Сидя на кресле в гостиной, он держал обеими руками «Сельскую жизнь», журнал, на который она подписалась, меланхолично рассматривая бычьи головы и уток-рекордсменок. Позавчера, двадцать шестого августа, они праздновали первую годовщину их прибытия в Агай, отметив ее специальными поцелуями, особенными взглядами, особо изящными разговорами и изысканным меню. Год любви в Агае, год одной только любви. Конечно, это она захотела устроить праздник. Она вообще уделяла большое внимание датам и помнила их великое множество. Что она делает сейчас? Он обернулся. Стоя перед окном, она смотрела на веселую компанию, играющую в жмурки в соседском саду, женщины скрывались от преследователя, призывно взвизгивая от притворного страха.
— Как они вульгарны, — сказала она, вернувшись на место, улыбаясь, и он понял, что должен как-то поддержать ее, дать и ей ее кусочек счастья.
— Ты так красива, — сказал он. — Иди ко мне на колени.
Она поспешно подчинилась, приблизила щеку к его губам. Увы, в животе у нее заурчало, басовая фиоритура поднялась и затихла, она кашлянула, чтобы отвести внимание и как бы постфактум заглушить нежданный звук другим. Он поцеловал ее в щеку, чтобы разрядить обстановку и смягчить унижение. Но тут же вновь раздалось величественное урчание, которое она попыталась скрыть, прочистив горло. С третьим, сперва утробным, а потом нежным и струящимся, как ручеек, она попыталась справиться, незаметно, но сильно надавив рукой на живот, — впрочем, ее усилия были безрезультатны. Четвертый раз заурчало тихо и грустно. Надеясь, что смена позы положит конец неприятному явлению, она пересела на кресло и очень громко сказала, что сегодня хорошая погода. Таким же громким голосом он ответил, что день и впрямь чудесный, и стал рассуждать на эту тему, пока она украдкой искала положения, гибельные для злосчастных шумов, производимых передвижениями газов и жидкостей внутри ни в чем не повинного желудка. Но ничего у нее не получалось, и новые звуки шумно возникали из глубины, громко заявляя о своем праве на свободу выражения. Он ловил их появление, сострадательно принимал, сочувствовал бедняжке, но не мог отказать себе в удовольствии их классифицировать: таинственные, веселые, унылые, высокомерные, кокетливые, легкие, похоронные. Наконец ей пришла в голову хорошая идея — встать и завести граммофон, раз в жизни оказавшийся к месту. Раздались величественные аккорды Бранденбургского концерта фа — мажор, заглушившие утробные звуки, и Солаль возблагодарил эту музыку, превосходно скрывающую урчание в желудке.
Увы, едва концерт для продольных пильщиков завершился, послышалось новое урчание, очень удачное, мелодичное, стройное и разнообразное, с фиоритурами и завитушками, похожее на коринфскую колонну. Потом возникли одновременно несколько звуков, как в органе, фагот, английский рожок, бомбарда и флажолет, волынка и кларнет. Наконец она, уставшая воевать, сказала, что ей пора заняться ужином. Это решение дает сразу два выхода, подумал он. Первый — моментальный — сбежать на кухню и там урчать себе спокойно без свидетелей. И второй — более долгосрочный — как можно скорее набить чем-нибудь желудок, чтобы таким образом раздавить и унять урчание, которое стихнет под тяжестью проглоченных продуктов и не сможет более вырываться на поверхность, вольно резвясь на свежем воздухе.
— До скорого, — улыбнулась она ему и удалилась с достоинством — в утешение.
Когда она закрыла дверь, он пожал плечами. Да, он испортил себе жизнь, чтобы слушать урчание в желудке, и еще он испортил жизнь этой несчастной, которая подсознательно уже достаточно разочарована и чувствует, что великая страсть вовсе не так уж и прекрасна. Уже на протяжении многих месяцев эта женщина любила его лишь сознанием, он знал это. Те недели в Женеве, давно ушедшие недели подлинной страсти, уступили место мифу, которому бедная честная девочка теперь посвятила всю свою жизнь, от всего сердца разыгрывая роль обожающей возлюбленной. Но ее подсознание уже сыто по горло этой ролью. Милая бедняжка, она была несчастна и не желала это сознавать, не хотела видеть крушение любви. И ее несчастье проявлялось везде, где только могло, в головной боли, забывчивости, непонятной усталости, обострившейся любви к природе, преувеличенном ужасе перед низменным. В любом случае, правду ей говорить нельзя, правда ее убьет.
Их убогая жизнь. Их претенциозный церемониал, запрещавший им видеться иначе, чем в образе чудо-любовников, жрецов и служителей любви, якобы той же любви, что и в первые дни, их фарс — возможность быть вместе только красивыми и благородными до тошноты и только что вылезшими из очередной ванны и вечно желающими друг — друга. Изо дня в день, мрачный авитаминоз красоты, торжественная цинга возвышенной страсти без единой передышки. Она стремилась к этой лживой жизни, и она ее устроила — для сохранения высших ценностей, как она говорила. Она была автором и режиссером этого жалкого фарса неизменной любви и она верила в это, бедняжка, верила всем сердцем, искренне разыгрывая свою роль, и он любовался ею, сходя с ума от жалости. Дорогая, до самой своей смерти я буду играть с тобой этот фарс нашей любви, нашей бедной любви в одиночестве, траченной молью любви, до конца своих дней, и никогда ты не узнаешь правду, я обещаю тебе. Так говорил он ей в своем сердце.
Их убогая жизнь. Как стыдно ему внезапно стало в Каннах, когда он увидел со стороны их обоих, за столом, на терассе в казино, поглощающих в молчании по огромной порции шоколадного мороженого со взбитыми сливками. Это он предложил заказать шоколад по-льежски. Вот так, они пытались подсластить свою жизнь лакомствами. Она тоже, сама того не сознавая, искала средств от этой сонной болезни любви. Смешные маленькие эротические шалости, большое зеркало у кровати, совместное купание, объятия в сосновом лесу — что только не пыталась придумать эта несчастная. Любимый, сегодня так жарко, что я ничего не надела под платье. От стыда и жалости у него сводило челюсти. Или же еще, читая ему вслух Пруста, она специально высоко скрещивала ноги, и он говорил себе, что пустой разговор с полудюжиной кретинов из Лиги Наций вернее дал бы ему жизненно необходимые витамины. Бессмысленные речи, но такие объединяющие, с братскими улыбками друг другу, дурацкими улыбками брата-кретина, такого необходимого ему брата. Зачем им Пруст, зачем им знать, что когда-то делали и думали человеческие существа, если все равно они больше не живут с ними одной жизнью? Бедняжка читала и скрещивала ноги все выше. У него вызывали боль прустовские описания общественного благополучия, и он страдал, изгнанник, от всевозможных низких и подлых способов преуспеть и сделать карьеру. Болтовня этого гомосексуального сноба мне наскучила, сказал он тогда и, чтоб вернуть ее в благопристойное состояние, предложил сыграть в шахматы. Она встала, чтобы принести игру, и подол платья опустился на место. Спасен, больше никаких ляжек.
Их убогая жизнь. Иногда он нарочито злился, совсем не чувствуя желания был злым, но надеясь как-то расшевелить их любовь, превратить ее в интересную пьесу, с кульминациями и неожиданными поворотами сюжета, с бурными примирениями. Иногда он выдумывал поводы для ревности, чтобы и ему, и ей не было скучно, чтобы создать иллюзию жизни, с ссорами, взаимными упреками и непременно следующими за ними соитиями. Короче говоря, он заставлял ее страдать, чтобы покончить с ее мигренями, ее долгим утренним сном до полудня, ее зевками, которые она вежливо пыталась подавить, и всеми другими знаками ее подсознания, бунтующего против разочарований и тоски любви, наскучившей и неинтересной, любви, в которой все уже достигнуто. Одно лишь подсознание, умом она ничего этого не осознавала. Но она болела от этого, нежная и требовательная раба любви.
Их убогая жизнь. В начале июня, через некоторое время после симуляции печеночного приступа, ему выдались две почти счастливые недели — она затеяла какие-то дополнительные работы по украшению их бесполезной гостиной. Они встречались по утрам, без предварительных звонков и в нормальной одежде. После завтрака они следили за процессом, беседовали с рабочими, устраивали им перекусы, которые радостно подавала Мариэтта — она на это время буквально расцвела. Присутствие трех рабочих в доме все изменило. На эти две недели у них появились и общество, и цель в жизни.
Их убогая жизнь. В конце второй недели, когда рабочие закончили, они вдвоем любовались похорошевшим домом, наслаждались новым камином, который она не могла не обновить и разожгла в нем огонь, несмотря на жару. Любимый, как хорошо, правда? После чего они опробовали новые английские роскошные кресла, коричневые и мягкие, как два огромных шоколадных мусса. Как хорошо, правда, сказала она снова, сидя в кресле, и бросила вокруг довольный взгляд, и глубоко вздохнула с чувством собственницы. Они немного помолчали, а затем она начала читать вуслух мемуары важной английской дамы, прерываясь иногда, чтобы выразить свое возмущение этой бандой снобов. После ужина раздался звонок в дверь. Она вздрогнула, сказала спокойно, что это, очевидно, те люди, что недавно поселились в соседней вилле, пришли к ним с визитом вежливости. Поправив прядку волос и заранее изобразив вежливую улыбку, она пошла открывать. Вернувшись в салон, она небрежно бросила, что кто-то ошибся адресом, опять уселась на один из шоколадных муссов и объявила, что они гораздо удобнее, чем прежние кресла. Он согласился, она открыла «Ревю де Пари» и начала читать ему статью про византийское искусство.
Их убогая жизнь. По утрам несчастная тайно делала гимнастику, растянувшись на ковре в купальнике и даже не подозревая, что он в замочную скважину наблюдает, как она поднимает ноги, серьезно делает «ножницы», медленно опускает ноги на ковер, старательно вдыхает и выдыхает, и начинает все снова, и с помощью этой тайной гимнастики борется с застоем, который она приписывает недостатку физической активности, поскольку слишком честна, чтобы видеть правду, а правда в том, что они надоели друг другу, что любовь их утекла, как вода между пальцами, и она от этого больна. Закончив гимнастику и встав с ковра, она иногда надевала на голову колпачок швейцарского пастуха, вышитый эдельвейсами, и выпевала йодли, разбираясь в шкафу, тихо-тихо выпевала йодли, песни горцев, песни ее страны, другой ее несчастный маленький секрет.
Их убогая жизнь. Недавно она сообщила ему после ужина, в очередной раз сказала, что испечет сегодня вкусный торт, спросила в очередной раз, какой ему хочется, шоколадный или кофейный. Потом, помолчав, добавила, что хотела бы купить собаку. Был бы славный спутник во время наших прогулок, правда? Он согласился, поскольку возникала новая тема для беседы и цель на завтрашний день. Она разлиновала листок, в одном столбике написала все возможные породы, в другом достоинства, в третьем недостатки. Потом эта тема больше ни разу не возникала. Возможно, она подумала, что собака может залаять во время одного из их священнодействий, как она это называла, или же что прогулки втроем могут быть испорчены кое-какими неприятными собачьими привычками.
Их убогая жизнь. Вчера вечером, в половине одиннадцатого, она героически скрывала сонливость. Но он знал ее признаки. Она едва заметно почесывала крылья носа. То таращила глаза, то украдкой прикрывала их и тут же внезапно испуганно распахивала. Раздувала ноздри, сжимала челюсти и выпячивала грудь, подавляя зевок. Ей хотелось спать, бедняжке, но, пока он говорил, она должна была мужественно терпеть и сидеть на месте, искренне стараясь слушать его с интересом, ведь она была уверена, что любит его, и упорствовала в этой уверенности, и к тому же, она была хорошо воспитана. И так она слушала его, улыбаясь, но в глубине глаз таилось беспокойство, почти мания, боязнь лечь слишком поздно, если он будет долго говорить, патологический страх перед бессонницей, приходящей всегда, если она ложится после одиннадцати, — это крайний срок, скрытый страх, о котором она не рассказывала, но он тайком узнал о нем из ее дневника. Ох, эта вежливая, любезная улыбка, неподвижная, словно приклеенная, с которой она слушала его, улыбка, раз и навсегда застывшая на ее губах, нежно окаймляющая внимательные зубы, улыбка манекена, жуткая мертвая улыбка, которую предлагала ему ее любовь. И тогда, чтобы не видеть больше это улыбающееся воплощение паники, он встал, как вставал каждый вечер, и сказал, что пора расходиться. Ну, еще пять минут, предложила она, преисполнившись великодушия, поскольку теперь была уверена, что скоро окажется в кровати. Пять минут вежливости, только пять минут, ни минутой больше! О, их ночи в Женеве. В два часа ночи, когда он хотел уйти и дать ей поспать, в какое отчаянье она впадала! Нет, останься, останься еще со мной, пылко молила она своим серебристым голоском, который теперь исчез куда-то, еще не поздно, говорила она и цеплялась за него.
Что сделать, чтобы вновь вдохнуть в нее жизнь? Повторить тот трюк, что и несколько месяцев назад, с Элизабет Уонстед, которая, якобы, приехала в Канны и призывает его встретиться, угрожая самоубийством, и поехать, как в тот раз, в Канны, якобы чтоб провести с ней несколько дней чинно и благородно, дабы избежать драмы. На самом деле он в полном одиночестве прозябал в Каннах, один-одинешенек в номере «Карлтона», читал детективы и заказывал в номер шикарные обеды — единственное утешение. Еда и чтение — единственные кормилицы одиночества. Но в последний вечер в «Карлтоне» ему внезапно захотелось счастья, завоевания, победы. И вот — медсестра-датчанка. Убогое счастье, жалкая победа. На следующий день, когда он вернулся в «Майскую красавицу», ее жизнь вновь наполнилась смыслом. Слезы, маленький трагический платочек, расспросы простуженным голосом, пронизывающие взгляды, иногда загорающиеся безумной уверенностью. Ты лжешь, я не сомневаюсь, что у вас что-то было с той женщиной! Скажи мне правду, пусть лучше я все узнаю, прошу тебя, ты должен все мне рассказать. И так далее. И когда он торжественно поклялся, что между ним и Уонстед ничего не было, что он увиделся с ней только из жалости, потому что она умоляла его, последовали страстные поцелуи и новая серия рыданий. И новые расспросы. А что тогда они делали целый день? О чем говорили? Сообщались ли между собой их комнаты? Как она была одета? Ходила ли она по утрам в пеньюаре? И поскольку он сказал, что да, она начала рыдать во весь голос, прижавшись к нему, и затем последовали поцелуи самого высокого качества, и, в результате, она поняла, что он не лжет, что он был верен ей. И, короче говоря, все прочее, торжествующая бедняжка вновь почувствовала, что он безраздельно принадлежит ей, и сжала его сильными ногами, и потом, соответственно, начались якобы пленительные поглаживания плеча своего мужчины. Она восторженно глядела на него такими же, как в Женеве, влюбленными глазами, ценила его, он был ей интересен. Излечившись и вновь зарядившись уверенностью, она даже позволила себе удовольствие пожалеть поверженную соперницу. Бедная обманутая малышка. Но он обманул ее только ради нее самой, в ее интересах, чтобы вернуть ей счастье любви.
Жизнь приобрела смысл, да, но так ненадолго. Вскоре Уонстед испарилась, и вновь возобновились торты с кофе и шоколадом и вечерняя паника после половины одиннадцатого. И тогда он прибегнул к другому средству — путешествию. Их плачевный тур по Италии. Музеи и памятники, которые они осматривали без всякого интереса, потому что оба, и он, и она, были вне человеческого сообщества. Ведь все эти интеллектуалы интересуются книгами, живописью и скульптурой в конечном итоге лишь затем, чтобы потом поговорить о них с себе подобными, копят впечатления, чтобы разделить их с другими, такими дорогими другими. Для него уже давно не было открытием, что искусство запрещено изгнанникам. Он не раз возвращался к этому в своих унылых размышлениях одиночки.
