О, начало их любви, ее старания быть красивой, ее безумная жажда быть красивой для него, сладость ожидания, о, приход любимого в девять часов, и каждый раз она ждет на пороге, на пороге под сенью роз, в его любимом румынском платье, белом, с широкими рукавами, перехваченными манжетами на запястьях, о, первоначальный восторг свидания, о, пленительные вечера, когда часами они не могут наглядеться, наговориться, о, наслаждение смотреть друг на друга, рассказывать о себе, целоваться и расставаться поздно ночью, целуясь бессчетно, а иногда он возвращается, через час или через несколько минут, о, чудо видеть его вновь.
О, это пылкое возвращение, я не могу без тебя, говорил он, вернувшись, и в порыве чувств преклонял колени перед ней, она в порыве чувств преклоняла колени перед ним, и начинались их поцелуи, безоглядные и возвышенные, бессчетные поцелуи, большие черные, бьющие крыльями поцелуи, глубокие бесконечные поцелуи, о, их закрытые глаза, я не могу без тебя, говорил он между лобзаниями и оставался у нее еще на часы, потому что не мог, не мог без нее, оставался до зари, до перебранки птиц под окном, и это была любовь, он — в ней, победитель, она — принимая его всем своим существом.
На следующий день — сладостное ожидание, неповторимо, чудесно, тщательно готовиться, чтоб быть красивой для него, чтоб быть красивым для нее, о, эти встречи после разлуки, лучшие часы, когда так интересно быть вместе, говорить без конца, любоваться друг другом, такими безупречными и прекрасными, но властно вмешивается желание, и нежные враги меряются силами, желая одолеть друг друга.
Ариадна ждала его на пороге, прекрасная в своем льняном платье, о, Ариадна, ее божественные формы, тайна ее красоты, поражающей в самое сердце, о, Ариадна, ее узкое лицо архангела, ее божественные формы, тайна ее красоты, которая пугала восхищенного любовника, задумчивые уголки губ, надменный нос, о, ее походка, ее груди — горделивые и дерзкие, ее нежные гримаски, когда она смотрела на него, о, как взметался подол ее платья, когда она оборачивалась и бежала к нему, бежала, чтобы порывисто спросить его, любит ли он ее, и потянуться к нему губами.
О, радости, все их радости, радость, когда они оставались одни, и радость, когда они были среди других, о, радость — переглядываться как сообщники, знающие, что они любят друг друга, тогда как другие этого не знают, радость вместе выходить, радость ходить в кино, и в темноте зала держаться за руки, и глядеть друг на друга, когда включат свет, и возвращаться к ней, чтобы любить друг друга еще крепче, он гордился ею, когда они шли рядом, все оборачивались, и старики завидовали такой их любви, такой красоте.
Ариадна, жрица любви, Ариадна и ее длинные ноги богини — охотницы, Ариадна и ее пышные груди, которые она ему отдавала, которые она так любила ему отдавать и тонула в его нежности, Ариадна, которая звонила ему в три часа ночи, чтобы спросить, любит ли он ее, и сказать ему, что она, да, любит, и они неустанно творили это чудо любви, Ариадна провожала его домой, потом он провожал ее, потом она провожала его, и они никак не могли расстаться, просто не могли, и ложе любви принимало их — красавцев, счастливчиков, — широкое ложе, на котором она шептала, что никто никогда прежде и никто никогда после, и плакала под ним от радости.
Ты моя любовь, говорил он ей. Я — любовь моего властелина, улыбалась она. О, Ариадна, какими затравленными становились ее глаза, когда, тая свое чувство, он изображал холодность, чтобы вызвать у нее еще больше любви, Ариадна, которая называла его «моя радость» и «мое мучение», «мой злодей», «мой гонитель христиан», но также и «брат моей души», Ариадна, такая живая, кружащаяся, солнечная, гениальная Ариадна, отправляющая телеграммы из ста слов любви, телеграмму за телеграммой, чтобы любимый, когда в отъезде, знал как можно скорей, уже через какой-нибудь час, знал, что любимая, любящая, любит его бесконечно, и через час после отправления она читала черновик телеграммы, читала в то же самое время, что и он, чтобы ощутить сопричастность, быть вместе с ним и насладиться счастьем любимого, восхищением любимого.
Ее приступы ревности, расставания на веки вечные, встречи после разлуки, слияние языков, слезы радости, письма, о, их первые письма, отправленные письма, полученные письма, эти письма, которые наравне с приготовлениями к встрече и ожиданием любимого были лучшим в их любви, письма, которые она сочиняла так тщательно, с множеством черновиков, письма, которые она сочиняла так тщательно, чтобы все, что он получал от нее, было бы совершенным и достойным восхищения. А он — каждый раз сердце, казалось, выскочит из груди, когда он узнавал почерк на конверте, и он всюду носил это письмо с собой.
Письма, о, их первые письма, ожидание писем от любимого, когда он уехал, ожидание почтальона, она ходила на дорогу, чтобы увидеть, как он подъезжает, и получить письмо прямо из рук. Вечером, перед сном, она клала письмо на столик у изголовья, чтобы оно было рядом с ней, когда она уснет, и можно было сразу схватить его, когда проснется утром, письмо, которое она столько раз читала, пробуждаясь, а потом оставляла его отдохнуть, часами мужественно воздерживаясь от чтения, чтобы можно было потом прочитать его, свеженькое и новенькое, и ощутить его всем существом, драгоценное письмо, она вдыхала его запах и верила, что там остался запах любимого, и еще изучала конверт, очень подробно изучала адрес, который он написал своей рукой, и даже марку, которую он наклеил, и если марка была аккуратно и ровно наклеена в правом углу, она считала это еще одним доказательством любви.
Солаль и его Ариадна, прекрасные обнаженные дикари, вышедшие на охоту за убегающей добычей — безумной любовью, о, как они смотрели друг на друга в бреду их разделенной любви.
Ожидание, о, наслаждение, ожидание с самого утра, в течение всего дня, ожидание по вечерам, вечное наслаждение знанием, что он придет сегодня в девять вечера, и уже это само по себе — счастье.
Едва проснувшись, она бежала и открывала ставни, чтобы узнать, хорошая ли будет сегодня погода. Да, погода будет хорошая, и будет теплая ночь с множеством звезд, и они вместе будут смотреть на звезды, и обязательно будет соловей, и они будут вместе слушать соловья, она будет к нему близко-близко, как в ту первую ночь, и потом они пойдут гулять по лесу, взявшись за руки. И вот она гуляла по кухне, с вытянутой рукой и скруглив ладонь, в предвкушении вечера. Или же она включала радио, и если играл военный марш, которые часто передают по утрам, она маршировала вместе с воображаемым полком, приложив ладонь к виску в военном салюте, потому что он придет вечером, такой высокий, такой стройный, о, его взгляд.
Иногда она закрывала ставни, задергивала занавески, закрывала на ключ входную дверь, вставляла в уши восковые шарики, чтобы не слышать шума с улицы, того шума, который эта прекрасная педантка называла антагонистическим редуктором. В сумраке и в тишине она ложилась, закрывала глаза, чтобы с улыбкой рассказывать себе о том, что произошло вчера вечером, что они говорили и что они делали, рассказывать себе, свернувшись в клубочек, со всеми деталями и комментариями, она устраивала себе праздник рассказов обо всем до конца, так она это называла, и рассказывать еще о том, что будет сегодня вечером, и вот он являлся и касался ее груди.
Иногда, перед тем как проснуться, она тихонько напевала, тихо — тихо, чтобы не услышала служанка, пела в подушку пасхальный гимн Баха, заменяя имя Христа именем любимого, это было стыдно, но очень приятно. Или же она говорила с умершим отцом, рассказывала ему о своем счастье, просила его благословить ее счастье. Или же она писала имя любимого в воздухе, писала десять раз, двадцать раз. И если до завтрака у нее урчало в животе от голода, она злилась на это урчание. Хватит! — кричала она урчанию, Это же гнусно! Замолчи сейчас же, я же влюблена! Конечно, она понимала, что ведет себя как дурочка, но как было замечательно вести себя как дурочка — одна, в тишине и покое.
Или еще она решала устроить сеанс подробного рассматривания. Сначала полагалось очиститься, принять ванну, это неотъемлемая часть ритуала, но, внимание, тут она давала себе честное благородное слово не рассказывать себе в ванной о сегодняшнем вечере, иначе она там засидится и ритуал будет отложен. Скорей в ванну и потом — скорей к нему, скорее на сеанс рассматривания. Прыгая на одной ножке — так она была счастлива, — она мчалась в ванную комнату. Перед ванной, которая все никак не могла наполниться, она во весь голос распевала пасхальный гимн:
Душа моя верит,
Гордится и славит:
Грядет божественный царь.
После ванны она проводила тот же церемониал, что и перед праздником рассказов: закрывала ставни, задергивала занавески, зажигала лампу у изголовья, затыкала уши восковыми шариками. Теперь внешняя жизнь больше не существовала, можно было осуществлять ритуал. Разложив на кровати фотографии, но лицом вниз, чтобы случайно не увидеть их раньше времени, она ложилась на кровать, выбирала свою любимую, он на пляже, на теплом песочке, накрывала ее ладонью, и начинался праздник рассматривания. Сначала — только босые стопы. Красивые, конечно, но это не так уж безумно интересно. Ее рука немного сдвигалась, открывая голые ноги. Это уже лучше, уже гораздо лучше. Теперь двигаться дальше? Нет, не сразу, нужно подождать до тех пор, когда будет уже невтерпеж. И вот понемножку ее рука перемещается, потихонечку открывая почти всю фотографию, и ее охватывает умиротворение. Это он, он, которого она ждет сегодня вечером. О, это лицо, теперь она открывает лицо, ее самый любимый момент, это лицо, ее сладкая мука. Внимание, не следует глядеть слишком долго: перестаешь чувствовать так остро. Да, лицо — все же самое важное, хотя и остальное тоже, даже это, ну да. Только он, он весь целиком, он весь — ее религия.
Она сбрасывала пеньюар, смотрела по очереди на своего обнаженного мужчину и на обнаженную женщину своего мужчины. О, Соль, будь же здесь, вздыхала она и затихала, задумавшись о сегодняшнем вечере, о том, как он придет, как сольются их губы. Но она не забывала при этом, не хотела забыть, что его она любит больше всего на свете, его походку, его взгляд. А потом происходило то, что должно произойти между мужчиной и женщиной, о, сладкая тяжесть, о, он, ее мужчина. Она раскрывала влажные губы, закрывала глаза и сжимала колени.
Ожидание — какое наслаждение. После ванны и завтрака, о, чудо мечтать о нем, лежа на газоне и завернувшись в покрывало, или ложиться на живот, опустив лицо в траву, уткнувшись носом во влажную землю, чудо — вспоминать его голос, его глаза и зубы, о, чудо напевать, выпучив глаза, изображать еще большую дурочку, чем на самом деле, чтобы глубже почувствовать себя растением и сродниться с травой, с ее свежим запахом, чудо — рассказывать себе о приходе любимого, рассказывать в лицах, как театральную пьесу, что он скажет ей, что она скажет ему. По сути, думала она, самое лучшее — это когда он еще не пришел, когда только должен прийти и я жду его, а еще когда он только что ушел и я его вспоминаю. Внезапно она вскакивала, бежала в сад, изнемогая от счастья, испуская протяжный крик счастья. Или перепрыгивала через живую изгородь из роз. Солаль! — кричала эта сумасшедшая при каждом прыжке.
Иногда по утрам, когда она была поглощена каким-нибудь занятием, свойственным одиночеству: собирала грибы или землянику, шила, читала скучную философскую книжку — надо же для него повышать свой культурный уровень, со стыдом и интересом листала светскую хронику или гороскопы в женском журнале, — она ловила себя на том, что нежно шепчет два слова, невольно, даже не думая о нем в этот момент. Любовь моя, шептала она. Видите, мой дорогой, обращалась она тогда к отсутствующему собеседнику, видите, даже когда я о вас не думаю, что-то во мне думает о вас.
Потом она возвращалась, примеряла платья, чтобы выбрать, какое надеть сегодня вечером, смотрелась в зеркало, радовалась мысли, что сегодня он будет ею любоваться, принимала восхитительные позы, представляя себе, что она — это он, и он смотрит на нее, пытаясь угадать, что же на самом деле он подумает об этом платье. Скажите, вы любите меня? — спрашивала она перед зеркалом, состроив прелестную гримаску — увы, растраченную напрасно. Или же она писала ему без всякого повода, просто желая быть вместе с ним, чтобы заниматься им, чтобы говорить ему изысканные, тонкие, умные фразы и ощущать его восхищение. Она отправляла письмо срочной почтой или же ехала на такси во Дворец и передавала его швейцару. Это очень срочно, говорила она швейцару.
Или еще, охваченная неистовым желанием слышать его, она звонила ему, как следует откашлявшись и прочистив горло, а также отрепетировав некоторые важные серебристые переливы, спрашивала его нежным, мелодичным голосом, по-английски, любит ли он ее, по — английски — из-за домработницы, которая могла подслушивать. Затем, по-прежнему по-английски, ангельским голоском, она бесполезно напоминала ему, что ждет его сегодня, в девять часов, спрашивала, не может ли он захватить ту фотографию, где он на лошади, и еще одолжить ей эту орденскую ленту, она такая хорошенькая, сенкс оуфулли, потом она сообщала ему, что любит его, и снова спрашивала, любит ли он ее, и затем, получив утвердительный ответ, она дарила микрофону телефонной трубки радостную рождественскую улыбку. Закончив разговор, она опускала трубку на рычаг, ее левая рука все еще теребила прядь волос, как в детстве, когда она, смущенная девочка, должна была ответить что-то взрослому. Отпустив наконец прядь и ощутив, как волнение оставляет ее, она опять улыбалась. Да, она хорошо держалась, не хрипела, не робела. Да, да, ему понравилось! Просто шикарно!
Однажды, в воскресенье, когда она звонила ему в «Ритц», голос ее внезапно охрип; она не осмелилась прочистить горло, чтобы голос вновь стал чистым и ясным, поскольку боялась осквернить себя столь вульгарным звуком, вдруг он тогда будет меньше любить ее. Не колеблясь ни минуты, она бросила трубку, как следует прочистила горло, откашливаясь в течение целой минуты, произнесла несколько слов, чтобы убедиться, что ее голос по-прежнему прекрасен, перезвонила и, храбро объяснив, что их разъединили, спросила его, смотрел ли он на ее фотографию, когда проснулся, спросила, во что он одет, ах, в халате, а в каком? А он ее любит? Спасибо, ох, спасибо, я тоже очень сильно, и знаете, любимый, я тут ходила в церковь, чтобы подумать о вас, в католическую церковь, потому что там легче сосредоточиться. Скажите, вы хотели бы, чтобы я сегодня надела румынское платье или то, из шелка-сырца? Румынское? Очень хорошо. Если только вы предпочтете то красное, что вам понравилось. Нет, все же румынское? Вы уверены? Оно вам не надоело? Ну хорошо, пусть будет румынское. Скажи, ты меня любишь?
Закончив разговор, она некоторое время сидела неподвижно, с трубкой в руке, зачарованная им, зачарованная собой. А вот еще я вспомнил. Однажды она звонила ему и почувствовала, что сейчас чихнет. Она не раздумывая бросила трубку, чтобы до его ушей не донесся этот позорный звук. Ладно, хватит, достаточно.
Ожидание без тени скуки, ведь столько всего нужно сделать для него, столько всяких приготовлений, когда она освобождалась из-под надзора домработницы, именуемой про себя идиоткой, которая уходила сразу после обеда, закончив все домашние дела. Оставшись в одиночестве и обретя наконец свободу действия, влюбленная Ариадна немедленно осматривала маленькую гостиную, где она вечером будет принимать его, и, как правило, оставалась недовольна уборкой, произведенной идиоткой. Она надевала купальник и принималась за работу, подметала, протирала содой, натирала полы полотером, истошно терла, как оголтелая домохозяйка, чистила кресла и софу, любимую софу, героиню сегодняшнего вечера, бесполезно сметала отсутствующую пыль со всех возможных поверхностей, пылесосила розовый выцветший персидский ковер, поправляла цветы, задерживалась, чтобы посмотреть на них, прятала «Вог», оставляла на виду несколько скучных умных книг, вроде Хайдеггера, Кьеркегора или Кафки, на всякий случай укладывала в камин поленья, зажигала лучинку, чтобы проверить тягу, регулировала свет, приглушая его, поскольку такое освещение располагает к ласкам, переставляла кресла, шла в кухню, чтобы погладить платье, уже выглаженное идиоткой, но ведь она хотела именно это платье надеть сегодня вечером, ходила взад-вперед, иногда вспоминала о письмах своего мужа, оставленных без ответа, и встряхивала головой, как кобылица, сгоняющая слепня, а иногда напевала простенькие мотивчики, услышанные по радио. Говори мне о любви-и, нежные слова мне повтори-и, пела она, нарочно подражая голосу мидинетки. Ох, что поделать, ей это нравилось. Я стала полной кретинкой, но это наше предназначение, такие уж мы все, думала она.
