вон оба.

Он опускается в свое кресло и снова протягивает руку к очкам.

Когда мы выходим в коридор, Конрой бранится на чем свет стоит. Он чуть на стену не лезет от ярости. Что же до меня, то я дрожу с головы до пят, и сердце у меня бешено колотится.

— О господи, — говорю я, — мне хотелось провалиться сквозь землю, когда он начал садить непечатными.

— Грамотный малый, ничего не скажешь! — замечает Конрой. — Надо отдать ему справедливость: не боится крепкого словца и не стесняется говорить, что думает.

— Знаешь, я считаю, что это все из-за меня: ведь это я тебя поддел.

— Нет, виной всему Хэссоп. Так бы и вышиб все его желтые зубы! Доносчик, гадина!

Я смотрю на Конроя, и — вот уж чего бы никогда не подумал — он начинает мне даже нравиться. Я знаю, что никогда не забуду, как он держался перед Олторпом.

— Ты уж извини меня, Конрой, за то, что я тебя укусил, — говорю я ему, — но больно крепко ты меня колошматил.

— Да ладно, забудем об этом, — бурчит он. — Просто мне показалось сначала, что ты меня всерьез изувечил. Ну, теперь, по-моему, мы квиты. Я ведь тогда здорово разозлил тебя тем, что проехался по адресу той девчонки... Но долго видеть здесь мою физиономию тебе не придется, можешь мне поверить. Больше я такой душ принимать не желаю. Да будь я проклят, если я останусь здесь и позволю, чтобы меня распекали, как мальчишку за прогул.

И он распахивает дверь, со всего маху ударив по ней ладонью. Пружина резко возвращает ее обратно, и я едва успеваю подставить руку, чтобы она не ударила меня по лицу. Конрой идет по проходу и останавливается возле Уимпера. Это маленький чертежник средних лет, безответный работяга — из тех, что готовы всю жизнь гнуть спину за гроши.

— Где у тебя «Манчестер гардиан»? — спрашивает Конрой намеренно громко, чтобы все слышали.

— Не беспокойся, я сразу же дам тебе ее в обеденный перерыв, — говорит Уимпер, испуганно взглянув на Конроя.

— На черта мне сдался твой обеденный перерыв,— говорит Конрой. — Я хочу сейчас.

Уимпер пожимает плечами.

— Пожалуйста.

Не глядя, он выдвигает левый ящик и продолжает работу.

Теперь уже добрая половина сотрудников наблюдает за Конроем, а он берет газету, расстилает ее на своей доске и начинает переворачивать страницы, точно он не на работе, а в читальне. Дойдя до полосы, где печатаются объявления о найме, он принимается их читать, водя пальцем по колонкам.

Не проходит и минуты, как Хэссоп начинает что-то подозревать. Он выходит из своего кабинетика и, как всегда, неслышно ступая, приближается к Конрою, а тот на него никакого внимания.

— Вам непременно нужно читать газету во время работы, Конрой? — спрашивает Хэссоп этаким язвительного ироническим тоном, но Конрой продолжает читать, будто его тут и нет. — Я к вам обращаюсь, Конрой, — говорит Хэссоп, начиная выходить из себя.

Конрой поворачивает голову и смотрит на Хэссопа.

— Я ищу работу, — говорит он. — И если здесь ничего не найду, то посмотрю в «Йоркшир пост» и во всех других газетах. — Он уже с трудом сдерживается. — Хватит с меня этой чертовой каторги, Хэссоп. Ухожу я. Я не из тех запуганных работяг, которые в три погибели склоняются над доской, как только заслышат голос хозяина. У меня все-таки шарики работают, и я попробую применить свои способности где-нибудь в другом месте. Думаю, долго искать мне не придется: немало есть фирм, которые плачут по парням со смекалкой. Да и платят они куда больше, чем в этом вашем потогонном бюро!

Вот это он высказался, ничего не скажешь, и все вокруг напряженно прислушиваются, стараясь не упустить ни слова и гадая, что же будет дальше. Ну и напорист же этот Конрой — как бык, думаю я. Ни перед чем не остановится, если его разозлить. Лицо у старины Хэссопа становится белым, как кусок сала, а рот начинает дергаться — так всегда с ним бывает, когда он взбешен.

— Вам придется искать себе работу куда быстрее, чем вы думаете, Конрой, если вы будете так себя вести.

— Можете меня уволить хоть сейчас, — говорит Конрой. — Только сделаете мне одолжение.

На лбу у Хэссопа надувается жила, и на секунду всем нам кажется, что он сейчас велит Конрою явиться за расчетом. Но пора бы нам знать, что у него никогда не хватит духу сделать это в присутствии всего бюро. И он продолжает стоять и стоит на целую минуту дольше, чем следует. Потом сдавленным голосом произносит:

— Я предупредил вас, Конрой. Так что смотрите.

И, повернувшись, возвращается к себе в кабинет.

Конрой провожает его взглядом, пока за ним не закрывается дверь, после чего снова принимается листать газету, то и дело слюнявя кончик пальца.

II

Однажды вечером, вернувшись домой, я слышу: наш Старик у себя наверху практикуется на тромбоне. Надо сказать, что Старик наш — большой мастак по этой части. В свое время его звали в самые что ни на есть хорошие оркестры, но он не принял ни одного приглашения: в Южный Йоркшир он не поехал, потому что забои там слишком глубоки и душны для него, в других же местах ему пришлось бы совсем уйти из шахты и стать чернорабочим на заводе, а денег это давало мало. И поэтому он всегда играл в кресслийском оркестре, который, конечно, не чудо XX века, а просто неплохой второразрядный коллектив. Сам я ни на чем не играю, но оркестр люблю, особенно на марше, и до чего же приятно бывает видеть, как наш Старик шагает по улице, задрав к небу свой тромбон, слышать его резкий звук на фоне остального оркестра.

Старик спускается вниз, когда я пью чай, и берет с каменной доски открытку.

— Ты не забыл про это, Вик?

Это повестка донорам — надо явиться в школу на Шайргроувроуд. Старик тоже получил такую, а мы обычно ходим туда вместе.

— Забыл, — говорю я, — но это не страшно: никаких особых дел у меня нет.

— И кто это сдает кровь в середине зимы? — говорит наша Старушенция. — Разве не ясно, что это ослабляет сопротивляемость организма простуде и болезням.

— Да перестань ты, — говорю я.

— А по-моему, в некотором роде это даже полезно, — заявляет наш Джим. — Одно время кровопускание рассматривалось как средство излечения почти от всех болезней.

Я строю рожу мистеру Всезнайке, а наша Старушенция говорит:

— Так ведь больше-то этого не делают, верно? С тех пор кое-чему научились.

Старик чистит ботинки у огня.

— Не вижу в этом никакого вреда, — говорит он.— Зато эта капля крови, которую у тебя берут, может принести кому-то большую пользу.

— О господи! — вздыхает Старушенция.— Каждый должен чем-то помочь другому. Без этого весь свет полетит в тартарары. Но все-таки, Виктор, я бы на твоем месте попринимала зимой пивные дрожжи и рыбий жир. Очень полезно.

Я снова строю рожу. Я уже много лет не принимаю ни пивные дрожжи, ни рыбий жир.

— Джим выпил целую бутылку. Надо будет завтра купить в аптеке еще.

— Тогда купи лучше в капсулах: я слишком стар, чтобы пить рыбий жир с ложечки. — Я протягиваю ей чашку. — Есть там еще капелька?

Старушенция снимает с огня чайник и наливает мне чашку.

— Будь ты самый что ни на есть старый, а полезные вещи всегда полезны, в том числе и материнский совет...

— Так, послушаем лекцию.

— Вот сейчас надеру тебе уши, молодой человек, будешь знать, как над матерью смеяться. Добрый совет всегда пригодится.

Я вскакиваю из-за стола, выбрасываю вверх руки и на манер Эла Джолсона принимаюсь плясать.

— Мамочка, я тебя обожаю, мамочка, жить без тебя не могу...

Лицо ее расплывается в улыбке, хоть она изо всех сил хмурит брови.

— Пошел, пошел, этакий ты кривляка.

Вся школа освещена. Мы пересекаем спортивную площадку и направляемся к входной двери, но тут висит табличка: «Сдавать кровь — туда», а на ней стрелка. Какой-то парень и женщина средних лет, оба с повестками, ждут у двери слева, и двое или трое сидят у двери в помещение, где берут кровь. Мы со Стариком занимаем очередь. Теперь для меня сдавать кровь сущие пустяки, раз плюнуть, но я никак не могу привыкнуть к запаху больницы, который появляется здесь, как только оборудуют донорский пункт. Старик заходит; через минуту захожу и я и сажусь перед тем парнем, который берет у меня повестку. Он дает мне карточку, которую я должен подписать и где сказано, что у меня никогда не было желтухи, малярии, рака, нефрита и множества других малоприятных вещей. У вас не возьмут кровь, если вы болели чем-либо из того, что тут перечислено, и всякий раз приходится подписывать такую карточку — наверно, в подтверждение, что после вашего последнего посещения ничего такого у вас не было. Затем этот парень дает мне почтовую открытку, на которой я должен написать свою фамилию и адрес. Недели через две мне пришлют ее по почте с сообщением о том, куда пошла моя кровь. Наконец он вручает мне донорский лист и что-то еще, и я перехожу к девчонке в синем халате, которая завладевает моей рукой, всаживает иглу мне в палец, выжимает из него несколько капель крови в стеклянную пробирку и потом добавляет туда какой-то жидкости. Затем она берет стеклянную трубочку, опускает ее в пробирку, дует и следит за тем, как меняется цвет. Так она устанавливает группу моей крови и сверяет ее с той, что указана в донорском листе. Я выхожу из комнаты, прижимая к уколотому пальцу кусочек ваты, вешаю пиджак на крючок и присоединяюсь к тем, кто ждет очереди.

В большом зале расставлены каталки, и сестра подводит меня к одной из них. Я ложусь на спину. Она дает мне в руку подобие ручки от головной щетки — я должен то сжимать ее, то расслаблять пальцы, пока сестра будет накладывать мне выше локтя резиновый жгут и стягивать его, чтобы лучше выступила вена. Все доноры готовы. Тут появляется женщина-врач, подходит ко мне, мило так, как всегда, улыбается и спрашивает, хорошо ли я себя чувствую. Я говорю, что хорошо, она вводит мне иглу — так осторожно, что я почти ничего не ощущаю, кроме прикосновения ее пальцев. Я смотрю на ее лицо. Она совсем не накрашена, и кожа у нее чистая, молодая. Всякий раз я думаю о том, какая она славная, и удивляюсь, что она не замужем, потому что она наверняка была бы хорошей женой какому-нибудь парню.

— Вам так удобно?

— Отлично, спасибо.

Она снова улыбается и переходит к другому донору. Мне очень хочется закрыть глаза, но я боюсь заснуть, поэтому я таращу глаза и смотрю в потолок, а время от времени бросаю убийственный взгляд на сестру — та сидит подле каталки и вяжет джемпер, в то время как я истекаю кровью, которая скапливается в бутылке на полу. Помещение старое, требует ремонта. С тех пор как я его помню, оно всегда требовало ремонта. Десять лет назад, в этой самой комнате, я сдал экзамены за начальную школу и перешел в среднюю. Десять лет! Говорят, чем старше ты становишься, тем быстрее бежит время, но даже я помню, что было десять лет назад. А что будет еще через десять лет? Что я буду делать, когда мне стукнет тридцать? Наверно, буду женат, и, возможно, у меня уже будут дети. Но на ком я буду женат? Кто будет эта девчонка? Еще две недели назад я, пожалуй, сказал бы, что это будет с Ингрид, — да, пожалуй. Но сейчас... Странно, как все получилось с Ингрид. Я теперь встречаюсь с ней два-три раза в неделю и вроде бы добился всего, о чем мечтал. Вроде бы. Но почему-то — сам не знаю почему — куда-то исчезли все чары, что были вначале, хотя порой ее близость и теперь еще здорово волнует меня. Словом, когда я думаю о женитьбе, я не думаю о ней — вот и все...

Минут через двадцать, полежав и выпив по чашке чаю, мы со Стариком выходим из ворот — все кончено, и порядок.

— Ты идешь прямо домой? — спрашивает Старик, и я говорю:

— Да, пожалуй: у меня на сегодняшний вечер ничего не запланировано.

Мы спускаемся с холма и доходим до «Виноградной лозы» — приятного тихого кабачка, где на стенах висят таблички, предупреждающие о том, что петь нельзя. Старик вдруг останавливается и говорит:

— Выпить не хочешь?

Я обалдело гляжу на него. Потому обалдело, что, сами понимаете, хоть он, конечно, и знает, что я иной раз выпиваю, как всякий парень, но до сих пор он ни разу не признавал за мной такого права и не приглашал с собой в кабачок.

— Не возражал бы пропустить по кружечке, отец.

— Надо же немного подкрепиться, верно? — говорит он, и я вижу при свете, падающем из окна, что он ухмыляется.

— Точно.

Хозяин знает Старика и приветствует его:

— Добрый вечер, Артур. Как жизнь?

— Добрый вечер, Джек. Помаленьку, серединка на половинку. Но особенно жаловаться не приходится. А сам-то как?

Хозяин говорит, что и ему особенно жаловаться не приходится, и спрашивает, что нам подать. Старик смотрит на меня, и я решаю, что разумнее, пожалуй, не показывать вида, будто я такой уж знаток, а потому говорю: «Я возьму то же, что и ты». Старик заказывает две полпинты черного пива (я лично предпочитаю горькое, светлое), пачку «Плейерс», и мы усаживаемся за столик поближе к огню. Единственные посетители, кроме нас, — два каких-то парня, которые сидят по другую сторону камина и беседуют о футболе.

Старик поднимает кружку.