После Италии они провели неделю в Женеве. Вечер в Дононе. Она пыталась вести интересную беседу. Естественно, на помощь пришли воспоминания детства. Вполне понятно, ведь о настоящем им было нечего рассказать. Потом она робко предложила ему потанцевать. Любимый, может, мы тоже потанцуем? Его больно ранило это жалкое «мы тоже», признание собственного поражения. После второго танца, когда они вернулись за стол, она открыла сумку. О, как жаль, я забыла платочки, вы не одолжите мне один? Увы, дорогая, у меня их тоже нет. И вот она тихонько хлюпала носом, растерянно улыбаясь, а он старался не смотреть на нее, чтобы не умножать ее бесчестье разыгравшегося насморка. Улыбаясь, она переживала тысячу казней, и он любил ее, любил свою бедняжку, такую несчастную с этим заложенным носом и впавшую в отчаяние оттого, что не может как следует высморкаться. Чтобы сделать вид, что не замечает происходящей трагедии, чтобы реабилитировать ее своим чутким уважительным вниманием, он поцеловал ей руку. Шмыгнув втихомолку носом пятый или шестой раз, она прошептала, что ей очень жаль, но она вынуждена пойти за платком в отель. Я пойду с вами, дорогая. Нет, пожалуйста, останьтесь, я скоро вернусь, отель здесь совсем рядом. Он хорошо знал, почему она хочет остаться одна. Она страшилась катастрофы по дороге, ведь нос был так полон, что она могла чихнуть со всеми вытекающими последствиями. Возвращайтесь поскорее, дорогая. Измученная своей ношей, стремясь скорей освободиться от нее, она послала ему изысканную и тонкую прощальную улыбку, о, нищета любовных знаков, о, бедные актеры, и она спешно удалилась, ненавидя этот нос, который выбрал место, чтобы такое устроить, именно Донон, где, много месяцев назад, в ночь их бегства, они так чудесно танцевали до самого утра. На улице, должно быть, она пустилась бегом за спасительным платочком. О, моя дорогая, как бы я мог сделать тебя счастливой, если бы, скажем, ты болела долгие годы и была моей маленькой дочкой, я бы тебя выхаживал, обслуживал, причесывал, мыл. Увы, мы обречены быть исключительными и возвышенными. Тогда он сказал себе: вот она вернется, и он станет изображать, что страстно ее желает, когда они будут танцевать, и этим доставит ей удовольствие. Нежелательным последствием явится, правда, то, что она будет ожидать продолжения по возвращении в номер. Ах, если бы она знала, как он обожал ее, какой прелестной она ему казалась с этим своим забитым носом. Но он не мог сказать ей об этом, она пришла бы в ужас. Самые лучшие чувства к ней он вынужден был скрывать. Ах, любовь моя, если бы я мог называть тебя дурацкими уменьшительными именами, голубушкой, или мусечкой, или малышкой, когда ты в пижаме. Нет, запрещено, преступление, оскорбляющее любовь. Она вернулась в Донон, поэтичная и легкая, сбросившая тяжкий груз, но, сев за стол, вновь начала хлюпать носом. Просто изобилие какое-то. Он предложил ей сигарету в расчете на ее сосудосужающее действие. Увы. Наконец она вынула платок. Да выбей же ты нос как следует! Но нет, она сморкалась еле-еле, с ужимками маленького котенка, слабенькое такое, вовсе не эффективное хм-хм. Это ей не поможет, сказал он про себя, надо начать сначала, ты не понимаешь. Как же ему хотелось объяснить ей, что все там остается, если не сморкнуться честно и сильно, как же он ненавидел это проклятое стремление к красоте! Наконец она решилась и свирепо, из всех сил, сморкнулась. Ее трубный зов, слава богу, повлек за собой полную разгрузку и тотальное осушение поля деятельности, он едва удержался от аплодисментов. Освобожденная Ариадна взяла его за руку, чтоб ощутить, что любит его, что они любят друг друга. Это было грустно. Ладно, хватит.
И вот, через несколько недель, они вернулись в «Майскую красавицу». На столе в кухне их ждало письмо от Мариэтты, в котором она сообщала, что срочно вынуждена была уехать в Париж из-за болезни сестры. Явное вранье. Старуха просто уже не могла выносить их удушливую жизнь и сбежала от этой тоски. Браво, Мариэтта. Затем телеграмма от нотариуса о кончине дяди Ариадны. От горя она вцепилась в него, прижалась крепко-крепко. Слезы, утешения, поцелуи и удачное соитие, совсем как тогда, в Женеве. В жизни опять появилось что-то новое и интересное. Она любила дядю и искренне, глубоко страдала, но все равно ее организм получал какие-то витамины извне. И потом, им на несколько дней придется расстаться, он вновь будет существовать. На вокзале в Каннах, когда он провожал ее, они неистово целовались перед отходом поезда. И с тем же пылом — когда она вернулась из Женевы. Но прошло несколько дней — и вновь они погрузились в благородное болото, в тоскливый ритуал необыкновенной любви.
Она не смогла найти прислугу, даже домработницу, и все взяла в свои руки, по очереди была то тайной домохозяйкой, то жрицей любви. Ему приходилось по утрам дольше обычного сидеть в заточении в своей комнате, пока она чистила овощи, или, надев тюрбан, чтобы не запачкать волосы, следила за жарким на сковородке, или сбивала майонез. Могу ли я убрать вашу комнату сейчас? Он направлялся в гостиную, чтобы не видеть, как она подметает. Как бы ему хотелось подметать, тереть и мыть вместе с ней! Но ему полагалось оставаться прекрасным принцем. Не для него, только для нее. Ужасна эта необходимость все время быть трутнем. Но как только она уезжала за покупками в Сан-Рафаэль или Канны, он живо начинал помогать ей, чем мог, подметал комнаты, мыл плитку в кухне, начищал медные поверхности, натирал воском полы. Все это приходилось делать тайком, чтобы не потерять авторитет любовника, этот идиотский авторитет, которым она так дорожила. А она, кстати, была такой безалаберной и рассеянной, что, вернувшись, ни о чем не догадывалась. Разглядывая безупречную кухню или сияющую чистотой столовую, она со скромной гордостью отмечала про себя, что, в принципе, она неплохо управляется с хозяйством, причем без всякой посторонней помощи. И глубоко, удовлетворенно вздыхала. Его любимая наивная девочка.
Покончив с бытовыми заботами, она тайно делала гимнастику, затем принимала ванну, надевала платье любви, постиранное накануне и поглаженное ранним утром. И тут появлялась — весталка, благоухающая духами «Амбр антик», с застывшим торжественным лицом и сжатыми челюстями. Они шли на проклятую террасу наслаждаться видом проклятого моря. Она так старалась хорошо готовить. Позавчера она вообще закатила роскошный ужин в честь их годовщины. Эта немыслимая безумица даже подготовила меню, по всем правилам каллиграфии, наслаждаясь возможностью написать «омар по-арморикански» вместо «американски» и «картошка в смокинге» вместо «картошка в мундире». Короче, поэтесса и совершенно не еврейка. Да и омар был абсолютно несъедобен.
Ох, первый удар гонга. Через четверть часа нужно будет идти на террасу, чтобы воспитанно есть и кормить при этом комаров, отвратительных маленьких чудовищ, которые не просто жаждали его крови, но еще и хотели сделать ему больно. Какое удовольствие они находят в том, чтобы впрыскивать ему перец под кожу? Абсолютно бессмысленное зло. Ладно, пейте мою кровь, но не заставляйте меня страдать. Внезапно подумав о мамаше Сарль, он порадовался мысли, что она завещала часть своего состояния дому престарелых набожных комаров. Да, этой глубоко религиозной даме должны быть симпатичны нравы комаров. Они ведь напевают вам милую песенку и потом отравляют вам кровь, место укуса опухает, и вы целый день чешетесь. А если вы сердитесь, они говорят: «Дорогой, мы молимся за вас, мы так вас любим! Послушай наши флейты, послушай, как мы молимся Богу, чтобы он обеспечил нам процветание и мы могли бы кусать вас еще больше, с любовью, с глазами, блестящими от волнения!» Если понимание того, что комар не может не вонзать в тебя свой пропитанный кайенским перцем дротик, означает прощение, то он от всего сердца простил старуху Сарль, этого гигантского комара его жизни, виртуозную мастерицу уколов, которая никогда не могла отказаться от удовольствия отравлять его день за днем. Мир праху ее.
Ах, ну да, он пойдет на террасу в смокинге, и пусть его кусают за лодыжки, а он будет говорить о красках моря, и изображать восхищение, и глядеть на нее с теплотой и нежностью во взоре, и находить способы безмолвно дать ей понять, что любит ее. И ведь он действительно любил ее. Никакая женщина не была ему так близка. Со всеми прочими, Адрианной, Од, Изольдой и случайными спутницами, он всегда ощущал некоторое отчуждение. Они были для него посторонними, он видел их как через стену из стекла. Они двигались, и иногда он замечал, что они и в самом деле существуют, точно так же, как и он, и тогда он спрашивал, по какому праву эта женщина двигается у него в доме. А Ариадна была родной, милой, наивной. Он любил украдкой наблюдать за ней, пытаясь скрыть от нее свою нежность, это преступление против страсти. Сколько раз он подавлял желание обнять ее и крепко расцеловать в обе щеки, только в щеки. Все в ней было прелестно, даже когда она вела себя как полная идиотка. Прелестным было наивное вчерашнее меню, украшенное цветочками, прелестным был плачевный омар, красиво сервированный, но пересоленный; чтобы ее не расстраивать, пришлось даже попросить добавки.
Эта женщина, которой он дорожил все больше и больше и которую желал все меньше и меньше, полагала, что она желанна, считала даже, что имеет на это право, чем несколько раздражала его; о, их монотонные соития, всегда одинаковые! В Каннах, в последний день того фокуса с Уонстед, он позвал в номер медсестру-датчанку, притворившись больным. Она ничего для него не значила, он даже не знал, как ее зовут, но какое невероятное удовольствие! Они не обменялись ни единым словом. Наслаждение в тишине, лишь слышно, как она задыхается. В полночь она оделась, застегнула накрахмаленные манжеты и воротничок, устремила на него голубой невозмутимый взгляд и спросила, следует ли ей прийти завтра в это же время. После того, как он ответил «нет», она ушла, не улыбнувшись на прощание, не взглянув на прощание, аккуратная медсестра, на низких каблуках, в белом колпаке на соломенных волосах.
Второй удар гонга заставил его вздрогнуть. Ох, он забыл одеться. Скорей надеть пиджак, это совершенно бессмысленно, но она так хочет, так же как она хочет надевать вечерние платья, словно певица на сцену. Надеюсь, сегодня не будет концерта для урчания с оркестром, прошептал он, и ему стало стыдно за такую убогую попытку отомстить за их жизнь.
После ужина на террасе, они расположились в гостиной. Сидя у окна на бухту, она в неуместном до смешного вечернем платье, он в белом смокинге, они, не подавая виду, наблюдали за душераздирающим зрелищем — веселой компанией соседей, которые сидели за столом и жадно ели, при этом о чем-то споря и перекрикивая друг друга. А он и она в благородном молчании курили изысканные сигареты в украшенной цветами изящной гостиной, одинокие и прекрасные, сброшенные со счетов, элегантные. Когда аудитор Государственного совета вернулся, одетый в женскую шляпку, раздались восторженные возгласы и аплодисменты. На что она сказала, что купила особый сорт чая, который не нарушает сна. Вот какими мы теперь новостями обмениваемся, подумал он.
— Можно попробовать его прямо сейчас, — сказала она. — Но мне почему-то кажется, что он будет хуже обычного чая. Ох, я забыла вам показать, — помолчав, сказала она. — В старых бумагах, которые привезла из Женевы Мариэтта, я сегодня утром нашла свою фотографию в тринадцать лет. Показать?
Вернувшись из комнаты, она протянула ему картонный квадратик. Раскрасневшись от оживления, она присела на подлокотник его кресла, вгляделась в девочку на фотографии, такую прелестную, в носочках и сандалиях, с большим бантом в кудрявых волосах, в короткой юбочке, с красивыми голыми ножками.
— Ты была хорошенькая.
— А сейчас? — спросила она, придвинувшись.
— И сейчас.
— Но какую вы предпочитаете — ее или меня?
— Обе чудесны.
Ох, до чего мы дошли, подумал он и вернул ей фото. А теперь о чем с ней говорить? Они уже вдоль и поперек обсудили море, небо и луну. Все, что можно было сказать о Прусте, уже сказано, и оба сошлись на том, что Альбертина была молодым человеком. Их любовь недостаточно глубока — так говорили приличные люди. Посмотрел бы он на них здесь, днем и ночью замурованных в карцере великой любви. Поговорить с ней о животных? Уже говорили. Он уже знал наизусть, каких животных она любит и почему. Поговорить о войне в Испании? Нет, для него это будет мучительно, он тут уже ни при чем. Сказать ей в стотысячный раз, что любит ее, не вдаваясь в подробности? Какой — нибудь член общества, возвращаясь с женой от друзей Дюмарденов, несимпатичных, но «нужных», может ей сказать что-нибудь живое и нежное, например, что мадам Дюмарден одевается хуже, чем ты, красотуля. Напротив счастливцы танцевали под звуки пианино, обмениваясь многочисленными мини-адюльтерами.
— В Каннах, — сказала Ариадна, — есть дама, которая дает уроки гавайской гитары, я думаю, нужно к ней сходить.
Еще помолчав, она заговорила о живописной паре, замеченной в автобусе по дороге в Канны, описала их внешность, высказывая предположения об их жизни. Он кивнул с понимающим видом, попытался улыбнуться. Как обычно, бедняжка старалась быть остроумной и забавной. Она все неплохо подметила, кстати. Сброшенные со счетов тоскуют по обществу и оттого становятся наблюдательны. Двое из автобуса были единственной добычей из внешнего мира, которую она могла ему принести. Снова наступила тишина.
Может, отхлестать ее по щекам, без всяких объяснений, и потом запереться в комнате? Это будет неплохое действо. Вечер перестанет быть для нее скучным и тусклым, ей будет чем заняться: она начнет спрашивать себя, за что все это, что в ней могло ему не понравиться, поплачет, подумает, что они провели бы такой прекрасный вечер вместе, если бы он не поступил так жестоко. Надо внести в ее жизнь немного драмы, устроить что-то вроде американских горок. Потом будет надежда, ожидание и, наконец, примирение. Нет, сейчас у него не хватит духу.
А вот некоторое время назад у него хватило духу это сделать. Влепив ей сильную пощечину, он закрылся на ключ в комнате и там резанул себя по ляжке, чтобы восстановить справедливость. О, горькая ирония, ему приходится бить это нежное создание, которое ему родней всех на свете. Причем, для ее же блага, с самыми добрыми намерениями, чтобы стереть с ее губ эту любезную улыбку хорошо воспитанной женщины, которая не желает понять, что скучает, которая думает, видимо, о какой-то беспричинной тоске. Для ее же блага, да, чтобы вернуть ей жизнь, чтобы помешать увидеть крушение любовного корабля. Но он не выдержал, когда увидел ее на дороге, она держалась за обиженную щеку, и он выскочил из дома, побежал к ней, прости, моя любовь, моя нежная добрая девочка, прости, у меня было какое-то помутнение. Она посмотрела на него, как тогда в «Ритце», доверчивыми глазами. Как такое повторить?
— Да, я думаю, мне стоит сходить к этой даме. Вроде бы достаточно двенадцати уроков. И тогда по вечерам я смогу играть вам гавайские мелодии, они такие волнующие.
O-па, она не сказала «ностальгические». Скажет в следующий раз. Ну как ударить эту бедняжку, которая задумала его пленить гавайской гитарой, которая смутно пытается заменить общество, составить обществу конкуренцию с помощью гавайских мелодий. Да и потом, не хлестать же ее по щекам каждый вечер? Это тонизирующее средство при частом употреблении перестает действовать. Пойти к этому жирдяю из Государственного совета, умолять его пригласить их, посулить денег? Нет, не годится. Самым ужасным и несправедливым было то, что она раздражала его, как раздражает любой компаньон по батисфере. Раздражало урчание в животе. Раздражали эфемерные посткоитальные ласки. Раздражал ее женевский выговор. Какого черта она говорит «карточка» вместо «билет» и «вставочка» вместо «ручка»? И почему называет батон булкой? И к тому же, все эти ужасающие швейцарские числительные. И потом, все эти пережитки капитализма. Однажды она с легкой презрительной насмешкой сказала ему, что ее поражает, до какой степени Мариэтта любит деньги, думает о деньгах, постоянно говорит о них, как она жадно стремится узнать, сколько мадам Ариадна заплатила за эти туфли, за сумку, за платье. Такая странная мания обязательно узнать цену каждой вещи, добавила она с ужасающей снисходительной, чуть презрительной гримаской. Ну конечно, мадам, вы и вам подобные могут позволить себе роскошь не любить деньги, никогда не говорить о них, не интересоваться ими. И к тому же этот высокомерно-вежливый тон в обращении с прислугой. А еще, как-то раз, как же она оживилась, когда говорила о чае, священном напитке всей этой банды обладателей собственности на средства поизводства. Вот этот чай имеет невероятно нежный вкус, не правда ли, милый? Все зависит от физического состояния. Например, когда ты болен или расстроен, чай кажется тебе менее вкусным. А если не пить его три дня, он покажется тебе необыкновенным, не правда ли? И она разделила это чудо природы на несколько порций, чтобы подчеркнуть его необыкновенность, а он с удивлением посмотрел на нее. Как изменилась его гениальная безумица времен Женевы. А еще ее патологическая страсть к цветам. Она все заставляет этими трупиками, гостиную, холл, свою комнату. Вчера она разразилась целой тирадой по поводу осенних цветов, своих любимых, с подробным описанием далий, астр и прочего силоса. Далия — цветок чувственный, тяжелый, пышный, она наводит на мысль о Тициане, не правда ли, милый? А еще ее навязчивая одержимость красотами природы. Любимый, идите посмотрите, какого необыкновенного цвета эта гора. Он шел, смотрел: гора и гора, просто большой камень. О, его родное Ионическое море, античная весна, прозрачность и нежность. Любимый, посмотрите, какой закат. Скукотища. А еще она одержима видами, явно швейцарская черта, все эти горцы такие. Вечно спрашивают, красивый ли отсюда вид. К тому же она спрашивает не просто «какой оттуда вид», а «какой оттуда открывается вид», и это тоже так по-швейцарски. И еще она начала краситься, а это ей вовсе не идет. И еще часто стала повторяться такая же история, как в Дононе. Она сморкалась с достоинством, и это раздражало. Ну, давай, выбей ты нос как следует, шептал он ей про себя. И сразу же — стыд, жалость, упреки совести, до такой степени, что ему хотелось встать перед ней на колени. Но нос оставался заложенным, это было слышно по ее голосу и так раздражало. И потом, иногда у нее пахло изо рта.