Если дядька из радио сообщал что-нибудь о событиях на политическом горизонте или о доверительных беседах, которые вселяют надежду на разрядку международной напряженности, она слушала, раскрыв рот. Значит, есть люди, которые всем этим интересуются, значит, вот она какая, жизнь. Кучка кретинов, говорила она им, и затыкала рот дядьке из радио. Да, только одна вещь имела смысл — готовиться к его приходу и знать, что она ему понравится. А если по радио передавали воскресную проповедь и пастор говорил, что нужно посвятить себя служению Ему, она всей душой одобряла его слова. Да, да, служению вам, дорогой мой, вскрикивала она, и с удвоенным пылом поправляла цветы.
Вдруг, совершенно без всякого повода, роясь в шкафу, она говорила: ну что, старик, как дела? Заметив, что обращается к нему, она прикрывала ладонью кощунственный рот, отчасти шокированная, но отчасти и гордая своей дерзостью.
Она внезапно прекращала работу и решала развлечься, садилась за письменный стол, двадцать или тридцать раз писала имя любимого, затем и другие имена: Лальос, Альсол, Льосал. Или еще, стоя перед зеркалом, она говорила ему, что любит его, говорила это с самыми разными интонациями, чтобы выбрать наиболее удачную и использовать ее вечером. Или еще, в черном пеньюаре и с красной лентой Почетного легиона на шее, она изображала его, чтоб быть с ним. Я люблю вас, Ариадна, говорила она низким, мужским голосом, и в зеркале целовала губы, которые он будет целовать сегодня вечером.
Она находила сигареты, которые он выкурил вчера вечером, закуривала, и как же сладостно было затягиваться этим священным окурком. Или еще хотела посмотреть, как же она выглядела вчера вечером, когда поцеловала ему руку, посмотреть, нравилась ли она ему тогда. Перед зеркалом она приникала губами к руке, склоняясь над ней, так ей было трудно себя увидеть, но она старалась изо всех сил, закатывая глаза. Или же она перед зеркалом повторяла фразы, которые говорила накануне. Храни меня, храни меня всегда, говорила она, и эти слова вдохновляли ее. А еще она приспускала пеньюар и смотрела в зеркало на свои груди, те груди, которые он будет целовать сегодня вечером.
Мои поздравления, говорила она им. Вы — моя слава и моя поддержка, говорила она. А этому типу в общем-то повезло, делала она вывод. Или же она вообще сбрасывала пеньюар, желая оценить собственную наготу. А я ничего, вполне, говорила она. Отдаете ли вы себе отчет в том, какое сокровище вам досталось, спрашивала она его, зажав нос пальцами, так что получался голос ее тети.
После обеда она надевала платье из сурового полотна, с пуговицами спереди по всей длине, и закрывала ставни. В плотном сумраке она расстегивала платье до середины и махала полами, как крыльями, воображая себя Никой Самофракийской. Дорогая, ты мне безумно нравишься, говорила она зеркалу. После него я больше всего люблю тебя.
Ее вдруг охватывали угрызения совести, к ней возвращалась благовоспитанность, она делала реверанс королю Англии, приглашала его сесть в кресло, садилась сама. Положив ногу на ногу, она обменивалась парой слов с Его Величеством, просила его запретить ужасную канадскую песню про жаворонка, которого ощипывают, зевала, любовалась своими зубами, расстегивала верх платья, доставала свою пышную грудь и ручкой писала на ней имя возлюбленного.
Став вдруг серьезной и ответственной, она покрывала лицо и шею голубой глиной, так называемой маской красоты, и сидела, окаменев, в своем служении любви, не смея ни петь, ни говорить, чтобы не треснула подсохшая корка, иногда она подпиливала при этом ногти, но никогда не пользовалась лаком, ведь лак — это так вульгарно и вообще католические штучки. Потом наступала очередь шампуня. Сегодня вечером, вечером, шептала она, взбивая пену на волосах, массируя голову, закрыв глаза.
В восемь часов вечера она принимала последнюю за день ванну, она старалась оттянуть этот момент, чтобы предстать перед ним чудом чистоты и безупречности. В ванной она развлекалась тем, что вынимала из воды ноги, встряхивала десятью пальцами и рассказывала себе, что это ее десять детей, справа пять маленьких девочек, слева пять маленьких мальчиков, бранила их, велела сейчас же мыться и спать и прятала их в горячую воду. Затем опять наступала очередь рассказов о себе самой и о том, что через час он будет здесь, такой высокий, с такими глазами, и будет смотреть на нее, и она будет смотреть на него, и он ей улыбнется. О, как было интересно жить!
Я еще посижу в ванне, но не больше пяти минут, слышишь, да, конечно, пять минут, обещаю, и потом быстро одеваться, он сейчас наверняка бреется, вот так, и хватит, тебе и так хорошо, не порежься, поспеши скорей сюда, алле-оп, иди ко мне в ванну, тут достаточно места, а если недостаточно, все равно влезем, я знаю один фокус.
Выйдя из ванной, по-прежнему обнаженная, она бежала звонить ему, чтобы он пришел вовремя. Любимый, так ужасно, когда вы опаздываете, я начинаю бояться какого-нибудь несчастного случая, и потом, у меня портится лицо, когда я долго жду. Пожалуйста, любимый, улыбалась она ему, и опускала трубку на рычаг, и бежала последний раз чистить зубы. Вне себя от нетерпения, не прополоскав как следует рот и вся измазавшись зубной пастой, она опять пела, дирижируя себе зубной щеткой, пасхальный гимн о том, что грядет божественный Царь.
Теперь предстояло важное мероприятие — одевание, со всеми сопутствующими тревогами. Не лучше ли надеть вот это платье, строгое, с плиссированной юбкой? Или лучше красное, оно было ей так к лицу в этом приглушенном свете? Но тут появлялась уверенность, что сегодня вечером она будет хорошо себя чувствовать только в легком тюсоровом костюмчике. Да, одежда — это тоже состояние души, и к тому же недавно ему понравился этот костюм, и она еще сможет надеть блузку, а блузка так удобна, если вдруг, и всего-то, а это плиссированное платье такое закрытое, и застегивается к тому же на спине, вот идиотство, и это уже целая история, если вдруг, а с блузкой все просто, если вдруг, короче, блузки застегиваются спереди.
Ох, я обожаю, когда он, да, когда он целует меня, долго-долго, я таю, а вы, другие, послушайте, он делал так с вами? И если он так с вами не делал, тем хуже для вас, беситесь, сходите с ума от злости, я обожаю это, ну да, вот с платьем, у которого несколько пуговиц на спине, получается ужасно неудобно, его нужно снимать через голову, и даже мне самой снимать его через голову, сразу создается ощущение визита к врачу, я краснею от стыда, а вот блузка или там рубашка — я никогда не понимала, чем они отличаются — расстегивается как бы сама собой, это как-то более пристойно, тем более что света не так уж много, но все же, если бы Тетьлери, в общем, я совершенно погрязла в женских штучках, что поделаешь, так уж получилось.
Одевшись, она приступала к последним штрихам, смотрела беспристрастным взглядом, делала два-три шага к зеркалу, чтобы выглядеть естественной, потом отходила, чтобы посмотреть со стороны, упирала руку в бок, чтобы почувствовать себя увереннее, затем проводила несколько экспериментов с улыбками и позами, потом примеряла некоторые выражения лица и пробовала разные интонации, чаще всего использовала для этого фразу «Нет, я так не считаю», благодаря которой чувствовала себя значительной, несколько даже высокомерной. После этого она садилась, стараясь не двигаться, чтобы не нарушить свое совершенство. В тревоге она прислушивалась к звукам на улице, надеясь услышать шум мотора, зажигала сигарету, чтобы занять руки, тут же гасила, чтобы не пачкать зубы и не портить дыхание, решала, что сидеть утомительно и, кроме того, юбка мнется, лучше выйти на улицу. На пороге, в объятиях душной ночи, она ждала, боясь вспотеть, и это было бы ужасно, потому что нос ее тогда начинал блестеть.
Она наверняка в это время тоже намыливается, подумал он, стоя в душе. Он был радостно возбужден, ведь скоро он увидит ее, но все равно не смог подавить усмешку: два бедных создания в одно и то же время в трех километрах друг от друга натирают себя, отмывают себя как посуду, каждый желая понравиться другому, они похожи на актеров перед выходом на сцену. Актеры, да, смешные актеришки. Актер и он, давеча стоявший перед ней на коленях. Актриса и она, царственно протягивающая руки, чтобы поднять его, с этим ее «вы мой властелин, объявляю во всеуслышанье», она, наверное, считает себя шекспировской героиней и гордится собой. Бедные любовники, обреченные играть комедию благородства, в плену жалкой жажды совершенства. Он встряхнул головой, изгоняя демона. Хватит, не мучь меня, не разъедай мне душу, оставь мне мою любовь, дай мне любить ее чистой любовью, дай мне быть счастливым.
Выйдя из ванной, где он специально провел очень много времени, чтобы поменьше осталось ждать встречи с ней, голый и тщательно выбритый, выбритый для нее, он начинал танцевать, танцевать оттого, что вскоре увидит ее, он двигался изящными мелкими шажками, благородной поступью испанского танца, уперев руку в бедро, пальцами другой прищелкивал в воздухе, внезапно топал каблуком или прикладывал руку козырьком, чтобы в безумии своем разглядеть вдали возлюбленную, затем танцевал русский танец, шел вприсядку, выкидывая перед собой одну за другой свои длинные ноги, поднимался, хлопал в ладоши, оглашал комнату воинственным криком, вытягивался в струнку, кружился, падал, вставал, аплодировал себе за то, что вскоре увидит ее, улыбался себе, любил себя, любил ее, любил ту, которую любил. Ох, он жил тогда, жил как никогда прежде!
В такси, несущем его к ней навстречу, он пел как безумный, и шум мотора перекрывал его голос, и он упрашивал шофера ехать побыстрее, уговаривал мчаться с головокружительной быстротой, сулил бешеные деньги, обещал даже расцеловать его по прибытии и вновь распевал о том, что мчится к ней, пел с такой дьявольской радостью, что однажды выкинул в поля свое самое красивое кольцо, пел, пел, бесконечно пел о том, что мчится к ней, о, песнь его нетерпения, его ужасающего счастья, о, бессмысленный гимн юности, и он пел, пел, бесконечно воспевал победу своей любви, и любовался собой, любимым, в стекле машины, гордясь своей красотой, своими зубами, что он так красив для нее, торжествовал, что едет к ней, его ожидающей, и вот он замечал ее издали, на пороге, под сенью роз, о, слава, о, явление, вот она, любимая, единственная, исполненная прелести, и слава Всевышнему, Всевышнему во мне, шептал он.
Их первые вечера, чудесные беседы, прерываемые столькими поцелуями, целомудренные передышки, о, наслаждение рассказывать любимому о себе, узнавать все о любимом, нравиться ему в своих рассказах. Она вдохновенно рассказывала ему о своем детстве, об играх с Элианой, о песне, которую она сочинила, и маленькие девочки распевали ее по дороге в школу, рассказывала о дядюшке, о тетушке, о Варваре, рассказывала о сове Магали и кошечке Муссоне, таких прекрасных душой созданиях, столь рано ушедших, о своей к ним нежной привязанности, показывала ему свои детские фотографии, свои школьные тетрадки или даже давала ему читать свой дневник и была счастлива тем, что он знает о ней все, что он имеет на нее полное право, или с серьезным видом говорила о своем отце, и он изображал напряженное уважительное внимание, и наградой ему был ее глубокий вздох, ее гордость таким уважением, которое возвышало, оправдывало, разрешало их любовь.
Какое чудо — разговаривать с ним и глядеть в зеркало, видеть там их вместе, знать, что все это взаправду, что он принадлежит ей, что она принадлежит ему. Чудо — разделять с ним все, доверять ему все самое сокровенное, свои подростковые увлечения, свои мечты, своего придуманного отшельника, ныне исчезнувшего, и противного буржуа, упавшего в снег от ее выстрела, и как она билась о стены и тело ее дробилось на части, о, чудо — чувствовать его братом ее души, который понимает ее до конца, лучше даже, чем она сама. О, чудо — быть братом и сестрой, о, чудо — вместе смеяться.
Она рассказывала ему о любимой музыке, иногда вставала и играла ему пьесы на пианино, а когда завершала игру, смотрела на него, чтобы увериться, что ему они тоже нравятся, и целовала его руки. Если ему что-то не нравилось, она тоже переставала считать эти пьесы такими уж прекрасными, замечая, что он прав. О, эта жажда ощущать с ним полное единство, любить лишь то, что любит он; она спрашивала, какие книги он любит, чтобы прочитать их и, в свою очередь, полюбить.
Бесконечные разговоры, это перемирие на дружбу, которая внушала в них уверенность, что их союз рожден духовной близостью, а не только телесной, о, вечно новое наслаждение рассказывать друг о друге, блистать, быть остроумными, благородными, прекрасными, совершенными. Два комедианта, занятые лишь тем, чтобы нравиться друг другу, выставляться друг перед другом и гарцевать, думал он в очередной раз, но это не имело для него значения, все было великолепно, и она вся была так очаровательна, даже ее улыбка примерной девочки перед камерой фотографа, когда он говорил ей о ее красоте, и даже ее женевский выговор, и все по-детски образованные швейцарские числительные.[9] Он любил ее.
Однажды утром она пригласила его поужинать с ней в восемь часов вечера. Это была их первая совместная трапеза. Она была ужасно горда тем, что все приготовила сама, особенно же гордилась щавелевым супом, с важностью поставленным на стол. Любимый, это все я сделала, с начала до конца, это щавель из нашего сада, я собрала его сегодня утром. Она восхищалась возможностью кормить своего мужчину, она умилялась зрелищем преданной супруги, верной служанки с поварешкой в руке, скромно разливающей суп. О, счастье смотреть, как он ест. Она ощущала себя домохозяйкой и восхищалась собой. И им тоже восхищалась. Гуд тейбл маннерс, говорила она про себя, наблюдая за ним. Счастье еще — изображать рассудительную супругу. Когда он попросил третий кусок шоколадного пирога — нет, дорогой, хватит, это слишком, сказала она наставительно. Этим же вечером он слегка порезал палец. Как же она была счастлива лечить его, мазать ранку йодом, бинтовать палец и целовать повязку, как добрая мама.
Однажды вечером, обычным вечером их юной любви, когда он спросил ее, о чем она думает, она повернулась к нему, резко взметнув подол платья — она знала, что это движение его пленяет. Я думаю, что я в восхищении от знакомства с вами, сказала она. В восхищении, обрадовавшись неожиданному звучанию слова. Она засмеялась, принялась ходить туда-сюда, зная, он любуется ею, чувствуя, что платье облегает ее в правильных местах. А теперь о чем вы думаете, спросил он. Я думаю о том, что мне жаль себя, потому что вся моя жизнь пройдет в сплошном желании нравиться вам, надевать слишком высокие каблуки и слишком узкие юбки, кружить платьем, как накануне, а-ля мадемуазель де ля Моль, это довольно грустно, мне это неприятно, я становлюсь женщиной, и это ужасно. Она встала на колени, поцеловала ему руку. Какой кошмар все-таки эта потребность то и дело вставать на колени. Скажите: храните меня, храните меня всегда, сказала она ему.
Как же хороша она была, коленопреклоненная, глядящая на него и сжимающая двумя руками в немой мольбе его ляжки, такие стройные ляжки ее мужчины. Разрешите мне смотреть на вас, сказала она и отодвинулась, чтобы видеть его целиком, подробно изучив его, улыбнулась, о, безупречные зубы юности. Она весит примерно шестьдесят килограмм, и из них сорок килограмм воды, подумал он. Я влюблен в сорок килограмм воды, подумал он. О чем вы думаете, спросила она. О Тими, ответил он. Она попросила его рассказать о ней, она любила рассказы об этой замечательной, увы, безвременно умершей кошке. Он рассказывал всякие пустяки, что иногда Тими была толстой и ворчливой, иногда миниатюрной и кроткой; иногда ела за троих, не переставая при этом мурлыкать и склонившись над миской с кормом; иногда сидела, прекрасная как изваяние, тихая, терпеливая, чудесная; иногда казалось, что она вспоминает былые времена, незапамятные времена. Еще, попросила она. Тогда он рассказал, что Тими постоянно хотела, чтобы ее ласкали, потому что постоянно ощущала изначальный природный страх перед опасностью, а ласки ее успокаивали. Когда тебя ласкают, ты вне опасности. Меня тоже надо успокоить, сказала она и приблизилась к нему. Он обнял ее, она откинула голову, раскрыла губы как распускается цветок, и они впивали друг друга подробно и тщательно, неутомимо и ненасытно, и это был их язык, торжественный и яростный язык юности, долгая битва влажных уст, слившихся губ и переплетенных языков. Теперь ниже, осмелилась она неслышно прошептать.