— Ну, чтоб все было хорошо.

— Поехали.

Он пьет, ставит на стол кружку и, уперев руки в колени, выпрямляется на табурете.

— Ты чего осклабился? — минуту спустя спрашивает он.

— Да так, ничего.

Но я не могу сдержать улыбки — ведь это, что ни говорите, еще одна веха в моей жизни, такая же, как мои первые длинные брюки или первая сигарета, которую я открыто закурил дома! Сегодня Старик как бы окончательно признал, что я уже совсем взрослый.

— Славное, тихое тут местечко, — говорит Старик.— Никогда никаких буянов. Ты здесь уже бывал?

Я говорю, что нет, не бывал.

— Но ведь ты же иногда выпиваешь, верно?

— Да, иной раз пропускаю кружечку.

Он кивает.

— Не вижу особой беды в том, что молодой парень выпьет иной раз кружечку, только перебирать не надо. А то ведь есть такие, которые выхлестывают по восемь-девять кружек подряд, а потом начинают хватать всех за грудки.

— Да, это совсем ни к чему.

— Конечно, ни к чему, но только немало парней именно так себя и ведут.

— Неплохое здесь пиво.

— Да, Джек хорошее пиво держит, что верно, то верно. Некоторое время мы сидим молча, потом Старик спрашивает:

— Ну, как у тебя на работе дела?

— Все в порядке.

— Тебе по-прежнему там нравится?

— Да, в общем, нравится.— Я знаю, что это не совсем так, но очень трудно объяснить Старику то, в чем я и сам еще не вполне разобрался.

— По-моему, специальность у тебя хорошая. Во всех вечерних газетах полно объявлений о том, что требуются чертежники.

— Да, мест вокруг сколько угодно.

— А что ты скажешь насчет вашей фирмы? Думаешь остаться там, когда они возьмут тебя на полную ставку?

— Ну, пока еще я не думаю никуда переходить. Вот когда мне стукнет двадцать один, там видно будет. Платят они столько, сколько установлено профсоюзом, а работа — как везде в этой области, по-моему, не хуже и не лучше. Конечно, я, наверно, мог бы устроиться на такое место и где-нибудь еще. По-моему, насчет продвижения по службе у нас в бюро не очень-то. Слишком много пронырливых башковитых ребят.

— Но ведь если ты задумаешь перейти на другое место по той же специальности, тебе придется уехать отсюда. Это ты понимаешь?

— Да, придется. Может быть, в Манчестер или в Бирмингем.

— М-да. — Старик кивает и молчит, как бы взвешивая мои слова. Потом говорит: — Что поделаешь, многим ребятам приходится отрываться от семьи и шагать самостоятельно, если они хотят чего-то добиться в жизни. И делать это надо, пока ты еще один и тебя ничто не связывает.

— Наверно.

Давно мы со Стариком так не беседовали. Если подумать, то мы вообще ни о чем не говорили — скажешь, к примеру, где лежит сапожная мазь, или попросишь передать соль, и все.

— Ты только не вообрази, будто я тебя выталкиваю из дому и всякое такое прочее, — говорит он. — Просто я хочу, чтобы ты знал, что я все понимаю, и, если ты решишь, что лучше тебе уехать, твое дело. Я не хочу, чтоб ты думал, будто кто-то здесь станет тебе мешать.

— Нет, нет, я понимаю.

— Конечно, матери твоей это не понравится. Ты для нее все еще дитя малое.

— Если бы я был на другой работе, ей уже года два назад пришлось бы от этой мысли отказаться.

— Ты имеешь в виду службу в армии?

— Да.

— А как ты считаешь, тебя еще могут призвать?

— Не думаю. Многие из нас, кто работает у Уиттейкера, подучили отсрочку. Так что не думаю, чтоб нас теперь побеспокоили. Похоже, что на нас скоро вообще поставят крест.

— Ну что ж, это неплохо.

— А знаешь, я иной раз жалею, что не был в армии.

— Потерял бы два года, только и всего. Проболтался бы зря и меньше бы знал по своей специальности.

— А я думаю, что, может, по-иному смотрел бы на многое. Понимаешь, шире был бы у меня горизонт. Я разговаривал с парнями, которые служили за границей. Так, по-моему, ничего похожего я здесь у нас не видел.

— Армия, она, конечно, заставляет парня оторваться от маменькиной юбки, — говорит Старик. — Приучает стоять на собственных ногах. А что до расширения горизонта — не знаю. По-моему, это зависит от себя. Я знал ребят в девятьсот шестнадцатом, которые как пришли в армию, ничего не видевши, так из нее и ушли. Ничему она их не научила. Разве только открыла глаза на то, что политики разжигают войны, а мы, простые смертные, воюем.

Он осушает кружку, и я протягиваю за ней руку.

— Хочешь еще?

Он смотрит на электрические часы на стене и говорит:

— Да, пожалуй.

— Я вот подумываю о том, чтобы съездить как-нибудь в субботу в Хаддерсфилд, — говорит он, когда я возвращаюсь с полными кружками. — Хочешь погулять денек?

— Я ведь занят в магазине, отец, — напоминаю ему я.

— Ах да, конечно. Я и забыл. Ну, тут уж ничего не поделаешь. А жаль: давненько мы не проводили день вместе.

И правда, давненько. Я даже не помню, когда это было. И поднимаю кружку.

— Ну, хоть сегодняшний вечер мы вместе.

Старик подмигивает.

— Правильно, дружок. Только не будем слишком задерживаться, а то мать начнет беспокоиться, куда это мы девались.

Тут я замечаю коренастого человечка, который берет кружку пива у стойки и смотрит на Старика. Потом, держа в руке кружку, приближается к нам и хлопает Старика по плечу.

— Как дела, Артур? Как поживаешь, друг?

Наш Старик поднимает голову.

— Никак это Герберт! Э-э, давненько не видал тебя, друг. Присаживайся, присаживайся.

Человечек придвигает табурет и садится. Одет он очень прилично — серое твидовое пальто, зеленая фетровая шляпа, но, даже будь у него лицо не синеватого цвета, я сразу угадал бы его профессию.

— Ты ведь не знаком с моим сыном, Герберт? — спрашивает Старик. — Это мой старший. Другой еще в школу ходит, а этот — Вик — работает чертежником у Уиттейкера. — В голосе Старика звучит нотка гордости, и это удивляет меня, потому что мне никогда и в голову не приходило, что он может гордиться мной. Кристиной и Джимом — другое дело, но мной — никогда.

— Ей-богу? — говорит человечек. — Чертежником? Это получше, чем торчать в забое, а?

— Совершенно верно, — говорю я.

— Я всегда говорил, что моим сыновьям не придется спускаться в шахту, как мне, — заявляет Старик.

— Для молодежи сейчас золотое время, Артур, — говорит человечек. — Не то, что в дни нашей молодости. Тогда и выбора другого не было: либо иди в забой, либо на завод. И отцы наши только рады были послать нас под землю, чтобы мы принесли хоть немного деньжат. А мой парень, знаешь, работает сейчас в угольном управлении. И всегда ворчит, что меньше меня получает. Я говорю ему, что он сам не знает, под какой счастливой звездой родился. Да чтоб работать с девяти утра и видеть дневной свет в окошке, за это хватило бы и трех монет в неделю. На моем месте он бы через шесть дней окачурился. А то и меньше.

Он поднимает кружку и осушает ее до половины. Я смотрю, как уменьшается жидкость, и понимаю, что этот дядя выпить любит. И, словно прочитав мои мысли, он говорит:

— Прямо не знаю, что бы я делал без пива, Артур. Иной раз так думаю, что только пиво еще и держит меня. — Он достает пачку «Вудбайнз» и протягивает нам. — Им бы следовало выдавать нам пиво бесплатно, как уголь, — говорит он и смеется.

— Где же ты теперь работаешь, Герберт? — спрашивает его Старик, после того как мы все трое закуриваем.

— Да последние три года работаю у Раундвуда, днем, нагружаю вагонетки.

— У Раундвуда — это в Уэйкфилде? — говорит Старик. — Путь-то неблизкий, а?

— Да у меня есть машина, — говорит человечек. — Я уже давно не езжу на автобусах. Весь путь от дома до работы — двадцать минут.

— Барином стал, а, Герберт?

— А почему бы и нет? — говорит Герберт. — Никогда мы столько не заколачивали, как в последние десять лет, Артур, ну я и стараюсь, пока можно.

— Что значит — пока можно? Ты что, думаешь, опять будет кризис?

— Не может же всегда так быть, — говорит человечек. — Слишком много я знавал плохих времен, чтобы думать, будто так может без конца продолжаться.

— Ну, не знаю, Герберт. Я, к примеру, не вижу, почему бы так не могло продолжаться.

— Да ведь странные вещи бывают, Артур, вроде бы людям всегда нужен уголь. И наверно, еще долго будет нужен. Но оба мы с тобой знаем: было время, когда у людей в очагах было пусто, а уголь горами лежал на шахтных дворах. Все дело в экономике, Артур, а мы с тобой ничего в этом не смыслим. Мы с тобой умеем только вырубать уголь, если нас к нему подпускают...

Я сижу и слушаю их беседу. От добычи угля и экономики они переходят к политике. Оба они, конечно, лейбористы, так что спорить им особенно не о чей. Тогда они переходят к спорту и обсуждению Хаддерсфилдских городов, тут у них по двум или трем вопросам возникают разногласия, но они разрешают их вполне дружелюбно. Тем временем человечек берет себе еще кружку и наполняет наши тоже. Потом Старик угощает его, и мы, конечно, тоже пьем. Хорошо, что мы пьем черное пиво, думаю я: к тому времени, когда стрелки часов показывают без двадцати десять, мы выпили уже по пять кружек, а человечек приканчивает четвертую.

— Ты только посмотри, который час! — восклицает вдруг Старик. — Живо домой!

— Что-то больно долго у вас сегодня кровь брали, — говорит Старушенция при виде нас. В доме приятно, тепло, пахнет свежеглаженым бельем.

— Угу, — говорит Старик, и, услышав это, Старушенция окидывает нас взглядом.

— Понятно, — говорит она. — Вот, значит, где вы торчали.

— Да, нам захотелось выпить по кружечке, — говорит Старик, снимая пиджак. От пива глаза у него поблескивают, а наша Старушенция ни в жизни не допустит, чтобы кто-нибудь над ней смеялся.

— Значит, вот по каким местам ты решил таскать Виктора! — говорит она. — Решил, что пора учить парня дурным привычкам!

— А я считаю, ему уже можно выпить разок-другой, но только в меру, конечно, — говорит Старик. Он садится на стул и кладет ногу на ногу, чтобы снять ботинки.

— Теперь они и сами очень быстро всему научаются. Вспомнил бы лучше, что у тебя есть еще сын. И ты должен подавать ему пример.

Джим читает себе, не обращая внимания на происходящее.

— Я так полагаю, что подаю хороший пример любому из моих сыновей, — говорит Старик и подмигивает мне, воспользовавшись тем, что Старушенция повернулась к нам спиной.

Я подмигиваю ему в ответ. Я чувствую себя навеселе, а потому помалкиваю и двигаюсь очень осторожно, чтобы наша Старушенция ничего не заметила.

На минуту кажется, что этим дело не кончится и она будет говорить и говорить, но она вдруг решает прекратить пререкания и принимается снова гладить и развешивать выглаженное.

Глава 7

I

— Тебе хорошо было? — шепчет она мне на ухо.

— Да, — говорю я, — мне было хорошо.

Я лежу на расстеленном плаще рядом с ней, на спине и смотрю сквозь ветви деревьев на небо. Оно сегодня высокое, огромное и светлое; темными тенями бегут по нему облака, закрывая луну. Несколько секунд я лежу совсем опустошенный — без мыслей, без чувств, будто даже и не живу. Потом меня обжигает стыд. Это первое, что всегда приходит потом, только теперь я пообвыкся и легче его переношу. А сейчас меня еще пронзает мысль: ведь я ничего больше не чувствую. Голова у меня работает яснее и четче, чем когда-либо с тех пор, как я впервые увидел ее и подумал, могу ли я ей понравиться. Голова работает четко и ясно, и это очень страшно, потому что я не люблю ее, — вот она, правда. И она даже не очень-то нравится мне. И не из-за того, что произошло между нами, хоть я и знаю, что после первых встреч, когда мне хотелось лишь быть рядом с нею и чтобы она любила меня, именно то, что между нами ничего не было, мешало мне понять, что в конце-то концов я вовсе ее не люблю. Решить же, нравится она мне или нет — ну, как одни люди вам нравятся, а другие нет, — я не мог просто потому, что с первого же взгляда, не обмолвившись с ней ни словом, влюбился в нее. Теперь же я лишь удивляюсь, как я мог столько времени терпеть ее, — терпеть ее сплетни, ее глупость и интерес к скандальным происшествиям, ее болтовню про телевизор и программы-викторины и про то, как домашней хозяйке из Вулверхемптона или Тутинга посчастливилось выиграть большой холодильник или три тысячи пар нейлоновых чулок и поездку в Америку, когда она ответила на вопросы, которые знает каждый ученик в четвертом классе начальной школы. Но я знаю также, почему я ее терпел, — только этого больше нет и ничего другого взамен не появилось. Мне даже трудно поверить, что всего каких-нибудь две-три недели назад я мог бы пойти ради нее на край света. Сейчас я этого не понимаю. Не понимаю, и все.

— Что-то ты притих, — говорит она.

— Да?

— Неужели тебе нечего мне сказать? — Она поворачивается ко мне, и я чувствую на щеке ее горячее дыхание. — Вик!

— М-м-м?

— Сначала, понимаешь... ну, сначала я думала, что ты... ну, понимаешь, что ты хочешь, чтоб все было.

Я и хотел — это я твердо помню, но сейчас я меньше всего этого хочу.