Прости, прости, любимая. Да, прости, но ведь пахнет, и я не могу запретить себе чувствовать этот запах. Но самое неприятное — иногда у него возникала к ней беспричинная антипатия, может, просто потому, что она была женщиной.
Ох, несчастная украдкой разглядывала кретинов-соседей, грустила, что не может пойти к ним, расстраивалась, что те не нанесли им визит. Конечно, ведь с момента, как они поселились в Агае, единственной формой общественной жизни для нее были тайные завтраки с Мариэттой. У соседей опять смеются. Хорошенькая девушка надела мужскую шляпу, и все принялись аплодировать и кричать: «Браво, Жанна!», «Браво!». А здесь, в заполненной красивыми цветами прекрасной гостиной, стояла мертвая тишина.
— Вы не против насчет уроков гавайской гитары?
— Да, дорогая, это хорошая мысль.
— Ну тогда я начну прямо с завтрашнего дня. Скоро я смогу петь вам гавайские песни, аккомпанируя себе на гитаре.
— Очень хорошо, — улыбнулся он и резко встал с кресла. — Я пойду собираться. У меня деловая встреча.
— Когда вы уезжаете?
— Сегодня вечером. Это срочно. Финансовые дела.
— Но куда вы едете?
— В Париж. Нужно повидаться с друзьями.
— Милый, можно я поеду с вами! — (С каким жаром она это сказала! Как ей хочется развлечься! Она уже представила себе приезд в Париж, новые лица на вокзале, на улицах, и главное, самое главное, его друзья, с которыми он ее познакомит. Друзья ее манят, как муху мед! Другие люди, другие, чем он, — вот девиз этой женщины! Поскольку он смотрел на нее, она решила, что он раздумывает.) — Любимый, я буду хорошо себя вести, я буду ждать, когда вы закончите свои дела, а по вечерам мы…
— Что мы? — сурово перебил он. — Холодно глядя на нее, он ждал ужасного продолжения «пойдем в гости к друзьям».
— Я хотела сказать, что по вечерам мы с радостью будем встречаться, это будет так чудесно, — сказала она робко, съежившись под пронизывающим взглядом безумца, мучительно обдумывающего ее слова.
Вот, она призналась в своем тайном желании! Быть избавленной от проклятого возлюбленного на несколько часов ежедневно, видеть, как он уходит и оставляет ее в покое, не видеть, как он круглыми сутками слоняется по дому в одном из этих вечных халатов! И она, кстати, права. Как же угнетает необходимость постоянно видеться в необыкновенно красивом обличье и все время говорить о своей необыкновенной любви. В действительности, сама того не сознавая, она умирала от желания быть женой заместителя генерального шута и принимать каждый вечер гостей, улыбаться в зависимости от их чина всем этим подпитывающим ее важным орденоносным кретинам, желательно во фраках.
Соседи опять затеяли играть в жмурки. А ведь и он завидовал им, он тоже хотел бы познакомиться с жалким аудитором Государственного совета, он, который прежде… Ох, как сексуально кричат эти идиотки, убегая от преследователя! Он повернулся к ней. Бедная малышка с этой ее гавайской гитарой. Да, он поедет в Париж один, он уедет сегодня вечером, он победит в Париже, победит ради нее, и принесет ей счастье, наконец принесет счастье своей дорогой девочке, счастье, счастье своей любимой.
Проснувшись, он подумал о несчастной, которая ждет его в Агае, терпеливо ждет, не спрашивая, почему должна писать ему до востребования, почему он не говорит ей, в каком отеле остановился. Да, дорогая, в «Георге V», он шикарный бродяга. Я вернулся к жизни, закричал он, входя в купейный вагон, и улыбнулся красивой пассажирке в коридоре, и она ему улыбнулась, и они целовались всю ночь, целовались всю ночь с Беатрисой.
Он потер подбородок, укололся жесткими волосками. Не брился с той поры, как потерпел поражение у альбиноса, уже вроде бы шестнадцать дней, скоро будет настоящая борода. Какое сегодня число? Он наклонился, поднял газету, посмотрел число. 10 сентября 1936 года. Значит, тринадцать дней. Тот альбинос похож на тапира. На следующий день после его приезда в Париж Беатрис Риульзи уехала в Лондон, а он отправился на улицу Сорбонны. Какую он проявил настойчивость, чтобы его принял самый главный начальник, сам директор — настойчивость неудачника, еврейскую настойчивость. Он был так уверен в себе — тогда, в поезде, с Беатрисой, дамский угодник, как они это называют, — уверен в себе, потому что находился на пике сексуальной мощи. Но перед этим директором внезапно стушевался, стал слишком часто улыбаться. Альбинос, мельком заглянув в досье, произнес приговор; слова его вонзались, как ножи. Неправильное оформление гражданства, недостаточный срок пребывания. Он вышел из кабинета и долго бродил по улицам, безродный бездельник, химически чистый еврей.
Он посмотрел на свою руку, пошевелил ею, поцеловал ее, чтобы не чувствовать себя таким одиноким. Пойти играть на бирже, стать богатым и этим отомстить? Играть на бирже позволено даже изгоям. Парии запрещено все, кроме возможности увеличить свои капиталы с помощью работы ума, это последнее утешение. Нет, сейчас у него не хватит духу. Тогда, после поражения у альбиноса, у него, однако же, хватило духу пойти клянчить покровительства старых знакомых. Деларю, которого он вытащил из нищеты (тот был задрипанным журналистом), сделал своим секретарем в Министерстве труда, а теперь он стал генеральным инспектором. Бывший подчиненный разговаривал с ним покровительственным тоном. Ах, дорогой, разве можно вот так просто взять и отменить декрет о лишении гражданства? Отказав в помощи, он предложил небритому просителю виски и принялся рассказывать о своей необыкновенно интересной деятельности в качестве делегата Международного бюро труда. Все другие бывшие друзья повели себя еще хуже. Они не пускали его дальше прихожей, не предлагали сесть. Все знали о скандале. Все знали об отставке. Все знали о лишении гражданства. Все употребляли одинаковые формулировки: «Не в моих полномочиях решать такие вопросы». «Нет новых фактов, которые позволили бы аннулировать декрет». «А что вы хотите, дорогой мой, придется вам самому с этим разбираться». Некоторые даже позволяли себе удовольствие пожалеть его, при этом мягко подталкивая к двери. «Ясное дело, дружище, это все очень грустно». А в глазах у всех — недоверие, враждебность, страх. Люди не любят тех, кто в беде.
Он залез в теплую постель, устроился поудобнее. Улыбнулся, чтобы как-то противостоять несчастью. Его голые ноги ласкали простыни, наслаждались их тонкостью, любили их. Это, по крайней мере, осталось ему, нега и комфорт, которые можно купить за деньги. Второй поход на улицу Сорбонны — позавчера. Он приготовил речь заранее, даже написал ее, выучил все доводы наизусть, отрепетировал перед зеркалом. Он надеялся, что его отросшая за эти дни борода разжалобит альбиноса. И вот, после долгих часов ожидания на скамейке в приемной (повторяя без конца заготовленную речь), он наконец был принят. Чиновник был раздражен настырностыо небритого безумца. «Вы все такие, вас в дверь, а вы в окно». Вы все — ясно, кого он имел в виду. Да еще какое удовольствие унизить бывшего министра, ставшего беззащитным. «Вы можете теперь только получить право на временное проживание во Франции и по истечении необходимого срока подать новое прошение, если вам так уж хочется быть французом». Какая жестокость в этом «так уж», жестокость имущего, жестокость сытого, удивляющегося, как это так можно быть голодным.
Он громко передразнил дефект дикции альбиноса: «Так уж хочетша быть францужом». Насмешка слабого, жалкая месть. Несчастье озлобляет и оглупляет. Как глуп он был с этой выученной наизусть речью, с этой жалостной бородой. Позавчера он говорил о своем одиночестве и жажде родины, а чиновник ему отвечал про временное проживание и необходимый срок, поглядывая при этом на фотографию своих аккуратно причесанных детей и законной супруги, которую не стыдно вывести в свет, которая принесла ему, несомненно, немалое приданое. О, как равнодушны счастливцы! Ох, как невыносим был его взгляд на фото, уверенный взгляд на свидетельство его правильной жизни. Добропорядочный паразит, крепко впившийся в жирную печень общества. Не умный, но хитрый. А он вот умный, но не хитрый. И в конце концов этот тип встал и сказал, что у него есть другие посетители.
Он улыбнулся своей судьбе. Сперва он преуспел благодаря уму. Депутат, министр и так далее. Этот успех был хрупким, непрочным — поскольку, благодаря уму. Успех, подобный танцу на проволоке без страховки. Лишенный родственных связей и поддержки, друзей, родителей, друзей детства и юности, всей этой естественной поддержки, которую дает принадлежность к определенному кругу, он всю жизнь рассчитывал только на себя. Оплошность, совершенная из благородных побуждений, мгновенно вызвала его падение. Он теперь всего лишь одиночка. Другие, корнями вросшие в общество, соединены с ним тысячью нитей. Жизнь для них сладка, так сладка, что они не отдают себе отчета, скольким обязаны своей среде, и приписывают свой успех собственным достоинствам. Родственники и давние отношения играют огромную роль для всей этой огромной банды удачников, государственных советников, инспекторов финансов, дипломатов — бывших двоечников и лентяев. Хотел бы он видеть их на своем месте, этих кретинов, которых опекали с рождения, которых общество нежно несло от колыбели к могиле. Если бы Пруст захотел, отец вполне славненько, без всяких усилий, нашел бы ему местечко на набережной Орсэ, ведь тот кретин Норпуа, дружок прустовского папаши, был вполне готов запустить парнишку в компанию других кретинов. Ну ладно, он прекрасно знает, что они не кретины и не бывшие двоечники. Он называет их кретинами и двоечниками, потому что… Ох, хватит. Да, вернемся к успеху без социальной страховки. И вот — первый промах на собрании Лиги Наций, и его карьера погублена. И на следующий день — анонимное письмо о том, что он незаконно получил гражданство. И отныне он одиночка, и его единственная родина — женщина. Он выдвинул ящик столика у изголовья, достал тяжелый конверт, запечатанный воском. Открыть его? Да, он имеет право на капельку счастья. Нет, его отец был Гаматиель из Солалей, высокочтимый великий раввин. Он вновь закрыл конверт.
Надо быстрее придумать цель в жизни. Он позвонил метрдотелю, проверил, заперта ли дверь на ключ, подождал. Когда раздался стук, он не открыл и через дверь заказал полный завтрак. Яичница из трех яиц с ветчиной, кофе с молоком, тосты, масло, рогалики, английский апельсиновый джем. После чего он вновь улегся, заставил себя улыбнуться и удовлетворенно вздохнуть. Да, дорогой, у меня отличная кровать, очень удобная. Альбинос прервал его, встал и сказал, что у него «ешть другие пошетители». Тогда он улыбнулся, чтобы расположить к себе это маленькое ничтожество и добиться от него еще нескольких минут внимания к своему делу, и попытался завершить свою речь, используя последние доводы, отрепетированные вчера перед зеркалом, такие искренние и такие неуклюжие. Какую жизнь он может предложить любимой женщине. Как он любит Францию, и даже причины этой любви. Но альбинос был чересчур французом, чтобы понять подобную страсть и подобную нужду. И вот его речь ни к чему не привела, чиновник молча открыл дверь кабинета. И тогда он сказал, что погиб. Весьма сожалею, ответил чиновник.
В дверь два раза постучали. Он боялся встретиться с метрдотелем, активной личностью из внешнего мира, посланником нормальной жизни, счастливцем, у которого есть свое место в человеческом сообществе. «Оставьте блюдо возле двери, я заберу». Он подождал, пока шаги в коридоре затихли, осторожно открыл дверь, взглянул направо, потом налево. Никого. Он втащил внутрь блюдо, быстро закрыл дверь на два оборота, вынул ключ, положил его под подушку, лег.
Сидя в кровати — блюдо дружелюбно лежало на коленях, — он улыбнулся. Вкусно пахнет эта яичница с ветчиной. Три маленьких друга. Вот, и у него есть завтрак, причем, даже более обильный, чем у некоторых счастливчиков. Да, но для счастливчиков эта еда по утрам — всего лишь прелюдия к жизни во внешнем мире, она пополняет организм калориями для деятельности в среде себе подобных. А для него это цель жизни, маленький абсолют, десять минут одинокого, насыщенного счастья. Он развернул «Le Temps», выходя таким образом во внешний мир, но предаваясь при этом грустному наслаждению пищей. Он знал, что через год, или позже, или раньше, он покончит с собой, но тем не менее спокойно жевал свои рогалики, густо намазанные маслом и джемом. Жалко, что не принесли еще банку от джема, с шотландским офицером на этикетке. Очень интересно есть и смотреть на этикетку, она составляет тебе компанию.
Его короткое счастье закончилось, он встал. Где ключ? Он искал повсюду, делал рукой жесты, как будто поворачивает ключ, это помогает искать. Наконец он нашел его под подушкой и приоткрыл дверь. Он смотрел в коридоре на ботинки, которые ожидали у соседних дверей. Ноги счастливцев — их связи: говорят же, что волка ноги кормят. Сегодня ночью, в два часа, у него было идиотское искушение утащить какие-нибудь из коридора и положить к себе на кровать. Он наклонился, чтобы лучше рассмотреть их. Какие они счастливые, все эти начищенные ботинки, стоящие рядом, в рядок, как они уверены в себе! Да, точно, уверены в себе. Их хозяева живут в отеле, потому что у них есть цель в жизни. А он наоборот.
Шаги. Он быстро закрыл дверь, повернул ключ. В дверь постучали. Это был лакей, который спросил, можно ли прибрать в комнате. Нет, попозже. Вновь стало тихо, он изобразил па испанского танца перед зеркалом, прищелкивая пальцами, как кастаньетами. Подумаешь, ну, несчастен. Счастливцы тоже умирают. Удостоверившись, что коридор вновь безлюден, он быстро выставил блюдо назад, прикрепил к ручке табличку с надписью «Не беспокоить», быстро закрыл дверь на два оборота, высунул язык. Спасен!
Заботливо перестелив постель, он прибрал комнату, стер губкой пыль. Мы содержим в порядке наше маленькое гетто, наше маленькое гетто должно радовать глаз, сказал он тихо, как бы по секрету. Он переставил два кресла, которые стояли слишком близко друг к другу, сложил книги, которые создавали беспорядок, симметрично разложил сигаретные пачки, в середину поставил пепельницу. Да, улыбнулся он, в гетто всегда маниакально поддерживают порядок, чтобы поверить, что все в порядке, чтобы заменить счастье. Он прошептал, что таковы, уважаемые господа, развлечения одиночек, потом пропел, что «радость любви длится лишь миг», специально пропел тонким голосом, почти женским, просто чтобы чем-то заняться, чтобы развлечь себя, спел с чувством, чтобы излить свою неистраченную любовь. Ох, пыль на столике у изголовья! Он быстро провел губкой по мрамору, вытряхнул ее в окно. Все эти маленькие людишки внизу спешат куда-то, у всех есть цель, все стремятся к себе подобным. Он опустил шторы, чтобы их не стало. Он опустил шторы, чтобы не знать, что есть какой-то внешний мир, надежды, успехи. Да, раньше он выходил, чтобы побеждать, чтобы очаровывать, быть любимым. Он и был любимым.
В сумерках он бродил по комнате, нахмурив брови, вырывая у себя время от времени волосок. Изгой, изгнанник. Ему остается лишь один вид деятельности во внешнем мире — коммерция, операции с деньгами; точно как его предки в Средние века. С завтрашнего дня он откроет лавочку и станет ростовщиком, а на двери повесит медную табличку. И гравер сделает на табличке надпись «Благородный ростовщик». Нет, лучше сидеть здесь погребенным в этом отеле «Георг V» и утешаться комфортабельной жизнью. Здесь, в этой комнате, он имеет право делать, что хочет, говорить на иврите, читать наизусть стихи Ронсара, кричать, что он монстр с двумя головами, с двумя сердцами, что он целиком и полностью еврей, целиком и полностью француз. Здесь, в одиночестве, он может носить благородный шелк из синагоги на плечах и даже, если ему заблагорассудится, нацепить на лоб трехцветную кокарду. Здесь, одинокий и замкнувшийся, он не будет больше видеть недоверчивых и подозрительных взглядов тех, кого он любит, но кто не любит его. Ходить каждый день в синагогу? Но что у него общего с этими благопристойными ворчуггами в котелках, которые ждут не дождутся конца службы, не забывают о своих коммерческих или светских интересах, приподнимают шляпу, когда мимо проходит важная персона, и умиляются, когда во время обряда бармицвы их одетый в настоящий, как у взрослого, костюмчик и маленький котелочек сынок читает из Торы. Убоявшись внезапно Всевышнего, он рассказал восемнадцать благословений из субботней службы.
Мы с тобой любим друг друга, улыбнулся он отражению в зеркале, и пошел глядеть в замочную скважину. Да, закрыто на ключ. Для пущей уверенности он закрыл на собачку, проверил, попробовав открыть дверь. Дверь не открывалась. Значит, он в убежище, в безопасности. Мы теперь наедине, сказал он и юркнул в теплую, противную постель, улыбнулся заговорщически, его же еще и табличка на двери охраняет. Он укрылся одеялом, поелозил ногами, чтобы почувствовать мягкость простыней, вновь улыбнулся. Кровати — не антисемиты.