Теперь ниже, осмеливалась она иногда неслышно шептать после поцелуев, стыдясь своей просьбы, иногда сама приоткрывая верх платья, и он склонялся над обнаженной грудью, она тотчас же закрывала глаза, чтобы не было так стыдно, как будто она ни при чем, как будто не знала, что грядет волшебная ночь, и она войдет в эту ночь, внимательно запоминая все ее нежности, о, она, размякшая и растаявшая, онемевшая, всем существом прислушиваясь к восхитительной агонии, иногда нарушая тишину стоном наслаждения, иногда благодарно гладя его по волосам, иногда осмеливаясь прошептать ему, что теперь другую. Я люблю тебя, тут же добавляла она, чтобы оправдаться, чтобы добавить духовности, и вновь стонала, прикрыв глаза, бессмысленно и животно хрипела, шумно втягивая слюну, рожденную наслаждением, пока он склонялся над другой ее грудью. Ох, пусть так будет подольше, пусть он не сразу приступит ко всему остальному, осмеливалась она подумать.
Когда он отстранялся, чтобы посмотреть на нее, такую беззащитную перед ним, такую красивую, она не шевелилась, поникнув головой, раскрыв губы, глупо улыбаясь, радуясь, что так беспомощна, что всецело в его власти, ожидая продолжения, и вновь длилась бархатная ночь, восхитительная пытка склоненного над ней любовника. Но вдруг она брала его за плечи, притягивала к себе, просила, чтобы он был в ней.
О, эти первые ночи, долгие ночи, заполненные невнятным бормотанием, бесконечные порывы страсти, сплетения тел, высказанные шепотом тайны, тяжелые быстрые удары, удары в исступлении.
Ариадна слепо подчиняется ему, жертва на алтаре, смыкая порой зубы на шее любимого в жалостном укусе. О, ее закатившиеся глаза, глаза святой, глаза мученицы, она спрашивает его, счастлив ли он в ней, хорошо ли ему в ней, просит его хранить ее, всегда хранить ее. О, эти первые ночи, смертельная битва тел, о, священный ритм, первый ритм, вздымающиеся чресла, глубокие удары, быстрые бессмысленные удары, неумолимость мужчины, ее страстная покорность, о, как вдруг она выгибается навстречу своему мужчине.
После пыла страсти, усталая и благодарная, с синими кругами вокруг глаз, она тихо ласкала его обнаженное плечо, говорила ему о том, что называла их союзом, тихонько шептала о радости, которую он ей доставил, спрашивала еще тише, счастлив ли он был с ней. Он отвечал ей, и сам что-то спрашивал, и понимал всю смехотворность такой беседы, но это не имело никакого значения, ибо никакая женщина никогда не была ему столь желанна. Он любил эти передышки, наполненные нежностью, эти ласки, эту дружескую болтовню, братские поцелуи. Мы опять люди, человеческие существа, думал он и прижимался к ней, а она ерошила ему волосы.
Так веселы они были во время этих передышек, такой пустяк мог их развлечь, они смеялись, когда она рассказывала историю Ангелины, савойской крестьянки, которая нарочно делала вид, что жалеет коровушку, на что умное животное отвечало жалостным «му-у». Ариадна разыгрывала дуэт, сначала говорила за Ангелину: «Бедная Зорька, кто побил Зорьку? (Для полного правдоподобия она произносила «хто побив».) Потом она изображала корову, которая мычала свое «му-у» как мученица. Апофеозом истории был, конечно, ответ коровы. Иногда они мычали вместе, чтобы оценить по достоинству хитроумие коровы. Видно, они были не особо пристрастны. Они были веселы и дружелюбны, смеялись по любому поводу, смеялись, если он рассказывал про котенка, который развлекал себя тем, что боялся стула, или рассказывал о своем страхе перед жирными жужжащими мухами с зеленым блестящим брюхом, или он издевался над всеобщим банальным восхищением бабочками, этими летающими гусеницами, такими вялыми, а если их раздавить, из них сочится противная лимфа, а крылышки у них всегда так безвкусно раскрашены, как будто их расписывали старые девы в стародавние времена. О, как им хорошо было вместе, они были как брат и сестра и целомудренно целовали друг друга в щеки. Однажды, когда они лежали рядом, она попросила его сочинить стихотворение, которое начиналось бы «Помню тот чудесный край», и он с ходу сочинил:
«Помню тот чудесный край,/ Весь из золота и роз,/ Там смеются и играют,/ Там ни горя нет, ни слез./ Тигры крошек-зайцев там/ Не пугают на прогулке,/ Там бродяжкам-старичкам/ Ариадна дарит булки». Конечно, она поцеловала его руку, и ему стало стыдно за ее восхищение.
Если после пыла страсти он закуривал сигарету, ее это огорчало, она видела в этом недостаток внимания и даже некоторое святотатство.
Но она ничего не говорила ему, принимая все как есть. Женщины иногда бывают очень тактичны.
Иногда он доверчиво засыпал возле нее. Охваченная нежностью, она любила смотреть на него, спящего, оберегать его сон, сон незнакомца, которого она рассматривала с какой-то странной жалостью, незнакомца, который теперь был всей ее жизнью. Я впустила постороннего в свое сердце, думала она и в тишине говорила ему множество слов, самых безумных, самых молитвенных, таких слов, которых он никогда не услышит въяве. Мой сын, мой властелин, мой мессия, осмеливалась она сказать про себя, и, когда он пробуждался, ее охватывала безумная радость, о, это превосходство любящей женщины. Она прижималась к нему, обнимала крепко-крепко, в восторге оттого, что он жив, и он с безумной силой обнимал и целовал ее в ответ, ужаснувшись походя костям скелета, которые он ощутил под кожей цветущих щек, и снова целовал прекрасное тело, зная, что оно застынет однажды в смертной муке, и желание возвращалось, и она раскрывалась навстречу его желанию, которое она боготворила. Возьми же свою женщину, говорила она.
Мой хозяин, говорила она, благоговея под ним, и плакала от счастья, когда он был в ней. Мой хозяин, говорила она, и это было так безвкусно и так восхитительно, и ему было стыдно за такую ее экзальтацию, но как же интересно было жить. Я твоя женщина, твоя жена, говорила она и брала его за руку. Я — твоя жена, говорила она, и, чтобы лучше это понять, просила его: пользуйся мной. Пользуйся своей женой, любила она говорить ему. Обливаясь потом и всхлипывая под ним, она говорила ему, что она его жена и его покорная служанка, тише воды ниже травы, бесконечно повторяла ему, что любит его. Я любила тебя прежде, люблю сейчас и буду любить всегда, и всегда будет сейчас, говорила она. Но если бы в ту ночь в «Ритце» у меня не хватало двух передних зубов, двух жалких костяшек, стонала ли молитвенно она бы сейчас подо мной? Две костяшки, каждая весом три грамма, итого шесть граммов. Ее любовь весит шесть граммов, думал он, склонившись над ней, и трогал ее, и обожал.
О, их первые ночи, о, их благородные бурные слияния, неистовые страсти, о, Ариадна, в его объятиях становившаяся иной, припадочной, отстраненной, о, Ариадна потерянная, Ариадна ужасная, испускающая стоны и хрипы невыносимого ожидания, пристального ожидания, внимательного ожидания грядущей радости, Ариадна, закрывающая глаза, чтобы ускорить его приближение, о, ее патетический призыв близкой радости, ее зов любимого. Только вместе, любовь моя, подожди меня, любовь моя, дай мне, дай, любовь моя, говорила она изменившимся голосом, и он падал на нее с черных небес, чудовищно одинокий, и смерть дрожала в их телах, и жизнь возвращалась по капле, и триумфальный вопль, превращение его жизни в изумительную смерть, его жизнь переходила в нее, она принимала этот изобильный дар, и она, счастливая, обхватывала его, чтобы сильнее ощутить его конвульсии, и он валился на нее без сил, а под ним расцветал огромный кровавый цветок. Ох, останься, останься, умоляла она, нежная кудесница, не покидай меня, и она прижималась к нему, вбирала его в себя, обволакивала его, чтобы помешать ему уйти, чтобы хранить его в себе, нежная кудесница.
Однажды ночью, когда он решил, что пора расставаться, она вцепилась в него, сказала, что еще рано, стала умолять его остаться, объяснила ему по-французски, а потом и по-русски, что она его жена. Не покидай меня, не покидай меня, заклинал серебряный голосок. Он умирал от желания остаться, но нужно же было поддерживать в ней жажду видеть его, никогда не скучать в его присутствии, не испытывать пресыщения. Ему было стыдно прибегать к такому жалкому трюку, но так было нужно, он должен быть тем, кто уходит, тем, по кому страдают. И он пожертвовал своим счастьем ради высших интересов их любви, встал, чтобы уйти, вновь закурил.
Непослушными еще губами она попросила его не смотреть и подошла к зеркалу у камина. Одернув платье и поправив прическу, она сказала, что теперь смотреть можно, и повернулась к нему с великосветской улыбкой, будто забыв обо всех давешних вольностях. Он поцеловал ей руку, она с благодарностью приняла этот знак уважения, ведь женщинам так нравится, когда их уважают после всех их хрипов и влажных признаний. Одарив его новой улыбкой представительницы правящего класса, она напомнила ему о русском обычае посидеть на дорожку. Он сел, она устроилась у него на коленях и приоткрыла губы.
В коридоре она попросила его остаться еще на минутку. Нет, сказал он, улыбаясь. Ее потряс этот спокойный отказ, она подняла на него глаза, исполненные муки и восхищения, и затем благовоспитанно проводила его до такси и даже открыла ему дверь машины. Не обращая внимания на шофера, она склонилась и поцеловала ему руку. Завтра, в девять, напомнила она вполголоса, затем закрыла дверцу и машина тронулась с места. Она бросилась за ней, крича шоферу, чтобы он остановился. Он опустил стекло — она извинилась, задыхаясь. Простите, мне очень жаль, но я ошиблась, я сказала вам «завтра вечером», но ведь уже четыре часа утра, то есть сегодня уже завтра, то есть я хочу сказать, что жду вас сегодня вечером, так что сегодня, в девять часов, верно? На выбеленной луной дороге она дрожала в своем легком шуршащем платье, но все равно стояла и глядела вслед своей удаляющейся судьбе. Храни тебя Бог, прошептала она.
Она вернулась в маленькую гостиную и подошла к зеркалу, чтобы не чувствовать себя такой одинокой. Да, уже сегодня вечером, и каждый день будет этот вечер, и каждый вечер назавтра он будет с ней. Она сделала перед зеркалом реверанс возлюбленной властелина, потом изобразила разные выражения лица, чтобы узнать, как она выглядела после этой ночи, какой она ему показалась, в очередной раз представила, что она — это он, и он смотрит на нее, обиженно надулась, потом вытянула губы для поцелуя и осталась довольна увиденным. Неплохо, совсем неплохо. Но если что-то сказать, впечатление будет более полным. Твоя жена, я твоя жена, сказала она зеркалу, впадая в экстаз, по- настоящему волнуясь. Да, выражение лица весьма удачное, в духе святой Терезы Бернинской. Она должна была показаться ему очень даже трогательной. А во время самых смелых поцелуев, глубоководных поцелуев, на что она была похожа, с закрытыми глазами? Она открыла рот, прищурила левый глаз и посмотрела правым. Трудно что-либо понять. Очарование исчезло, вид был, как будто она окривела на один глаз. Жаль, я никогда не смогу узнать, на что же я похожа во время самого процесса. Ужас, я назвала это процессом, а давеча с ним все было так серьезно. Вот что, я могу увидеть, как я выгляжу во время поцелуя, если почти полностью прикрою глаза и буду смотреть через полуопущенные ресницы. А вообще-то, нет, незачем даже стараться, потому что во время этих поцелуев его голова так близко к моей, что он не может меня видеть, так что никакого интереса.
Она села, сняла туфли, которые жали, пошевелила пальчиками, вздохнула от удовольствия, зевнула. Уф, каникулы, наконец настало избавление. Не надо больше изображать чаровницу, потому что этот месье ушел, наконец этот тип, этот дядька, простофиля, да-да, дорогой мой, это я о вас. Прости, мой любимый, это же для смеха, но, может быть, еще и потому, что я полностью становлюсь вашей рабыней, когда вы здесь, а теперь я мщу, понимаете, чтобы показать вам, что я себя в обиду не дам, чтобы сохранить то, что англичане называют self- respect, но все-таки как же приятно остаться одной.
Она встала, покривлялась немного, чтобы расслабиться, прошлась по комнате. Как восхитительно ходить без туфель, босиком, ставить ногу на всю стопу, косолапить немного, шевелить пальцами, как прекрасно перестать быть возвышенной натурой, Клеопатрой, пугающе красивой женщиной. Шикарно, теперь же можно поесть! Потому как, дорогой мой, мне очень жаль, но я умираю с голоду. У меня все-таки есть тело. Вы это, кстати, отлично знаете, улыбнулась она и вразвалочку удалилась из гостиной.
На кухне она залезла в холодильник. Торт из ревеня? Нет уж, это для прыщавых девиц, которые ходят в вегетарианские рестораны. Жажду протеинов, черт меня раздери! — как несомненно говаривала Коризанда д'Обль, подруга Генриха IV. Значит, колбаски, а может, ее кусать, не резать? Нет, все же так нельзя, после такой-то ночи. Бутерброд с вареньем больше подходит, это как-то более поэтично, более прилично, больше соотносится с недавними событиями. Но это вовсе не сытно. В конце концов она остановила свой выбор на большом сэндвиче с ветчиной — такой вполне приятный компромисс.
Смастерив себе сэндвич, она побежала в сад, чтобы съесть его на воздухе, наслаждаясь свежестью рассвета и хором проснувшихся птиц, вальяжно прогуливаясь на своих стройных, потрясающих ногах. Она перемалывала крепкими зубами хлеб и ветчину, размахивала сэндвичем, сообщая восходящему солнцу, что она — любовь властелина, она широко шагала, широко улыбалась, мяла босыми ногами росистую траву, и сэндвич в ее руке был как флаг ее счастья, как знамя ее любви.
Вернувшись в маленькую гостиную, она чихнула. Ну и ладно, его же нет рядом. Второй раз она уже нарочно чихнула очень громко, отчетливо произнося драматическое «апчхи». Она даже доставила себе удовольствие полюбоваться в зеркале несчастным, простуженным выражением, которое бывает у людей после чихания. А теперь живо наверх, сморкаться! В своей комнате она высморкалась с трубным звуком перед трюмо, чтобы видеть себя. Приятное зрелище, но не особенно соблазнительное. Никогда не сморкаться в его присутствии.
Она скатилась по лестнице, порывом ветра влетела в маленькую гостиную, и там ее ждало потрясающее открытие. На земле, возле софы, лежал портсигар, золотой портсигар ее ангела! Она понимающе улыбнулась. Очевидно, они бурно обнимались на этой софе. О, как она любит эти объятия! Подобрав портсигар, она шепнула ему, что они будут спать вместе, наполнила его сигаретами; она была счастлива сделать что-нибудь для него, и потом это уже было частью приготовлений к сегодняшнему вечеру. В пепельнице лежали три сигареты, которые он не докурил! Она взяла одну и сунула себе в рот. Ариадна Коризанда Кассандра д'Обль, открывательница дверей и собирательница окурков, провозгласила она.
Зажав губами драгоценный окурок, она оглядывала кресло, где он сидел, и гладила ложбинку, которая после него осталась. Трогательная такая впадинка, но, увы, нельзя ее сохранить, потому что через несколько часов придет идиотка убирать гостиную. Что поделать, зато будут другие ложбинки. Перед нами открывается жизнь, полная ложбинок, продекламировала она. А ведь еще есть софа, все эти события, что происходят на софе. На софе нет очевидных его следов, они слишком измяли ее, невозможно понять, где была она, а где он, они сливались в нежной битве и оставляли после себя впадины и холмы, волны их бурного моря. Ох, попасть бы с ним на необитаемый остров, на всю жизнь, вот было бы чудо! Она изобразила, что преклоняет колени перед софой, алтарем их любви. А теперь нужно выкурить настоящую сигарету, держа ее между указательным и безымянным пальцами, как держит он!