— Возможно, — говорю я, — но я еще не настолько ополоумел.

— Тебе кажется, что это было бы совсем по-другому? — минуту спустя спрашивает она, и я думаю: «О боже! Ну, зачем она об этом говорит? То, что было, уже прошло, зачем же снова и снова к этому возвращаться?»

— Вероятно, — говорю я. — Не знаю.

— Вот как, ты не знаешь? — говорит она, и я думаю, что, наверно, она хочет дознаться, было у меня это еще с кем-нибудь или нет.

Внезапно во мне просыпается острое желание причинить ей боль, и я говорю:

— Ты так говоришь, точно я первый парень, с которым ты встречаешься.

— Ты что же, думаешь, что я с кем-нибудь еще так далеко заходила? — говорит она. — Ты считаешь меня такой, да?

— Почем я знаю? — говорю я. В общем-то, у меня нет особого желания обидеть ее, скорее я как бы хочу выместить на ней что-то. Она отводит глаза, и мне сразу становится жаль ее, и я говорю: — Я ведь это так, несерьезно. Я знаю, что у тебя никого до меня не было. Я знаю, что ты не такая.

— Иной раз я начинаю жалеть об этом, — говорит она.

— Да перестань ты.

Вот теперь она начнет раздумывать, не слишком ли много она себе со мной позволяет и не потому ли я стал меньше ее любить. Я и в самом деле меньше ее люблю, но не поэтому. И мне не до ее чувств — впору бы разобраться в своих собственных. Мне вдруг показалось, что я постарел лет на пять и стал как бы грязнее. И я подумал: «Вот, значит, как оно бывает, когда без любви. А ведь если говорить о чувствах, было бы это как сейчас или совсем по-настоящему, любовь осталась бы прежней».

— В общем, — говорит вдруг она, — я не считаю, что мы поступили плохо или должны чего-то стыдиться. В этом нет ничего плохого, когда человек тебе дорог.

А если не дорог? Что тогда? И ведь часто ты прозреваешь лишь потом, а до тех пор — точно слепой. Я вот сейчас прозрел, вопрос в том, как же мне дальше себя вести? Как мне порвать с ней, когда всего две недели назад я говорил, что без ума от нее, и это была правда? Как мне сказать ей, что мечта и влечение смешались, ослепили меня, сыграли со мной злую шутку? Как сказать, что я ошибся и лучше нам покончить с этим? Как сказать все это после сегодняшнего вечера, когда она так ясно дала мне понять, что я ей дорог, что она любит меня, да я и сам чувствую, что любит. Она никогда этого не поймет. Она решит, что я все время только этого и добивался, а добившись, бросаю ее, потому что она мне больше не нужна. Но на самом-то деле все иначе. А может быть, это и не имеет для нее такого значения, как, скажем, могло бы иметь для другой девушки? Да нет, я ведь вовсе не считаю ее девчонкой, которая ходит по рукам. Не думаю, чтобы она вела себя так с первым встречным Томом, Диком или Гарри: она должна быть влюблена в парня, чтоб пойти на такое. Возможно, она легко влюбляется, и это, пожалуй, точно — она пылкая штучка. Ведь она сама дала мне зеленый свет своим поцелуем в тот вечер, вон на той скамейке, иначе я бы никогда не зашел так далеко. А потом — можно посмотреть на всю эту историю и с другой стороны: не такой уж я большой сердцеед. Вокруг сколько угодно куда более интересных парней, и я был бы самонадеянным болваном, если б считал, что только я один могу ее так распалить...

Пошел дождь. Не сильный, и я не сразу заметил, что капает. Ну что ж, достаточно веский предлог, чтобы расстаться.

— Побежали. Надо куда-нибудь спрятаться.

Она начинает возиться с одеждой — оправляет платье, застегивается, потом встает, отряхивается и поднимает с земли сумку. Я встряхиваю плащ, и под его прикрытием мы бежим по траве. Остановившись под деревьями, она начинает в темноте красить губы и пудриться, а я смотрю на нее и думаю: вот сейчас меня это раздражает, а еще совсем недавно я бы с восторгом наблюдал за ней и умилялся. Просто не пойму, что творится со мной. Почему это так: вот думал, что нашел такое сокровище, а потом вдруг очнулся и обнаружил, что ничего не нашел? А если уж я сам не могу в себе разобраться, то как я сумею ей все это объяснить?

Она кончает прихорашиваться, щелкает пудреницей и бросает ее в сумку. Мы сидим на скамейке, не касаясь друг друга, и смотрим на дождь. Через минуту она уже начинает рассказывать мне какую-то скандальную сплетню про одного из наших боссов. Я не очень люблю этого типа, про которого она рассказывает, и потому слушаю ее с интересом, хотя вместе с тем это почему-то вызывает у меня раздражение. И мне хочется опровергать то, что она говорит. Скажи она мне сейчас, что черное — это черное, я бы стал уверять: нет, белое. Только для того, чтобы ей насолить.

Я что-то говорю ей наперекор, и она удивляется:

— А я думала, что ты его не любишь. Ты даже говорил мне это.

— Не люблю. Но это еще не причина верить всему, что про него наболтают.

Она понимает, что я хочу обрезать ее. Никогда прежде я не говорил с ней таким тоном, и я знаю, что она это чувствует. Но она молчит, лезет в сумочку, выуживает оттуда пачку сигарет и протягивает мне. У нее всегда есть с собой сигареты, и она никогда не курит моих. «Ты и так достаточно на меня тратишься, чтобы я еще курила за твой счет». Я всегда считал, что это очень трогательно с ее стороны, да и до сих пор так считаю. О, она очень славная девчонка, любой парень был бы рад встречаться с такой. И нечего мне выдумывать, будто она слишком доступна и вульгарна, — ничего подобного. Если она и ведет себя так, то ведь только со мной. Но мне она больше нужна... Вот она, страшная правда. Я курю сигареты и смотрю на дождь — мне не терпится, чтобы он скорее прошел и мы могли уйти.

— Проклятая погода, — вырывается у меня, и Ингрид внимательно на меня смотрит.

— У тебя сегодня плохое настроение, да?

— Не заметил.

— А я заметила, — говорит она. — Я что-то не то сказала или сделала?

— Нет. Конечно, нет.

Видно, настало время сказать ей все, но я никак не могу решиться. Как могу я это сделать после того, что было всего полчаса назад? Она никогда не поймет. И конечно, решит, что у меня с самого начала было так задумано.

— Но что-то все-таки с тобой неладно, верно? — говорит она.

— Просто все мне надоело. Не очень доволен я и работой. Я сам не знаю, что со мной. Раньше я всегда был всем доволен.

— Может, тебе стоит поменять работу? — говорит она.

— Возможно. Возможно, мне бы следовало уехать — куда-нибудь в Бирмингем или в Манчестер... переменить обстановку.

— Тебе бы этого хотелось? Уехать из Крессли?

Я пожимаю плечами.

— Не знаю. Может, мне и там было бы так же плохо. Порой мне кажется, что просто мне осатанело работать. Знаешь, на той неделе нас вызывал к себе Олторп. Меня и Конроя... — И я рассказываю ей про драку, опуская то, что ее вызвало, а также то, что я укусил Конроя.

— Ты что же, не ладишь с Конроем?

— О, парень он башковитый и цену себе знает. А я, как увидел, что есть возможность вставить ему фитиль, не выдержал. Зато теперь он нравится мне куда больше, чем раньше. Нисколько не скукожился, когда Олторп принялся на него тявкать, а как потом он держался с Хэссопом — красота, да и только. Просто удивительно, что Хэссоп тут же его не выгнал. Конрой сам на это напрашивался.

— Мне всегда казалось, что он какой-то ненормальный, — говорит Ингрид. — Вот уж с кем я бы не хотела остаться вдвоем.

— С кем? С Конроем?

— Нет, с мистером Хэссопом.

— Но почему же? Что в нем плохого? — Это какое-то новое мнение о Хэссопе.

— Он как-то так смотрит на тебя. Точно рентгеном просвечивает, как говорят машинистки.

— Кто? Старик Хэссоп? Неужели он к кому-нибудь пристает?

— Да нет, он всегда держится очень корректно и на расстоянии. Никогда слова лишнего не скажет. Но он так на тебя смотрит, что, кажется, пронизывает тебя насквозь и даже мурашки бегут по телу.

— Вот уж никогда бы не подумал, что у него такие склонности. Я тебе не рассказывал, как я ездил к нему домой с поручением, когда он болел гриппом?

Я знаю: рассказать Ингрид — все равно что рассказать всему нашему женскому коллективу, но как-то мне сейчас безразлично, если даже это и обойдет всех сотрудников и Миллер узнает о моей трепотне. Надо же о чем-то говорить, пока не перестал дождь, раз уж мы не можем уйти отсюда.

— ...и вот спускается она с лестницы в этом своем капоте, с большим конвертом в руке, и я начинаю нести всякую чушь насчет того, что, мол, надеюсь, мистер Хзссоп скоро выздоровеет и так далее, а она мне вместо ответа: «Все тут, в конверте».

— Как, как она сказала?

— Все тут, в конверте. Вот что она сказала в ответ на мой вопрос, как чувствует себя Хэссоп, и сунула мне в руки конверт.

— О господи!

— Но самое чудное произошло, когда я выходил из дому... Я открыл дверь, и только она увидела солнечный свет, как бросится ко мне да как закричит: «Закройте дверь! Закройте дверь!» Можно подумать, что она боялась рассыпаться и превратиться в прах, как, говорят, бывает с вампирами.

— Фу! — вздрагивает Ингрид. — У меня даже мурашки пошли по коже. Ну и что же было дальше?

— Я выскочил на улицу. И не успел я поставить ногу за порог, как дверь с грохотом захлопнулась. Задержись я на несколько секунд, и меня бы вышвырнули на улицу через окно.

— Ну, скажу я вам... — говорит Ингрид и хихикает. Она скрещивает руки на груди, словно прижимает к себе рассказанную мной историю, чтобы в целости донести ее до своих подружек. Завтра к обеденному перерыву она облетит уже всех наших сотрудников, но мне все равно. Я смотрю вдаль, в глубину парка.

— Дождь вроде не очень сильный. Так что побежали.

Делать нечего: приходится еще немного пообниматься, прежде чем она решится уйти. И пока она приводит себя в порядок, я шагаю по асфальту аллеи и чувствую, как во мне нарастает раздражение. Мне хочется остаться одному — немедленно, сию же минуту, чтобы подумать обо всем, что произошло, и решить, как вести себя дальше. Но я знаю, что мне надо проводить ее, и рад, что темно: странно, но я не хочу, чтобы нас видели. Очень будет плохо, если кто-нибудь, кто знает нас обоих, повстречает нас и сделает далеко идущие, но совсем не верные выводы.

Наконец она готова, и мы двигаемся к воротам.

— Ты уже отутюжил свой парадный костюм? — спрашивает она.

Раздражение еще не исчезло, а потому я переспрашиваю: «Парадный костюм?» — хотя прекрасно знаю, о чем идет речь.

— Ну да, для бала.

— Для того самого? Я надену фрак, разве я тебе не говорил?

Вот вам еще пример. Я с таким нетерпением дожидался нашего бала, потому что в этом году я мог бы прийти туда со своей девушкой. И я был так счастлив. Эх, почему нельзя полюбить девчонку и оставаться ей верным всю жизнь? Почему все так сложно? Сейчас я думаю о том, что лучше бы я не видел ее никогда. А первое свидание... Я не знал, куда себя девать — там мне не терпелось поскорее ее увидеть. А теперь... Никогда я не сумею объяснить этого ей. Я уж знаю, что никогда.

— Что с тобой? — спрашивает она.

— А что?

— Ты вздыхаешь. Да так тяжело, точно у тебя на плечах весь мир.

У меня и в самом деле такое чувство, будто на плечах у меня весь мир — и какой же это прекрасный, тихий мир!

— Ты ничем не расстроен? — спрашивает она. — Сегодняшний вечер тебя не огорчил?

— Конечно, нет.

А почему я, собственно, должен быть огорчен? Если я и противен себе, то не поэтому. А потому что понял: ничто нас не связывает. Не только девчонкам есть что терять, я тоже потерял кое-что сегодня из-за девушки, которую я вовсе не люблю и которая даже не очень мне и нравится. Но кое-что я, пожалуй, и приобрел — известный опыт. Да, наверно, это можно назвать опытом.

Я думаю об этом всю дорогу, пока мы идем через парк и затем по улицам, к ее дому. Пусть потихоньку само отомрет, решаю я, охладеет, остынет. Я считаю, что она имеет право на что-то лучшее, но знаю, что никогда не смогу ей этого объяснить.

— Когда мы теперь увидимся? — спрашивает она у своей калитки.

— Завтра.

— Не на работе же, глупый, — я не то имела в виду.

— Боюсь, что в эту субботу не удастся. Да и в воскресенье тоже. Один старый приятель приезжает ко мне на выходной. Мы не виделись несколько лет. Во всяком случае, мы ведь встретимся на работе. А сейчас очень трудно условиться. Я понимаю, что она не может не почувствовать охлаждения во мне, даже если и не догадалась, что я все вру насчет приятеля. И все-таки едва ли она может понять, насколько я к ней охладел. Откуда ей догадаться?

— Ладно, — говорит она, и я рад, что она не нудит. Она ждет. Молчание. Она не подставляет мне лица и даже не смотрит на меня, но я знаю: она ждет, чтобы я поцеловал ее. И почему бы ей не ждать после того, что только что было? Я колеблюсь всего секунду, потом беру ее за подбородок, приподнимаю ее лицо и целую в губы. Но даже все золото Английского банка не заставило бы меня вложить хоть каплю чувства в этот поцелуй. Теперь-то уж она поняла, думаю я по дороге домой, если не понимала раньше.