Он зажег лампу у изголовья, вновь взял «Le temps» — окно в жизнь, из которой он был изгнан, проглядел светскую хронику и дипломатические новости. Но на каждой странице он наталкивался на министров, генералов, послов. Слишком много послов, они уже повсюду. Вероналу, чтобы не стало этих хитрецов, осторожных холуев, бывших льстивых секретарей доверчивых наивных министров иностранных дел. Он улыбнулся, вспомнив, что Проглот теми же словами ругал послов, когда видел их на страницах журналов. Ну, в конце концов, через тридцать лет все эти хитрецы умрут. Да, но в ожидании этого они счастливы, они находятся при исполнении своих никчемных обязанностей, энергично действуют, звонят по телефону, раздают приказания, производят действия и обратные им действия, не помнят, что должны умереть.
Он закрыл глаза, попытался уснуть. Вчерашняя телеграмма должна была ее успокоить. Сплошная ложь, что дела почти улажены, что он скоро вернется. Склонившись над столиком у изголовья, он достал конверт, запечатанный воском, посмотрел на него, положил обратно. Не спится, веронал не подействовал. Он встал, осмотрел комнату. След пальца на зеркале. Он протер платком. Некрасиво выглядит разобранная кровать. Он застелил ее как следует, застелил по-еврейски, с любовью. Разгладить простыни, аккуратно подвернуть края, ровно положить покрывало.
Застелив кровать, он пошел спросить совета у зеркала над умывальником. Он признался бородатой голове напротив, что ничего больше не понимает, улыбнулся, чтобы в голову пришли хорошие мысли, которые все не появлялись. Долго намыливал руки — все же какое-то занятие, это маленькое нормальное дело как-то придает надежды. Затем он сбрызнулся одеколоном, чтоб вновь обрести вкус к жизни, чтобы осмелеть. Бедняга Дэм. Правильно, что я тоже страдаю. Перочинным ножичком он поскреб жесткую кожу, поскреб тщательно, с удовольствием посмотрел на белую пыль, которая падала, образовывая маленькую кучку. Не слишком впечатляющее развлечение. Лучше выйти, пройтись по улицам. Да, пусть у нас будет минимум социальной жизни. Он засмеялся, чтобы представить себе, что их двое.
Одевшись, он попрощался со своим отражением в зеркале. Ужасна эта борода, как у заключенного. Не хватает духу побриться. Не могут же его арестовать за ношение бороды. И костюм у него, кстати, с Сэвилроу,[22] это вполне компенсирует бороду. Он открыл дверь, тотчас закрыл ее. Что скажут лакей и горничная, если увидят убранную кровать? Нельзя показывать себя с плохой стороны. Он спешно разобрал кровать, приоткрыл дверь, огляделся. В коридоре — никого. Он устремился вперед, прикрыв нижнюю часть лица платком, как если бы у него болели зубы, и надвинув шляпу на эти мерзкие красивые глаза, выдающие его происхождение. Позвонить лифтеру? Нет, в лифте на вас больше обращают внимание, потому что им скучно, нужно себя чем-то занять. На лестнице спокойнее. Он спустился, прикрывая нос платком. Холл пересек еще быстрее, потупив глаза, чтобы вдруг не увидеть старых знакомых.
На улице Марбеф он заметил надпись мелом на стене, прошел мимо, отвернувшись. Не знать. Но внезапно ему непреодолимо захотелось обернуться, он посмотрел, прочел. Сколько же пожеланий смерти евреям в этих их городах любви к ближнему. Может быть, какой-нибудь славный парень пожелал его смерти, хороший сын, который приносит своей старушке-матери цветы. Чтобы больше не встречать стен, он вошел в пивную. В надежде поймать обрывки разговоров, он сел неподалеку от пожилой симпатичной пары, заказал двойное виски. Да, надо быть веселым. Он развернул «Illustration», валяющийся на мраморном столике, — и вздрогнул. Нет, написано не «еврей», а всего лишь «зверей». Старик шепнул что-то на ухо своей жене, которая приняла безразличный вид, тотчас выдающий маленький заговор, и обвела зал беглым взглядом, прежде чем остановить его на хорошо одетом бородаче. Потом она обменялась с мужем проницательным, заговорщическим, хитрым, оценивающим, масляным взглядом, искрящимся лукавым пониманием. Да, да, конечно, улыбнулась она, показав щербатые зубы, покрытые зеленоватым налетом. Поняв, что обнаружен, он встал, бросил на стол деньги и ушел, забыв про виски.
Бродя по улицам, этим рекам-кормилицам одиноких изгнанников, он грыз жареный арахис, купленный у себе подобного, старого еврея из Салоник с седыми вьющимися волосами и нежными глазами одалиски, шел и шел, иногда останавливаясь перед витринами магазинов готового платья, выуживая из пакетика орешки, осыпающиеся тонкими коричневыми чешуйками на лацканы пиджака, рассматривал восковые манекены с румяными лицами, такие безупречные и довольные жизнью, беспрестанно радующие глаз, а затем вновь пускался в путь, разговаривая вполголоса сам с собой, иногда улыбаясь, заходя в магазины, выходя оттуда с вещами, которые составят ему компанию в его комнате, которые будут его знакомыми, на которые он будет смотреть, будет любить их.
В магазине игрушек он купил маленького лыжника на шарнирах и сердоликовые шарики. Накладной нос из картона привлек его внимание. Он купил и нос тоже, сказав продавщице, что тот понравится его сынишке. На улице он вынул лыжника из пакетика, взял за маленькую ручку, покачал. Они гуляют вместе. А вот книжный. Он остановился, зашел, купил «Тайну попугая», детектив, рожденный маленьким мозгом толстой старой англичанки. Цветочный магазин. Он остановился, зашел, заказал три дюжины роз в отель «Георг V», но не осмелился назвать свое имя. Номер триста тридцать, это срочно, для друга. Я люблю тебя, ты знаешь, прошептал он, выходя на улицу. В общем-то, флорист был с ним очень мил. Он хлопнул в ладоши. Давайте-ка развлекаться, прошептал он.
Один-одинешенек в огромном городе, он брел, волоча свое сердце вдоль улиц, шел и шел. Увидел двух офицеров, которые, весело и громко болтая, шли навстречу, подумал, что они имеют право громко разговаривать. Чтобы утешиться и обрести компанию, он купил плитку молочного шоколада. Съев его, пошел дальше, снова одинокий. Он шел, с мутным взглядом, с полуоткрытым ртом, шел как-то вяло, шаркая ногами, напевая тихо, но с выражением веселую песенку, чтобы заполнить пустоту. Достав из кармана «Тайну попугая», он стал читать на ходу, чтобы не думать.
Перед церковью — толпа. Он остановился, сунул книгу под мышку, посмотрел туда. Красный коврик на ступеньках. Важные служки требуют, чтобы по бокам поставили цветочные горшки. Появляется швейцар-охранник с большой алебардой. Свадьба, кто-то женится с большим размахом. Дорогие автомобили. Дама в небесно-голубом протягивает руку генералу в перчатках. Он униженно скрылся, напевая, чтобы изгнать беса тоски, покачивая лыжником.
Он вздрогнул, заметив слева от себя полицейского, который шел с той же скоростью. Он принялся фальшиво насвистывать, чтобы показать, что его совесть чиста, изобразил равнодушную, беззаботную, невинную полуулыбку. Ненавижу тебя, подумал он. Может, чтобы избежать подозрений, спросить его, как пройти на площадь Мадлен? Нет, лучше вообще не заводить никаких отношений с полицией. Ускорив шаг, он перешел на другую сторону. Я тебя сделал, прошептал он и пошел дальше, методично прочищая горло, одиночка, порциями выдающий свои мысли посредством покашливания.
Витрина фотографии. Он остановился, чтобы посмотреть на кроткие, избавленные от повседневной злобы лица. Когда люди позируют фотографу, они улыбаются, становятся добрыми, на душе у них празднично. Приятно посмотреть, видишь все лучшее в них. Какое открытое лицо у этого рабочего в новом костюме, он стоит, заложив ногу за ногу, придерживая лежащую на столике книгу. Хватит. Он перешел на другую сторону, заметив скверик с деревцами. Сел на скамейку. Все эти проходящие мимо люди делают целую кучу ненужных вещей, ходят к парикмахеру и на выставки бытовой техники. Но вот спасти его, когда он их об этом попросит, спасти его, подписав петицию, — ни за что. Болтать с парикмахером, да, целыми часами разглядывать пылесосы, да, спасти человека — нет. Все эти женщины идут мимо, считая, что будут вечно живыми, изящно идущими по тротуарам, стучащими каблучками.
Маленький старик присел на скамейку, поздоровался. Ты говоришь мне «здравствуй», потому что не знаешь, кто я. Хорошая нынче погодка, сказал старик, но прошедшие на неделе дожди пагубно отразились на его ревматизме. В его возрасте, с этим ревматизмом да еще с больным желудком. Когда он поднимает руки, у него кружится голова, а это не годится, если работаешь маляром, он больше не может красить потолки, не может вовсе работать на лестнице, исключено, приходится довольствоваться временными работами по отделке. А вы, кем вы работаете? Я скрипач, сказал Солаль. Это дар Божий, или он есть, или его нет, сказал старик. Беседа продолжалась, становилась все более дружеской. Да, все его дружбы теперь всегда будут лишь мимолетными. Четверть часа с незнакомцем, и конец. Что поделаешь, надо подбирать эти крохи, внимательно слушать старого маразматика. Вот уже больше года он не говорил ни с кем, кроме нее. Заметьте, что все французы — индивидуалисты, сказал старик. Это тоже проявление дружбы. Человек выложил ему лучшее, что только есть в его маленькой головке, шикарное умное слово, которое он где-то прочел или услышал у приятеля. Теперь он смакует его, наслаждается им. Очень приятно употреблять более сложные слова, чем принято в твоей среде. В общем, во всем виноваты евреи, заключил старик. Конечно же, без этого не обойдешься. Бедный невинный старик. Солаль, как карманник наоборот, незаметно опустил в карман старика банкноту, пока тот наивно расписывал злые проделки и козни евреев. Он встал, пожал морщинистую руку, улыбнулся блеклым голубым глазам и ушел. Этот философ, Сартр, написал, что человек совершенно свободен, но морально ответствен за свой выбор. Буржуазная идея, идея защищенного и охраняемого обществом человека.
Улицы, улицы. Столкнулись две машины, полицейский составляет акт, собралась группа зевак, они обсуждают происшествие. Он слушает, вмешивается в спор, поражаясь глубине своего падения, — но ведь это так прекрасно. Группа анонимна, там никого не опознают и не обдают холодом. И это — общественная жизнь. Он в группе, все принадлежат ей, все высказывают свое мнение, все соглашаются, улыбаются друг другу, все на равных, все братаются, все ругают виновного водителя, все любят друг друга.
Группа распалась. Любовь закончилась. Он пошел дальше, пересек скверик. Ребенок, качаясь, семенил навстречу неверной походкой пьяницы. Какой прелестный этот малыш, совсем не опасный, уж точно не ненавистник евреев. Он захотел его поцеловать. Нет, слишком уж беленький, через двадцать лет вырастет в антисемита. Он вышел из скверика. Мимо прошел полк, Иностранный легион, потому что белое на фуражках. Счастливые эти парни из легиона. Послушные, исполнительные, бравые, ни секунды не одинокие. Он заметил, что идет вслед за полком презренным строевым шагом — постыдным изобретением человечества, идет под музыку, подле лейтенантика с разбойничьей физиономией и длинными бакенбардами. А если ему записаться в Иностранный легион? У них не спрашивают документов, он запишется под вымышленным именем. Например, Жак Христиан.
Он опять прошел мимо той церкви. Уже никаких ковриков. Сегодня ночью одной девственницей станет меньше. Жаль, их и так раз, два, и обчелся. Колокола на церкви зазвонили, но не для него. Они призывали счастливчиков, избранных, велели им прийти исполнить сладостный долг, прийти согреть друг друга, быть вместе, в тепле, вместе, как те звуковые волны, которые они запускают в воздух, волны счастья, согласия, общности, льющиеся одна за другой. Может, окреститься? Не по убеждению, он не сможет, но чтобы иметь право быть здесь, чтобы его приняли. Он умнее их и страстнее, он будет даже более рьяным католиком, чем они, не веря при этом в их догмы. Но он сумеет так оперировать их догмами, так убедительно их доказывать цитатами, станет священником или монахом, видным религиозным оратором, все его будут уважать и любить. Сколько будет связей, сколько дружб. Да, все будут любить. Другой полицейский посмотрел на него пристальным невидящим взглядом коровы на лугу. Он перешел на другую сторону.
Улицы, улицы. Он шел и шел, с оскудевшим сердцем и подозрительным взглядом, шел и шел, грустный еврей, фальшиво напевающий что — то себе под нос, время от времени он выпучивал глаза, чтобы себя позабавить, а то принимался грызть арахис, маслянистого спутника одиночества, иногда он заходил в салон игр, чтобы полюбоваться падением шаров электрического бильярда, иногда бормотал что-то, широко жестикулируя. На Пасху он поедет в Рим и будет славить Папу вместе с восторженной толпой. Никто не узнает, кто он, он может кричать «Да здравствует Папа». По радио рассказывали о бурлаках на Волге. О, вот страна, где люди гостеприимны, при встрече целуют в уста. Давай, говори, иди, только не стой, говори хоть что-нибудь. Причуды писателя питают его творчество. Возьмем вот этого, минута, когда он с маниакальным упорством борется с узлом на галстуке, этой ничтожной минуте он будет обязан своеобразием своего произведения, фактурностью и точностью деталей. Как он боится привлечь внимание. Он опускает глаза, чтобы казалось, что они его не видят. Подозреваемый с рождения. Сделают ли они из него антисемита или он уже антисемит? И не скрывает ли его гордость стыд и презрение? Он горд, за неимением лучшего? Давай, говори, говори, говори, чтобы не думать о своей судьбе, говори быстро, о, лишь бы найти слова. Ариадна всегда так серьезно слушает хвалы ее красоте, принимает их, счастливо вздыхая, делает серьезное лицо примерной девочки. Дорогая, честная, доверчивая, всегда-то тебя будут обманывать. Ей бы нужен был лорд-альпинист, недоумок с сильным характером. Не повезло бедняжке.
Еще слова, скорее, все равно какие, чтобы забросать беду словами. Когда он был заместителем генерального шута, он ежедневно ощущал какую-то суррогатную общность, какую-то иллюзию братства, они вместе занимались всякой ерундой, и братство это оздоравливало его жизнь. Быстро, другие слова, если он перестанет говорить, беда снова вылезет на поверхность. Он не различал деньги, которыми ему давали сдачу, не мог сосчитать их, но делал вид, что проверяет, чтобы не шокировать продавца. Когда та бакалейщица заметила, что дала ему слишком много сдачи, она любезно хихикнула, чтобы показать, что не винит его за минувшую опасность. А еще давеча тип в магазине, когда он сказал, что забыл кошелек, скорчил такую рожу, рожу честного человека, осуждающего темную личность перед ним. Надо стать офицером, но не выше лейтенанта. Слушаться, командовать, знать свое место, иметь ясные, простые отношения с другими людьми. Или же завести котенка, который никогда не узнает, что он изгнанник, который будет с ним счастлив, и у него не будет неудовлетворенного, осуждающего, неверного подсознания. Они поселятся в отеле «Георг V», он станет его тискать, целовать, станет называть обожаемым солнышком, они будут счастливы вместе, котенку никто не будет нужен, кроме него. Конверт, запечатанный воском. Как она все старательно устроила. Большой конверт, посланный до востребования, а внутри большой конверт и маленькое письмо. Это письмо он знал наизусть. Сейчас, как раз, он его себе расскажет: «Любимый, в конверте, запечатанном воском, мои фотографии. Я сама сфотографировала с помощью автоматического спускового механизма. Предупреждаю вас, что они немного смелые. Если эта идея вам не понравится, порвите их сразу, даже не смотрите. Если вы их все же посмотрите и они вам понравятся, телеграфируйте мне сразу же, чтобы я знала. Конечно же, я сама их проявляла и печатала. Не открывайте конверт, пока не будете в одиночестве и очень этого не захотите».
Переход на другую сторону приносит счастье. Если красный свет зажжется, когда я досчитаю до семи, это знак, что все будет хорошо.
Красный зажегся на шести. Он пожал плечами, перешел дорогу. У стены сидят каменщики, перекусывают, болтают, жуя колбасу. Причастие, такой прекрасный ритуал.