Выкурив сигарету, она пошла последний раз взглянуть на себя в зеркало. Дорогое тело, оно стало таким важным. О, мое дорогое, сказала она своему телу, я так буду тебя холить, ты увидишь! Она закружилась, крича, что она — любовница. У нее тут же возникла идея позвонить Вентрадурихе. Изменив голос, она сообщила старухе, что у нее есть любовник, и бросила трубку. А теперь — быстро в ванну, и быстро — в кровать!
Поскорее, дурища, бранила она себя, погрузившись в горячую воду, поспеши, уже скоро шесть утра, надо поспать, а то завтра будешь выглядеть как тридцатилетняя старуха, вся в морщинах, как цыганка — гадалка, и он отпрянет в ужасе, так, теперь посмотрим, обдумаем ситуацию, во-первых, нужно написать записку для идиотки, чтобы она меня не будила, закрыть дверь на ключ, ставни любимой гостиной тоже закрыть, сейчас не хватает только быть задушенной бандитами, сейчас необходимо жить, моя жизнь теперь драгоценна, мое тело теперь кое — зачем нужно, то, что было с Эс, не имеет никакого значения, это была грусть по «Avec le iram», но до вас — никого и после вас — никого, мне до безумия нравится мой юный бюст, вообще-то я очень привлекательная особа, мне кажется, у других ноги волосатые и даже, можно сказать, бородатые, бедняжки, я так их жалею, но они как-то же выходят из положения, а скажи, дорогая, может, сейчас немного порассказывать? Нет, ставлю защиту, ведь гораздо шикарней сделать это уже в постели, укрывшись, удобненько устроившись, еще посмотрим, что там с ситуацией, я взяла внизу все, что мне надо, портсигар моего ангела, зеркальце, если вдруг оно понадобится в постели, а потом я расскажу себе, что будет завтра вечером, точнее, этим вечером, буду рассказывать во всех подробностях, как я буду одета, что я ему скажу, что он мне сделает, это безумие, какой эротический дар оказался у такой девушки из хорошей семьи, как я, не говоря уже о моей кошмарной аморальности, ведь я отдала ему эту красивую золотую штуку, которую мне подарил бедный Диди, Диди, конечно, бедный, но что я могла поделать, это все-таки не моя вина, в любом случае он вернется только через кучу недель, время еще есть.
Стоя, она быстро намыливалась. А что, собственно, она вышла за него замуж, потому что он ее очень об этом просил, а она была так несчастна и все чувства были притуплены ядом самоубийства, это повлияло на ее согласие. Право же, он не должен был так настаивать. В общем, он воспользовался ее слабостью, ее болезненным состоянием, ну, можно так сказать. Короче, сегодня вечером, в девять часов!
В пижамной куртке, с голыми длинными ногами, обутыми в красные шлепанцы, она поскакала на одной ножке в свою комнату, плюхнулась на колени на тетушкину молитвенную скамеечку. Отражение, краем глаза замеченное в зеркале, привело ее в смущение. Коротковата что-то курточка, но уже нет времени надевать штаны. Ну и ладно, Бог не придает значения таким деталям, и вообще, уж Он-то хорошо знает, как она устроена. После заключительного «Аминь» она бегом помчалась к кровати, где ее ждал Жан-Жак, облезлый плюшевый мишка из ее детства, жирненький одноглазый наперсник ее ночей. Устроившись поудобнее, она ущипнула себя за губу золотым портсигаром и начала свою обычную болтовню.
Ну что ты, Жан-Жак, не дуйся, пожалуйста, ты прекрасно знаешь, что мое к тебе отношение не изменилось, так что не устраивай мне сцен, пожалуйста, надо было приготовить грелку, вообще-то не холодно, но с ней как-то более комфортно, как-то лучше рассказывается, но что уж тут поделаешь, а про его недокуренные сигареты я не буду больше говорить «окурки», это вульгарно, я буду вместо окурок говорить по-английски «stub», стаб — это как-то более достойно его сигареты, даже потухшей, надо ему сказать, что настоящее имя своего мишки я открыла только ему одному, знаете ли, мой дорогой, всем остальным я говорю, что моего мишку зовут Патрис, но между нами, мой дорогой, не может быть никаких секретов, ему это понравится, вот только один секрет, конечно, я ему никогда не расскажу, а кстати сказать, в тот первый вечер, когда я ему играла Баха, он видел меня в профиль, вот интересно, на что же это я похожа в профиль, идем, дорогая, посмотрим-ка.
Она вылезла из кровати и зажгла свет, поставила перед зеркалом круглый столик, которому назначила роль табурета перед пианино, уселась на него голым задом, задумалась. Он сидел справа от нее, значит, видел правый профиль. Приняв неудобную позу, порхая пальцами одной руки по воображаемым клавишам, а другой держа маленькое зеркальце, она косилась на свой профиль, который отражался в зеркале. Да, сойдет. Кстати правый профиль у нее лучше. Если смотреть справа, нос замечательно ровный, не придерешься. Затем, повернувшись спиной к зеркалу, она полюбовалась в маленьком зеркальце отражением своих бедер. Тоже неплохо, только вот слишком она шевелит задом, когда играет. Да, я слишком трясу задним фасадом, надо следить за собой. Но, может, ему понравилось. Да, возможно. Теперь нужно срочно лечь. Направляясь к кровати, она потрепала по плечу мишку-мексиканца, подаренного Солалем. Как ты, Педро?
Ладно, теперь я уж не встану с кровати, может, купить какой-нибудь из этих корсетов, нет, это будет как в тюрьме, а потом, некоторая округлость — тоже полезная вещь, если Бог дал нам округлости, то наверное уж для того, чтобы мы ими пользовались, ладно, начинаю рассказывать, все себе расскажу, как лучшей подруге, пока никто не мешает, на этот раз начну с конца, пойдем в обратном порядке, значит, в самом конце, в разгар ласк он отстраняется, я умоляю его, не покидай меня, не покидай меня, без всякого стыда называю его на «ты», а как еще в такой ситуации, я погибшая женщина, да нет, я воскресшая женщина, потому что, с определенной точки зрения, я была девственна, короче, я нежно молю, а он непреклонен, и вот я встаю, чтобы привести себя в порядок, хорошо, что он на меня не смотрел, когда я поправляла верх, это было бы унизительно, а неплохо я придумала эту хитрость про русский обычай, лишние две минуты всегда кстати, последний раз в кресле было даже три, и еще какие длинные, как подземные пещеры, потом проводила его до такси, а почему, кстати, такси, если у него «роллс-ройс» с шофером, он же знаменитая личность, может быть, такси — это как-то скромней, такой важный господин, такси ждет его часами, этой ночью с девяти до четырех, то есть семь часов, а мне-то что, дальше я открыла дверцу, а ему, наверное, нравится, когда я проделываю свой салям-алейкум с целованием руки, а потом я бегу с уточнениями, не завтра в девять, а сегодня в девять.
Она вдруг замолкла. Сердце застучало, кровь прилила к лицу, стало трудно дышать. Один промах за другим, она вдруг поняла это. Промах — этот порыв открыть дверцу. Промах — ее погоня за машиной, она бежала как всполошившаяся прислуга. Промах — ее угодливая торопливость, когда она нагнала затормозившую машину, когда начала, задыхаясь, что-то говорить ему, а машина даже еще не остановилась. Убогая нищенка в погоне за милостыней. И к чему все это? Чтобы изложить ему высокоумное рассуждение о том, что сегодня уже завтра. Он никогда этого не забудет. Ох, Господи, что же я наделала. О, Господи, как просто было дождаться утра и позвонить ему, чтобы все уточнить. Нет, сумасшедшую охватил неистовый ужас, и она выкинула такой цирковой номер. Что ж, ты развенчана. Никогда больше он не будет восхищаться тобой. Смотрела с ним на звезды, объявляла своим властелином, все эти возвышенные штучки, чтобы в конце концов бежать сломя голову как прислуга. Нет, нет, ты преувеличиваешь, я тебя уверяю, ты все напридумывала. Все его слова любви, его пыл, наши поцелуи, ты же сама видишь. Да, но все эти чудесные вещи были до ее циркового номера. Значит, это все не считается. Цирковой номер все испортил. Ох, она не создана для счастья. Слишком увлекающаяся, слишком нетерпеливая, неловкая бедняжка. Небось венгерская графиня не побежала бы за машиной.
Нет-нет, не терять головы, умоляла она себя, вскочив с постели. Она села на край кровати и, глядя на ноги, взглянула беде в лицо. Да, нужно спокойно все обдумать. В общем-то она ничего не теряет. Жизнь состоит из взлетов и падений. А впечатления обманчивы. Нужно просто стереть плохое впечатление и заменить его на хорошее, и тогда она вновь завоюет его уважение. Сегодня вечером она будет чудом грации и достоинства, предложит ему чай, жесты ее будут изящны и благородны, она будет немного отстраненной, оденется особенно тщательно, в общем, реабилитация. Вдруг выпрямившись, она заломила руки. Нет, нет, все кончено. Она содрогнулась. Облизнув пересохшие губы, она через ступеньку помчалась вверх по лестнице и устремилась к телефону, который трезвонил в коридоре.
Вернувшись в комнату, она поспешила поцеловать свое отражение в зеркале. О, лучший в мире человек, он позвонил ей, чтобы послушать ее голос. И сам сказал, что залюбовался ею, когда она бежала за машиной. А ведь правда, если хорошенько подумать, бежала она довольно мило. Юная непосредственность, одним словом. Прелестная наивность, вот. Значит, уважение не утеряно, и можно вновь ложиться. Моментально она скользнула в постель, Зарылась в одеяла, укрылась до самого подбородка.
Ненаглядная моя, ты слышишь, ты видишь, я была права, что ты все себе напридумывала, ну что, может быть, перейдем к описанию, ох, да, пожалуйста, подожди, я укроюсь получше, вот так хорошо, ну, во — первых, он высокий, выше меня, таким и надо быть, в душе мы все мидинетки, но почему сегодня вечером он не взял меня, только поцелуи, объясни мне это, только одни поцелуи, и грудь тоже, а я конечно же слишком хорошо воспитана, чтобы что-нибудь говорить по этому поводу, но все же, будем надеяться, что завтра, извините, сегодня вечером, надо как-нибудь вместе пойти в церковь, будем стоять на коленях и держаться за руки, но ведь надо же еще вместе кататься на лошадях и еще на водных лыжах, на водных лыжах это будет великолепно, как ты думаешь? Да, конечно, кстати, позавчера у нас все было, два посвящения, как мне не стыдно считать, маленькую гостиную убрать как следует и пропылесосить там все, пожалуйста, я жду подругу детства, она недавно вернулась из Австралии. Надо отправить ее тотчас же после завтрака, чтобы потом беспрепятственно начать маневры, без всяких шпионских взглядов и задних мыслей, можно украсить по-своему гостиную, а что, если сходить в салон красоты, нет, я не осмелюсь, все эти развязные накрашенные женщины, которые вами там занимаются, и потом, вдруг они сделают хуже, вдруг испортят меня, но, когда он поедет в командировку, я попробую, потому что, если они что и испортят, у меня будет время исправить, так, это на помойку, это долой, это не то, наоборот, может, фрукты поставить в гостиной, нет, это будет нарочито, слишком угодливо, надо просто спросить, хочет ли он фруктов, и сходить за ними, фрукты хороши тем, что их едят обычно до первых глубоководных поцелуев, короче, язык делается душистым и вкусным, хотя мой язык всегда вкусный, без всяких фруктов, или правильней сказать просто «без фруктов», если будет жарко, надену это, в крестьянском стиле, с квадратным вырезом, или лучше то, льняное, с пуговицами по всей длине, нужно надеть его без десяти девять, чтобы оно не помялось, нет, оно слишком уж утреннее, тут скорее подойдет летнее вечернее платье, но очень-очень простое, или мой вечерний костюмчик, он создает ощущение минимума одежды, шикарно, что можно снять пиджачок, и тогда получится декольтированное платье, но не так уж, кстати, сильно, но, если я наклонюсь, может, как раз, ну ладно, короче, надо, чтобы я прояснила наконец проблему графини, она и в самом деле уехала, последний раз в «Ритце» он мне показывал новый помазок, который купил, какой у него был детский взгляд, когда он объяснял все преимущества этого необыкновенного помазка, с невероятным энтузиазмом, я себя чувствовала такой взрослой рядом с ним, я так сильно люблю его, и все же у меня бывает такой-такой-такой страх, отвращение перед, скажем так, мужским желанием, но не всегда, лишь иногда, а порой он навязывает мне свои суждения, и я, как самочка, восхищенная суровым интеллектом, говорю про себя «я бы и не додумалась», порядочные женщины всегда немного туповаты, но, тем не менее, я же способна на тонкие замечания, мол, это поза, или ты все путаешь, но с Варварой я этого себе не позволяла, мы разговаривали более доброжелательно, его я люблю намного больше, но с Варварой мы лучше понимали друг друга, я люблю, когда он меня раздевает, а когда желаю его более всего, я становлюсь целомудренной, скромно сижу в уголке, иногда мне так хочется целовать его губы, когда он бесстрастен и равнодушен, а я еще люблю, когда он одет, засунуть руки ему под пиджак и обнять крепко-крепко, чтобы понимал, он мой, а больше всего я люблю, когда, но я не могу произнести это вслух, в глубине души я сознаю, что во всем, касающемся постели, для меня не существует никаких моральных ограничений, таковы, может быть, все честные женщины, что бы он мне ночью ни сказал сделать, я, пожалуй, все сделаю, если только слова не, ох, как мне себя жалко, бедная я деточка, вечно жду на неудобных высоких каблуках и в тесных юбках, а другие еще хуже меня, у них дурацкие шляпки, надвинутые на уши, все-таки ужасна эта жажда унижения у меня, я сама себе противна, и ведь, когда он придет сегодня вечером, я поспешу к его руке, собачка, ко мне, собачка лижет руку, я надеюсь, вы не задержитесь сегодня вечером, потому что вы утомили меня, мой дорогой, вот было бы шикарно так ему сказать, ох, и еще этот поцелуй, свидетельство слепого обожания, который я придумала, а возможно, были и другие милашки, и они придумывали то же самое, ох, совершенно верно, лучшее время — когда он еще не пришел, когда я жду его или же когда он только что ушел и я о нем вспоминаю, еще один постыдный поцелуй, когда я обнюхиваю его, как обезьянка, нет, вовсе не постыдный, вовсе не как обезьянка, ох, а теперь довольно, теперь спать, когда я играю на пианино, мои бедра качаются на стуле, я делаю это, может быть, не то чтобы нечаянно, в глубине души я низменное создание, ох, как я обожаю трио номер один си-бемоль-мажор дорогого моего Шуберта, он такой милый, толстый, в больших очках, да, надо спросить его, умеет ли он свистеть, эй ты, червяк, умеешь ли свистеть, мне все время его не хватает, все время потребность быть восторженной идиоткой в его объятиях, я, наверное, достаю его своими телефонными звонками, он сказал мне, что вечером, засыпая, думает обо мне, то настоящая любовь, а недавно, когда я его упрекнула за эту гнусность, которую он говорил в «Ритце», про то, что грудь — это дурацкие штуки и вечно вялые, он попросил прощения и сказал, что у меня они самые прекрасные в мире, это, впрочем, так и есть, я не пожелала бы таких же своей лучшей подруге, значит, вопрос улажен, и не будем больше на эту тему, ох, а у меня и нет лучшей подруги, и еще когда я ему напомнила, что он сказал про гимнастику, в которой они находят странный интерес, и что Дон-Жуан считал их комичными, так его ответ был вполне удовлетворительным, Бог простит, хлыстом его по спине, и чтобы появились красные полосы и стали потом белыми и вздулись, ох как мне хотелось бы, и еще я ему напомнила, что в «Ритце» он сказал, будто ему не нравится, когда потом гладят его плечо, и опять ответ был безукоризнененным, вообще-то я рада, что с другими ему это не нравилось, но нравится ли действительно со мной, да, уверяю тебя, когда он прискакал на лошади, а я устремилась ему навстречу, он спешился, я смутилась, что он смотрит на меня, когда я иду к нему, скажи, ведь поцелуи с ним совсем не то, что поцелуи с S, я ничего даже не ощущала с беднягой, но я слишком часто говорю, что люблю его, не умею хранить свой женский секрет загадочного эфемерного создания, надо уметь притворяться равнодушной, забывать о свидании, нужно научиться говорить ему «ах, я завтра не могу увидеться с вами, увы, мне так жаль», принимать равнодушный вид: добрый вечер, как поживаете, в общем, вид женщины, которая привыкла быть любимой, надменной императрицей, в стиле «не знаю, может быть», держаться так, будто мне скучновато, в стиле «ну, возможно», отвечать устало и высокомерно, горделиво отставив длинный зеленый мундштук, полузакрыв глаза, загадочно грезить о чем-то, все, принято, ты у меня увидишь, где раки зимуют, дружочек, да, нужно полностью измениться, но не сегодня, только начиная с завтрашнего вечера, у меня не получается свистеть, как мальчишкам это удается, да, было приятно, если бы он меня сложил, положил в сумку и каждый раз, как я ему нужна, доставал и разворачивал, о, я это обожаю, как будто я маленькая девочка, одна в старом домике на опушке леса, в низеньком домике, увитом диким виноградом, с красной черепичной крышей, я тоже вся такая дикая, но без черепичной крыши, я приглашаю его в дом, показываю ему террасу с балюстрадой, маленький бассейн, каменную скамью, лужайку, беседку в китайском стиле, большой пруд, окруженный таинственными старыми деревьями, дарю вам все это, дорогой мой, все это ваше, дорогой мой, и мое тоже, навсегда, на всю нашу жизнь, любовь моя.