II

Несколько дней мне удается держаться вдали от Ингрид, а потом я получаю от нее записку через юного Лейстердайка. Я прочел ее в туалете и задумался: что отвечать? Самое простое — забыть о записке, сделать вид, будто я ее и не получал. Но это нечестно, думаю я. Не могу же я просто так взять и оттолкнуть Ингрид... Некоторое время я обмозговываю это, а потом составляю ответ, в котором прямо ничего не говорится, но все сказано между строк. «Дорогая Ингрид, я не могу встретиться сегодня с тобой, потому что должен кое-куда пойти. Я снова начал заниматься в Технологическом и на этот раз собираюсь сдавать экзамены за полный курс, поэтому мне придется не только посещать вечерами лекции, но и свободные от лекций вечера сидеть за книгой. В связи с этим я едва ли смогу много развлекаться, и, наверно, несправедливо было бы связывать тебя и заставлять дожидаться, когда я буду свободен. Вик».

Мне стало немного стыдно, когда я перечитал записку, но глуше я об этом сказать не могу. Итак, я вручаю записку юному Колину вместе с шестипенсовиком.

— Вот, передай это и помалкивай.

— С удовольствием, — говорит он, кладя в карман монету. — Только за особые поручения — десять шиллингов.

— Вот дам по уху, тогда будешь знать десять шиллингов.

На следующее утро приходит ответ. «Дорогой Вик, твоя записка очень удивила меня. Не понимаю, что может изменить в наших отношениях посещение вечерних лекций. Ясно, что у тебя будет мало свободного времени, но всегда можно как-то извернуться, если, конечно, ты захочешь видеть меня. В тот вечер мне показалось, что у нас что-то не так, а теперь я в этом уверена. Если в этом виновата я, пожалуйста, скажи мне, в чем дело. Ингрид».

Мне становится не по себе после этого письма. Она не может понять, в чем дело, и страдает. Очень это неприятно. Все выходит как-то не так. Но ведь с чувством ничего не поделаешь, правда? Словом, это конец. Она девчонка гордая и не станет мне писать снова, если я не отвечу, а я не намерен отвечать.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Глава 1

I

На следующей неделе должен состояться бал для всех сотрудников завода Уиттейкера.

Из года в год, примерно в одни и те же числа, Уиттейкер снимает зал в ратуше и приглашает всех нас принять участие в этом вечере. Женатые могут привести с собой свою половину, а холостые — приятеля или девчонку. Танцуем, играем в вист, закусываем, выпиваем в баре, и все задарма — кроме выпивки, понятно: выпивка — из собственного кармана.

Мистер Мэтью толкает небольшую речугу: докладывает сотрудникам, как здорово они работали в минувшем году и как будут еще того лучше работать в наступающем, в чем он нисколько не сомневается. Говорит он почти всегда одно и тоже. После чего, если каким-нибудь старикашкам пришла пора выкатываться на пенсию, приготовленные для них золотые часы извлекаются на свет, и все хлопают в ладоши и трясут старикашкам руки. И я бы посмотрел, кто бы это не хлопал, когда этакий старикан, который начал вкалывать на заводе еще в 1907 году, ползет через весь зал за своим подарком, а тебя мороз подирает по коже при мысли о том, что ты еще и на свет появиться не успел, а он уже тридцать лет потел тут, и, конечно, хочешь не хочешь, а тебе начинает лезть в голову, что еще лет через тридцать родится какой-нибудь малый, и он тоже будет когда-нибудь стоять так вот, как ты, и думать то же самое, а ты будешь ковылять за своими часами или еще за какой-нибудь штуковиной, которой они станут награждать через пятьдесят лет. Только мне почему-то кажется, что со мной так быть не может. Прежде всего я просто не в состоянии представить себе, что у меня тоже будет за плечами когда-нибудь такая куча лет, и все мои беды останутся позади, и я буду преспокойно ковыряться у себя в саду, пока меня не сволокут на кладбище.

Словом, вот что происходит на этих вечерах, и почти всякий раз кого-нибудь награждают, потому что завод Уиттейкера — это такое предприятие, на которое как кто поступит, так и трудится там чуть не всю жизнь.

Выпито бывает столько, что хватило бы затопить половину линкоров в Портсмутской гавани, и все — и сотрудники и начальство — становятся прямо-таки закадычными друзьями. Ну, вы представляете себе, как это бывает: все отпускают шуточки, хлопают друг друга по спине, знакомят со своими женами, и каждый думает про другого, что эта старая скотина не такой уж плохой малый в конце-то концов. Наутро, понятно, они уже снова будут по разные стороны барьера, но все же, по-моему, это хорошо, когда хоть и ненадолго, но бывает - вот так.

Женщины — так те ждут не дождутся этого вечера. С самых святок они ни о чем другом уже не говорят. Они будут демонстрировать там свои новые платья, мужей или любовников, но не упустят из поля зрения и того, что нацепят на себя другие дамы, так как все это пригодится им в будущем. Я даже не знаю, что они любят больше — сами эти вечера или возможность посудачить о них потом в гардеробной. Женщины — странный народ. Если на таком вот сборище встретятся двое парней, которые недолюбливают друг друга, они в два счета начинают вести себя как добрые приятели. А у женщин такая встреча только хуже испортит дело.

Но в общем, так или иначе, вечера эти — неплохая штука, погулять можно здорово.

Если бы обстоятельства сложились по-другому, я бы пошел туда с Ингрид, а теперь, часов около восьми, отправился на вечер один. Выпил для затравки бутылки две пива, потанцевал, потрепался с ребятами. Было часов около десяти; стою я в стороне, и мимо меня проталкивается Конрой. Вижу, он уже порядком нагрузился. Подходит к оркестру и в перерыве начинает толковать о чем-то с дирижером. Этот стиляга, Оскар Уинтроп, с лакированными волосами и тоненькими, будто нарисованными карандашом усиками — точь-в-точь как на парикмахерских манекенах, — смотрит на Конроя с сомнением и слащаво улыбается. Вижу, Конрой трясет головой и делает такую рожу, словно хочет сказать: «Ну, брось, чего там, не будь скотиной!» Уинтроп вроде как соглашается, и Конрой лезет на эстраду и начинает пожимать руки всем музыкантам, что сидят в первом ряду. Те скалят зубы и подмигивают друг другу, но наш Конрой ничуть не теряется. Том Ивенс, начальник группы, который у нас бессменный распорядитель на всех таких вечерах, потому что шикарно выглядит во фраке и танцует прямо как профессионал, устремляется к оркестру поглядеть, что там такое. Поговорив о чем-то с Уинтропом и Конроем — а Конрой при этом делает вид, что он его не замечает, — Ивенс отходит и пожимает плечами: он, дескать, умывает руки, будь что будет.

Сзади меня появляется Джимми Слейд.

— Что это Конрой затеял?

— Понятия не имею. Сам удивляюсь.

Дирижер поднимает палочку, и музыканты берут первый аккорд.

— Леди и джентльмены, — говорит этот стиляга Уинтроп, — один из ваших сотрудников изъявил желание спеть с нашим оркестром. Пусть же никто и никогда не посмеет сказать, что Оскар Уинтроп не оказал поощрения молодому таланту. Итак, леди и джентльмены, вашему благосклонному вниманию предлагается вокальная сенсация фирмы «Уиттейкер и сыновья» — Эл Конрой!

В зале смех, два-три жидких хлопка. Конрой подходит к микрофону — лицо у него красное, напряженное — и раскланивается. Дирижер делает ему знак начинать, и Конрой сгибает ноги в коленках, разбрасывает руки в стороны и орет в микрофон во всю мочь:

Бэ-э-э-эби!

С кем была ты в эту ночь?

Кто тебя целовал, кто тебя обнимал

В эту яркую лунную ночь?

Ох-ох!

Нет, не дам, нет, не дам никому мою крошку обнять!

Слышишь, бэби, я не шучу, нет, не шучу!

Если, крошка, тебе не прискучили ласки,

Если хочешь, чтоб покрепче я тебя обнимал,

Берегись, бэби, берегись! Не целуй другого!

Кончив петь и не обращая внимания на оркестр, который играет новое вступление, Конрой пускается вскачь по эстраде, так сотрясая свой торс и вертя им во все стороны, словно под рубашку к нему забрался скорпион. Тут в зале все прямо шалеют, ребята из нашего чертежного вопят от восторга как оглашенные и заглушают оркестр.

Я слышу, позади меня кто-то говорит:

— Это, кажется, ваш сотрудник, Хэссоп?

Быстро оглядываюсь — да это Мэтью Уиттейкер, главный босс, собственной персоной.

Хэссоп даже поперхнулся, и я голову готов отдать на отсечение, что ему до смерти хочется отречься от Конроя.

— Э-э, м... Да, сэр.

— Хороший работник?

— Способный молодой человек, — говорит Хэссоп. — Но боюсь, что некоторая безответственность и упрямство не идут ему на пользу.

Я весь обращаюсь в слух: интересно, что скажет на это мистер Мэтью, но тут миссис Уиттейкер, темноволосая дама (очень, кстати, недурна, хотя и не первой молодости), говорит со смехом:

— Не думаю, чтобы ему грозила голодная смерть, если он потеряет место чертежника.

Все тоже смеются, я слышу звуки, похожие на бульканье воды в засорившемся стоке из раковины, и догадываюсь, что и Хэссоп принимает участие в общем веселье.

Они проходят дальше, а Конрой тем временем заканчивает свое выступление целым набором такой первосортной вокальной белиберды, что это просто чудо, чего только не вытворяет у него во рту язык. Потом так внезапно обрывает свои скачки по сцене, что едва не слетает кувырком с эстрады прямо на горшки с папоротником. Я аплодирую, как бешеный, и все, куда ни погляди, делают то же самое, даже музыканты. А Оскар Уинтроп хлопает Конроя по спине, когда тот спускается с эстрады.

Конрой идет через зал, и все смеются и кричат что-то ему вслед. Он подходит ко мне.

— Не видал Джеффа Льюиса?

— Нет, его что-то не видно.

— Мне с него фунтяга причитается.

— Тут сейчас мистер Мэтью и старик Хэссоп распространялись на твой счет.

— И не слишком лестным образом, надо полагать, — говорит Конрой, приподнимаясь на цыпочки и ища глазами Льюиса.

— Хэссоп сказал, что ты способный молодой человек.

— Ты лживая скотина, мой юный Браун.

— Честное слово! Но он прибавил, что твое упрямство и безответственность тебе вредят.

— Вот это больше похоже на правду, — говорит Конрой. — Этому я еще могу поверить.

Я повторяю ему слова миссис Уиттейкер, но его мысли заняты чем-то другим. Льюисом, по всей видимости.

— Меня больше интересуют мои гроши, — говорит он. — Пойдем, помоги мне разыскать Льюиса, и я поставлю тебе пинту пива.

— Пошли.

Мы устремляемся в разных направлениях, проталкиваемся через толпу и по коридору направляемся в бар. Почти сразу же я вижу Льюиса и подхожу к нему сзади. Вокруг него собралось человек пять. Он стоит, треплется, и вид у него, прямо надо сказать, стиляжный. Он здесь один-единственный — кроме администрации — в смокинге. Все остальные ребята в вечерних костюмах, которые они берегут для торжественных случаев и надевают только на свадьбы, на похороны и званые воскресные обеды.

— Конрой тебя ищет, — говорю я, хлопая его по плечу...

— Да? Зачем я ему?

— Затем, что ты должен мне фунтягу, — говорит Конрой, появляясь с другой стороны. — Ты поспорил на фунт стерлингов, что у меня не хватит духу спеть с оркестром.

Льюис достает бумажник, открывает его.

— Речь как будто шла о десяти шиллингах?

— Нет, фунт стерлингов, красавчик, — говорил Конрой и тянет у Льюиса из бумажника фунт. Хочет уйти, потом оборачивается. — Добавь фунт, и я изображу вам еще что-нибудь, — предлагает он Льюису.

Но Льюис не из тех, кто так легко швыряет деньги на ветер, и Конрой говорит мне:

— Ладно, пошли, мой юный Браун, раздобудем эту пинту.

В дверях бара мы сталкиваемся с Кеном Роулинсоном и его девчонкой. Блондинка, очень тоненькая, и кажется, что она смотрит не на тебя, а сквозь тебя, словно ты пустое пространство.

— Ну, как дела, Роули? — говорит Конрой, и я замечаю, что Роулинсон поеживается. — Понравилась тебе моя песенка?

Блондинка вперяет свой взгляд в Конроя с таким видом, словно только сейчас его заметила и недоумевает, из какой щели он выполз.

— Понравилась она мне или нет — не имеет значения, — довольно холодно отвечает Роули, — гораздо важнее выяснить, что думает по этому поводу администрация.

— Жаль, я не захватил своей скрипки, — говорит Конрой. — Я бы исполнил для вас скрипичный концерт. Немножко Дюбиси, а?

— Дебюсси не писал скрипичных концертов, — говорит блондинка, берет Роули под руку и увлекает его в зал.

Конрой корчится от смеха, мы входим в бар.

— Займи столик, — говорит он, — а я пойду раздобуду какое-нибудь пойло.

Я нахожу местечко под большим зеркалом, и в ту же минуту появляется Конрой с четырьмя кружками пива — по две в каждой ручище.

— Для кого все это? — спрашиваю я, когда он ставит их на стол.

— Для нас, — говорит он. — По две на брата. Они не продают пинтами. Недостаточно утонченно. Совсем как Роули. — Он снова хохочет. — Бедняга Роули.

— Ну, мне кажется, на этот раз он здорово тебя поддел, а, Конрой? — говорю я. — Насчет этих скрипичных концертов.

Конрой большими глотками пьет пиво, ставит кружку на стол и трясет головой.