Улицы, улицы. Быстро занять себя чем-то, еще слова, чтобы заполнить пустоту. Беда подстерегает, чтобы ворваться в любую паузу. Пойти к врачу? После ожидания в гостиной напротив смертельно раненной тигрицы он обретет друга на четверть часа, брата, который в зависимости от того, получит он двадцать франков или сто, будет в той или иной степени интересоваться им, положит свою надушенную голову на его нагую грудь. Сто франков — не так много за четверть часа доброты. Нет, доктор ведь велит ему раздеться, чтобы осмотреть его, и он увидит, он заметит. Врачи, как правило, антисемиты. Адвокаты тоже. И он сам, может быть. Да, вернувшись в отель, он их все разорвет не открывая. Или пойти к парикмахеру, который займется им, побреет, поговорит с ним, будет его любить. Парикмахеры меньше антисемиты, чем люди свободных профессий, если только ваши волосы не слишком вьются. В журнале была фотография трупа ребенка, найденного в Фонтенбло. Они скажут, что это ритуальное убийство, а у него нет алиби. А недавно красивый юноша на бульваре продавал журналы. Он кричал «Спрашивайте "L'Antijuif»![23] Множество людей купили журнал. Он тоже не мог побороть искушения. Он читал его на ходу, налетал на прохожих, рассматривая фотографию пузатого банкира в цилиндре, с огромным носом. Надо выздороветь, нельзя все время думать об их ненависти. Сейчас он спросит у кого-нибудь, где площадь Согласия, и таким образом вновь научится заводить отношения с людьми, придет в себя, выздоровеет. Вон тот тип, наверное, вежливо объяснит дорогу. Или попросить у него прикурить? Тип приветливо улыбался, пока он вдыхал огонь его зажигалки, прикуривая сигарету.
Улицы, улицы. Он шел, ощущая противно-плебейский, тяжелый, тоскливый привкус жареного арахиса во рту, согнув спину, бросая вокруг себя кинжальные взгляды. Вот еще один скверик. Собака ищет под деревом подходящий запах. Счастливая она, эта собака. Давай, быстро, думай, все, что приходит в голову. Как верить во все их истории, если слышишь их со стороны? Господи, вот смеху-то, прошептал он, оглянувшись, не слышит ли его кто-нибудь. По сути дела, страх смерти вызывает у них понос, и они восторженно окрестили его диареей. Их патриотизм, вот смеху-то, прошептал он, оглянувшись, не слышит ли его кто-нибудь. Умереть ни за понюшку табаку — вот самая достойная, самая завидная смерть. Чтобы помянуть усопших, они устраивают минуту молчания — всего только минуту, а потом идут завтракать. По радио священник говорил о страдании, холодный сердцем, говорил о страдании, останавливался, чтобы кашлянуть, говорил спокойным уютным голосом. Накануне он почувствовал себя на улице таким одиноким, так испугался, что ему понадобилась целительная помощь пригоршней шоколадного печенья, которое он покупал во всех булочных по дороге, чтобы вернуться в отель. Только социально пристроенные счастливцы стремятся к одиночеству с дурацким высокомерным видом. В воскресенье утром в церкви напротив звонили колокола, и он слышал эти колокола, хотя спрятал голову под подушку, чтоб не слышать эти призывы, этот счастливый звон.
В бистро рядом с ним сидели двое рабочих.
— Я это ваше кино не люблю, я челаэк образованный, я люблю всякие там достопримечальности, национальные музеи там, гробница Наполеона. Как минимум раз в год я хожу в гробницу Наполеона, или один, чтобы проникнуться идеей, или с другом, чтоб ему объяснить как следовает. Представь, старик, вот он я, какой есть, перед тобой, я своими руками держал треуголку Императора, это впечатляет, вот увидишь. И жилета я тоже касался, мне охранник разрешил, мы с ним поболтали до того, но шпагу Императора я не стал трогать, не захотел, из почтения. Пантеон тоже интересный, там всякие великие люди, их там положили во славу нации. Ну, возвращаясь к Наполеону, короче, он сказал, что хочет покоиться на берегах Сены, рядом с французским народом, который он так любил. Ах, старик, слезы на глаза наворачиваются. Вот был человек! Я в молодости просто так им увлекся, ужас. А еще Орленок, его сын! Рядом не было достойных офицеров, иначе он бы царствовал, но с отцом он не сравнится, куда там, такие герои, как его отец, не повторяются! А он сначала был королем Римским, но потом дед лишил его трона из зависти к отцу, и он стал всего лишь герцогом Рейхштадтским.
— А Наполеон, небось, если какую куколку захочет, так она сразу и его? — спросил второй рабочий.
— Ну, уж наверно, стоило приказать, и ему в полночь ее приводили.
— Да, вот и Гитлер, видать, в таком же духе, а чего.
— Нет уж, месье, вы не путайте, Наполеон был владыкой мира! Ни с кем не сравнится! Все нынешние генералы дело знают, не спорю, но с современным оружием-то попроще, а Наполеон-то побеждал с одним холодным оружием!
— Он фигура, не спорю, но, между прочим, на его совести три миллиона могил!
— Наполеон — это Наполеон! Ох, старик, если бы не Веллингтон… И если бы его не предал Груши! Нужно учитывать гений человека! И вспомни еще, старик, что Наполеон был великий патриот, что все он делал во славу Франции, чтоб ее все уважали, а какие были великие победы! И вообще, он сделал много хорошего, тут уж нечего спорить! Если бы он был не хорош, его бы так не любили. Все гренадеры плакали на прощании в Фонтенбло, когда он поцеловал французский флаг, прижал его к сердцу, о, это был человек, я тебя уверяю!
— Да я и не спорю, но Франция-то раньше была самой населенной страной!
— Да отвали ты, Наполеон всегда Наполеон!
— Да, но уложил он многих!
— Но это все игрушки, старик, по сравнению с тем, скольких уложит этот парень Гитлер, вот увидишь, потому что, гарантирую тебе, будет война, и все из-за евреев. Они хотят войны, не он!
— Вот уж точно, а нам погибать из-за этих гадов!
— Гнать жидов надо отсюда! — поддержала хозяйка.
Он послушался, расплатился и вышел.
«Смерть евреям», кричали ему стены. Жизнь христианам, отвечал он. Да, любить их, его это устраивает. Но пусть они опять не начинают, чтобы он хотя бы успокоился. Время от времени он бросал косой взгляд на стены, отыскивая обычное пожелание, и съеживался. Смерть евреям. Везде, во всех странах, одни и те же слова. Неужели он настолько заслуживает ненависти? Видимо, это так, они столь часто это говорят. Но тогда давайте, действуйте, убейте меня, прошептал он. Бабочка села на водосточную трубу. Лучше не стоит читать. Чтобы устоять перед искушением, он перешел на другую сторону тротуара. Но спустя некоторое время вернулся, проверил. Да, точно, только было написано «Долой евреев», хоть то же самое, а все же какой-то прогресс.
Он шел, брал из пакета орешки, ведь они — друзья евреев. Внезапно он остановился. Еще одна надпись «Смерть евреям», еще одна свастика. Эти злые слова, эти злые свастики, он боялся их, но высматривал, выслеживал, он был охотником и наслаждался этим; от напряжения у него уже болели глаза. Но есть ли у них сердце, у тех, кто пишет эти надписи? Есть ли у них мать, было ли в их жизни что-то доброе? Разве они не знают, что евреи читают эти слова и сжимаются, пряча глаза, делая вид, что не читали, если с ними рядом идет друг-христианин или жена-христианка? Разве они не знают, что заставляют людей страдать, что делают зло? Нет, они не знают. Дети, отрывающие крылья мухам, тоже этого не знают. Он подошел к надписи, стер пальцем букву. Получилось «Смерть еврея». Он вспомнил нос банкира в той газете, «Antijuif». Потрогал свой нос. Если бы всегда был карнавал, он мог бы его спрятать.
Застыв в неподвижности у стены, он шевелил губами. Христиане, я жажду вашей любви. Христиане, позвольте мне любить вас. Христиане, братья мои, люди, обреченные умереть, земные соседи, дети Христа, Который одной со мной крови, давайте любить друг друга, прошептал он и исподволь протянул им просящую руку, сознавая, что смешон, сознавая, что все бесполезно. И снова пустился в путь, купил газету, хотел читать ее, чтобы не думать. Опустив голову, он читал, натыкался на людей, чуть не попал под машину. Улица Комартен. Стены — враги, стены кричали, стены травили его, как зверя. Бульвар Мадлен. Спрятаться в метро? Стоя у стены в коридоре метро под землей, не думать ни о чем, притвориться наростом на стене, ни ответственности тебе, ни надежд. Нет, метро — плохая идея, хуже не придумаешь. Стены в метро даже больше, чем стены на улицах, кричат о смерти, требуют его смерти.
Площадь Мадлен. Кондитерская. Он вошел, купил шесть шоколадных трюфелей, вышел, двинулся дальше, помахивая картонкой с трюфелями, пока его ботинки величественно скользили по тротуару. Шесть трюфелей, господа, вот у него и компания. Шесть маленьких друзей — христиан в гетто, они уже ждут. Да, им нужно вернуться в отель, лечь, лечь с ним, со своим другом Солалем, и проводить время, читая антисемитские злобные глупости, поедая трюфели. Да, в гетто есть целый чемодан злобных глупостей, и внезапно ночью он выскакивает из кровати, быстро открывает чемодан, начинает их читать, стоя, жадно читать, читает всю ночь, с интересом читает их злобные глупости, с интересом мертвеца. Нет, люди все-таки недобрые. Вот что, сейчас в комнате, в его милой комнате, где можно запереться на ключ, он не станет читать их глупости, он будет читать детектив. Детектив — это так приятно, это выдуманная жизнь, которая не напоминает о внешнем мире, и потом, в детективе всегда есть несчастные люди, это утешает, это значит, что он не одинок. Ох, у него больше нет романа старой англичанки. Он оставил его где-то. «Тайна попугая», вот несчастная дуреха.
Улица Малакэ. Лавочки букинистов. Да, вот решение. Закрыться в номере отеля и читать романы, выходить, только чтобы купить новые, время от времени играть на бирже и читать, проводить свою жизнь за чтением в ожидании смерти. Да, но она, одна-одинешенька в Агае? Сегодня вечером непременно надо принять решение. А в ожидании купить вот этот том мемуаров Сен-Симона. Нет, украсть его, ведь он во вражеском мире. Ему приходится лишь подчиниться законам мира, который жаждет его смерти. Смерть евреям? Ладно. В таком случае он украдет. На войне все позволено. Он взял книгу, пролистал ее, спокойно сунул под мышку и пошел скользящим шагом, помахивая картонкой с шоколадными трюфелями.
Площадь Сен-Жермен-де-Пре. Перед выходом из церкви молодой человек выкрикивал название газеты. Спрашивайте «Antijuif»! Свежий номер! Значит, новый номер уже вышел. Нет, запрещено его покупать. Он подошел, прижав к носу платок, купил газету, молодой человек ему улыбнулся. Убрать платок, поговорить с ним, убедить его, что он неправ? Брат, ты не понимаешь, что мучаешь меня? Ты умен, у тебя красивое лицо, давай любить друг друга. Спрашивайте «Antijuif»! Он помчался, перебежал на другую сторону, повернул в переулок, замахал листком, напоенным ненавистью. Спрашивайте «Antijuif»! — закричал он, стоя посреди пустынной улицы. Смерть евреям, закричал он безумным голосом. Смерть мне, закричал он с залитым слезами лицом.
Он остановил такси, сел в машину. В отель «Георг V», сказал он. Притвориться безумным, чтобы заперли в сумасшедшем доме? Там можно проживать жизнь, не участвуя в ней, и не страдая, что не участвуешь. Так, когда такси остановится возле отеля, не нужно сразу заходить, сперва потоптаться на тротуаре напротив, покараулить. В подходящий момент он войдет в вертящиеся двери, быстро пересечет холл, притворившись, что сморкается. В лифте сделает вид, что все в порядке, отвернется и будет читать меню, которое всегда там вывешено.
Низко надвинув шляпу и прикрыв нос платком, он влетел как вихрь, толкнул дверь, бросил книгу, рухнул на кровать. Лежа, он фальшиво насвистывал «Мечтание» Шумана и выводил пальцем в воздухе «Смерть евреям», затем упер палец между орбитой глаза и глазным яблоком, чтобы начало двоиться в глазах, это помогало как-то убить время. Хватит. Он встал, огляделся, улыбнулся, увидев, что в комнате безупречный порядок и на стенах ничего не написано мелом. От нежданной маленькой радости он запрыгал к двери, как зайчик, закрыл ее на два оборота. Теперь он действительно один. Бедный старый букинист с длинной седой бородой, которую трепал ветер. Завтра он вернет ему его Сен — Симона и даст в придачу денег, чтобы не работал на холоде. Тысячу долларов или даже больше, если тот не слишком удивится. Да, он умелый спекулянт, у него ловко получаются биржевые операции, покупать на понижении, продавать на повышении. За последние месяцы он выручил более сотни банкнот по сто долларов, щит, закрывающий его грудь, легко нести с собой в случае изгнания.
Он испытал купленную сегодня зажигалку. Дорогая деточка ведет себя прекрасно, очень красивое пламя. Теперь — симпатяга-лыжник. Он поставил его на подушку, изображающую снежный склон, заставил выделывать фигуры слалома, решил, что лыжник очарователен, поцеловал его. Мы хорошо понимаем друг друга, да, дружище, сказал он. Теперь — чемодан. Из шкафа он достал красивый чемодан, который купил уже давно, вдохнул чудесный запах. Завтра нужно купить специальный крем, чтобы за ним ухаживать. Вдруг он нахмурил брови, заметив пятно на обивке. Намочил губку, протер. Очень хорошо, пятно исчезло. Вот так, наше маленькое гетто содержим в порядке. Чтобы жить, надо любить. Нет, не стоит открывать конверт. Все будет хорошо, вот увидишь, сказал он и улыбнулся этому девизу несчастных. Куда теперь? В Иерусалим? Или в подвал Зильберштейна, к Рашели? Да, но как же она, как оставить ее? Он посмотрел в зеркало на свою бороду. Сколько шерсти! Сегодня он составит для нее завещание. Да, сжечь эти фотографии, тогда она поймет. Из внутреннего кармана пиджака он достал банкноту в тысячу долларов, зажег спичку, сжег ее, затем другую, и еще одну. Не смешно. Накладной нос, скорей! Он достал его из пакета, поднес к губам, примерил у зеркала, поправил резинку, залюбовался собой. Вид вполне законченный, защищенный и полноценный с этим величественным отростком, исполненным величия, растущим оттого, что поглощает врагов и издалека чует засаду или чьи-то козни. Он тащил за собой свой чемодан скитальца и чувствовал себя униженным этим королевским, победоносным духом картона, запахом клея и подвала, о, Зильберштейн, о, его Рашель, он уже идет, сгорбившись, словно божий горбун, озираясь, волоча ноги и покачивая чемоданом, сквозь годы, сквозь города и веси, гневно споря, трепеща руками, как крыльями, раздвинув губы в рассеянной улыбке неврастенического знания, идет, вдруг замолкая, опуская задумчивые веки, внезапно принимаясь безумно славить Всевышнего, потом начиная качаться, и — быстрый взгляд в сторону, пораженный, поразительно прекрасный, избранный. Да, перед ним в зеркале был Израиль.
Обнаженный, с гладким лицом, он открыл старый чемодан, достал оттуда накидку из синагоги, поцеловал бахрому, прикрыл свою наготу и произнес благословение, затем достал корону для праздника Судьбы, Пурима, корону Рашели, которая всегда сопровождала его во всех странствиях, помятую, с фальшивыми камнями, надел ее и пошел сквозь ночи и века, задумчивый и прекрасный, остановился перед этим одиноким королем в зеркале, улыбнулся своему отражению, спутнику всей его жизни, хранителю всех его секретов, отражения, которое одно знало, что он — царь израильский. Да, прошептал он отражению, они построют стену из смеха, и в голубом храме будет петь живая вода.
Он вздрогнул. Полиция? Он спросил, кто там. Курьер из цветочного магазина. Он надел халат, снял фальшивый нос, приоткрыл дверь. Быстро закрыл ее, положил букет в ванну. Что теперь делать? Ну конечно, поесть, конечно, дорогой друг, поесть. Ему остается еда, еда не обманет, не подведет. Его величество желает поесть. Он снял телефонную трубку, заказал пирожки, чтобы долго не ждать, чтобы счастье явилось тотчас же.
Отодвинув блюдо от двери, он быстро закрыл ее на ключ, опустил шторы и задернул занавески, чтобы не знать ничего о внешнем мире, зажег свет, поставил блюдо на стол, а стол подвинул к зеркалу, чтобы у него был сотрапезник, и принялся есть, листая при этом Сен-Симона. Иногда он поднимал глаза к зеркалу, улыбался себе, улыбался бедняге, который ел в одиночестве, тихонько так, почитывая книжку, который смирился со своей участью, даже был ею доволен. Затем он продолжал чтение Сен-Симона и выяснил, что этот общественно признанный гаденыш был очень обласкан при дворе из-за одной фразы Его Величества, Оно удостоило его замечанием, что будет дарить ему такую же благосклонность, как и его отцу. Все эти герцоги и маркизы вставали ни свет ни заря, чтобы обсудить утренний настрой и еще дымящиеся испражнения Его Величества, чтобы узнать, кто сегодня будет в фаворе, а на кого падет немилость, чтобы держаться поближе к первым и подальше от вторых и, прежде всего, чтобы попасть на глаза самому Испражнителю, еще не слезшему с высочайшего горшка, чтобы ему понравиться. Хитрые собаки. Тот же Расин истово бил себя в грудь у подножия трона, чтобы вернуть монаршую милость. Собаки, да, но счастливые собаки.
Внезапно из радиоприемника раздались звуки «Марсельезы», которую пела толпа. Кровь прилила к его лицу, он вскочил, выпрямился. Стоя «на караул», забавно прижав ладонь к виску в военном приветствии, дрожа от сыновней любви к Франции, он присоединился к хору бывших сограждан. Гимн закончился, радио замолкло, он опять был одиноким евреем в комнате с опущенными шторами, освещенной электрическим светом, невзирая на солнечный день.