Она закрыла глаза, чтобы увидеть его, взяла его за руку, чтобы уснуть с ним, улыбнулась: сегодня в девять вечера. Тело исчезло, она утонула в темных водах, а губы ее все прижимались к золотому портсигару. Это было время счастья, время счастья той, которую ожидает смерть.
Вечером, когда она была уже совсем готова, даже надела в первый раз новое платье, он позвонил, что ему придется задержаться во Дворце, неожиданно созвали экстренное совещание, но завтра вечером он точно придет. Она зарыдала, упав ничком на софу. Столько работы впустую, и платье так ей идет, и она так прекрасно выглядела этим вечером.
Внезапно она вскочила и сорвала с себя чудесное платье, стала рвать его и топтать, пнула ногой софу. Мерзавец, он сделал это нарочно, чтоб она его еще больше любила! Увидимся завтра — да на завтра ей наплевать, она сегодня хотела его видеть. Ох, завтра она отомстит, она отплатит ему той же монетой! Каков негодяй!
Расхаживая полуголой по кухне, она, чтобы утешиться, поедала варенье, вычерпывая столовой ложкой из банки темные вишни. Потом варенье ей надоело, она заплакала и, всхлипывая, поднялась на второй этаж. Перед зеркалом в ванной она стала себя специально уродовать, чтобы не так обидно было, взлохматила волосы, раскрасилась, как клоун, наложив толстый слой пудры и густо намазав помадой губы.
В десять он позвонил и сказал, что совещание оказалось не таким длинным, как он думал, и что через двадцать минут он приедет. Да, мой властелин, я жду вас, сказала она. Положив трубку, она закружилась, целуя свои руки. Скорее в ванну, скорее смывать косметику, скорее причесываться, вновь становиться прекрасной, гладить платье, почти такое же прекрасное, как то, прятать порванное, завтра она сожжет его, нет, будет вонять, ну, тогда она похоронит его в саду. Скорее, властелин должен прибыть, и она — его единственная любовь!
Как-то вечером, незадолго до девяти часов, она решила, что ждать его на улице, на пороге — уж слишком раболепно. Да, просто пойти и открыть дверь, когда он приедет, но не торопиться, идти размеренным шагом, глубоко дышать, чтобы показать, что она не забыла, кто она такая, чтобы не выглядеть запыхавшейся. Да-да, постараться держать себя в руках, с достоинством проводить его в гостиную. В гостиной — неспешная беседа, потом можно предложить ему чашку чаю. Неплохая идея — все заранее принести в салон, чтобы не выглядеть перед ним горничной с подносом. Ну вот, все на месте, чайник, чехол, чтобы его накрыть, чашки, молоко, лимон. Значит, так: в подходящий момент встать, медленно налить чаю, спросить его без угодливости, хочет ли он молока или лимон. Она произнесла для пробы: «Молоко, лимон?» Нет, совершенно не такой тон, слишком энергичный, какая-то вожатая отряда скаутов. Она попробовала еще раз. «Молоко, лимон?» Да, так лучше. Любезно, но независимо.
Она поспешила к двери, услышав звонок. Но в прихожей повернула назад. Не слишком ли она напудрилась? Вернувшись в гостиную, она остановилась перед зеркалом, посмотрела на себя невидящими глазами. Застучало в ушах, она наконец решилась, бросилась вперед, едва не падая, открыла дверь. «Как поживаете?» — спросила она с естественностью опереточной певички, исполняющей разговорную партию.
Затаив дыхание, она проводила его в гостиную. С застывшей на губах улыбкой указала ему на кресло, села сама, одернула платье, подождала. Почему он молчит? Она ему разонравилась? Может быть, остались следы пудры. Она провела рукой по носу, почувствовала себя неуклюжей и напрочь лишенной всякого обаяния. Заговорить? Голос наверняка будет хриплым, а если она попытается прочистить горло, он услышит этот ужасный звук. Она даже не подозревала, как он любовался в этот момент ее неловкостью и специально хранил молчание, чтобы подольше понаблюдать за ней.
Дрожащими губами она предложила ему чашку чаю. Он бесстрастно кивнул. С надутым видом она налила чай на столик, на ложки и даже в чашки, извинилась, схватила в одну руку молоко, в другую ломтики лимона. Молоток… молот… вдруг смешалась она. Он засмеялся, и она наконец осмелилась взглянуть на него. Он улыбнулся, и она протянула ему руки. Он взял ее за руки и встал перед ней на колени. Она тоже вдохновенно опустилась на колени в таком благородном порыве, что смахнула со стола чайник, чашки, горшочек для молока и все ломтики лимона. Стоя на коленях, они смеялись, сияя юными зубами. Стоя на коленях, они были смешны, они были горды и прекрасны, и жизнь была так возвышенна.
Еще как-то вечером, когда он замолчал, она тоже задумалась и затихла, отдавая дань тишине. Но когда заметила, что он открывает и закрывает свой пустой портсигар, она встала и медленно направилась к секретеру розового дерева. Ее походка была изящна, она хотела выглядеть безукоризненно.
Держа в руках пачку сигарет, которую достала из секретера, она величественно и торжественно приблизилась к нему, стараясь не качать бедрами. Бедная моя деточка, подумал он, наблюдая за ней из-под опущенных век. С рассеянной улыбкой она положила перед ним пачку сигарет «Абдулла», потом открыла пачку, изображая элегантную рабыню. Он взял сигарету, она поднесла ему зажженную золотую зажигалку, которую он подарил ей в их первый вечер. После этого, довольная тем, что ей удалось услужить ему, она вновь направилась к креслу, качая бедрами. Она уселась, грациозно сложила свои великолепные ноги, стыдливо одернула подол платья и застыла в поэтической позе. Обожаю тебя, подумал он, растрогавшись такой патетической попыткой снискать его расположение.
Она сидела, рассматривала свои прекрасные руки и расправляла подол платья, являя собой образ чистейшего совершенства. Но вот, к ее несчастью, в тот момент, когда она так замечательно выглядела, у нее в носу зачесалось, и она поняла, что неизбежно грядет чих. Я сейчас вернусь, сказала она, вскакивая с кресла, и в спешке вылетела из комнаты, совершенно забыв следить за бедрами.
Сдерживая невыносимое желание чихнуть, она скакала через ступеньку вверх по лестнице, зажав нос двумя пальцами. Прибежав на первый этаж, она влетела, как ветер, в комнату Дэма, захлопнула дверь и четырежды чихнула. После чего тихо-тихо, осторожно, чтобы ее не услышали, высморкалась в клетчатый платок, позаимствованный в шкафу, потом бросила платок под кровать. Но как же теперь объяснить свою отлучку? Сказать, что выходила, чтобы высморкаться? Да легче умереть! Она обернулась, обвела комнату затравленным взглядом. На столе, за книгой «Тысяча и один ловкий способ выпутаться из переделки», она заметила свою фотографию в кожаной рамке. Она схватила фотографию и вышла, предварительно бросив оценивающий взгляд в зеркало.
Я ходила за моей фотографией, сказала она, вернувшись в маленькую гостиную. Я дам вам ее, когда вы будете уходить, но посмотреть на нее вы можете, только когда придете домой. Таким образом, машина повезет вас от меня — ко мне. Она глубоко вздохнула, довольная своей речью. Реабилитировавшись в собственных глазах и не догадываясь о том, что он слышал ее мощные чихания, она вновь уселась в позу, преисполненную поэзии.
Они иногда проводили вечера у него в «Ритце». Она любила приходить к нему, ей нравилось, когда он ждал ее и ей можно было не бояться опозданий своего ненаглядного злодея. В такси, которое несло ее к нему, она скрашивала дорогу, воображая себя Красной Шапочкой, которая едет навестить волка и при этом всячески старается ненароком не столкнуться со своей бабушкой.
Ранним утром она одевалась, вставала на колени возле кровати, где он спал, утомленный любовной битвой, и принималась, как она это называла, околдовывать его, околдовывала, робко лаская, чаще всего его босые ноги, лаская терпеливо и дотошно, и ее волновало, что она подобна коленопреклоненной рабыне возле ложа государя. Она никогда не уходила, наверняка не убедившись, что он уснул, и всегда оставляла ему короткую записочку, чтобы он нашел ее сразу по пробуждении. Эти послания, написанные неуверенным быстрым почерком, набросанные впотьмах, она оставляла на столике у изголовья.
«Я испытываю материнскую нежность и гордость, когда ты лежишь передо мной и позволяешь себя околдовывать, как накануне, когда я массировала легкими круговыми движениями твою спину. Любимый, я едва сдерживалась, так мне хотелось броситься и покрыть тебя поцелуями. Мне иногда кажется, что ты даже не представляешь, как я люблю тебя. Спи спокойно, любовь моя».
«Во имя неба, дорогой мой, курите завтра поменьше. Не больше двадцати штук, умоляю вас. Вместо курения лучше терзайте ваши четки. И не сердитесь на меня, если я посоветую вам все же обедать в полдень. И не ешьте одни только закуски, умоляю. Я, конечно, тщетно пытаюсь пробить лбом стену, но что еще мне сделать, чтобы мой любимый вел себя благоразумно. Спи спокойно, любовь моя».
«Любимый, мне необходимо сказать тебе, что любовь, которую ты мне даришь, это бездонное небо, где я вижу новые звезды каждый раз, как смотрю на тебя. Никогда я не перестану открывать их, они все дальше, все выше. Спи спокойно, любовь моя».
«Любимый, ты сделал из меня настоящую женщину. Я сбросила с себя столько лишнего и наносного и предстала пред тобой простой и цельной. Поверь мне, даже босоногая румынская крестьянка с длинными косами не смотрит на своего мужа с таким доверчивым обожанием. О, Соль, Соль, если бы ты знал, какое нежное безумие царит в сердце твоей маленькой крестьянки, твоей девочки. Спи спокойно, любовь моя».
Как-то ночью его охватило страшное желание вернуться к ней. Нет, не нужно, пусть спит, достаточно этого фото, самого прекрасного из всех. Ох, эти ноги, длинные ноги Дианы-охотницы, эти ноги бегут ему навстречу, ими движет любовь. Ох, это румынское платье с вышивками, горизонтальными на талии и внизу, вертикальными вдоль рукавов. Ох, эти руки, которые только что держали его за плечи, когда они наслаждались друг другом. Ох, эта тайна счастья, мужчина и женщина, пьющие соки друг друга. А еще ее груди под платьем, скрытые от других, предназначенные только ему. Аллилуйя, слава ее лицу, ее душе, всей ей, ее трепещущим ноздрям, ее губам, которые он терзал. Да, как только наступит утро, нужно послать курьера из отеля купить лупу, лупу с сильным увеличением, чтобы лучше рассмотреть эти губы, столь милые его губам. А что делать в ожидании утра? Спать невозможно, он слишком любил ее. Но он не мог оставаться один, он слишком любил ее. Значит, нужно поехать в Понт-Сеард к Изольде. Изольда, графиня Каньо, провозгласил он с фальшивой гордостью. Изольда, Каньо грофно, провозгласил он затем по-венгерски.
Сидя на коленях у Изольды, он проводил пальцем по тоненьким морщинкам в уголках прекрасных глаз. Стареет дорогая моя. Ему было так хорошо возле нее, скромной и доброжелательной. Он гладил ее волосы, но губы отводил, отводил и глаза, чтобы не видеть ее грудь в вырезе пеньюара: это зрелище было ему не очень-то приятно. Ах, как бы он хотел рассказать ей про чудо по имени Ариадна, разделить с ней свою радость. Она была такая добрая, его Изольда, он знал, что, если он доверит ей тайну своего счастья, она не станет устраивать сцен, но так даже хуже. Будет взгляд, который он хорошо знал, взгляд, которым она смотрела на него, когда он признался ей про Элизабет Уонстед, взгляд нежного упрека, слегка безумный взгляд бессильной тоски, жалкая улыбка и взгляд женщины сорока пяти лет, которая не осмеливается уже показываться при ярком освещении. Нет, рассказать ей про Ариадну было бы невозможно.
Чтобы думать об Ариадне в объятиях Изольды, он прикрыл глаза, притворился, что задремал, пока она гладила ему волосы, напевая про себя безумную колыбельную. Спи, мое счастье, бедное мое счастье, шептала она и знала, что однажды он покинет ее, знала, что состарилась, и улыбалась ему бессильной улыбкой, сознавая несчастье, которое ее ожидает, но испытывая лишь нежность к этому негоднику, который покамест еще был с ней. Она рассматривала его и была почти счастлива оттого, что он уснул, и теперь она может любить его без всяких помех с его стороны.
Он открыл глаза, изобразил, будто только что проснулся, зевнул. «Она — дочь Миноса, она — дочь Пасифаи»,[10] задумчиво продекламировал он. Люблю эти стихи. Чьи они? Расина, сказала она… «и слезы льющая на скалы Ариадна». Ах, ну да, Ариадна, конечно, лицемерно воскликнул он. Ариадна, божественная нимфа, возлюбленная Тезея. Она была очень хороша собой, эта Ариадна — стройная, девственная, но с царственным носом великих возлюбленных. Ариадна, какое чудное имя, я влюблен в него. Осторожно, она может что-то заподозрить. Тогда он невразумительно объяснил ей, что перебрал шампанского на встрече с английскими делегатами в Дононе. Да, немного пьян, сказал он ласковым, довольным голосом, думая о той, что спит сейчас в Колоньи. Она поцеловала его, и он испугался, отвел губы. У вас усталый вид, сказал она, я раздену вас, уложу и помассирую вам ноги, чтобы вы уснули, хотите?
Сидя в изголовье кровати, она массировала ему стопы. Вытянувшись на кровати, он наблюдал за ней из-под полуприкрытых век. Гордая Изольда, графиня Каньо, ныне — жалкая массажистка и вполне этим довольствуется. Переодевшись в халат, она старательно трудилась, применяя различные техники, как настоящая профессионалка, разминала, потряхивала, терла, гладила, а потом еще растирала каждый палец на ногах. Несчастная очень гордилась своим мастерством, она даже брала уроки профессионального массажа, только бы угодить ему.
Поглощенная своим делом, усердная прислужница, она прерывалась лишь затем, чтобы взять новую порцию талька, она массировала его и массировала, пока он, снова прикрыв глаза, представлял свою веселую, живую, солнечную Ариадну. Почувствовав укол совести, он закусил губу. Позвать ее лечь возле него, попробовать поцеловать ее в губы, чтобы она не думала, что он обращается с ней как с массажисткой? Чуть попозже, может быть. Пока как-то не хватает духу. Бедняжечка моя. Он любил ее как мать, и потому близость с ней была бы так же отвратительна, как близость с матерью. А ведь раньше он ее желал. Но теперь — сорок пять лет или чуть больше. Кожа на шее пористая, даже немного обвисшая. И груди тоже увядшие. Я хорошо массирую вас? Да, дорогая, очень хорошо. (Сказать, что великолепно? Нет, достаточно, что он ответил «очень хорошо», «великолепно» надо приберечь на потом.) Хотите, я покручу их? Да, дорогая, это будет великолепно.
Она начала упражнение. Держа левой рукой за щиколотку, правой стала крутить обнаженную стопу, то напрягая, то расслабляя, а на губах ее играла механическая улыбка — от напряжения ли, от гордости ли, что он назвал это великолепным. Ему было стыдно, он ненавидел свою ногу и жалел прекрасное гордое лицо, сосредоточенно склоненное над этой антипатичной конечностью, совершенно идиотской конечностью с пятью дурацкими пальцами, вовсе не заслуживающей такого благоговения. Так она делала упражнение раз за разом, бедняжка, покрывшая себя позором, и ее роскошный халат был испачкан тальком. Попросить ее закончить? Но что они тогда будут делать вдвоем?