— Это не он сказал. Это она сказала. А сам-то Роули небось думал, что Дебюсси — это какой-нибудь дядя из Министерства финансов.

Я замечаю, что Конрой на этот раз правильно произносит фамилию композитора — как блондинка. Он, видно, все мотает себе на ус и когда-нибудь не преминет поддеть Роули, и я начинаю думать, что Конрой не так прост, как кажется.

— А впрочем, кто его знает, может, он в этом и разбирается, — говорит Конрой и снова отхлебывает пива. — Он помнит кучу разных имен и при каждом удобном и неудобном случае выволакивает их на свет божий. Такие, как он, сбегают раз в год в концерт, а наутро во всеуслышание распинаются об этом в автобусе. Я его терпеть не могу, мой юный Браун. Вместе с его Бетховеном и Достоевским. Та-ра-ра-ра, трам-пам-пам — вот и все, что он знает из Бетховена. И прочти ему кусок из Достоевского, он ни в жизнь не угадает. Все это у него сплошная липа, Браунчик, поверь мне, а я этих фальшивок не выношу.

Все эти излияния ничуть не мешают Конрою поглощать пиво, и, прикончив первую кружку, он принимается за вторую.

— Он покупает «Таймс» и «Гардиан» и сопливые воскресные выпуски, читает критические заметки и воображает, что уже все знает. Ему, понимаешь, нравится пускать пыль в глаза, выпаливая разные имена и факты. Он может сообщить тебе, что 13 марта 1888 года Лев Толстой съел на завтрак утиное яйцо с жареным картофелем, но спроси его, как звали возлюбленного Анны Карениной, и он уставится на тебя как баран на новые ворота.

— А кто она такая, эта Анна Кара... как, ты говоришь, ее зовут?

— Каренина. Молодая женщина, по ее имени названа эта книга.

— А ты откуда все это знаешь?

— Потому что читал эту штуку, вот почему, — отвечает Конрой. — А что, тебя это удивляет? Ты считаешь, что я питаюсь одними дешевыми журнальчиками? Ну, так ты меня недооцениваешь, мой юный друг. Я, может, тоже бываю иной раз хвастливой скотиной, но только другого сорта. Не той марки, что Роули. Его марка не по мне. Если кому-то нравится Достоевский и заплесневелый Бетховен — на здоровье. Я понимаю, что из них тоже можно извлечь кое-что. Это тебе не «Пегс пейпер», не светская хроника за прошлую неделю. Но при этом не обязательно кричать на всех перекрестках, какой ты культурный и утонченный, и считать других остолопами.

Он приканчивает вторую кружку пива и отодвигает ее в сторону. Я успел высосать только полкружки, и он бросает взгляд на мою вторую, еще не початую.

— Будешь пить?

— Нет. Пей, пожалуйста. — Я пододвигаю кружку к нему.

— Я сейчас раздобуду тебе другую, мне только хочется немного посидеть. — Он делает глоток и облизывает губы. — И еще мне претит этот пижонский подход ко всему. Непременно, видите ли, нужно либо отращивать длинные волосы и делать маникюр, либо, наоборот, щеголять грязными ногтями в знак полного пренебрежения к таким мелочам, как чистоплотность. Верно, все эти великие мужи ворочаются в могилах, когда такие вот типы начинают к ним примазываться.

Я, признаться, слушаю его разинув рот. Гляжу на его руку, когда он снова подымает кружку с пивом. Широкая, короткопалая, волосатая. Вид у Конроя не шибко интеллигентный. Это точно. Лицо у него квадратное, с низким лбом и глубоко посаженными глазами. Но я знаю, что по части механики голова у него работает что надо. И чертежи у него — первый сорт, тут его у нас никто не переплюнет. И при этом он шумный, грубый и сквернослов. Но сегодня что-то новое открылось мне в нем. Вот вам, пожалуйста, Конрой, который, оказывается, всерьез, по большому счету разбирается в музыке и в книгах — в хорошей музыке и в хороших книгах, — словом в таких вещах, которыми, как мне казалось, интересуются только жуткие пижоны, вроде Роули, да почтенные старикашки, вроде мистера ван Гуйтена. Согласитесь сами, что все это как-то не вяжется с пристрастием к пиву и похабным анекдотам. Для меня, по крайней мере до настоящей минуты, никак это не сочеталось. Короче говоря, Конрой, оказывается, интеллектуал!

— Черт бы тебя подрал, Конрой, — говорю я. — Никогда не слыхал от тебя такого.

— Правильно, — говорит он. — Конечно, ты не слыхал. Потому что ты меня всегда видел трезвым, а сегодня я бухой. Не в дугу еще, но хватает. Одни при этом лезут в драку, другие — на каждую бабу, какая только попадется им на глаза, третьи валяются под забором... а я начинаю трепаться... просто трепаться... и чем дальше, тем хуже...

Он допивает пиво и вроде как с сожалением смотрит на пустую кружку. А затем отливает уже такую пулю, что только держись.

— Я когда-нибудь рассказывал тебе о моей супружнице, Браун?

Я молчу остолбенело, и он не настолько окосел, чтобы этого не заметить.

— Мне бы не следовало выносить сор из избы, болтать об этом, — говорит он.

— Я даже не знал, что ты женат.

— Я уже не женат, — говорит он. — И для всех других никогда и не был женат. А если ты станешь трепать языком, мой юный Браун, я тебе шею сверну.

— Нет, я никому не скажу, — говорю я. — Можешь не беспокоиться.

— Ну, конечно, ты же неплохой малый, мой юный Браун. — Он оборачивается к стойке — хочет, видимо, опять отправиться за пивом. Потом резко отодвигает стул, встает. — Надо пойти потолковать с одним старым дружком, — заявляет он и пропадает в толпе.

II

Остановившись в дверях бального зала, я вижу невдалеке Ингрид — она стоит одна. На ней ярко-желтое платье с большими синими цветами по подолу и золотые бальные туфельки. Выглядит она классно, и мне становится жаль, что я больше в нее не влюблен. Наблюдаю за ней минуты две, а затем меня словно что-то толкает подойти к ней и пригласить ее на танец. Она на секунду вскидывает на меня глаза и тотчас опускает их. Мы танцуем минут десять, но она не глядит на меня. И почти ничего не говорит, и я тоже.

Оркестр играет вальс-бостон, огни притушены. Чувствую, что мне приятна ее близость, и ловлю себя на том, что сердце у меня колотится как бешеное и дышу я так, точно бежал в гору. Так же бывает, когда в каком-нибудь журнале попадутся на глаза фотографии обнаженных женщин. Моя правая рука лежит у нее на спине, как раз в том месте, где застегнут бюстгальтер, и я продвигаю руку подальше, чтобы покрепче прижать ее к себе. Но она по-прежнему не смотрит на меня и ничего не говорит. Держит себя так, словно я для нее все равно что любой другой парень, с которым она может пойти потанцевать, а я не понимаю, что это со мной такое, просто не знаю, что и думать. Все время твердил себе: не люблю ее больше, не люблю, а теперь опять чувствую, что хочу ее. Но только по-другому, не так, как прежде. Раньше я бы отдал все на свете, чтобы просто быть с ней вот так, как сейчас, а теперь она возбуждает меня, как все эти голые из журналов. Получается, будто я и не ее вовсе хочу... Не знаю, как вам это объяснить.

То ли из-за этого самого, то ли потому, что мне хочется сделать ей приятное, но я начинаю раздумывать, не предложить ли проводить ее домой. В конце-то концов мы ведь почти условились пойти на вечер вместе, а получилось так, что она пришла одна. Но когда танец кончается, я все-таки решаю подождать. Если к концу вечера увижу, что она по-прежнему одна, тогда еще не поздно будет предложить ей свои услуги. В общем, я еще сам не знаю. Не могу разобраться в своих чувствах. Сейчас я гляжу на нее и уже как будто жалею, что порвал с ней.

Бар закрывается, вскоре часы на колокольне бьют полночь. Веселье идет на убыль, и, как только кое-кто начинает забирать из гардероба свои пальто, торопясь одеться, пока не образовалось толкучки, все как-то сразу сникает. Когда я выхожу из гардеробной, меня встречает шотландская песня, а потом оркестр начинает играть гимн.

Ко мне подходит Джимми.

— Как ты будешь добираться домой?

— На своих двоих. У моего шофера сегодня выходной.

— Миллер приехал на машине. Он обещал подвезти меня с Паулиной и велел посмотреть, не надо ли прихватить кого-нибудь еще. Можешь поехать с нами.

Посматриваю по сторонам, ищу глазами Ингрид, но в конце концов не так уж она мне позарез нужна, и я иду за Джимми. Мы направляемся в вестибюль, а там эта самая Паулина Лоуренс, рыжая девчонка из машинописного бюро — Джимми, кажется, немало преуспел у нее за сегодняшний вечер, — стоит рядом с мистером и миссис Миллер.

— А, Вик, — говорит мистер Миллер. — Вы поедете с нами? Отлично... Вы не знакомы с моей женой? Это, дорогая, Вик Браун, один из наших молодых, подающих надежды сотрудников.

Я говорю «здрасьте» миссис Миллер — немного расплывшейся особе довольно простоватой с виду, — и мы все направляемся к автомобильной стоянке. Машина Миллера — желтовато-коричневый громоздкий «ланчестер» довоенного образца; должно быть, Миллер подцепил ее где-нибудь по дешевке. Он как раз из тех типов, которые всегда ездят на трофейных колымагах, потому что они, дескать, некапризны и не бросаются в глаза. Я устраиваюсь на заднем сиденье рядом с Джимми и Паулиной. Джимми, по-видимому, чувствует себя как рыба в воде, он с ходу обнимает Паулину, а она прижимается к нему так, словно это уже вошло у нее в привычку. Миллер вытирает тряпкой ветровое стекло и усаживается за баранку рядом со своей супругой.

— Как вы там? Удобно устроились? — спрашивает он, включая зажигание.

— Все в порядке, — отвечаю я, — если не считать того, что я тут третий-лишний. Надеюсь, вы не заставите меня нести ответственность за этих влюбленных голубков?

— А ты отвернись и немного вздремни, — говорит Джимми.

Паулина хихикает, а миссис Миллер бросает взгляд через плечо и смеется. Мне кажется, она неплохая тетка. Да и сам Миллер тоже невредный малый. Он оборачивается и смотрит на подъезд ратуши.

— Минутку, — говорит он вдруг, выскакивает из мaшины, не выключив мотора, исчезает и почти тотчас возвращется в сопровождении кого-то еще. Отворяет заднюю дверцу. — Вот, пожалуйста, это немного исправит положение.

Девушка наклоняет голову, чтобы сесть в машину, пододвигаюсь, освобождая для нее место, и стараюсь угадать, кто бы это мог быть. И тут сердце у меня делает бешеный скачок, потому что это — Ингрид.

— Ну, теперь не разберешь, кто у кого сидит на коленях, — говорит Джимми. Он садится немного боком, чтобы всем хватило места, и Паулина опять прижимается к нему. Она жуть до чего старается, ей-богу! Интересно как давно это у них, думаю я и делаю вывод, что Джимми очень скрытный малый — ни разу не проговорился. Но тут мне приходит в голову, что, значит, я тоже скрытный — ведь и я ни словом не обмолвился об Ингрид.

— А какая разница? — говорит мистер Миллер. — Мы все друзья-товарищи.

Мы снимаемся с якоря, сползаем с холма и держи путь к торговой части города. Миллер не больно-то лихо управляется со своей машиной. Он сидит какой-то напряженный и ведет машину рывками, точно никак не может решить, туда ему ехать или сюда. Витрины кое-где еще освещены, но кругом ни души. Поначалу Миллер пытается поддерживать общий разговор, но потом прекращает эти попытки и адресуется только к своей жене. У нас, на заднем сиденье, царит молчание. Джимми и Паулина целуются как ошалелые. Начали целоваться, как только машина тронулась с места, и я что-то не заметил, чтобы они дали себе передышку хоть на секунду.

Немного поерзав на месте, я спрашиваю Ингрид, удобно ли ей.

— Мне вполне хорошо, — говорит она.

Мы сидим очень близко друг к другу, совсем близко, потому что иначе невозможно. И я опять начинаю чувствовать то самое... совсем как было во время танца. Только теперь обстановка более интимная, мистер и миссис Миллер сидят к нам спиной, Джимми и Паулина заняты друг другом, и мы с Ингрид вроде как наедине. Темно, моя нога касается ее ноги, и я вижу совсем близко ее лицо.

— Полюбуйся на эту парочку, — шепчу я ей на ухо.

— М-м-м, — произносит она. — Да, они, по-видимому, очень довольны друг другом.

Я немного меняю положение, словно хочу устроиться поудобнее, и закидываю руку на спинку сиденья. Потом касаюсь ее плеча и притягиваю ее к себе. Первую секунду она ведет себя так, как будто не желает, чтобы ее трогали, но потом придвигается ко мне, и ее голова оказывается так близко, что я могу коснуться губами ее шеи возле левого, уха. Через несколько минут я свободной рукой поворачиваю к себе ее лицо и целую ее в губы. Она не сопротивляется, но я не чувствую никакого отклика с ее стороны. Я сижу так, что загораживаю ее от Джимми и Паулины и они ничего не могут увидеть, даже если б и стали смотреть, а они не смотрят, и я засовываю руку ей под пальто и легонько тискаю ее сквозь платье. Через две-три минуты она оживает и начинает проявлять интерес к моей особе. А я уже вспоминаю наше последнее свидание в парке и думаю лишь об одном — скоро ли мы сможем все это повторить.

— Когда мы увидимся? — шепчу я ей на ухо.

— Мне казалось, что ты не хочешь.

— Хочу... Когда? Завтра?

— Завтра нельзя.

— Когда же? Послезавтра?

Она отвечает не сразу.

— Хорошо.