Чтобы не смотреть на то, что стало с его жизнью, он лег, полистал модный роман, автором была женщина, а героиней — маленькая сучка, буржуазный цветочек, которая скучала и оттого спала со всеми подряд, просто от нечего делать, а после этих тоскливых соитий между двумя стаканами виски, то с этим, то с тем, возможно, сифилитиком, гоняла на машине со скоростью сто тридцать километров в час — просто от нечего делать. Он отбросил эту мерзкую чушь.
По радио началось протестантское богослужение. С тоской в груди он слушал песнопения верующих. О, эти голоса, исполненные уверенности и надежды, нежные и добрые, по крайней мере, добрые в этот час. Он встал на колени перед радиоприемником, встал на колени, чтоб быть с ними, своими братьями. В его груди каменело рыдание, он дышал с трудом, он знал, что выглядит комично, одинокий иностранец, поющий вместе с ними их гимны, с теми, кто не хочет его, не доверяет ему. Но он пел с ними прекрасный христианский гимн, о, счастье петь с ними, петь, что Бог есть оплот, и защита, и броня, о, счастье осенять себя крестом, чтоб быть с ними, чтобы любить их и чтобы они тебя любили, счастье произносить вместе с братьями священные слова: «И приидет царствие Твое, и будет сила Твоя и слава Твоя отныне и присно и во веки веков, аминь». Примите святое благословение Господне, сказал пастор. Итак, он склонил голову, чтоб получить благословение, как они, вместе с ними. Потом он встал, одинокий еврей, и вспомнил о стенах.
И вот он вновь надел свой картонный нос и засмеялся. Почему бы не доставить удовольствие уличным стенам? Мерзкая витальность, идиотское желание жить. Иерусалим или Рашель? Нет, сейчас — шоколадные трюфели, быстро. Я вас съем, мои маленькие, сказал он им. Простите меня, я про вас забыл. Он посмотрел в зеркало на себя жующего, радостно жующего трюфели. Но как только трюфели кончились, вновь подкралось несчастье.
Смерть евреям. Картонный нос мешал ему, этот запах клея и подвала был запахом одиночества, но все равно не снимал его, этот накладной нос, свою гордость. Загнан, он загнанный зверь, с безумными глазами, внезапно он превратился во французского офицера, которого эти, со стенами, собираются отправить на остров Дьявола, он стоит по стойке «смирно», за ним его батальон, перед ним полицейский офицер, полицейский офицер с длинными усами, воняющий чесноком, он срывает с него погоны, ломает его шпагу. Глядя на себя в зеркало, он кричит громким голосом, гнусавым из-за маскарадного носа, он кричит, что невиновен, что не предавал! Да здравствует Франция! — кричит он.
Может, пойти положить цветы к могиле неизвестного солдата, под Триумфальной аркой? Они будут смеяться над ним. В письме она попросила его открыть конверт только в случае, если он будет один. Конечно же один, какие еще варианты? Да, решено, он откроет, он посмотрит. Это пошлое счастье ему обеспечено. На несколько минут он забудет о своей судьбе. То, что в этом конверте, все же часть живой жизни, привилегия, предназначенная лишь ему. Да, он прокаженный, но у кого из счастливцев такая красивая, такая любящая женщина? Из любви, из желания его удержать она решилась, в отупении одиночества, эта дочь строгих пуристов решилась для него унизить себя непристойными фотографиями. Ну и хорошо, у него теперь есть цель в жизни, смотреть эти непристойные фотографии, любить их одну за другой, внимательно и пристально, любоваться ею и желать ее и не думать о Второзаконии. Да, любовь моя, будем унижаться вместе.
Нет, не стоит открывать пакет сразу. Сначала заказать хороший обед. Да. Горе делает человека бесчестным, человек так мстит горю. Отлично, превосходный обед, с шампанским. Поварам придется для него постараться. Непристойные фотографии подождут. Никто не нарушит его счастья. Не для него пение «Марсельезы» с братьями своими, не для него шотландские гвардейцы салютуют представителю Франции, зато у него есть непристойные фотографии. И у нас может быть счастье, как и у вас, господа.
Нет, не надо ужина, он не хочет есть, отвращение к пище. Скорее, немного счастья. Он сорвал печати, открыл конверт, закрыл глаза, взял одну наугад. Не смотреть сразу, подождать, подготовиться, сказать себе, что его ждет счастье. Он закрыл рукой фотографию, открыл глаза. Медленно убрал руку. Убрал руку. Ох, ужасно. Он поднял руку. Чтобы видеть только голову. Вот, голова аристократки, голова дочери тех самых людей, которые его не хотят. Достойная голова, приличная — но, стоит убрать руку, такой контраст. Теперь другие фотографии. Ариадна, пылкая и страстная монашка. Ариадна, маленькая девочка в короткой юбке, с голыми ногами, и при этом в ужасающей позе. А эта еще хуже. Очень хорошо, как ты опустился, Солаль. Бедная девочка, измученная одиночеством! Какой ужасный талант в ней породило это одиночество. Он до боли в глазах всматривался в фотографии, разложив их перед собой, желал их, желал весь свой гарем. Вот как хорошо, несчастье не мешает ему интересоваться чем-то, желать кого-то. Ох, а этот причесанный альбинос приходит домой и видит жену с детьми, и ему не нужны непристойные фотографии, чтоб быть счастливым. Он встал, порвал фотографии. А чем заняться теперь? Любовью! Да, он поедет сегодня же вечером, скорей собираться, складывать чемоданы, одеваться, ехать на вокзал!
Сдав багаж в камеру хранения, он бродил по бульвару Дидро, ожидая, когда подойдет поезд. Внезапно в тумане ночи, мерцающей размытыми огнями, он увидел их и узнал, они вышли из здания вокзала и пошли вереницей, по двое или по трое, одни в больших фетровых шляпах, слишком глубоко надвинутых и оттопыривающих уши, другие в плоских бархатных шапочках, отороченных мехом, все в долгополых черных пальто, старики с закрытыми зонтиками-тростями, и все — нагруженные чемоданами, сгорбленные, волочащие ноги, что-то страстно обсуждающие. Он узнал их, узнал своих любимых отцов и подданных, жалких и величественных, набожных и ортодоксальных, неколебимых и правоверных, с их черными бородами и висящими пейсами, цельных и абсолютных, таких чуждых и странных в своем изгнании, таких упорных в этой чуждости, презираемых и презирающих, безразличных к насмешкам, баснословно верных себе, упорно идущих своим путем, гордых своей правдой, презираемых и осмеиваемых, великих отцов своего народа, пришедших от Всевышнего и с Его Синая, носителей Его Закона.
Он приблизился, чтобы лучше их видеть, чтобы наслаждаться их видом, он шел за ними через ночные улицы, сгибая, как они, спину, понурив, как они, голову, как они, бросая вокруг себя быстрые кинжальные взгляды, шел за ними, за божиими горбунами, зачарованный их ровным шагом, горбатыми спинами, черными пальто, бородами, шел за божиими бородачами, влюбленный в свой народ и заполнивший им свое сердце, шел за волочащими ноги стариками в волочащихся пальто, вечно нагруженных багажом, шел и шептал, что прекрасны твои шатры, о, Иаков, прекрасны твои жилища, о, Израиль, шел за любимыми черными раввинами, отцами, сыновьями пророков, за своим избранным народом, заполняя им свое сердце, о, Израиль, его любовь.
Остановившись перед рестораном Кона, они немного посовещались и наконец решились, вошли, сели за столики, поставив чемоданы, для верности, под ноги. Он остался на улице и любовался ими через стекло и занавески, любовался своими скитальцами с тоскующими глазами, своими любимыми отцами и подданными, которые гладили бороды и сжимали в руках паспорта, ощущал их больные почки, их слабые желудки, видел их немного многословными, но живыми и бодрыми. Острыми взглядами они видят, угадывают и знают, их пальцы задумчиво теребят бороды, носы вычисляют, брови проверяют вычисления, опущенные веки выдают результат. Красные от полноты жизни под черными волосами, слишком красные, слишком мясистые, губы раздвигаются в рассеянной улыбке неврастенического знания, затем смыкаются, грустно кривятся, задумчиво сжимаются, размышляют, раздумывают, жуют, советуются, пока изумруды перекатываются в шелковых футлярах.
Не снимая головных уборов, ведь волосы — это нагота, дорогие ему бородачи теперь едят с замечательным аппетитом, низко склонившись над своими тарелками, серьезно питая себя холодной фаршированной рыбой, рубленой печенью, баклажанной икрой, фрикадельками, разложенными на колечках жареного лука. В глубине зала старик с бесконечной бородой, склонившись над Законом, более важным даже, чем сам Бог, читал, покачиваясь взад-вперед.
И тогда в темной ночи, под медленно падающим колючим холодным дождем, стоя перед стеклом и занавеской, их одинокий король тоже стал покачиваться, покачиваться в незабываемом ритме, и начал петь на древнем языке гимн Всевышнему, гимн, который Моисей и дети Израиля пропели Всевышнему, который освободил их от фараона, поверг египтян в пучину моря, и вода затопила повозки и всадников и все войско фараоново, и ни один не ускользнул, но дети Израиля пошли по морю аки посуху, и море поднялось стенами с двух сторон вокруг них, и они увидели на берегу мертвых египтян, и было это хорошо. Да благословен будет Господь, с кем сравнится святость и слава Его? Воспоем же Всевышнего, ибо он во славе своей лошадей и всадников в море поверг! Аллилуйя.
Мы поужинали в нашей столовой на восемьдесят человек а теперь мы расположились в нашем бесполезном салоне расселись на безнадежно удобных шоколадных муссах я делаю вид что читаю чтобы не разговаривать с бедняжкой она подшивает простыни которые я украдкой распарываю чтобы у нее было занятие она мне сказала что это займет много времени может быть два часа потому что надо еще выдернуть старую нитку и потом она хочет все сделать аккуратно дорогая моя бедняжка она сказала маленькими стежками очень ровными чтобы нигде не торчало хорошо дорогая делайте свою безупречную работу бедняжка она должно быть не слишком сноровиста в шитье наконец у нее есть цель в жизни хотя бы на какое-то время запрещено переставать делать вид что читаешь под страхом беседы будем надеяться что сольный концерт для урчания в животе сегодня не состоится прости дорогая но все же признай что я делаю все возможное с самого приезда из Парижа очень симпатично получилось когда я недавно зашел к ней вечером чтоб пожелать спокойной ночи она читала я сказал ей ну же уже пора спать она тотчас же закрыла книгу она сказала «да» и это да ранило мое сердце это было «да» ангела тихое маленькое «да» поразительно детское такое послушное я растаял от любви растаял от жалости которая есть любовь дитя мое Ариадна она так громко плачет когда я сержусь так горюет веки ее краснеют и набухают от такого плача нос ее распухает от слез но стоит мне сказать ей что я сожалею она тотчас же меня прощает она совсем не злопамятна и чуть позже я слышу как она поет в своей комнате горе прошло какая жалость меня охватывает к моему ребенку как к ней быстро возвращается надежда как она готова к счастью дорогая твоя промежность внушает мне страх я боюсь когда ты голая нагибаешься за чем-нибудь с пола сегодня утром ты одна поехала за покупками и я был один дома я поцеловал твой красивый серый блейзер он часто висит прямо в коридоре я поцеловал даже подкладку я все тебе скажу не опасаясь потерять лицо потому что ты меня не слышишь увы да мне надо сохранять лицо чтобы ты гордилась мною гордилась что любишь меня но как-нибудь я все — таки признаюсь тебе расскажу тебе про подвал Зильберштейна я хотел долго быть с ними но они попросили меня чтобы я спас их тогда я на четвертый день ушел у меня ничего не вышло в столицах ни в Лондоне ни в Вашингтоне я потерпел поражение на заседании совета этой их Эл Эн[24] когда попросил у важных шутов принять моих немецких евреев они сказали что мой проект утопичен что если их всех принять в принявших странах поднимется волна антисемитизма короче из страха перед антисемитизмом они оставили их в руках палачей и тогда я стал обвинять их и напомнил им о любви к ближнему о великий Христос Тебя предали в результате скандал и я позорно изгнан как сказала Форбсиха отставка без предварительного извещения в интересах Лиги Наций как сообщалось в письме старика Чейни затем декрет о лишении гражданства и вот несколько дней назад моя идиотская попытка опротестовать декрет поражение жалкое утешение в виде ее фотографий бедная деточка выдумывала все эти позы а может вот эта ему понравится я голая перед зеркалом так он увидит меня с двух сторон левая рука поднята опирается на зеркало а правая между ними как бы хватая да ему понравится бедная деточка вставала перед автоматическим спусковым устройством быстро принимая эту злополучную позу и вот я решил вернуться к ней искать утешения в наших бедных телах но внезапно надежда да сперва поехать в Женеву убедить генерального шута вновь взять меня на службу моя кроткая швея подними глаза посмотри на кретина Солаля в Женеве который пишет письмо чтобы отдать его старику Чейни когда придет к нему на прием письмо на двадцати страницах где он рассказывает о своем несчастье нашей несчастной жизни длинное письмо чтобы он читал его передо мной письмо нужно было потому что он боялся забыть важные доводы когда заговорит потому что он был грустен и не уверен в себе не уверен что сможет его убедить разжалобить тогда как письмо можно тщательно подготовить дорогая посмотри на твоего доверчивого беднягу который с утра до ночи семь дней подряд готовил важное серьезное убедительное письмо семь дней семь ночей искал веские и трогающие душу доводы писал черновики начинал сначала потом печатал его на специально приобретенной машинке марки «Роял» такой кретин печатал двумя пальцами закрывался на ключ в комнате отеля готовил свой злосчастный главный удар да письмо напечатанное на машинке чтобы старику было легко читать чтобы легче было понять чтобы у него были все условия для жалости да печатал письмо двумя пальцами перед зеркалом для компании чтоб отражение составило компанию одинокому человеку безродному бродяге еврею да печатал письмо печально потея от напряжения поскольку не умеет печатать иногда поднимая голову и глядя на себя в зеркало и жалея этого беднягу да дорогая а напечатал между тем хороню без опечаток когда я делал опечатку я стирал такой специальной круглой тоненькой резинкой как настоящая машинистка эта резинка составляла мне компанию все семь дней я глядел на эту резинку и раздумывал она была моей сообщницей она помогала мне спастись я любил ее я знал наизусть что на ней написано стиральная резинка «Уэлдон Роберт» я стирал аккуратно чтобы не испортить не испачкать красивую бумагу да хотел сделать презентабельное письмо чтобы создать Чейни все условия несчастные говорят что любая малость может решить дело благодаря своему прилежанию я стал превосходной машинисткой короче хотел иметь все козыри на руках хотел ему понравиться своим волнующим безупречно исполненным письмом да постоянные несчастья оглупляют и вот в семь часов вечера время визита на виллу Чейни я тщательно побрился стыдясь ворвался чуть не силой протянул ему мое безупречное письмо он краем глаза прочел мое прочувствованное письмо он читал его так быстро поворачивая страницы что у меня заболела моя воспаленная еврейская печень да дорогая за какие-нибудь четыре-пять минут он прочел письмо которое мне стоило стольких дней и ночей он вернул мне его держа двумя пальцами как если бы оно было грязным мое прекрасное письмо такое красивое так чудесно напечатанное двумя пальцами и он сказал что ничего не может для меня сделать и тогда слушай тогда идиот достал из кармана другое письмо коротенькое приготовленное на случай неудачи чтобы прикрыть тыл в котором одинокий безумец осмелился предложить старику все свои деньги которые у него остались бедный кретин он еще обозначил сумму в долларах да все мои деньги если старик согласится назначить меня на любой пост даже самый низкий но чтобы приобщиться чтобы перестать быть прокаженным и вот неподкупный мультимиллионер Чейни с позором выдворил кретина я пошел по улицам волоча за собой свою беду желая увидеть дядюшку Салтиеля да вновь увидеть его жить с ним вместе но увы невозможно он будет так несчастен если узнает в каком я упадке не могу его расстраивать и вот остановившись у озера я разорвал оба письма два моих прекрасных создания мои большие надежды бросил обрывки в озеро и смотрел как их уносит течение улицы улицы улицы я думал освободить тебя от себя оставить тебе все мои доллары положить их для тебя в банк и поехать жить с ними в подвале я устал я ничего не ел пока печатал на машинке и вот я вошел в маленькое кафе я говорил с тобой перед чашкой кофе со сливками и тарелкой с рогаликами со слезами говорил с тобой тихо-тихо плача от горя что я довел тебя нашей любовью до одиночества нашей химически чистой любовью за столом слева от меня старик не заметил что я плачу маленький старик с носом в красную крапинку он пил белое вино затем вошел уличный разносчик газет с трагическим лицом и закричал покупайте «La Tribune» он кричал трагично важно деловито звенел мелочью в кармане он кричал специальное издание девальвация швейцарского франка это вызвало оживление они покупали газету те трое что сели за стол к угреватому старичку а потом и другие они стали обсуждать девальвацию одни были за другие против я подошел к ним подошел безродный и с жаром поддержал мысль что девальвация оздоровит страну старик со мной согласился он сказал вот именно все истинные граждане должны думать так же как этот господин он пожал мне руку потом они ушли спеша рассказать новость всем знакомым я тоже вышел на улицу я увидел что старик уже далеко я побежал чтобы догнать его но когда был уже близко от него пошел медленно мне стало стыдно что он заметит как я нуждаюсь в нем нуждаюсь в компании в братстве мы еще говорили о девальвации он сказал мне что жизнь подорожает но что делать прежде всего интересы страны я повторил что это оздоровит нашу страну так приятно было говорить нашу страну он представился Саллаз преподаватель на пенсии