Она подняла на него глаза — прекрасные миндалевидные глаза, чуть раскосые, добрые, ласковые. Теперь другую ногу, так? Да, дорогая моя, сказал он, довольный необязательностью этой формулировки, и даже усилил краски, добавив: «Да, любимая». Она улыбнулась ему, обрадовавшись последнему слову, более приятному ей, чем просто «дорогая». Бедненькая, она довольствуется такими крохами, вцепляется в них изо всех сил, утешается ими. Ох, если бы он мог высказать ей все слова нежности, которые рвались с его губ. Но нет, массируя в тишине его стопы, она ожидала слов любви. Она ждала, как ненавязчивый кредитор, а он не мог найти такие, чтобы звучали искренне. Ах, как просто было бы все, если бы он хотя бы желал ее. Тогда слова были бы не нужны. Он бы молча действовал, и все было бы хорошо, ничто ее так не успокаивало. Увы, он ничего не мог дать ей, кроме слов. Плохо как-то устроен мужской организм. И вот он решился, принял торжественный вид. Любимая, послушай меня. (Она остановилась, подняла голову, трогательная, как собака в ожидании кусочка сахара.) Любимая, я должен сказать тебе, что люблю тебя больше, много больше, чем прежде. Он потупился от стыда, что тронуло Изольду и убедило в его искренности. Она склонилась, поцеловала голую ногу и вновь принялась за массаж, сияя от счастья, бедная вымогательница. Ох, несчастная полагала, что делает ему приятно, терзая его ноги. Да, она сейчас счастлива, но эффект от слов длится недолго. Завтра нужно будет искать другие, еще более действенные. И кроме того, слова не заменяют всего остального, а она ждала этого проклятого остального, единственного неопровержимого доказательства. Но как возможно это остальное, когда у нее увядшая кожа на шее? Это все проклятие плоти. Да, он сам — любитель плоти.
Она подняла глаза и спросила, о чем он думает. О тебе, Иза. А что еще скажешь? Она остановилась, взяла его за руку. Чуя приближение опасности, он вытянул ногу. Она вновь принялась за дело, но через некоторое время ее пальцы поползли к икре. Опасность. Что делать? Заговорить с ней о политике? Два часа ночи — неподходящее время для таких разговоров. Она уже массировала колено и явно стремилась выше. Как трагична эта комедия! И смешней всего, что ее сексуальная разведка морально оправданна. Она хочет точно знать, что он ее любит, хочет в этом удостовериться. Проклятый мужской организм, и благие намерения ни к чему не приводят, плевать организму на благие намерения. «А можно еще стопу, дорогая, да, стопу, это так прекрасно снимает усталость. (Что бы еще придумать, дабы ее унять? О да, роман. Конечно, это оригинальная идея для двух часов ночи, но тут уж ничего не поделаешь. Любимая, я хотел бы, чтоб ты почитала мне дальше тот роман, который читала в последний раз, было так интересно, и потом, я обожаю, когда ты мне читаешь. Ты так хорошо читаешь, добавил он в довесок.
Держа книгу в левой руке, а стопу — в правой и продолжая разминать ее, она старалась читать как можно лучше, скрывая акцент, находя свой тон для каждого персонажа, чтобы оживить диалог. Это быстро набило ему оскомину. Попросить больше не читать? Но тогда — опасность! Этот венгерский акцент, в соединении еще и с аристократическим английским произношением, был просто невыносим. Ясно, что если бы та, другая, говорила с венгерским акцентом, ему бы это казалось восхитительным. Может, предложить ей пойти в кино? Но надо же о чем-то разговаривать во время перерыва. Да и какое кино в два часа ночи! Вот что ждало его отныне, когда он заходил к ней после обеда, поскольку вечера были предназначены для другой, которая ни о чем не догадывается, бедняжечка, вот что ждет его: ходить с ней в кино, занимать перерывы обязательными разговорами, терпеть массаж ног, слушать романы, мучительно искать новые слова любви, тосковать оттого, что не может больше желать ее, и постоянно ощущать ее ожидание, ее смиренное и безмолвное присутствие в его жизни. И он будет при этом мучиться чувством вины и постоянно чувствовать острую жалость. Жалость оттого, что она пела ему свои венгерские песни, одни и те же, и он уже знал их наизусть. Жалость, когда в пять часов дня она приказывала служанке принести чаю, предлагая ему этот чай с забавной наивной надеждой, с неистребимым оптимизмом, как будто чай мог бы волшебным образом влить жизнь в эту смерть, которую она упорно не хотела замечать. Ее несчастная абсурдная вера в чудо чая, выпитого вдвоем — «беседуя», как она говорила. Но о чем беседовать? Он и так все о ней знал. Знал, что она любила читать романы аглийских писательниц, мечтательные, благопристойные, изысканные, вялые, медленные, прелестные, занудные, короче, романы для буржуазии, upper middle class'a. Знал еще, что она любит кучу всяких малоизвестных цветов и Баха, который был не Иоганном Себастьяном, а каким-то роботом.
Теперь другую ногу дорогая. Да, она добрая, нежная, но скучная и бездарная. О, его Ариадна, всегда такая веселая, неожиданная, немного сумасшедшая. Как она вчера сказала о курах: надутые, подозрительные сплетницы, мечтающие о пожизненной ренте. А ее описание раненого лягушонка, которого она выхаживала в подвале. Он припомнил все, что она сказала об этом лягушонке: его прекрасные, филигранные, золотистые глаза, его славный взгляд, робкий и доверчивый, каким он был благодарным, когда она с ним разговоривала, каким милым, когда ел, помогая себе пальчиками. И потом она заговорила с ним о пении лягушек и сказала, что это песнь, проникнутая подлинной тоской, что это крик души. А когда она заметила воробья, усевшегося на громоотвод виллы и чирикающего во все горло, она сказала, что он созывал своих друзей, сообщая им, что этот громоотвод удобный, как диван. А какие жаркие ее поцелуи. А эта чтица, чуть он ее из жалости коснется, сразу глаза Мадонны. К тому же он узнал, что она ходила в институт красоты на какую-то чистку лица. Что это еще может быть за чистка? Это, наверное, когда выдавливают таких маленьких червячков из каждой поры. О, Ариадна, ее чистые щеки, о, изгиб ее губ, и никакой помады, не то что у этой, которая терзает его ноги руками с накрашенными ногтями, эти ногти — как когти, как окровавленные когти. О, Ариадна, как по-детски она расцветает, когда он восхваляет ее красоту, она сразу строго складывает губы, будто ее собираются фотографировать. А в тот день, когда она приготовила щавелевый суп, как ей нравилось кормить его. И недавно после обеда, когда он прискакал на лошади, она была так обрадована этим неожиданным визитом, так счастлива, она бежала навстречу ему с такой невероятно сияющей улыбкой, что это выглядело даже комично, такая эта улыбка была широкая и радостная, что он рассмеялся, улыбка ребенка или неуклюжего гения, который не умеет держать себя в руках и сохранять достойный вид. Когда уже она перестанет терзать его стопы?
Я продолжу чтение? Да, дорогая. А массаж? Да, дорогая. А когда она опять начнет двигаться вверх, есть несколько способов ускользнуть. Лучший из них — симулировать печеночный приступ. Как она тогда оживлялась, расцветала от возможности услужить ему, как спешила принести чудовищно горячие компрессы, которые она каждые пять минут меняла, и вновь со всех ног неслась из ванной. И как она была горда, когда, не в силах больше терпеть жар на покрасневшей от ожога коже, он сообщал, что все прошло. В общем-то, единственное счастье, которое он мог дать ей — убедить ее, что она нужна ему. Значит, нужно разыгрывать больного каждый раз, как он к ней приходит. Таким образом, у нее есть чем заняться, а ему не грозит никакая опасность. В следующий раз, для разнообразия, пусть у него вступит в плечо: проверим, как действует ревматизм. Он уже представлял, как она мчится к врачу и возвращается с баночками мазей и притираний. Ох, если бы можно было поцеловать ее без всяких опасений в щеку и рассказать ей об Ариадне, во всем признаться, разделить с ней Ариадну. Но, увы, право собственности она хотела бы оставить себе. Все, хватит. Его ногами достаточно попользовались.
Не надо больше массировать? — спросила она, поскольку он отнял ногу. Нет, дорогая. Вы должны поспать, уже очень поздно. Чтобы вы хорошо отдохнули, я оставлю вам всю кровать целиком, а сама лягу в маленькой спальне. Он знал, последние слова сказаны в надежде, что он попросит ее остаться, спать вместе с ним. Невозможно. Больше никогда. Но если он согласится, чтобы она ушла и спала одна, она затоскует, и с утра у нее будут опухшие веки. Значит, надо уйти. Но куда? поехать к подружке Эдме и рассказать ей об Ариадне? Нет, будет слишком жестоко рассказывать о прекрасной любви бедной карлице, к тому же работающей в Армии спасения. Что поделать, бедному, несчастному Солалю придется возвращаться в «Ритц» одному. Он ей скажет, что у него срочная работа для сэра Джона, и, кстати, такси ждет. Одевшись, он поцеловал ее в щеку. Почувствовав, что она ждет совсем другого поцелуя, он, чтобы спасти положение, изобразил приступ кашля и ретировался, надвинув шляпу, терзаясь чувством вины.
В такси он вновь вспомнил тонкие морщинки в уголках глаз. Да, она несомненно поблекла, а какой прекрасной она была в начале их романа. Возраст карает нещадно, и к тому же она ведет такую уединенную жизнь в Понт-Сеарде, обрекая себя блекнуть в ожидании, день за днем, каждый вечер. Теперь она уже старуха. Все, он уедет с ней куда глаза глядят, прямо сейчас, этой ночью. Да, он откажется от Ариадны. Да, всю жизнь с Изольдой. Он постучал, попросил водителя повернуть назад, в Понт-Сеард. О, как она будет счастлива, его Изольда!
Несколько минут спустя он постучал снова, опустил стекло. Брат, сказал он водителю, любимая моя спит там, в Колоньи, вези меня к ней, потому что я пьян от любви, и так ли важно, что я умру? О, ее смертоносное очарование, когда впервые, тем вечером, я увидел, как она спускалась по ступеням университета, богиня, предназначенная мне, богиня, ушедшая в ночь. Следовательно, друг мой, с мощным шумом на максимальной скорости вези меня к любимой, и я сделаю тебя таким счастливым, каким ты еще не бывал, слово Солаля, четырнадцатого в семье, кто носит такое имя. Так сказал он и запел потом звездам, дрожащим в стеклах, запел как безумный, потому что он скоро увидит ее, и вовсе не важно, что он умрет!
Еe приступы ревности, их расставания навсегда, она стегала себя ночью хлыстом, чтобы наказать за мысли о нем, и не давала ему знать о себе, целыми днями вообще не подавала признаков жизни. Его ожидание, ожидание возле телефона, который так жестоко, так ужасно не звонил, бешеный стук сердца, когда лифт останавливался на третьем этаже «Ритца», может, это она, нет, опять не она, всегда не она, и вот телефон звонит, она придет сегодня вечером. И тогда начинаются абсурдные приготовления, чтобы быть красивым.
Едва явившись, она набрасывалась на злодея, впивалась в его губы. Но когда остывал первоначальный пыл, у нее в голове опять всплывал образ той, которая была с ним, и она начинала его допрашивать. Он отвечал, что не может так бросить Изольду, что она теперь для него только друг. Ты лжешь! — кричала она, и смотрела на него с ненавистью. О, ты так же целовал эту женщину, как меня! О, проклятый, дурной человек, кричала она. Побойся Бога! — восклицала она на русский манер.
Потом она предрекала, вдруг сделавшись высоконравственной, что женщины его погубят, выскакивала из кровати, яростно одевалась, как женщина, привыкшая действовать, объявляла, что на этот раз все кончено, он ее больше не увидит, с холодной решимостью натягивала перчатки. Ее угрюмые приготовления к отъезду, чтобы найти повод остаться, не роняя при этом собственного достоинства. И чтобы продемонстрировать непоколебимое решение оставить его навсегда, что прежде всего выражалось в энергичном застегивании пиджака, который она принималась так и сяк одергивать, и каждый раз, казалось, результат ее не удовлетворял. А к тому же приготовления были весьма решительны, поскольку она надеялась, что, если он поймет, как она серьезно настроена уйти, а она при этом прособирается подольше, он в конце концов начнет умолять ее остаться. В довершение комедии он в свою очередь поддерживал решение о разрыве, даже сам побуждал ее уйти. Оба хорохорились, не на шутку опасаясь, что у другого могут быть и впрямь серьезные намерения, но в то же время, как ни парадоксально, в душе надеясь, что не будет никакого разрыва, и эта надежда давала им силы для угроз и решительных действий.
Когда уже нечего было застегивать, одергивать и поправлять, когда уже вся пудра была высыпана перед зеркалом на белое, как мрамор, лицо, надо было уходить. Подойдя к двери, она клала руку на ручку, медленно нажимала, в надежде, что он поймет, насколько все серьезно, и примется умолять ее остаться. Если он молчал, она строго говорила ему «прощайте», чтобы заставить его страдать и добиться мольбы о прощении; или даже провозглашала торжественно: «Прощайте, Солаль, Солаль!», что звучало более выразительно, но эффект после первого раза слабел. Или еще она сообщала ему с вежливым лаконизмом продуманного решения: «Я буду вам очень признательна, если вы не станете мне ни писать, ни звонить». Если она чувствовала, что он страдает, она была способна немедленно после этого уйти и не давать о себе знать несколько дней. Но если он улыбался и галантно целовал ей руку, благодарил ее за прекрасные часы, которые она подарила ему, и открывал ей дверь, она хлестала его по щекам. Не только потому, что ненавидела его за то, что он не страдает и не удерживает ее, не только потому, что страдала сама, но вдобавок, и прежде всего, потому, что не хотела уходить, и пощечины позволяли ей протянуть время и как-то приступить к примирению, оттого ли, что они давали ей возможность без ущерба для ее достоинства извиниться перед получившим пощечину и остаться, оттого ли, что пощечины вызовут предсказуемую реакцию в виде грубости, что, в свою очередь, вызовет реакцию в виде женских слез, за чем непременно последуют извинения со стороны мужчины, что в конечном итоге приведет к бурным ласкам.
Иногда она уходила, хлопнув дверью, но тут же возвращалась в слезах, бросалась к нему на шею, прижималась, всхлипывала, что не может без него, сморкалась. Но чаще, чтобы оправдать возвращение, она оскорбляла его, вздергивая плечи от возмущения, отчего ее взволнованная грудь ходила ходуном, говорила гадости, не помня себя от возмущения. Но под ее гневом пряталась глубочайшая радость оттого, что она снова была рядом с ним.
Иногда ей случалось рухнуть, вот как это было. В поисках повода остаться и подождать чуда, когда все наладится, он начнет умолять ее не покидать его и даже обещает бросить эту графиню, она чувствовала дурноту, падала на землю, вновь вставала, бредила, что он не любит ее, или, как вариант, что он любит ее так мало, что ей стыдно за него, и вновь валилась на землю, слабая, бессильная, несчастное дитя.
О, юность, о, благородные обмороки от любви, о, чудесная в таком красивом вечернем платье, она валится, и встает, и снова валится, и он обожает ее и в душе сравнивает с маленькими целлулоидными клоунами-встаньками, которые под воздействием грузика все время возвращались в вертикальное положение, а эта тигрица, раненная любовью, беспрерывно падает, и поднимается, и вновь падает, желает умереть, грациозная, как кошка, падает как подкошенная, такая прекрасная в слезах, стенающая таким серебряным голоском, обнажающая свои бесподобные ноги, и рыдает, и ее пышные ягодицы ритмично вздымаются в такт рыданиям, и то, что должно случиться, случается. И вот опять — тонкое лицо андрогина, чистое лицо в священном экстазе, глаза молитвенно возведены к небу.
Твоя жена, хрипит она.
Со слабой, несчастной улыбкой она рассматривала сумку, собранную неосознанно, словно во сне, ту же самую, с которой она уезжала к нему в Париж, в самом начале их связи, три года тому назад, уезжала с радостной надеждой. Ну, что ж, вставай, нужно закрыть сумку. У нее ничего не получилось, она принялась тихо всхлипывать, беспомощно и болезненно, села на сумку, чтобы легче было застегнуть. Когда сумка была закрыта, у нее уже не было сил встать, она так и сидела, понуро опустив руки.
Заметив, что порвался левый чулок, она пожала плечами. Что тут поделаешь, рука не поднимается зашить.