— Кто-нибудь из вас знает, где мы сейчас находимся? — спрашивает Миллер. — Советую вам там, на заднем сиденье, поглядывать в окно. Мое дело ехать вперед. Если я все проскочу и доставлю вас к себе домой, вам придется либо возвращаться пешком, либо удовольствоваться сараем у меня в саду.

Джимми на мгновение отрывается от Паулины и бросает взгляд в окно.

— Поверните налево на следующем перекрестке, — говорит он. — А там еще ярдов двести и остановите, не доезжая до церкви на левой стороне.

— Кто из вас там живет?

— Высадите нас обоих. Я провожу Паулину домой. — Вы можете положиться на него, Паулина? — спрашивает Миллер.

— В каком это смысле положиться? — спрашивает Джимми с циничным смешком.

— Не вмешивайте нас в ваши пошлые интрижки, — говорит Миллер. — Как только вы, моя дорогая, покинете мой автомобиль под ручку с этим морским волком по фамилии Слейд, вам уже придется самой отвечать за себя.

— Я все-таки рискну, — говорит Паулина.

— Ну, будь по-вашему, — говорит Миллер и сворачивает направо в проезд.

Он ставит машину к обочине, там, где ему указал Джимми, и, подавляя зевок, откидывается на спинку сиденья.

— Когда ведешь машину ночью, в то время, как все уже лежат в постелях, невольно задумываешься.

— Над чем задумываешься? — спрашиваю я.

— Задумываешься над тем, что и тебе самому следовало бы давным-давно находиться в таком же состоянии.

— Ну, будет тебе, Джек, — говорит миссис Миллер. — Ты же сам получал удовольствие, не притворяйся. По-моему, мы все неплохо повеселились, верно? — спрашивает она, оборачиваясь к нам.

Мы хором соглашаемся, и Паулина говорит:

— Я считаю, что нужно устраивать такие вечера каждый месяц.

— Упаси господи! — говорит Миллер. — Завтра и так все придут с тяжелой головой.

— А как вам понравился номер, который отмочил старик Конрой? — спрашиваю я их.

— Что ж, это внесло оживление, — говорит Миллер. — Признаться, я никак от него этого не ожидал.

— Он хватил лишнего, — говорит Ингрид. — Это сразу было заметно.

— Конрой спел это на пари, — сообщаю я им. — Льюис проиграл ему фунт стерлингов.

Миллер оборачивается ко мне.

— Это правда, Вик?

— Я сам видел, как он получал свой выигрыш. Льюис хотел отвертеться, отделаться десятью шиллингами, но Конрой забрал у него фунтягу. И угостил меня. — После этой выходки Конроя мне почему-то приятно похвалиться тем, что я пил с ним.

— Ты пил с Конроем? — говорит Джимми. — Кто бы мог подумать!

— А он неплохой малый, надо только узнать его получше. У нас с ним в баре был длинный разговор по душам. Вы, конечно, и понятия не имеете о том, что он...

Тут я умолкаю, едва не проболтавшись им, что Конрой женат. А ведь я обещал держать язык за зубами, — ... что он так начитан и так здорово разбирается в музыке, — спешу я заглядить свою оплошность. — Куда лучше, чем Роули. Только не кричит об этом на всех перекрестках.

— Терпеть не могу ни того, ни другого, — говорит Ингрид. — Кен Роулинсон — страшный сноб, а Конрой — просто какое-то двуногое животное.

Теперь уже получается, что мы вроде как сидим и судачим, перемываем косточки, и Миллер кладет этому конец.

— Ну, ребята, отправляйтесь по домам. Дайте старому человеку насладиться желанным ночным покоем.

— Ах, что вы, мистер Миллер, — говорит Паулина, — какой же вы старый!

— Подлиза! — говорит Миллер и, перегнувшись через сиденье, отворяет заднюю дверцу. Джимми и Паулина выходят из автомобиля и кричат нам всем «спокойной ночи».

— Ну, что ж, эта парочка, во всяком случае, даром времени не теряла, — говорит Миллер, а миссис Миллер справляется, давно ли они вместе.

— Я даже не замечал, чтобы они особенно интересовались друг другом, — говорит Миллер.

— По-моему, до сегодняшнего вечера они и двух слов друг другу не сказали, — вставляет Ингрид.

— Вот как, неужели? — говорит Миллер. — В таком случае не приходится отрицать, что эти вечера содействуют сближению персонала.

Мы проезжаем еще немного, и он спрашивает:

— Ну, а вас, молодежь, куда?

— Если вы свернете у следующего светофора, я сойду прямо у своего подъезда.

— А вы, Ингрид?

— Я покажу вам свой дом после того, как мы высадим Вика.

— Я никак не хотел, чтобы вы делали такой крюк, Джек, — говорю я Миллеру.

— Пустяки, — говорит он. — В пятницу произведем у вас небольшое удержание из жалования.

Когда машина сворачивает на нашу улицу, я снова притягиваю к себе Ингрид и целую ее.

— Значит, в пятницу?

— Хорошо.

Машина останавливается, я выхожу. Наклоняюсь к ним и говорю всем «доброй ночи».

— Спасибо, что подвезли, Джек. Очень мило с вашей стороны. Спокойной ночи, Ингрид. Спокойной ночи, миссис Миллер.

Я смотрю им вслед — дым из выхлопной трубы кажется розовым в свете задних фар, — затем, пошарив в кармане, нахожу ключ и направляюсь по дорожке к дому. При мысли, что в пятницу я снова увижу Ингрид, внутри у меня все дрожит, и я уже сам не свой от волнения. Я вспоминаю, что я чувствовал после нашего последнего свидания, но теперь все представляется мне почему-то совсем иным и не хочется об этом думать. Единственное, о чем я могу сейчас думать, — это о том, что я снова ее увижу, а что будет потом — наплевать.

III

Недели через две после того бала Конрой однажды утром не вышел на работу, а почему — никто не знал. На следующий день он появился, как всегда; примерно в половине одиннадцатого направился в кабинет к Хэссопу и торчал там добрых полчаса — толковал с ним о чем-то. Колин Лейстердайк, мальчишка-курьер, понес Хэссопу его утреннюю чашку кофе, возвратился и сообщил, что он слышал, как Хэссоп сказал Конрою: «Видно, вас не переубедишь, раз вы так решили». Тут уж не требовалось особого ума, чтобы сообразить: Конрой подал заявление об уходе.

С виду все остается по-старому. Конрой помалкивает. Однако в пятницу на следующей неделе Джефф Льюис обходит всех с коробкой и листом бумаги — собирает деньги для прощального подарка Конрою. Набирается довольно порядочная сумма, особенно если учесть, что у нас многие недолюбливают Конроя. Даже старик Хэссоп раскошеливается на полфунта. Мы все понимаем, что он не выложил бы, конечно, больше двух шиллингов, как каждый из нас, если бы хитрец Льюис не спрятал вовремя бумажку, на которой мы расписывались и ставили сумму — кто сколько дал.

Через неделю Конрой покидает нас. Почти все утро он разгуливает по бюро, прощается со всеми, а часов около пяти происходит маленькая церемония около кабинета Хэссопа, и Конрою вручается подарок: автоматическая ручка с шариковым карандашом. Хэссоп произносит небольшую речь о том, как нам будет не хватать Конроя, и всем становится неловко и хочется, чтобы уж он поскорее заткнулся, так как каждый понимает, что сам Хэссоп не верит ни единому своему слову. На ручке и карандашике золотыми буквами выгравирована фамилия Конроя, и, когда он принимает этот подарок, лицо у него делается растроганное. Глотнув раза два, он наконец выдавливает из себя:

— Спасибо вам большое, ребята. Здорово вы это, черт побери!

И на этом все кончается. Минут через пять он собирает свои книги и чертежные принадлежности и складывает их в небольшой портфель.

Он подходит ко мне, протягивает руку.

— Ну, до свидания, мой юный Браун.

— До свидания, Конрой. Желаю тебе удачи.

— Поосторожней с женщинами, друг. И не налегай на пиво.

— Постараюсь.

— Вот это правильно. И nil illegitimum.

— Что это такое?

— Nil illegitimum, — говорит Конрой. — Не позволяй никаким мерзавцам помыкать собой.

Я смеюсь.

— Ни в коем случае.

И он уходит. Что самое удивительное — в горле у меня комок величиной с куриное яйцо, когда я вижу, как за ним захлопывается дверь. Я ведь только теперь начал понимать Конроя, и это совсем другой Конрой, без обычного шутовства и бахвальства, и мне кажется, мы могли бы стать хорошими товарищами. Я сижу на своем табурете и гляжу на пустую чертежную доску. Потом на Льюиса, и Роули, и Уимпера, и всех прочих. Нет, без старика Конроя уже будет не то. Да и вообще последнее время все уже стало не то. Я верчу в руках масштабную линейку. Работа не ладится у меня сегодня. Как-то все порядком приелось, и я думаю о том, что, быть может, и мне было бы невредно, переменить работу.

IV

А тут еще эта волынка с Ингрид. После вечера я встречался с нею раза три-четыре и всякий раз, прощаясь, думал про себя, что это уже все и я нисколько не буду огорчен, если никогда ее больше не увижу. А потом в один прекрасный день она появлялась снова, и все прежнее поднималось во мне, и мы опять оказывались вместе. Это не любовь. Во всяком случае, я не чувствую к ней любви, и мне кажется, что я даже не особенно увлечен ею — не увлечен даже в те минуты, когда я сам не свой, когда шалею от желания остаться с ней наедине. И от этого у меня гнусно на душе. Особенно погано я чувствую себя тотчас после свиданий. Я все чаще думаю о том, что мне следует сказать ей все начистоту и что не годится встречаться с ней подобным образом. И однако я никогда ничего ей не говорю, потому что как раз в такие минуты мне не хочется копаться в этом и выяснять отношения. А когда меня начинает тянуть к ней, все кажется проще, и я говорю себе, что ей самой это нравится, и она, конечно, предпочтет встречаться со мной так, чем не встречаться вовсе. В общем, неразбериха.

Глава 2

I

В субботу утром я прихожу к магазину и вижу, что Генри стоит на тротуаре перед запертой дверью, а мистера ван Гуйтена нигде не видно.

— Мне кажется, он неважно чувствовал себя вчера, — говорит Генри, когда я спрашиваю его, что произошло. — Попал под дождь и, как видно, простудился.

— А есть кому за ним поухаживать?

— Нет, придется ему позаботиться о себе самому,— говорит Генри. — Он ведь бобылем живет. А прислуга приходит два-три раза в неделю.

Бедный старикан! Я знаю, как это бывает, когда у тебя простуда: так хочется, чтобы кто-то с тобой понянчился!

— Послушай, он же может окочуриться, — говорю я, — и никто даже знать не будет.

Генри чиркает спичкой, закуривает.

— Да, так вот оно и бывает, когда ты стар и один на всем белом свете.

Я не знаю, что на это сказать. Я не помню, чтобы мистеру ван Гуйтену случалось когда-нибудь заболеть. Он хоть и стар, но как-то трудно представить его себе больным или умирающим.

— Ну, так что нам теперь делать? Не можем же мы стоять здесь все утро. Скоро начнут появляться покупатели.

Генри кивает.

— Да, а я должен доставить покупателям на дом радиоприемники. — С минуту Генри молчит, задумавшись, потом говорит: — Я, пожалуй, поеду проведаю его, погляжу что и как.

— Поехать мне с тобой?

— А зачем? Я скоро вернусь. Нужно хотя бы доставить эти приемники; если ничего больше нельзя сделать. — Он направляется к «пикапу», который поставил накануне у себя дома в гараж.

— Что же, значит, магазин так и будет закрыт весь день?

— Прошлый раз, когда старику нездоровилось, был закрыт, — говорит Генри. — Некому было заниматься с покупателями.

— А теперь есть кому, — говорю я. — Послушай, Генри, скажи ему, что я управлюсь сам. Нельзя закрываться в субботу — это же самый хороший день. Подумай, сколько он на этом потеряет. Тридцать-сорок фунтов на одних только пластинках, пожалуй. — Генри лезет в «пикап», я хватаю его за руку. — Скажи ему, что мы управимся, Генри. Ты будешь показывать приемники, а я стану за прилавок и за кассу. А проверку приемников и починку отложишь на денек.

Генри выплевывает окурок и усаживается за баранку.

— Посмотрим, что он скажет.

Проходит полчаса, а Генри нет, и я все время как на иголках. Хожу взад-вперед перед магазином и думаю о том, что, верно, Генри не сумел растолковать все как надо мистеру ван Гуйтену и мне бы следовало поехать самому. У меня просто сердце разрывается при мысли о том, что магазин останется закрытым и столько покупателей уйдет несолоно хлебавши.

Какой-то мужчина средних лет подходит к магазину и пробует отворить дверь.

— Разве магазин еще закрыт?

— Через полчаса откроется, — говорю я ему. — Мистер ван Гуйтен нездоров, но через полчаса мы откроем. Может быть, вы наведаетесь попозже?

Он стоит, размышляет.

— У меня, понимаете ли, дочка, — говорит он. — На будущей неделе день ее рождения, а она совсем помешалась на этих автоматических радиолах. Вот решил сделать ей подарок... Уж не знаю, наведаться к вам еще разок или пойти к Нортону. У них там в витрине полно этих радиол... И телевизоров, и всякой всячины.

— Мы можем предложить то, что вам требуется, — говорю я ему. — У нас очень большой выбор радиол: и «ХМВ», и «КБ», и «Буш»... — Мне хочется схватить его за руку и пригвоздить к месту, пока не вернется Генри.

Он кивает.

— Да, да, хорошо... Я, пожалуй, немножко прогуляюсь и зайду позднее.