я постеснялся назвать мое имя заговорил о нашей дорогой швейцарской родине старик растрогался предложил выпить что — нибудь он сказал я угощаю один за всех все за одного мы зашли в пивную мы сели напротив толстого мужа с его толстой женой которые развернули салфетки и собирались приняться за обильные закуски они величественно сидели на стульях и достойно предвкушали предстоящий пир необычайно любезно улыбались мы со стариком чокнулись стаканами он спросил меня я сказал что я консул Швейцарии в Афинах я описал консульство швейцарский флаг на балконе в дни праздников ах вы не можете себе представить господин Саллаз как приятно вдали от родины смотреть на ее символ он спросил меня так же хорошо относятся к консулу Швейцарии как и к консулам больших стран я сказал еще лучше потому что мы честны нас все уважают он удовлетворенно хмыкнул и напыжился он сказал да черт побери швейцарцы не какие-нибудь разбойники как все эти балканские народы я чтобы его перещеголять сказал что в Швейцарии не разграбляют казну он предложил мне черную ядовитую сигару я выкурил ее из любви к Швейцарии не сочтите меня нескромным господин консул как ваше имя раз уж мы выпиваем вместе я имею право спросить моя фамилия Мотта а вы случайно не родственник генеральному советнику Мотта я его племянник тогда он посмотрел на меня с уважением с нежностью мне стало больно он допил свою половинку белого ну что же вы можете гордиться вашим дядей это личность генеральный советник Мотта это великий тессинец и великий швейцарец как говорится глава нашей дипломатии ах были бы все как он у нас а ведь правда вы похожи он предложил выпить еще за дружбу мы выпили я стал восхвалять свободные швейцарские учреждения их надежность и разумность вольные горы «Ран-де-Ваш»[25] а вы знаете господин Саллаз что Людовик XIV запретил во Франции петь «Ранц» под страхом пожизненного заключения да господин Саллаз когда наши солдаты на службе у французского короля слушали «Ран-де-Ваш» им приходилось дезертировать столь велика была их любовь к нашей родине так велика была их тоска по нашим горам по нашим альпийским лугам я не шутил я был на самом деле взволнован я думал о тебе дорогая когда ты тайно тихонько поешь песню гор и вот старик затянул «Ран-де-Ваш» я пел вместе с ним любители вкусно покушать к нам присоединились после мы запели французский гимн «тебе Швейцария родная вся кровь и жизнь детей твоих принадлежат» потом Саллаз встал покачиваясь он объявил любителям вкусно покушать что его друг племянник федерального советника Мотта главы политического департамента и вот все вокруг сбежались чтобы пожать мне руку все кричали да здравствует Мотта я благодарил я познал нежность себе подобных да слезы наворачивались на глаза потомка Аарона брата Моисея кстати господин Мотта не доставите ли вы мне удовольствие прийти ко мне завтра вечером на фондю будут все свои я согласился он дал мне свой адрес мы расстались сердечно рад был с вами познакомиться господин консул храни вас Бог и до завтра но я точно знал что не пойду слишком больно ужинать в кругу семьи этого человека злоупотребляя их доверием я боялся вернуться в отель и из страха зашел в другое кафе там тоже говорили о девальвации я сел возле них какой-то тощий пьяный в баскском берете сказал что это евреи устроили девальвацию и потом все эти большие магазины и единые цены это все жидовские происки это разрушает мелкую торговлю они жрут наш хлеб и вообще никто их не просил к нам приезжать по моему мнению надо бы их поприжать как в Германии вы понимаете что я хочу сказать но не перегибать палку потому что все же надо подумать о гуманности как мне радоваться улыбке маленького ребенка если из него вырастет взрослый со злыми зубами до предела социальный ненавистник евреев она тихая скромная ничего не требует счастлива шить для меня я люблю тебя люблю твою неуклюжесть твои неловкие детские движения Пруст какая извращенная привычка макать пирожное «Мадлен» в липовый отвар эти два сладковатых вкуса кошмарный вкус «Мадлен» перемешивается с еще более жутким вкусом липового цвета какая-то извращенная женственность выдает его так же как его безудержная истерическая лесть Ноальской по правде говоря он ею не восхищается он не может ею восхищаться он льстит ей из социальных соображений но ей я об этом не скажу это ее ранит она любит его фразочки мадемуазель Вентейль колокола Мартинвилля кувшинки Вивоны боярышник Мезеглиза и другие изысканности Лаура Лаура Лаура Лаура в этом шале в этом пансионе в горах дети быстро со мной познакомились быстро приняли меня я играл с ними через несколько дней она решила звать меня дядюшка красивая такая красивая ей было четырнадцать лет нет тринадцать уже оформились грудь и бедра ох красивая такая красивая такая уже женщина но грациозная как ребенок когда мы спускались со склона с поваленными деревьями я спросил не боится ли она и она сказала нет когда я с вами я ничего не боюсь только держите меня покрепче я прижал ее к себе и она сказала да о да она подняла на меня глаза в ее глазах была любовь на следующий день она вдруг сказала мне на «ты» знаешь я люблю тебя больше чем обычно любят дядюшек о тринадцатилетняя Лаура о игры с ней мы качались на доске чтоб быть напротив друг друга чтобы иметь возможность долго смотреть друг на друга так чтобы другие ничего не заподозрили но мы ни в чем не признавались друг другу стоя на доске которая поднималась и опускалась мы молча смотрели друг на друга не улыбаясь немые от любви серьезные от любви я видел что она красива она видела что я красив мы смотрели друг на друга пили друг друга но что вам за удовольствие так качаться больше часа спросила ее мать а когда ее мать ушла мы снова стали смотреть друг на друга она я серьезно мы играли с другими детьми в ручеек чтобы иметь возможность держаться за руки под предлогом игры в ручеек мы любили друг друга но не говорили об этом мы были чисты почти чисты после обеда она позвала меня играть в догонялки она ее младший братец и ее подруга Изабель которая приехала к ней на неделю погостить в шале Лаура о Лаура она любила когда я ловил ее она громко кричала от страха когда я хватал ее задыхалась прижималась ко мне один раз она прошептала ужас как хорошо вечером она сердилась на меня за то что я после обеда поймал Изабель ох ее взгляд когда мы возвращались домой опаздывая к ужину в темноте шли по лесу она сказала мне страшно обними меня я обнял ее за талию но она сняла руку с талии и положила себе на грудь и сильно прижала мою руку к своей груди она часто дышала сглатывая слюну каждый вечер после ужина когда она и ее младший братец говорили взрослым спокойной ночи она целовала всех-всех чтобы соблюсти приличия меня в последнюю очередь в щеку едва-едва так прилично опустив глаза от страха о этот чистый поцелуй мы ждали его весь ужин мы знали что он наступит и мы смотрели друг на друга весь ужин другие ни о чем не догадывались и в этот чудный миг поцелуя мы изображали равнодушие мне было двадцать ей было тринадцать Лаура Лаура наша любовь на одно лето мне было двадцать ей было тринадцать после завтрака она приходила и говорила дядюшка пойдем играть в сиесту пойдем быстрее на лужайку там наверху будем вместе спать это будет шикарно возьмем покрывало мне было двадцать ей было тринадцать мы ложились на траве под елью я она и ее маленький брат младшего брата брали тоже для того чтобы соблюсти приличия но мы об этом не говорили никогда ни в чем не признавались мне было двадцать ей было тринадцать ох эти сиесты на горе вокруг звенели и гудели насекомые лето мне было двадцать ей было тринадцать она всегда хотела накрыть покрывалом нас троих и украдкой она брала меня за руку и подносила ее к лицу и закрывала глаза чтобы спать чтобы притворяться что спит на моей руке ее горящие губы были неподвижны потому что она не осмеливалась поцеловать мою руку мне было двадцать ей было тринадцать или она с головой залезала под покрывало о эти покрывала нашей любви нашей великой любви на одно лето и она клала голову на мои колени якобы чтобы спать а потом она поднимала голову и смотрела на меня мне было двадцать ей было тринадцать и я любил ее я любил ее Лаура о Лаура о ребенок и женщина когда каникулы закончились утром она уезжала в маленькой кабинке фуникулера когда ее мама отошла взять билеты она сказала мне внезапно Лаура в носочках тринадцатилетняя Лаура сказала мне я знаю почему ты всегда хотел чтобы мы были с другими и не оставались вдвоем ты и я потому что ты боялся что мы будем делать всякие вещи я бы хотела чтобы мы делали всякие вещи я бы хотела чтобы мы были вместе вдвоем весь день всю ночь прощай Лаура тринадцати лет о моя любовь на одно лето моя великая любовь о мое детство в Кефалонии о Пасха первый вечер Пасхи господин мой отец наполняет первый кубок он читает благодарственную молитву в Твоей любви к нам Ты подарил нам этот праздник опресноков годовщину нашего освобождения воспоминание об исходе из Египта будь благословен Всевышний Который хранит Израиль я восхищался его голосом потом было омовение рук потом был кервель в уксусе затем разделяли хлеб без дрожжей мацу потом господин мой отец вел рассказ он поднимал блюдо и говорил вот хлеб что в нищете ели предки наши в стране Египет всяк кто голоден приди есть его с нами всяк кто нуждается приди праздновать Пасху с нами в этом году мы здесь в году грядущем мы в стране Израилевой в этом году мы рабы в году грядущем мы свободный народ и потом я как самый младший задавал предусмотренный ритуалом вопрос чем этот вечер отличается от других почему в другие дни мы едим хлеб на дрожжах а в этот вечер хлеб без дрожжей я очень волновался задавая этот вопрос господину моему отцу и вот он открывал хлеб без дрожжей и начинал объяснять глядя на меня и я краснел от гордости он говорил что мы были рабами фараона в Египте и Господь Всевышний нас вывел оттуда своим могуществом протянув длань указующую мои блуждания одинокого еврея по Женеве после неудачи с Чейни сперва кафе с девальвацией потом пивная с Саллазом потом кафе с баскским беретом поборником гуманизма потом третье кафе трое пролетариев за столом закончили игру в карты как же это все-таки мерзко вскричал проигравший бросив карты с наигранным возмущением он хотел выглядеть остроумным чтобы показать что ему наплевать на проигрыш что он выше этого и потом чтобы выглядеть веселым и не расстроенным он сказал выигравшему у тебя всегда туз а у меня дырявый картуз и тогда все засмеялись конечно же заметил самый старый из них выигрывать приятно это в природе человека но если мы проигрываем мы не плачем йес подтвердил проигравший он спокойно достал деньги и отдал выигравшему он сказал ох никогда не стоит переживать сказал это с серьезным естественным видом демонстрируя что не скрывает огорчения четвертый рыженький посоветовал выигравшему позвонить в банк заказать грузовичок для денег но никто не засмеялся потому что это был робкий парень и он пошутил без уверенности сильного человека потом я вышел и зашел в маленькое кафе с живой музыкой кафешантан зашел потому что мне понравилось название что поделаешь маленький занавес поднялся над маленькой сценой появился Дамиан Дамиан мастер мелодекламации было указано в программе бедный пузатенький Дамиан с длинными крашеными усами в слишком тесном фраке с цепочкой спускающейся из кармана белого жилета достойный Дамиан награжденный военным крестом он элегантно и внушительно потирал большие красные руки пока его объявляли потом запел стараясь тщательно выговаривать слова бедный неудачник старательный обязанный ежедневно мыть ноги он спел социальную песню против богатых которые купаются в роскоши а затем он сложил рот куриной гузкой но ни кусочка хлебушка моим бедным крошкам и вот он безнадежно поднял к вискам унизанные кольцами руки чтобы прокормить моих бедных деточек я стал воровать и он пошевелил пальцами в кольцах элегантным жестом вора песня закончилась он снова потирал руки пока маленький оркестрик играл вступление к следующей песне это было еще одно социальное обличение про сына богатого промышленника который соблазнил честную девушку из рабочих обласкал ее в этот момент Дамиан стал ласкать себе ягодицы опьяненный любовью и вот жирные пальцы Дамиана взлетели в воздух как легкий дым бедняжка потеряла голову при этом Дамиан коснулся рукой лба и прикрыл глаза а закончилось все сожалением по поводу девушек-матерей по поводу падших девушек да дорогая твое да меня пугает вслед за ним выступала огромная толстая певица-реалистка на ее руках было много белого жира она появилась смеясь чтобы выглядеть вольной и раскованной она оглядела присутствующих с широкой улыбкой чтобы показать что она уверена в своей публике чтобы завладеть ее вниманием она объявила с победоносным видом название песни «Сигарета вальс для курильщиков» затем она обратилась к пианисту шеф давай чтобы он начинал последний куплет посвященный последней сигарете свернутой приговоренным к смерти и горю его старой матери слушай Израиль Всевышний наш Господь Всевышний Един о Бог любовь моя как мне Тебя не хватает если я забуду тебя Иерусалим то пусть отсохнет моя правая рука после этого выступила Ямина восточная танцовщица ленточка на ее грудях скорее мешала им повиснуть чем что-то прикрывала мне было грустно я думал о тебе в зале две подружки Ямины аплодировали взмахивая руками но стараясь не очень шуметь во время антракта Ямина пропустила стаканчик с певицей-реалисткой она ей сказала я заплачу сколько угодно чтобы поставить действительно оригинальный танец в костюме с большими страусиными перьями и все такое ты понимаешь принесет успех то что мы обе блондинки я и Марсель потом улицы еще улицы потом стыдно заходить зал консумации внизу четыре несчастные сидят в рубашечках увидев меня встали нет я хочу быть один я дал им денег я выпил от тоски две другие рядом со мной сидели на коленях у двух солдат одна совсем старая шутила чтобы выглядеть моложе показала своему солдату язык ущипнула его за ухо нет это плата за вход это не подарок дамы могут рассчитывать только на щедрость клиента вы отдаете себе отчет что мы получаем только то что дают нам мужчины вы не хотите добавить для круглой суммы давайте не жадничайте будьте добры а мы потом окружим вас любовью мы две подружки-хрюшки очень даже искушенные увидите в Женеве она прочитала мне письмо желая меня позабавить письмо которое ее муж Дэм получил от своей матери она осмелилась мне прочитать его когда речь идет о том чтобы понравиться любимому они способны на все в письме говорилось о малыше Адемаре ван Оффеле который спросил у своей тетушки любит ли Бог слуг эта сцена навеяла мне другую в ней участвовали графиня де Сюрвиль и ее сын Патрис прекрасным летним утром в красном с золотом салоне фамильного дворца красивый девятилетний мальчик задумался о чем-то возле матери которая целомудренно склонилась над шитьем внезапно решившись он подходит к ней на цыпочках мамочка любимая скажите мне а Бог так же любит слуг как и нас людей из высшего общества мадам Сюрвиль опускает в ухоженные руки идеальное лицо задумывается надолго в тишине а малыш с белокурыми кудрями стоит на коленях весь дрожа устремив взгляд на одноглазую мать наконец выйдя из задумчивости графиня протягивает ему руки да дитя мое Бог любит слуг так же как нас отвечает она просто странно побледнев опустив глаза удар был мощным благородное дитя выдержало его и глазом не моргнув но когда он попытался улыбнуться матери можно было видеть слезы на его румяных щечках и тогда графиня обняла его и прижала к себе дитя дитя мое вы еще в преддверии взрослой жизни еще много вас ждет неприятных открытий но я уверена что вы сможете принять их с мужеством мужчины и патриота и христианина и достойного сына вашего дорогого отца павшего на поле брани да моя добрая мама отвечал Патрис внезапно поддавшись отчаянью сотрясаясь в рыданиях я благодарю вас еще что вы меня любите настолько что сказали мне правду и прошу прощения дорогая мамочка что сначала не подал виду какое жестокое чувство меня охватило при ваших словах признайтесь дорогая мамочка что пути Господни неисповедимы дорогое мое дитя объяснила мадам де Сюрвиль я охотно с вами соглашусь ведь низшие классы порой так разочаровывают своим отсутствием ума и душевной тонкости я согласен с вами мама живо ответил белокурый малыш я даже добавил бы что приземленность простых людей часто шокирует мою природную деликатность мой идеал это принц Уэльский а еще маршал Фош и только с помощью молитвы я смог преодолеть свое отчаянье у меня есть на кого равняться тонко заключил он и посмотрел на мать которая немного покраснела и воцарилась тишина казалось что мать и сын черпают новые силы в интенсивном размышлении маленький Патрис возведя глаза к небу казалось слушал небесный хор в котором как ему почудилось он различил голос дедули тоже погибшего на поле брани и вот поправив белокурую прядь он наконец просит у матери позволения заговорить и ждет со скромной улыбкой с робостью самого высокого качества а прерванная в своих благочестивых размышлениях мадам Сюрвиль вздрагивает подносит руку к сердцу у нее вырывается изящный приглушенный вскрик потом она кивает своим нежным лицом обрамленным локонами на английский манер любезная матушка меня тревожит еще более мучительный вопрос может это лукавый нашептывает мне их в ухо вы правда верите что Бог может любить только что приехавших во Францию эмигрантов спрашивает ребенок и его сердечко бьется так сильно что кажется выскочит из груди графиня Сюрвиль мгновение пытается собраться потом смотрит на сына своим единственным но сияющим глазом будем молиться говорит она просто и после того как долго обращает душу к Богу и получает ответ она встает так резко что у нее рассыпаются по плечам волосы и юбка слетает она остается в лифчике и длинных панталончиках с фестончиками да восклицает она торжественно и трубно ее щеки горят да Он