Глядя в зеркало на эту старуху, на эту старуху Изольду, которую хотели сохранить из жалости, но больше к ней не притрагивались, она скривилась, расстегнула ворот платья, потянула за лифчик так, что лопнули бретельки. Ох, да, бедные, совсем увядшие. Она злорадно отметила их дряблость, нажала на них руками, чтобы они казались еще более обвислыми. Вот так, чуть менее тугие — конец тебе. Опустились на три — четыре сантиметра — и нет любви. Стали вялые — и нет любви. Она убрала руки, чтобы убедиться, насколько велик нанесенный временем ущерб, повела плечами, чтобы видеть, как они мотаются туда-сюда, безнадежно над ними усмехнулась. Каждый вечер на протяжении лет она ждала его, не зная, придет ли он, наряжалась для него, не зная, придет ли он, каждый вечер вилла была безупречно убрана для него, каждый вечер она сидела у окна, не зная, придет ли он. А теперь все это закончилось. А почему? Потому что два бугорка меньше выпирают вперед, чем у той женщины. Когда он болел, она выхаживала его ночи напролет, спала на коврике у кровати. Сможет ли так та, другая? Позвонить этой женщине, предупредить, что у него аллергия на пирамидон и антипирин? Нет уж, пусть сами разбираются как хотят. Конечно, он испытывал к ней нежность, и те редкие разы, когда приходил, он очень старался, он делал комплименты ее элегантности, он интересовался ее платьями, говорил о ее прекрасных глазах. У всех старух прекрасные глаза, такая уж у них особенность. Время от времени ей доставались поцелуи в щеку и даже в плечо, через платье. Ткань — это не так противно. Поцелуи для старух. Ласки для старух. Конечно, она внушала ему отвращение. Бедный, как он был смущен, когда пришлось признаться ей, что у него та, другая, как он огорчался, что приходится делать ей больно. Огорчался, но тем же вечером дарил той, другой, настоящие поцелуи.
Вновь, стоя перед зеркалом, она тряхнула грудями. Хоп — налево, хоп — направо. Качайтесь, старушки. Она родилась слишком рано, вот. Ее отец чересчур поторопился. И вот — мешки под глазами, вялая кожа под подбородком, сухие волосы, целлюлит и все прочие доказательства доброты Всевышнего. Она застегнула ворот платья, вновь уселась на сумку, улыбнулась той девчушке, какой она была раньше, без целлюлита, свеженькой, пугливой, ее страшила даже картинка из книжки, подаренной за успехи в школе: негр, затаившийся за деревом. Каждый вечер, в кроватке, когда действие доходило до этого негра, она закрывала глаза и быстро переворачивала страницу. Бедная девочка даже не знала, что ее ждет. Конечно, то, что случилось с ней сейчас, уже существовало прежде, поджидало ее в будущем.
Подложив руки под груди, она приподняла их. Вот такими они были раньше. Она отпустила груди, улыбнувшись им. Бедные, прошептала она. Ручкой, которую она ему подарила, он будет писать письма этой женщине. Ариадна, моя единственная. Конечно, единственная, пока молочные железы в порядке. Придет и твой черед, моя крошка. О, мерзкое старое тело, ей самой оно тоже внушало отвращение. На кладбище, в яму всю эту старость! Мерзкая старуха, сказала она зеркалу, почему ты постарела, скажи, мерзкая старуха. Твои крашеные волосы никого не обманут! Она высморкалась и почувствовала даже некоторое удовольствие, увидев себя в зеркале: жалкая, сидит на сумке, сморкается. Что ж, пора вставать, производить телодвижения, звонить.
В такси она посмотрела на свои руки. Первый раз она вышла из дому, не приняв душа. Какая противная, улыбнулась она. Не было сил, она чувствовала себя такой одинокой, когда намыливалась, когда вытиралась. Да и зачем? Вот, свершилось, обрушилось несчастье. Наказана за преступление под названием старость. Она поглядела в окно. Версуа. Все эти люди за окном, они живут, быстро идут куда-то, все такие помытые, у всех есть какая-то цель. У той юной девушки тоже есть цель, она увидит его сегодня вечером. Давай, готовься к вечеру, намыливайся как следует, чтобы не вонять. Я тоже все это делала на протяжении трех лет. Ему станет грустно, когда он прочтет письмо, но это не помешает ему тем же вечером… Два языка движутся. Как противно. Она открыла и закрыла рот, чтобы почувствовать вязкую горечь, ей захотелось чаю. Вообще-то еще остались интересы в жизни. Чашка чаю, хорошая книга, музыка. Нет, неправда. Ох, это мерзкое желание быть любимой, свойственное любому возрасту. Что будет в Понт-Сеарде потом? Мебель, все дела по хозяйству, кто этим займется?
Кре-де-Женто. Голуби на мостовой. Два голубя нежно милуются. Все эти идиотские французские стишки, которые ее учительница французского заставляла учить наизусть. Ее звали мадемуазель Дешамп. «Ивовый прутик, согнись поскорей/ Ласковым пальцам скорей уступи…» «Есть два быка в моем хлеву, два белых с рыжим великана». Что-то было между отцом и этой Дешамп. У отца был еврей-интендант, он вечно держал в руке шапку, кланялся, тряся грязными волосами. И Бела Кун тоже был еврей. Это Бела Кун приказал расстрелять дядю Иштвана, генерала и графа Каньо. Никогда отец бы не согласился принять у себя еврея.
Жанто-Бельвю.
Скоро Женева, скоро вокзал. В начале их любви, когда она ехала к нему в Париж, она увидела его на вокзале, он встречал ее, без шляпы, с растрепавшимися волосами, несуразный, стоял возле контролера, проверявшего билеты. Он улыбнулся, когда увидел ее, и взял ее за руку. Она удивилась, когда увидела его на вокзале, не в его стиле было встречать кого-то с поезда. В отеле, да, точно, в «Плазе», он сразу раздел ее, порвав платье, и понес ее в постель, и дурочка сорока двух лет была так счастлива, так горда. А ведь и была же уже старая, уже в тот самый момент, почему же тогда? Не мог бы он оставить ее в покое? Какие усилия ей приходилось прикладывать, чтобы выглядеть красивой все эти годы. К чему были все эти институты красоты? В первые несколько дней после смерти у покойников растут волосы на ногах. Ну что же, придется с этим смириться, ему-то теперь все равно. Вот и вокзал, прибытие в никуда. Надо производить новые телодвижения.
Она так щедро заплатила водителю, что он из классовой солидарности заговорщицки подмигнул носильщику, предупреждая его насчет выгодного дельца, и тот тут же завладел ее чемоданом и спросил, на какой ей поезд. Она облизала губы, не зная, что ответить. В Марсель, мадам? Да. Сейчас семь двадцать, уже пора, у вас есть билет? Нет. Ох, тогда надо спешить, бегите, я подожду вас в поезде. Первый класс? Да. Давайте, бегите, мадам, у вас всего четыре минуты, последнее окошко, поспешите! Одна-одинешенька в этом мире, с трудом подавляя тошноту, она устремилась вперед; шляпа ее сбилась набекрень, она бежала и повторяла: Марсель, Марсель.
Через час после приезда, перебегая улицу Канебьер, она чуть не попала под машину, свернула на маленькую улочку, остановилась возле пуделя, привязанного к железной скобе, ожидающего хозяйку, которая зашла в лавку напротив, пес беспокоился и тосковал, встряхивал всеми конечностями, натягивал поводок, чтобы можно было заглянуть в булочную. Придет ли она? Почему она так долго? Не забыла ли она про него? Ох, как ему было плохо! Подвывая от совершенно человеческого беспокойства, он напрягался, устремившись вперед, он все натягивал поводок, тянулся, чтоб быть поближе к жестокой любимой, чтобы вытащить ее из этого магазина побыстрей, ждал, надеялся, страдал. Она склонилась и погладила его. И он тоже несчастен. Она опять перешла на другую сторону, вошла в аптеку, попросила веронала. Человек в очках внимательно оглядел растрепанную женщину, стоящую перед ним, и спросил, есть ли у нее рецепт. Нет? В таком случае он не может продать ей веронал. Она поблагодарила и вышла. Чего, собственно, благодарила? А потому, что я — побежденная. Улица Пуа-де-ля-Фарин. Хорошая идея была написать ему, что она возвращается в Венгрию, он не будет волноваться. Центральная аптека. Тоже отказ. Женщина в белом халате предложила ей пассифлорин, легкое успокаивающее на базе лекарственных трав. Она заплатила, вышла, осмотрелась по сторонам, положила пассифлорин на землю у стены, остановилась и посмотрела на него. Не мог бы он оставить ее в покое? Сходить к врачу, выписать рецепт? Нет сил, она так устала. Снять маленькую меблированную квартиру с газовой плитой на кухне. Но где ее искать? Для этого тоже нужны жизненные силы. Даже чтобы умереть, нужны жизненные силы. В Англии в провинциальных отелях в комнатах стоят газовые обогреватели. Поехать в Англию?
Она остановилась. В витрине на коврике между решетками скучал, грустно покусывая лапу, хорошенький бассет. Не старше года. Она погладила стекло. Обрадованный песик вскочил, положил на стекло передние лапы и лизнул стекло там, где была рука дамы, обратившей на него внимание. В магазине попугаи, обезьянки, множество маленьких птичек, старушка с неровно постриженными волосами и женственный юнец в шлепанцах, с челочкой, с белым шелковым платком на шее. Она вошла, купила бассета с красивым ошейником и поводком, затем вышла, держа в руках малыша и уже трепеща от любви.
Аптека. Она остановилась. Ну, конечно, кто же заподозрит даму с собачкой! Да, бассет внушает доверие, только надо при этом выглядеть веселой, гладить его, нужно сказать месье, мне так трудно уснуть, мне нужно очень сильное снотворное. Но внимание, надо изобразить эдакую осмотрительную дамочку, месье, а это не опасно, а сколько надо принимать, целая таблетка — это не слишком много? Мне надо двадцать, потому что я живу за городом. Но прежде всего спросить пудру, подбирать цвет, никто не подумает ее заподозрить, если она будет долго выбирать цвет пудры.
Держа бассета на поводке, она вышла, украдкой показав язык аптеке. Она их обхитрила! На каждого мудреца довольно простоты. В принципе я должен бы спросить у вас рецепт, но вы вроде выглядите такой рассудительной. Однако, будьте осторожны, это сильное средство, не больше одной таблетки за раз, не больше двух в сутки. Она сумела улыбнуться, сказать, что вовсе не хочет умирать. И при этом душистый одеколон тоже сыграл свою роль. Я их перехитрила. Это все благодаря тебе, моя детка. Надо снять тебя с поводка, беги-ка сам, мой маленький Булину. Обрадовавшись свободе, малыш встряхнул ошейником, чтобы проветрить шею, галопом поскакал вперед, вернулся к ней, серьезно потрусил рядом, уверенный в себе, важный от того, что кто-то любит его, что кому-то он может целиком и полностью доверять. О, великие сердца маленьких собачонок!
Он опять побежал вперед, независимый, освобожденный из несправедливого заключения в витрине — маленькое буржуазное счастье, помахивающее хвостом; время от времени он оборачивался, чтобы убедиться, на месте ли его дорогая подруга — ибо как жить теперь без нее? — и возвращался, чтобы она потрепала его по лбу, наслаждался этой лаской и вновь уносился развлекаться и радоваться, высунув язык, и ловить разнообразные интересные запахи, находить из них самый изысканный, ах, как все же прекрасна жизнь, и он оборачивался к ней, чтобы разделить с ней радость, возвращался рассказать ей об этом чудном запахе, довольный собой и всем миром, и опять бежал вперед, зная, что она следует за ним, а значит, все идет как надо, ух ты… а что, если пописать, ну конечно, почему бы и нет, это всегда приятно, вот это дерево кажется подходящим; потом он возвращался возвестить о своем подвиге этой прелестной особе, своему идеалу, бросал на нее пламенные взгляды и опять бежал, оптимистически задрав хвостик, перед нею, а она шагала с опущенными глазами и поэтому нечаянно налетела на ребенка. Полоумная! — закричала его мать. В ужасе она побежала оттуда, сопровождаемая бассетом, который был в восторге от новой игры. Ох, до чего же с ней весело!
Аллеи Мейлан. Она села на скамью. Над ней тихонько шевелились листья платана. Все это останется после нее, и деревья, и цветы, а она будет лежать под землей одна-одинешенька. Идеально было бы умереть без всякого беспокойства. Именно беспокойство и есть самое ужасное. Если бы они поняли, если бы они увидели, как это легко. А, интересно, мое имя появится в газетах? Ох, я думаю, только в марсельских газетах, так что он ничего не узнает. Она высморкалась, посмотрела на платок. Вот она жизнь — эти сопли. И желание помочиться. Значит, организм функционирует. Она коснулась живота, бедное ее тело продолжает выполнять свой долг — жить, и скоро она уже не сможет его коснуться. Напротив — влюбленная парочка. Целуйся, целуйся, дурочка, потом увидишь. Изнемогая от преданности, неистово виляя хвостом, Булину смотрел на нее во все глаза, надеясь на доброе слово. Ничего не услышав, он прыгнул на скамейку, сел возле нее, положил свой холодный нос на ее запястье. Любовь моя, сказала она ему.
И вот комната в Ноайле. Метрдотель поставил перед ней блюдо с холодным мясным ассорти. Ветчина, цыпленок, ростбиф. Бассет воспитанно сидел на своем стуле, торжественный, внимательный, молитвенно трепещущий, он хотел быть примерным, чтобы заслужить все эти чудные яства, которые он ощупывал и обнюхивал преданными глазами. Он смотрел по очереди на важную даму и на мясо уважительно, но настойчиво, опасаясь случайно проявить себя не как образцовая собачка, и все равно слегка пританцовывал передними ногами, демонстрируя почтительно сдерживаемый, но сильный голод. Неужели не даст? Что она сама не ест, это ее дело, но что она ему не дает, это уж чересчур, даже живот свело от голода. Правой лапкой он изобразил просьбу, изо всех сил сдерживая желание самому схватить кусок, но надо же было представить себя с хорошей стороны. Отлично, она все поняла, долго же она думала. Схватив протянутый ломтик ветчины, он проглотил его в два счета. То же самое произошло с тремя следующими кусками. Это становится однообразным. У этой женщины совершенно нет воображения. Он двинул вперед лапу, за ней вторую, внимательно глядя на блюдо, чтобы дать ей понять, что он готов уже отдать должное ростбифу и цыпленку. Она позвонила. Вошел метрдотель и забрал блюдо. Возмущенный Булину провожал его умоляющим взглядом, пританцовывая от волнения. Что за дела, месье, и ростбиф, и, прежде всего, цыпленок, которого я обожаю больше всего на свете! Так нельзя! Но что с этой женщиной? Никогда такого не видел! Ну, пусть так оно и будет. Она тут командир. Он уставился на нее, скромно поскуливая. Что — то он, конечно, поел, но душа его не была успокоена. Его надо еще приласкать, иначе зачем вообще жить? Ничего не досталось, кроме ветчины. Он уперся передними лапами в любезную его сердцу даму. Она отодвинулась. У нее не осталось никого, кто любил бы ее, кроме собаки. Она заперла его в ванной.
Внезапно проснувшись, она увидела непотушенную люстру, вспомнила о бассете, которого принесла вчера из магазина. Она, совершенно ошалевшая, села на край кровати и заметила себя в зеркале шкафа — полностью одетую, в сбившейся набок шляпке. На ночном столике часы показывали семь. Еще полежать, да. Постель — это всегда приятно, даже в несчастье. Она все же вскоре встала, отдернула шторы. На улице — жизнь, счастливые люди. Какая некрасивая эта старуха в зеркале, вокруг глаз морщины, скулы выпирают, волосы сухие, зубы с пломбами, а сзади вообще мост. Этот уик-энд в Уши был в самом начале их любви. Во второй половине дня в воскресенье, когда они прогуливались вдоль озера, она осмелилась отвергнуть поцелуй и убежала смеясь. А теперь она — сумасшедшая старуха, совсем одна тут в Марселе, спит одетая, в шляпе. Ну ладно, мерзкий Бог, сказала она громко.
Она сняла шляпу, села перед столом, сложила вдвое, а потом вчетверо листок бумаги из отеля, развернула, достала ручку, сняла колпачок. Да, надо написать ему письмо, сказать, что ему не в чем себя упрекать, что это не его вина, что он имеет право быть счастливым. Нет, не надо никакого письма, это может его скомпрометировать. Она открыла коробочку с таблетками, пересчитала их, снова взяла ручку, нарисовала крест, переделала его в ромбик, нарисовала вокруг виньеточки и вдруг почувствовала, что к ней возвращается вкус к жизни. Ну, конечно — прекрасное решение пришло само, — вернуться в Швейцарию, снять домик в горах и жить там себе спокойно. Значит, нужно взять бассета? Лучшего спутника не придумаешь, и вернуться на поезде в Женеву, но там пробыть как можно меньше, чтобы ненароком его не встретить, ровно столько времени, сколько нужно, чтобы взять деньги из банка. Затем она поедет в Лозанну, и там в агентстве ей посоветуют, какое снять шале в горах. В Лозанне она купит книги, диски, радиоприемник. Все будет хорошо, вот увидишь. Комфортабельное шале, славная собачка, книги, она еще попробует заняться садоводством. Никакой любви, вот отличный выход, не придется больше беспокоиться по поводу синих вен на ногах. А теперь — в ванну, нужно возвращаться к жизни. Она бросила таблетки в унитаз и спустила воду.