Я уже вижу, как он торопливо сворачивает к магазину Нортона и как этот жуткий пижон, который у них там работает, старается заманить его к ним. И в эту минуту подкатывает Генри на своем «пикапе». Я кричу этому дяде:

— Стойте, обождите секунду!.. — И бросаюсь к «пикапу». Генри отворяет дверцу и спрыгивает на землю.

— Ну, что он сказал?

— Он сказал: ладно, мы можем открыть магазин и попробовать, что получится. Он сначала не слишком обрадовался нашему предложению.

Я ухмыляюсь во весь рот.

— У нас уже есть покупатель, давай сюда ключ.

Я отпираю дверь и затаскиваю в магазин этого дядю, пока он не переметнулся к кому-нибудь еще. Мы с Генри показываем ему уйму радиол — все, что есть на полках и в задней комнате. Я пихаю Генри локтем в бок, и он начинает сыпать ему свою тарабарщину насчет потребления энергии, чувствительности, избирательности, динамиков и чего-то там еще, в чем я ровным счетом ничего не смыслю, так же как и этот тип, кстати сказать, но трескотня Генри явно производит на него впечатление — он видит, что попал к людям, которые знают свое дело.

Минут через двадцать он останавливает свой выбор на здоровенной консольной штуковине, и я привычной скороговоркой отбарабаниваю ему условия рассрочки и все прочее и едва не попадаю впросак. Оказывается я опростоволосился — недооценил этого пижона. Он минуты две стоит молча и слушает, что я бормочу, а затем извлекает из кармана пачку грязных бумажек и говорит:

— Я заплачу наличными.

Вот так. У меня до того дрожат руки, что я едва могу считать его бумажки.

— Когда вы доставите мне покупку? — спрашивает он, получая от меня квитанцию.

— В любое время, — говорю.

— Отлично. — Он царапает что-то на листке бумаги и протягивает его мне. — Доставите по этому адресу в среду утром. Только не раньше среды, имейте в виду. Мне нужно, чтобы именно в этот день.

Я быстро заглядываю в бумажку.

— Все будет выполнено точно, мистер Уэйнрайт, не беспокойтесь. — Я выхожу из-за прилавка и провожаю его до двери. — Большое спасибо, сэр. До свидания.

Как только дверь за ним захлопывается, я бегу в заднюю комнату к Генри. Он уже облачился в свой комбинезон и ковыряется в телевизоре.

— Семьдесят четыре гинеи, Генри. Семьдесят четыре хорошенькие кругленькие гинеи, черт побери! Приятно будет сообщить об этом мистеру ван Гуйтену. Даже если теперь мы за весь день продадим только пачку иголок, все равно уже открываться стоило.

Генри сует отвертку в телевизор, в самые что ни на есть кишки, и кивает головой.

— Да, неплохо, — говорит он. — Жаль, конечно, что это случайная удача.

Махнув на него рукой, я возвращаюсь за прилавок. И конечно, наши покупатели не ограничиваются одними иголками. Очень скоро в магазине у нас уже толкучка, и все эти психи готовы влезть ко мне на прилавок, и я едва успеваю хватать с полок коробки с пластинками, и кассовый аппарат звякает у меня, не умолкая. Когда приходит время закрывать, я с ключом в кармане отбываю к мистеру ван Гуйтену, усталый, как собака, но счастливый.

II

Мистер ван Гуйтен, когда я появляюсь у него, слушает Брамса. Встретив меня, он шикает, чтобы я сидел тихо и ждал, пока кончится музыка. Мне кажется, что Брамс — любимый композитор мистера ван Гуйтена. По его словам, Брамс хотя и не самый великий композитор на свете, однако никто не писал музыки, которая звучала бы так похоже на то, как должна звучать великая музыка. Ну, для меня это чересчур замысловато. Ни ритма, ни мелодии, и все что-то наворачивается и наворачивается, и кажется, что это не кончится до второго пришествия.

Часа так через три эта волынка все же приходит к концу, и мистер ван Гуйтен снимает пластинку. Я все это время сидел молча, и теперь он хочет услышать мое сообщение. Сначала я спрашиваю его, как он себя чувствует, и он говорит, что, в общем, ничего, так себе, просто небольшая простуда, но тем не менее он почел за лучшее посидеть дома. После этого я рассказываю ему о продаже радиолы и показываю бумажку, на которой записал все, что мы продали за день.

— Очень хорошо, очень хорошо, — повторяет он несколько раз, покачивая головой, и я понимаю, что он доволен.

— Вот видите, мистер ван Гуйтен, — говорю я, — открывать стоило. Я чуть не лопнул от нетерпения, дожидаясь Генри: боялся, вы скажете ему, что не надо.

Он сидит в своем большом старом кресле возле камина и внимательно смотрит на меня.

— Так вы, значит, придавали этому значение, Виктор? Вам было небезразлично, откроемся мы сегодня или нет?

— Ну как же, посмотрите, какую выручку мы могли потерять!. И не известно еще, сколько новых покупателей никогда не обратились бы к нам больше, попади они сегодня к Нортону.

— Совершенно справедливо, — говорит мистер ван Гуйтен. — Вы хорошо поработали. А ведь это первый раз вам пришлось управляться в магазине одному целый день. Но я, конечно, не сомневался, что вы справитесь, иначе я не дал бы Генри разрешения открыть...

Я приваливаюсь к спинке кресла. Правду сказать, я смертельно устал, и мистер ван Гуйтен замечает это.

— Вы не особенно огорчились, когда пришло время закрывать, не правда ли? — говорит он, и я ухмыляюсь.

— Нет, признаться, не огорчился. Я ведь не присел ни на минутку за целый день.

Он ничего больше не говорит и как будто думает о чем-то другом, глядя в огонь. Так мы сидим и молчим в этой большой комнате с высоким потолком, старинной мебелью и допотопным граммофоном с огромной трубой, торчащей прямо посреди комнаты. Все здесь какое-то обветшалое, и мне было бы жутко жить среди этих вещей. Странно как-то, почему мистер ван Гуйтен держится хотя бы за этот старый доисторический граммофон, в то время как у него в магазине стоят самые новомодные механические электрорадиолы. Какая-то все же есть на то причина. Он сидит в кресле, положив локти на подлокотники и соединив кончики пальцев. На нем просторный шерстяной халат, шея обмотана шарфом. У него больной вид. Кожа кажется прозрачной, лицо осунулось.

— Вы любите свою работу, Виктор? — внезапно спрашивает он, и я пожимаю плечами. Говорить правду мне неприятно, но я не могу врать мистеру ван Гуйтену.

— Так себе, не особенно.

Он смотрит на меня поверх очков.

— Так себе?

— Мне она очень нравилась первые два-три года, — говорю я, — но теперь, последнее время... мне вроде как чего-то не хватает.

— А может быть, вам просто захотелось переменить обстановку? В жизни каждого почти неизбежно наступает такой момент, когда ему хочется переменить обстановку.

— Нет, мне кажется, дело не в этом, мистер ван Гуйтен. Мне просто надоела эта работа. Хочется заняться чем-то совсем другим. И поработать с другими людьми...

— А здесь, по субботам, вам нравится работать?

— Очень. Тут мне интересно.

— А вы никогда не думали о том, чтобы перейти на такую работу на полный день?

Меня этот вопрос несколько ошарашивает.

— Видите ли, сказать по правде, мистер ван Гуйтен, тут ведь много не заработаешь. В моей специальности тысяча фунтов в год — это еще очень скромный заработок. А если, тебя назначат старшим чертежником, так будешь получать много больше. Ну, а продавцы, как мы на каждом шагу слышим, то и дело переходят на фабрику, чтобы побольше заработать.

Он кивает.

— Да, это верно. Обыкновенный продавец зарабатывает немного. Для материальной заинтересованности в этой работе нужно... нужно, так сказать, иметь еще известный процент в деле.

Он откидывается в кресле, за спиной у него высокий торшер, и лицо его уходит в тень от абажура. В пятна света и тени углубляются морщины на его лице, они особенно резко бросаются мне сейчас в глаза.

— Я старый человек, Виктор, — говорит он. — Старше, чем вы, быть может, думаете. Мое дело приносит неплохой доход и, по-видимому, будет приносить его и впредь, вопреки... — Легкая улыбка трогает его губы — ...вопреки мрачным пророчествам Генри... Дело можно было бы даже расширить, но мой возраст не позволяет мне этим заняться... Я старый человек, — повторяет он снова, — и совершенно одинок. Судьба не одарила меня счастьем иметь детей. Есть у меня какие-то двоюродные и троюродные братья в Голландии, но я их совсем не знаю, и они не знают меня. — Он делает неопределенный жест рукой и некоторое время молчит. — Мне не хотелось бы говорить лишнего, Виктор, потому что вы еще слишком молоды, совсем еще мальчик... Но правду сказать, я очень привязался к вам, и мне кажется, что вы человек способный, с характером и сумеете кое-чего добиться.

Его слова здорово меня проняли. Я растроган, и мне вдруг становится неловко, когда я вспоминаю о моих встречах с Ингрид...

— Вы очень быстро освоились с работой, хотя бываете здесь всего раз в неделю...

Куда это он клонит? — думаю. Может, он вроде как намекает, что хочет оставить мне магазин? Эта мысль волнует и немного пугает. Он выпрямляется в кресле и оглушительно сморкается. Как всегда, от его носового платка на меня веет запахом эвкалиптового одеколона.

— Сейчас пока речь идет, Виктор, о том, что я вынужден взять в магазин постоянного помощника. Мне нужен человек, который был бы мне приятен и которому я мог бы доверять так, чтобы впоследствии, быть может, через несколько лет, когда я решу совсем отойти от дел и отдохнуть, я мог бы полностью передать дело в его руки.

Теперь я понимаю, что он думает сейчас о тех днях, когда его уже не будет с нами, и не знаю, что мне ему сказать. Вот это оно самое и есть — вот к чему приводит в конце концов одиночество: оно хватает человека за горло. Сначала кажется, что стоит вам только осуществить свою мечту, найти того человека, которого вы повсюду ищете, и вы никогда уже не будете одиноки. А потом наступает такой день, когда одиночество вцепляется в вас снова, и вот вы сидите в старом истертом кресле, в старом унылом доме, и никого с вами нет, вы сидите один как перст, и все, что вам остается делать, — это ждать конца. И быть может, ничего нет страшнее такого одиночества, потому что впереди уже одна пустота.

Мистер ван Гуйтен кашляет и спрашивает, стараясь быть как можно деликатнее:

— Скажите, Виктор, если это не секрет, сколько вы сейчас получаете?

Я говорю ему, что пока мне платят семь фунтов десять шиллингов в неделю.

— А если к тому времени, когда мне исполнится двадцать один год, пройдут предложенные профсоюзом ставки, я буду получать около десяти фунтов.

— А вы считаете, что они могут установить такие ставки?

— Я почти уверен в этом. У нас на заводе довольно крепкая профсоюзная организация, и все старые служащие получают профсоюзные ставки.

— Ну, а в дальнейшем? Будет еще прибавка?

— Пока не стукнет двадцать пять лет, нет. А тогда я буду получать четырнадцать фунтов десять шиллингов.

Мистер ван Гуйтен поднимает брови.

— Четырнадцать фунтов десять шиллингов. А дальше?

— Видите ли, по линии профсоюза на этом все кончается. Фирма может накинуть вам еще немного, если найдет, что вы этого заслуживаете. Как я уже говорил, кое-кто получает у нас до тысячи фунтов в год.

— Хм, — произносит мистер ван Гуйтен и кивает головой. — Я как-то не имел представления о том, насколько хорошо или плохо оплачивается чертежная работа. Я всегда полагал, что оплата должна, соответствовать ешь способностям и квалификации.

Он снова откашливается, лезет за носовым платком, и до меня снова доносится запах эвкалипта.

— Так вот, — говорит он, — вы, несомненно, следили за ходом моей мысли. Повторяю, сейчас еще преждевременно давать какие-либо обещания и пробуждать надежды. Пока что мне требуется, или, во всяком случае, может потребоваться очень скоро, помощник. Я хочу взять человека, который был бы мне симпатичен и которому я мог бы доверять.

— Вы хотите сказать, мистер ван Гуйтен, что вы были бы не против, если бы я мог перейти работать к вам на полную неделю?

Он снова кивает.

— Правильно, — говорит он и поднимает руку, прежде чем я успеваю что-нибудь добавить. — Вы, по-видимому, никогда еще всерьез над такой возможностью не задумывались, а я меньше всего хотел бы заставлять вас сойти с избранной вами стези. Вот почему я спросил, довольны ли вы вашей работой. Теперь предположим, что заработок у вас будет примерно такой же и кое-какие перспективы в дальнейшем. Это когда вы — не в будущем году, учтите, а лишь со временем — станете уже не просто продавцом в нашем предприятии. Если, конечно, оно не захиреет. Что бы вы мне ответили в таком случае?

— Не знаю, мистер ван Гуйтен. — Я молчу, размышляю. — Предложение ваше мне кажется заманчивым. Вы знаете, что мне всегда нравилось работать у вас... — Так как он, по-видимому, не ждет ответа тут же, на месте, я говорю: — Большое вам спасибо за ваше предложение, мистер ван Гуйтен, и, если позволите, мне бы хотелось еще хорошенько его обдумать.

— Прекрасно, — говорит он. — Вполне разумно. Ни в коем случае я бы не хотел, чтобы вы принимали решение очертя голову.

— И притом мне нужно обсудить все это дома, вы понимаете.

— Разумеется, разумеется, я только что хотел спросить, не поговорить ли мне с вашим отцом.

— Я скажу ему, и он, вероятно, заглянет к вам как-нибудь после работы.

Вскоре после этого я ухожу. Мистер ван Гуйтен снова благодарит меня за сегодняшний день и, давая мне деньги, добавляет еще десять шиллингов — вроде как бы премиальные. Я отказываюсь, но он не хочет отпустить меня, пока я не возьму.