Выйдя из ванной, она вытерлась полотенцем, стараясь не смотреть на себя в зеркало, напрыскалась одеколоном. Как приятно хорошо пахнуть, чувствовать себя чистой. Это тоже доказывает возвращение к жизни. Накинув пеньюар, она открыла окно, вышла на узкий балкон, оперлась локтями на балюстраду, и вдруг перед ней появился он, высокий, без шляпы, с растрепанными волосами, он преследовал ее, смеясь, преследовал, чтобы сорвать поцелуй, и она наклонилась, наклонилась больше, чтобы ускользнуть от него, перила больно врезались в живот, и, вытянув руки, она закричала в пустоту, где подстерегал ее негр, и второй крик раздался, когда она упала на асфальт возле газетного киоска с желтой прессой.
Стремясь к совершенству, она прежде всего составляла черновики: два-три, а то и больше. Последнюю версию, которая бывала признана удовлетворительной, она брала чисто вымытыми руками, чтобы не испачкать тонкую веленевую бумагу, руки мыла долго, ее пленяла мысль о том, что она — весталка, готовящаяся исполнить ритуал.
Сидя за столом или даже на коленях, эта поза была неудобной, но вдохновенной, она снимала колпачок с ручки, той самой, с заостренным пером, благодаря которой у нее становился четкий, немного мужской почерк. Расписав ее и испытав несколько образцов почерка — благородного, но при этом удобочитаемого, она подкладывала под руку промокашку из веленевой бумаги и начинала писать, слегка высовывая язык, сопровождая движения пера милыми детскими движениями. Мучимая стремлением к идеалу, она частенько рвала почти дописанную страницу, из-за одного неудачного слова или внезапно обнаруженного крохотного пятнышка. А иногда она два или три раза подряд переписывала текст, чтобы выбрать наиболее приятный на вид. Закончив свой труд и многократно проверив с помощью словаря, она перечитывала его вслух, чтобы лучше прочувствовать, перечитывала с чарующими интонациями, мелодически выделяя всякую новую мысль, выдерживая паузы для пущего удовольствия, позволяя себе прочесть на бис те фразы, что, по ее мнению, удались, представляя себе, что она — это он, получивший письмо, чтобы лучше оценить, какой эффект оно произведет.
Однажды она заставила себя писать письмо в неудобной позе, лежа на софе, единственно ради удовольствия вставить фразу «пишу вам, разлегшись на нашей софе», которая казалась ей исполненной сладострастия, в стиле мадам Рекамье.
В другой раз, написав в его присутствии послание, которое он не должен был читать до возвращения домой, она не стала лизать конверт, это показалось ей вульгарным, но произвела очаровательные манипуляции с благопристойно намоченным мизинцем и губкой. За несколько минут до того на софе она вовсе не была такой щепетильной.
Она оставляла себе черновик каждого письма, отправленного любимому, уехавшему в командировку, и перечитывала его в тот момент, когда, по ее расчетам, он должен был получить оригинал. Так она могла ощущать себя рядом с ним и наслаждаться радостью, которую он должен был испытать. Как-то вечером, вся в мыслях о нем, она перечитала конец письма, весьма удавшийся ей («я в ваших объятиях, чувствую, как сердца наши стучат в унисон, словно бьются друг о друга»), и глубоко вздохнула с удовлетворением истинного мастера. Отличная идея, сердца бьются друг о друга. Уж эта графиня так бы не придумала. Слава богу, она в своей Венгрии. И инверсия «сердца наши» — тоже неплохо. Внезапно она закусила губу. Вовсе не годится такая идея, ведь она же представляет их лицом к лицу! Таким образом его сердце, которое находится слева, будет напротив ее правой стороны, то есть напротив печени, а не сердца. Чтобы мой образ имел право на существование, нужно, чтобы сердце у него было справа, если у меня оно слева. Нет, невозможно, он же не ненормальный. Что делать? Послать исправление телеграммой? Нет, это уж слишком оригинально. Ох, я делаю глупость за глупостью. Чтобы лучше думалось, она нажала на нос большим пальцем и тут же пришла к спасительному решению. Ну, в общем, можно же себе представить, что он не совсем лицом ко мне, а несколько сбоку, да, вот так, он обнимает меня так, что моя левая сторона напротив его левой стороны, то есть сердце напротив сердца, это вовсе не невозможная поза. Во всяком случае, пройдет. Так что, не стоит тревожиться. Заметив, что ее медвежонок стоит на коленях на молитвенной скамеечке, она решила, что он маленький святоша, и посадила его в кресло. Что, ты хочешь спать со мной? Нет, дорогой, теперь это невозможно, у меня теперь есть этот господин. Правда, мне будет как-то неудобно. Тебе ведь и в кресле неплохо. Так что давай, расслабься, спокойной ночи, приятных снов.
Три раза в день, накануне прибытия почтальона, она выходила на дорогу и ждала. Когда письма от далекого друга не было, она любезно улыбалась почтальону, но ее сердце начинало умирать.
Когда письмо приходило, она тут же открывала его, пролетала взглядом. Читала поверхностно, не вникая. Она не давала себе вчитаться, вжиться в письмо. Пока речь шла только о том, чтобы убедиться, что не случилось никакой катастрофы, что он здоров, что его приезд в Женеву не откладывается. Черед настоящего чтения наступал позже, уже дома. Полная надежд, она бежала к вилле навстречу настоящему чтению, бежала, и грудь ее слегка колыхалась, она бежала и удерживала себя, чтобы не закричать от счастья. Родные мои, шептала она письму, себе, ему. В комнате — обычный церемониал. Она запирает дверь на ключ, закрывает ставни, задергивает занавески, вставляет в уши восковые шарики, чтобы ни один шум не проник с улицы, ни один шум, не имеющий отношения к любви. Она зажигает лампу у изголовья, ложится на кровать, поправляет подушку. Нет, подождать, не читать, протянуть удовольствие. Сначала осмотреть конверт. Красивый конверт, солидный, без этой ужасной подкладки. Очень хорошо, и марку он приклеил аккуратно, не тяп-ляп, ровненько, в хорошем месте, с любовью, вот. Да, замечательно, это еще одно доказательство любви. Она посмотрела на письмо издали, не читая. Так в детстве она изучала песочное печенье «Пти-берр», прежде чем съесть его. Нет, пока не читать, еще подождать. Оно же в моем полном распоряжении, но надо, чтобы я уже просто изнемогала от желания прочесть. Ну-ка, посмотрим на адрес. Он думал обо мне, когда писал мое имя, а поскольку он должен был добавить вежливое «мадам», для приличия, может быть, он по контрасту подумал о том, какова я обнаженная, прекрасная, знакомая ему до малейшей черточки. Теперь поглядим, что за бумага, но не с той стороны, где написано. Бумага очень хорошая, вероятно, японская, нет, ничем не пахнет. Она пахнет чистотой, абсолютной незапятнанностью, мужская бумага, вот.
Вдруг она понимала, что больше не может. И начиналось чтение, медленное, дотошное, с подробным изучением каждой буквы, с перерывами, чтобы обдумать, чтобы представить себе его, она закрывала глаза, и на губах ее блуждала немного идиотская, немного божественная улыбка. Чтобы выделить самые пылкие, самые нежные слова, она изредка накрывала листок двумя руками, таким образом, чтобы только эта замечательная фраза была видна. Она гипнотизировала себя этой фразой. Чтобы полнее ощутить ее, она декламировала ее как стих или же, взяв в руку зеркальце, доверительно сообщала себе вполголоса, и если он писал, что без нее ему грустно, она смеялась. Ему грустно, ему грустно, это просто шикарно! — восклицала она, и перечитывала письмо, перечитывала до тех пор, пока не переставала его понимать и слова не теряли смысл.
Чаще всего она боролась с искушением, знала, что, зачитывая письмо, она портит от него впечатление, она перестает его чувствовать. Тогда она запирала письмо и давала себе честное слово оставить его в покое и не касаться до вечера, тогда оно вновь обретет прелесть, и это будет наградой за ожидание, и она прочтет его, зарывшись в подушки. Она мечтательно улыбалась, приподнимала юбку, любовалась своими ногами. Любимый, хотите увидеть больше? Все это ваше. И она приподнимала юбку побольше, смотрела, смотрела.
Однажды вечером она решила, что закрывать пальцами текст — не самый подходящий способ. Она выскочила из кровати, схватила белый листочек, вырезала ножницами прямоугольник и стала читать дальше.
Да, эта система получше. В образовавшееся окошечко можно было видеть не больше трех-четырех слов, и это было просто шикарно, слова жили дольше. Дойдя до «прекраснейшей из женщин», она вскочила с кровати и помчалась к зеркалу, чтобы посмотреть на эту прекраснейшую из женщин. Да, все так. Но к чему эта ее красота, когда его не было рядом. Она принялась строить гримасы, уродовать себя, чтобы утешиться. Ну все, хватит гримасничать, от этого может испортиться кожа или даже мышцы лица. Чтобы возместить возможный ущерб, она одарила зеркало ангельской улыбкой.
Вы, юные, с пышными шевелюрами, с великолепными зубами, развлекайтесь себе на том берегу, где любовь и кровь, где навсегда и никогда, на дальнем берегу, где влюбленные смеются, где влюбленные бессмертны, где столько пыла и столько страсти, опьяняйтесь, пока есть время, будьте счастливы, как Ариадна и ее Солаль, но поимейте жалость к старикам, к старикам, какими вы станете вскоре, с каплей под носом и дрожащими руками, покрытыми толстыми корявыми венами и рыжими пятнами, о, этот ржавый цвет опавших листьев.
Как прекрасна августовская ночь, она остается молодой, а я вот нет, говорил один мой знакомый, который тоже когда-то был молод. Где они, те ночи, что познал тот, кто был когда-то молодым, где те ночи, что принадлежали только ему и ей, в каком небе, в каком грядущем, в какой дымке времен те ушедшие ночи?
В эти ночи, рассказывает тот, кто был когда-то молодым, мы ходили в сад, переполненные важностью от нашей любви, и она смотрела на меня, и мы шли, такие гениально молодые, медленно шли под вечную музыку нашей любви. Почему же, о боже, почему же больше нет ни благоуханного сада, ни соловья, ни ее руки в моей руке, ни ее взгляда, обращенного сначала на меня, а затем к небесам?
Любовь, любовь, цветы и плоды, которые она дарила ему каждый день, любовь, любовь, глупость юности, когда вместе торжественно едят виноград, по очереди отщипывая по ягодке, любовь, любовь, до завтра, любимая, любовь, любовь, поцелуи и расставания, и она провожает его до дома, а он ее провожает до дома, а она опять его провожает, и кончается все огромной, благоухающей любовью постелью, о, любовь, ночи и соловьи, о, заря и ее вечный спутник — жаворонок, о, поцелуи, отпечатавшиеся на их губах, и Бог между их слившимися губами, слезы радости, я люблю тебя, я тоже люблю тебя, скажи, что любишь меня, о, звонки любимой по телефону, о, серебристые модуляции ее голоса, нежные или жалобные, любовь, любовь, цветы, письма, надежды, любовь, любовь, сколько раз к ней на такси, любовь, любовь, телеграммы, пьянящие поездки к морю, любовь, любовь, ее гениальные выходки, неслыханные нежности, твое сердце, мое сердце, наше сердце, такие важные глупости. Любовь или былая возлюбленная, тебя или свою собственную молодость я оплакиваю? — спрашивает тот, кто был когда-то молодым. Найдется ли ведьма, которая вернет на белый свет мои черные молитвы, чтобы я осмелился вновь увидеть мою былую возлюбленную и больше не любить ее? Но нет такой ведьмы, и молодость никогда не вернется. Ох, вот умора-то.
Другие могут утешить себя почестями, разговорами о политике или о литературе. Либо же они утешают себя, идиоты, упиваясь своей славой и правом командовать другими людьми или гордясь внуками, которых качают на коленях. А я, говорит тот, кто был когда-то молодым, я не могу быть благоразумным, я хочу назад мою молодость, я хочу чуда, я хочу цветов и фруктов с любимой, я хочу никогда не уставать, я требую тех черных молитв, что венчали мою голову. Какой наглец этот старик! Так, надо скорей приготовить ему новенький гроб и засунуть его туда!
Твое жасминовое дыхание, о, моя молодость, еще мощнее, чем во времена моей молодости, сказал тот, кто был когда-то молодым. Ты не вернешься, моя молодость, та, что была лишь вчера, и у меня болит спина; может быть, эта боль в спине — признак близкого конца. Спина болит, меня лихорадит, и мои колени дрожат, надо бы позвать врача.
Но я бы предпочел закончить мою работу, сказал тот, кто был когда — то молодым. Поспеши, сказал он, поспеши, безумный и нежный труженик, сосредоточенный жнец горя, поспеши, эти чуткие птички скоро умолкнут, спеши, преодолей усталость, ибо скоро опустится ночь, собери хотя бы несколько снопов. Смелей, говорит он слабым голосом, похожим на голос его матери. А вы, мужчины, прощайте. Прощай, чудесная природа, вскоре я успокоюсь в вековечном подземном убежище, прощай. В общем-то, там, внизу, не особенно весело.
Я один на моем айсберге, сказал тот, кто был когда-то молодым, на айсберге, который несет меня куда-то в ночь, парализованного, в предсмертной агонии, и я слабеющей рукой благословляю молодых, опьяняющихся признаниями при свете звезд, шелестящих свою вечную музыку. Я один на айсберге, но зато я слышу песнь весны. Я один, я старик, я сижу на айсберге, и вокруг ночь. Так сказал тот, кто был когда-то молодым.
Прощай, берег моей юности, на тебя глядит стареющий человек, ты — запретный берег, где вьются стрекозы, рожденные от взгляда Бога. О, ты, сказал он, ты была такой прекрасной и благородной, и такой же безумной, как Ариадна, ты, чье имя я не произнесу, мы с тобой жили на этом берегу и были там братом и сестрой, любимая моя, ты, самая нежная и самая строптивая, самая благородная, самая стройная, живая и подвижная, солнечная, ты, высокая, нахальная, гениальная, раболепная, и я хотел тогда собрать голоса всех ветров, чтобы разнести по всем лесам, что я люблю, что люблю ту, которую люблю. Так сказал тот, кто был когда-то молодым.
Тихо на кладбище, где спят бывшие любовники и любовницы. Теперь они тихи и благоразумны. Ни тебе ожидания писем, ни страстных ночей, ни влажных слияний юных тел. Большая общая спальня. Рядами протянулись смешные скелеты, бывшие живыми, пылкими возлюбленными. Одинокие, грустные лежат на кладбище любовники и их любимые. Восторженные стоны и хрипы возлюбленной, оцепеневшей от наслаждения или бьющейся в страсти, ее глаза, молитвенно заведенные к небу, глаза, закрытые в упоении восторга, и ее благородные груди, отданные тебе в дар, — все это под землей. О, теперь ваш альков под землей, о, любовники.
На кладбище в полночь, выйдя из могил, эти господа неуклюже танцуют, безмолвно и скромно танцуют, угловатые и иссохшие, курносые, с вечно смеющимися ртами, с бесстрастными пустыми глазницами. Они трясутся медленно и неустанно, клацая суставами, как вставными челюстями, в такт музыке деревенской свирели, на которой играет совсем маленький покойник в желтой шапочке с пером, в расшитых драгоценными камнями бальных туфлях, дует в нее пустым провалом рта.
Под звуки «Вальса конькобежцев» эти господа и дамы танцуют, подпрыгивая порой, челюсть к челюсти, провал к провалу, зубы к зубам, иссохшие, гладя голыми фалангами оголенные ключицы, и тихонько посмеиваются, когда внезапно начинает играть шотландская народная мелодия «Это всего лишь до свиданья», и один из них, в офицерской фуражке, стискивает костлявой рукой двадцать четыре ребра своей подружки и прижимает ее к грудине, а в это время филин драматически хохочет, и скелет дамы, которая при жизни была Дианой, живой, подвижной, солнечной, самой нежной и самой строптивой, нахальной и раболепной в моменты страстных ласк, скелет этой самой Дианы, ставшей теперь лишь грудой костей, увенчанной розами, бедняжка, пытается, клацая костями, изобразить изящное па за кустом.