В тот же вечер за ужином я сообщаю эту новость матери и отцу.

— Мистер ван Гуйтен предложил мне перейти к нему на работу на полную неделю, — говорю я и наблюдаю за выражением лица нашей Старушенции.

— Что же ты ему ответил? — спрашивает она.

— Я сказал, что подумаю и погляжу, как вы с отцом к этому отнесетесь.

— По-моему, от добра добра не ищут, — говорит Старушенция. — До чего ты там можешь дослужиться, в магазине-то?

— Обожди минутку, — говорит Старик. — Придержи язык. Это ведь не то, что работа в любом магазине. Мистер ван Гуйтен очень высокого мнения о нашем Викторе. Он смотрит на него почти как на родного сына... Что именно он тебе сказал, Виктор? Он ведь не просто так взял и предложил ни с того ни с сего.

— Ну нет. Он очень долго ходил вокруг да около, говорил о том, что он стар и у него нет родственников, что он не хочет, чтобы я необдуманно сошел с избранной мною стези. Ну, ты знаешь, как мистер ван Гуйтен изъясняется.

Старик кивает. Он вообще-то здорово соображает, наш Старик. Сразу смекает, что к чему, и на этот раз ему тоже быстрее, чем нашей Старушенции, удается ухватить суть дела.

— А как же! — говорит он. — Мистер ван Гуйтен по-настоящему образованный господин, без дураков.

— Но сколько там можно заработать, в этом магазине, Артур? — говорит наша Старушенция. — Виктору скоро исполнится двадцать один год, и он получит хорошую прибавку.

— Ну, насчет этого мы тоже говорили. Он сказал, что с заработком все будет в порядке.

— Ты, я вижу, как будто не прочь перейти к нему, а, Виктор? — говорит Старик. — А ведь тебе всегда хотелось стать чертежником. Помнишь, как ты плясал от радости, когда пришло извещение, что тебя принимают на работу к Уиттейкеру?

— Мне тогда было всего шестнадцать лет. А сейчас эта работа стала уже как-то не по нутру. И не потому, что мистер ван Гуйтен сделал мне это предложение... Это еще раньше началось... — Я чувствую, что начинаю ухмыляться во весь рот. — Да, по правде говоря, я бы не против перейти к нему. Мне нравится это место.

— Раз уж оно так получается, надо, мне думается, пойти перемолвиться с ним словечком, — говорит Старик.

— Ну да, он тоже сказал, что хотел бы потолковать с тобой. А я сказал, что ты заглянешь к нему как-нибудь по дороге с работы.

— Еще чего! — говорит Старик. — Так я и потащился к мистеру ван Гуйтену в тех же штанах, в которых лазаю в шахту. Как-нибудь вечерком вымоюсь, переоденусь и схожу к нему, и мы с ним потолкуем.

III

Через неделю все уже решено. Я перехожу на работу к мистеру ван Гуйтену, получать буду восемь фунтов в неделю, а когда мне исполнится двадцать один год — девять фунтов, и мистер ван Гуйтен говорит, что я могу положиться на него в отношении дальнейшего.

Джимми Слейд — первый, кому я рассказываю об этом у нас в чертежке. Сразу же после пасхальных каникул.

— Как это делается, когда хочешь заявить об уходе?

— Мне кажется, надо подать заявление заведующему отделом. Что-нибудь в таком духе: «разрешите поставить вас в известность, что с такого-то числа я прошу освободить меня от занимаемой мною должности».

— А за какой срок нужно уведомить?

— По-моему, ты обязан уведомить минимум за неделю, но приличнее будет, если уведомишь за две. И я бы на твоем месте заранее переговорил со стариком Хэссопом и предупредил его о своем намерении, чтобы он не оказался в дураках.

— Не больно-то мне охота с ним объясняться.

— Говорят, он даже Конроя пытался отговорить, — замечает Джимми. — А мне всегда казалось, что он его терпеть не может.

— Старина Конрой был чертежник, каких мало. Хэссоп знал, что он теряет хорошего работника. Я буду классом пониже.

Пока мы болтаем, раздается звонок на обед, и мы вместе со всеми выходим из бюро.

— Глупо как-то получилось у меня с Конроем, — говорю. — Только-только мы с ним сошлись немного, а он тут как раз и уволился.

— Альберт был неплохой малый, — говорит Джимми. — С ним вполне можно было ладить, если не обращать внимания на его манеру разговаривать. Мне он всегда был куда симпатичнее, чем Льюис.

— Да и мне тоже, во всех отношениях.

— Ну что же, — говорит Джимми, — раз уж ты решил, так решил. А мне будет не хватать тебя, собака ты.

— А, брось, - говорю. — Я же не собираюсь эмигрировать в Тимбукту. Мы еще не один вечерок проведем вместе после работы.

— Да, конечно.

Мы проходим по коридору, отворяем дверь и слышим пронзительный женский крик, а затем какой-то шум и суматоху внизу на лестнице. Когда мы сбегаем вниз, там уже целая куча девчонок и несколько парней, и все они толпятся вокруг чего-то, что лежит на полу.

Кто-то кричит:

— Нет, не трогайте ее! Бегите за медсестрой! — И один из ребят бросается к выходу.

Нам с Джимми ничего не видно, и протолкаться к выходу мы тоже не можем. Когда одна из девушек оборачивается, я спрашиваю ее:

— Что там случилось? Кто это?

— Это Ингрид Россуэл, — говорит она, и я вижу, что ее прямо-таки трясет от волнения. — Она упала с лестницы. Пересчитала все ступеньки. Не могла ни за что ухватиться. Только вскрикнула и покатилась вниз.

— Не можем ли мы чем-нибудь помочь?

— Да нет, едва ли. Побежали за медсестрой. Она потеряла сознание, и мы боимся ее трогать.

Сердце у меня стучит как барабан, и все мутится перед глазами. Джимми хватает меня за руку и тащит к двери.

— Пошли, мы только путаемся под ногами. Идем в столовую.

Мы возвращаемся с другого хода и понемногу узнаем обо всем, что произошло. Когда прибежала дежурная медсестра, Ингрид уже пришла в себя, медсестра велела двум парням отнести ее в приемную, а сама вызвала «Скорую помощь». На другой день становится известно, что в лечебнице Ингрид сделали рентген и оказалось, что у нее сломана левая рука. Я узнаю все это от Джимми, который узнал это от Паулины Лоуренс, которая узнала это от медсестры. Я рад, что с Ингрид не случилось ничего серьезного, но теперь, после того как первый испуг прошел, мало думаю о ней. Однако понимаю, что должен все же что-то сделать, выкладываю восемь фунтов и шесть пенсов за коробку шоколадных конфет и передаю ее вместе с небольшой записочкой Паулине, которая собирается навестить Ингрид. В записке я выражаю сожаление по поводу случившегося и надежду, что она скоро поправится.

О своем решении переменить работу я не сообщаю. Ингрид не может ничего написать мне, так как у нее сломана левая рука, а она левша, и просит Паулину поблагодарить меня за конфеты, что та и делает.

Когда я обо всем этом думаю, меня даже радует, что она не может мне писать, потому что это лишает ее возможности выудить у меня какие-либо обещания. Теперь она прикована к постели, а я ухожу от Уиттейкера, и нужно этим воспользоваться, чтобы покончить со всем раз и навсегда. Тогда, вероятно, мне сразу станет легче, и я не буду чувствовать себя так погано. Все будет в порядке, если я не буду видеть ее. Тогда я и думать о ней перестану.

Сегодня после обеда я сообщил мистеру Хэссопу, что собираюсь в конце недели подать заявление об уходе. Особых возражений это не вызывает. По-видимому, ему решительно все равно, останусь я или уйду. Тем не менее мы довольно долго переливаем из пустого в порожнее, и он расписывает мне, какие блестящие перспективы открываются перед чертежником, и разъясняет все отрицательные стороны работы продавца в магазине. Я говорю ему, что уже обдумал все это, что предполагаю стать со временем не просто продавцом, и на этом наша беседа заканчивается.

В пятницу утром приношу мое заявление мисс Пэджет, секретарше мистера Мэтью, и через две недели после этого покидаю бюро, совсем как Конрой, уложив свои чертежные принадлежности в портфель и засунув в карман красивый бумажник из свиной кожи с моими инициалами и вложенным в него фунтом стерлингов — прощальный презент от сослуживцев.

В последнюю минуту, когда они вручают мне этот бумажник и Хэссоп несет всякую чепуху, как в тот раз, когда провожали Конроя, чувствую, что к горлу опять вдруг подкатывает комок, бросаю взгляд на лица сослуживцев, и меня охватывает паника: а что, если я делаю неверный шаг? Потому что в эту минуту мне припоминается все только самое хорошее — те дни, когда все здесь так радостно волновало меня и я еще не испытывал ни скуки, ни томления. И я думаю о том, какие они все славные ребята, и где-то еще я встречу таких славных ребят, и о том, что мне будет здорово их не хватать.

Но с этим покончено. В следующий понедельник с утра я начинаю работать на полной ставке в магазине мистера ван Гуйтена.

Глава 3

I

С работой в магазине я осваиваюсь довольно быстро, так как она продолжает мне нравиться ничуть не меньше, чем раньше. Мистер ван Гуйтен объясняет мне, как выписываются накладные и ведутся книги, и вскоре в те дни, когда нет наплыва покупателей, он уже предоставляет мне самому справляться с этим делом. Я стараюсь вызубрить каталоги пластинок от корки до корки — даже всю эту самую «классику», — и, когда слушаю пластинки, кое-что начинает мне даже нравиться не меньше, чем джаз и популярные эстрадные песенки, хотя любимчика мистера ван Гуйтена Брамса я все еще никак не могу переварить, так же как и последних квартетов Бетховена, которые, по словам Роули, он написал, когда оглох. Камерная музыка не в моем духе: я люблю, чтобы в оркестре звучала четкая мелодия и было много ударных и побольше звона, и вскоре делаю открытие, что старина Чайковский вполне меня устраивает. Я начинаю лучше разбираться во всем этом, потому что мистер ван Гуйтен частенько берет меня с собой в Лидс или в Бредфорд, куда он отправляется на своем автомобиле всякий раз, когда там выступает какой-нибудь знаменитый оркестр. Вообще-то эта музыка способна только нагнать сон, но иной раз что-то вдруг крепко задевает тебя за живое, а другой раз чувствуешь, что какие-то вещи, которые не нравятся тебе сейчас, может и понравились бы, если бы послушать их еще разочка два-три. По дороге на концерт и на обратном пути мистер ван Гуйтен все время говорит о музыке, и мне интересно слушать все эти истории о великих композиторах — о том, как трудно им доставалось на первых порах, когда никто их знать не хотел и не любил их музыку. Он здорово начитан, этот мистер ван Гуйтен, и умеет интересно рассказывать о том, как Мусоргский слетел с катушек и свихнулся, или о том, как Чайковский всю жизнь писал одной пожилой даме письма, но никогда с ней не встречался и как он пытался покончить с собой, выпив отравленной воды. Некоторые из этих композиторов были, в самом деле, занятными людьми. Мистер ван Гуйтен постоянно говорит мне, что музыка, если я буду терпелив, когда-нибудь раскроется мне, как огромный прекрасный цветок.

— А зачем им нужно было писать ее так, чтобы было трудно слушать? — спрашиваю я его как-то вечером, когда мы возвращаемся из Бредфорда с большого симфонического концерта.

— Но они не намеренно это делали, Виктор, — говорит он. — В том-то вся и штука. Все эти популярные мелодии, вся эта... как вы ее называете... модерновая музыка настолько примитивна, что в одно ухо входит, в другое выходит. Долго ли они живут — все эти модные песенки? Две-три недели, от силы два-три месяца. А классическая музыка не умирает столетиями. Ее не устанут слушать до тех пор, пока жив на земле род людской. Как же вы хотите, чтобы музыка такого масштаба воспринималась столь же мгновенно и легко, как популярная мелодия? Не помню, кто это сказал, что великое искусство не раскрывает всех своих тайн при первом, брошенном на него взгляде. Будьте терпеливы, дайте этому искусству воздействовать на вас, дайте ему захватить вас. И в один прекрасный день вы услышите восхитительную музыку там, где сейчас слышите лишь какой-то шум и звон. Вы услышите ее, Виктор, я уверен. Громокипящую силу и величие Бетховена, трагическую красоту и грацию Моцарта, волшебную напевность Брамса и благородную скорбь Элгара. Это будет чудесное путешествие по сказочной стране, Виктор, где перед вами будут открываться все новые и новые горизонты. Весь необъятный мир музыки ждет, чтобы вы обрели его для себя. Как бы я желал вернуться на пятьдесят лет назад и заново открыть все это!

Проходит еще немного времени, и мистер ван Гуйтен дает мне возможность приобрести у него по дешевке двухскоростной проигрыватель и несколько пластинок. Вижу, он решил во что бы то ни стало сделать из меня любителя серьезной музыки. Что ж, я не против. Это и в самом деле похоже на то, как он говорит: «Идешь-идешь, а на горизонте появляется все что-то новое». Каждую неделю я нахожу для себя что-то такое, что мне начинает нравиться.

Иногда я помогаю Генри — главным образом по части доставки покупок, но, когда нет покупателей, забираюсь к нему в мастерскую, наблюдаю, как он занимается починкой, и, надо сказать, тут есть чему поучиться, и просто удивительно, как много можно узнать таким путем. Вечерами и по воскресеньям, когда мы не ездим на концерты и не слушаем пластинок, я хожу в кино с Уилли или Джимми, и мы иной раз пропускаем по кружке пива. А иногда хожу на танцы. Я все еще мечтаю об этой девушке, которую, быть может, встречу когда-нибудь, но сейчас я счастлив и так, и нетерпение меня не гложет.

Загрузка...