любит эмигрантов и даже забастовщиков и зачинщиков забастовок которые все приехали из-за границы он любит также бездомных и безродных и даже евреев людей в концентрационных лагерях при этих словах Патрис одним прыжком бросается к матери истово целует ей руку мамочка вы святая кричит он они говорят еврейский разрушительный дух но что я могу если Люцифер ангел несущий огонь они сделали из него дьявола и что я могу в своей хламиде босой и с копьем в руке с копьем на которое садятся лунные совы и все птицы знакомств и волнений что я могу если левый глаз прикрыт но правый наоборот широко открыт и наблюдает что я могу если я вижу и знаю они говорят разрушительный дух но что я могу если их танцы на балах это коитусы в миниатюре они приманивают молоденьких самочек а мамаши глядят с умилением они говорят чистая радость танца но теперь почему всегда мужской пол с женским полом моральное удовлетворение добавляют они поскольку трутся друг о друга в пользу дорогих бедняков которые от этого миллионерами тем не менее не становятся и потом супруги возвращаются домой с супругами после того как прижимались к разным незнакомцам хорошенько с ними потерлись и поговорили на возвышенные темы все хорошо и им нисколько не стыдно это бал трех букв достаточно чтобы все оправдать о вонь заглушённая благоуханием они говорят разрушительный дух но что я могу сделать если силе которая есть в конечном итоге способность убивать они придали ореол величия и красоты о бабуинское уважение силы уважение это у кого-то выражается в любви к спорту в стремлении называть на «вы» это уж совсем бабуинская почесть называть на «вы» означает сказать могущественному что он как несколько сразу ты силен как несколько человек ты опасен как несколько человек в то время как я всего лишь один перед тобой который равен многим и ты можешь победить меня и потому я кланяюсь тебе и все эти поклоны и реверансы и восторженные приветствия нижестоящими вышестоящих что это если не раболепство и останки бабуинского приветствия вышестоящего которое представляет собой женственную позу на четырех лапах перед сильным они говорят разрушительный дух но что я могу сделать если их великие люди государственные деятели я видел их я мог их оценить о жалкая жизнь политиков им надо угождать толпам идиотов смешить их время от времени чтобы им понравиться пожимать грязные руки общаться с негодяями вечно стоять в куче вечно никому не доверять стараться увеличить свою важность подняться по служебной лестнице как говорят эти несчастные уставать от хитростей и уловок расставлять ловушки как они это называют пытаться свалить соперника терять от этого сон и аппетит интересоваться спорами враждующих наций спорами настолько же гнусными как семейные ссоры и все это для того чтоб быть важной фигурой а именно быть уважаемым посредственностями ох эта вульгарная жажда власти они говорят разрушительный дух но что я могу сделать если ученики безболезненно наследуют прославленным учителям что я могу если на необитаемом острове этого достаточно все знают необитаемый остров и его последствия что я могу сделать если эта известная супруга мажет помадой губы и надевает шелковые чулочки на следующий день после похорон любимого мужа и она опять выйдет замуж что само по себе чудовищно что я могу сделать если я сам так подвержен животным инстинктам эта бедняжка бросила своего Дэма а он был добрым что я могу сделать если люди нисколько не добры и мешают мне любить их что я могу сделать если эти гнусные злые обезьяны хотят между двумя случками еще быстро подняться по служебной лестнице внезапно меня охватывает жалость ко всей этой злобе и гнусности банды горилл одетых в человеческое платье но прячущих острые зубы бедные малыши боятся этого мира он опасен природный мир в нем надо или пожирать или льстить пожиратели те у кого деньги положение связи они злобны они гнусны а все от детского страха они говорят разрушительный дух но что я могу сделать если этот мир так бессмысленно устроен нет ничего говорю я со страстной верой что я могу сделать если я вижу убогость всех религий они используют магию страха магию детства потому что не имеют смелости увидеть что они одиноки потеряны что нет ничего никакой цели никакой жизни после смерти и что я могу если Бога нет это не моя вина и не виноваты те кто Его любят и ждут Бог мой Которого я всегда отрицаю Которого я всегда люблю я горд Им до ужаса и издревле я служитель Его и левит Его и шелк с бахромой из синагоги застегнут на моей руке я славлю Бога день за днем несмотря на мое безнадежное неверие я славлю Тебя Всевышний Бог отцов моих Бог земли моей Бог матерей моих дыхание Твое сворачивает горы десница Твоя владеет громом и ветры слушаются Тебя Бог Авраама Бог Исаака Бог Иакова Ты даришь счастливую старость Твоим патриархам и Ты живешь под шатрами раскинутыми вечером в лугах о Бог которого обожали мои отцы по утрам среди криков быков козлов и верблюдов Бог бурь и Бог вихрей гневный Бог яростный Бог Ты бросал на погрязшие во грехе города серу с огнем Ты стирал с лица земли нечистых Ты поражал злых Всевышний Бог наш Ты вывел нас из дома рабства Ты покарал фараона Твоей могучей дланью Ты создавал великие чудеса Ты отдалил море как нечистую женщину чтобы вышел Твой любимый Израиль Всевышний Бог отцов моих Ты освящал огнем губы безумцев что орали на перекрестках и стоя угрожали царям и освистывали власть имущих и выкрикивали рыча Твою мудрость Ты Гнев Израиля о Бог отцов моих славящих Тебя одетых в золото и тонкий лен приносящих Тебе в жертву агнцев муку и вино но что я могу сделать если у меня не хватает невинной хитрости чтобы окрестить правдой то что мне нравится и я не боюсь смерти настолько чтобы нуждаться в Рае куда стремятся противные усатые бородачи но увы увы они не невидимы хотя и столь сознательны они с утра до вечера славят Всевышнего и качаются на волосках Его бороды а Он машет головой стряхивая их потому что не может их больше выносить нет нет говорят они мне больше нет Рая есть только свободное парение душ в эфире это теперь так говорят ах ну да в эфире ну конечно как я мог забыть в эфире где циркулируют сущности без вкуса и запаха без взгляда без улыбки грустные дуновения летучей анемии ах ну да вечная жизнь не правда ли это означает что я могу смотреть когда мои глаза станут текучей слизью ах ну да вот они невидимые сущности они возвращаются очень любезно со стороны этих сущностей что они невидимы и я во всем этом среди этих невидимостей и легчайших дуновений не слишком-то привлекательных по правде говоря я который так любит смотреть и слушать смотреть подлинными глазами земными глазами и слушать реальными ушами сложными такими с их евстахиевыми трубами мне кажется что я во всех этих историях с душами буду утерян я который так любит любить мои любящие любимые губы и кажется мне что в этом эфире мои миллиарды мыслей и ощущений и чувств да в этом смысле я миллиардер будут жить в воздухе лишенные поддержки глаз и игры моего разума в мозге под такой уязвимой скорлупой моего черепа которая вскоре рассыплется в прах но надо верить что я увижу без глаз и полюблю без губ ох как все это дико и похоже на сказки и на детское колдовство эх ладно уж поговорим как мужчина с мужчиной а не как чернокнижники какие-то ведь сексуальность представляет собой очень серьезную составляющую человеческой натуры и того что вы называете душой где она эта составляющая где ее плотская поддержка вашему Раю и чем она станет в вашем эфире где ангелы даже не могут присесть и ваши сосудорасширяющие и сосудосужающие не есть ли они причина ваших волнений и страстей а что стоит душа без страстей и что стоит жизнь без тела я их слышу они возмущаются но так по — ангельски и с великой жалостью к такому бедному вульгарному созданию как я и говорят со мной глядя спиритическими глазами и слушая нематериальными ушами и вот вооруженный своими гордыми массой и объемом я говорю что со мной это не пройдет и что уши которые не уши это ерунда полная вы скажете что я вульгарен я соглашусь даже с наслаждением только вульгарные люди осуждают вульгарность короче господа уши все такие мускатные все такие фокуснические я вам не верю да я знаю я в курсе все эти невидимые господа и дамы не говорят о спиритических глазах и нематериальных ушах но о замечательном мире мире населенном исключительно сверхъестественными вещами без головы и хвоста квинтэссенциями сущностей летучими субстанциями терлимпампанциями голая суть которых есть небытие это такой пристойный мир шикарный популярный где носится без тени конфликта бесконечное множество неосязаемых душ маленькие прозрачные всемогущие призраки отдавших концы власть имущих мир такой изысканный мир снобов где речи нет о том чтобы видеть-слышать а просто духовно пребывать хватит я боюсь подхватить проказу хватит невидимых сущностей я задыхаюсь не запускайте их больше двор уж полон уже полно этой плесени образованной страхом смерти а пусть они думают что хотят и главное что я слишком ограниченная и духовно безграмотная личность чтобы вращаться в таких тонких сферах ох я так и вижу их знающих но не умеющих объяснить моей мерзкой натуре говорящих о силах и источниках и эманациях и флюидах и духовных излучениях и поэтому надо их понимать мадам говоря о своих спиритических опытах так они называют самовнушение которому предаются я так и вижу их презирающих мой материализм с высоты своей духовности необъяснимой но такой подавляющей этой духовности которая для них добавочная грелка и дополнительное центральное отопление и их морфин и их алиби их духовность объясняет несправедливость и дает им возможность иметь чистую совесть и их доходы духовность и счет в банке да Бог существует но так мало что мне за Него стыдно однако эта пожилая дама уверяет меня что Он ее шпаш и што она поштоянно чуштвует Его приигуштвие зачем ей что-то отвечать бедняжечка оставим ее в покое пусть будет счастлива также другая старушка бородатенькая с упрямыми неумолимыми немыслимо глупыми глазами она донесла до моего сведения что в создании мира имеется план и соответственно должен быть автор плана и соответственно я должен оплачивать его авторские права и эту тоже оставим в покое в глубине души люди не верят в Бога никто из людей и даже верующие и религиозные и те кто говорит про парение в эфире все боятся смерти и предпочитают эфиру жизнь предпочитают простое здесь мистическому там о моя терпеливая скромная швея рассказать ей что ли про историю с Розенфельдами чтобы ее позабавить нет эта история только для меня про Розенфельдов вы же понимаете дорогая это придуманная история Розенфельдов на самом деле не существует мне стыдно за эту выдуманную историю меня мучает совесть но она меня преследует я расскажу ее себе целиком со всеми подробностями у меня есть время потому что она не меньше двух часов провозится с моим халатом который я испортил нарочно испортил такой негодяй значит еще больше часа время есть если вдруг вы пригласили Розенфельда пригласили с сожалением но допустим что это было необходимо когда вы встретили его раньше первый раз и пригласили на чай в четыре утра он уж точно придет в три или в пять придет в смокинге и притащит всю свою семью все вам незнакомые и тем более вы их вообще не приглашали теперь опишу вам забавы Розенфельда и компании не успев прийти он взгромоздит на ваш рояль своего шестилетнего Бенджамина одетого в маленький взрослый костюмчик с крохотным котелком на голове который он не снимает стоя перед пианино Бенджамин поприветствует вас на английском на испанском и на русском о котором он скажет что это язык будущего и Розенфельды все замрут от восхищения а отец в это время будет следить за вами не сводя с вас глаз сверля вас взглядом чтобы угадать какое же на вас впечатление произвел малыш так ли вы им восхищаетесь как должно я знаю уже четыре языка говорит Бенджамин но позже я стану еще более образованным потому что знание языков делает из вас человека и можно достигнуть блестящего положения с автомобилями слугами женитьбой на дочери патрона пышным приемом на свадьбу в шикарном отеле с копченым лососем и все во фраках и потом по мановению руки отца Бенджамин стоя на рояле произнесет молитву на иврите за ним последует популярная швейцарская мелодия и русский танец и непрошеная басня которую он объявит так «теперь я вам продекламирую стрекозу и муравья нашего великого французского поэта Лафонтена» рассказав ее он спросит кого вы предпочитаете Расина или Корнеля и тут же оспорит ваш ответ а его тетушки в это время будут читать ваши личные дневники и потешаться над вашими наивными откровениями затем проверят рецепты прописанные вашим доктором и обсудят ваш запор о котором станет из них ясно и надают вам массу советов на этот счет пока младшая сестра чтобы продемонстрировать свой талант запиликает на скрипке которую она принесла для этих целей и старшая тощая с глазами как угли быстренько перелистав содержимое вашей библиотеки с явным презрением и с румынским акцентом сделает доклад о Рембо многозначительно заявит что он был юный гомосексуальный Бог а если быть точным юный хомосексувальный Бох от этого ваша мать придет в ужас а в это время тихая нежная Сара которой шестнадцать лет с волосами черными как смоль и объемистой грудью периодически будет хватать пирожное с буфета и жевать его положа локти на стол и опершись щекой на полную руку будто королева Саба от пирожного которое она объявит немного несвежим она перейдет к сэндвичам которые откроет чтобы не есть те что с ветчиной и расскажет вам об этом шепотом нельзя чтобы бабушка знала что тут есть свинина она рассердится вы же скажете ей что воздерживаетесь от свинины она кивнет утвердительно но неуверенно и промолвит да да да получается скорее та та та а в это время Розенфельд взвешивает на ладони ваш портсигар чтобы убедиться из цельного ли он золота или позолоченный оценивает ваши ковры дует на чай который вылил в тарелку чтобы тот остыл пьет его шумно прихлебывая говорит что он неплох но был бы много лучше если бы вы подавали его с вишневым вареньем для сладости дорогой друг вы набираете в рот немного варенья и тотчас же пьете чай он шумно обсуждает ваше невежество в вопросе чая воздевает руки к небу опрокидывает китайскую вазочку древней эпохи говорит что ничего страшного он не поранился и кстати вазочка ужасно неудобно стояла слишком близко к людям дурацкая идея и кстати кто вам сказал что она подлинная это подделка друг мой поверьте мне по этому поводу он рассказывает вам скучную историю которая вызывает у него неудержимый смех историю про румынского министра друга раввина ну правда они очень дружили клянусь вам даю руку на отсечение я скажу вам иногда он даже ходил на ужин к раввину вот видите ему очень нравились каша цимес чолит фиш эсик флейш тейглах вареникен кнейдлах все это очень любил христианский министр вот видите и он спрашивает вас верите ли вы в Бога и сколько вы платите за квартиру которую он оценивает как обставленную со вкусом хотя и с видом на унылый дворик потом он спрашивает вас сообщаете ли вы в налоговую службу обо всех ваших доходах и если вы говорите да он скептически улыбается говорит та та та точно как его дочь потом он спрашивает вас не антисемит ли вы чуть — чуть или же откровенный антисемит и он пытается заставить вас в этом признаться покачивая головой так дружелюбно весело славно заговорщически и он уверенно заключает что у вас должно быть в носу полипы отчего у вас такой грустный гнусавый голос который он непохоже изображает но поскольку у него нежная душа он добавляет что вы не должны медлить с операцией и тут же дает вам адрес хирурга подождите друг мой я сам с ним поговорю и вот перед вами бессильным в вашей собственной гостиной которую обозвали мрачноватой и несколько пошловато обставленной как говорится в вашей гостиной усеянной осколками ваз разбитых этим обширным бурно жестикулирующим семейством не очень-то способным к гимнастике и в это время все племя читает записывает обсуждает ваши книги Розенфельд звонит хирургу долго спорит по поводу цены за операцию яростно торгуется бросая на вас сообщнические лукавые взгляды он говорит хирургу что вы друг и цену вам надо назначать как другу та та та друг которого я очень люблю потому что он очень хорошо воспитан но ха-ха не силен в деловых вопросах и не энергичен немного бесхарактерный на что старшая дочь отпускает по вашему поводу свой комментарий и говорит что вы интроверт what do you mean introverti возмущается кузина прибывшая из Англии экстраверт она есть прочитать Юнга прочитать Штекеля прочитать Ранка прочитать Ференци прочитать Карла Абрахама прочитать Джонса прочитать Адлера нет это шизофреник кричит Бенджамин под растроганным умиленным взглядом Розенфельда я советую лечение электрошоком рекомендует пронзительным голосом молодой Якоб в связи с чем его отец греческий еврей но турок по паспорту бросает на Розенфельда победоносный взгляд пока его отпрыск одиннадцати лет сообщает тем же пронзительным голосом что он хочет получить степень бакалавра в будущем году в связи с высоким мнением которое составили о нем все его профессора я потом с блеском стану изучать медицину добавляет он специализируясь в области гинекологии это очень востребованная профессия по причине частых родов но не исключено что я решусь войти в большую дипломатию во французскую или в турецкую если папа еще не получит к тому моменту французское гражданство на что Розенфельд которого мало интересуют успехи других помимо его Бенджамина повисает на телефоне и в ходе нескольких бесед покупает и вновь продает автомобиль а в это время все племя спорит о чем-то непонятном старуха развязывает волосы и улюлюкает и зять Розенфельда играет на вашей гитаре его ребенка тошнит на вашей кровати и его мать с криками готовит ему отвар из трав и мадам Розенфельд в розовом как зубная паста платье осматривает внутренности всех ваших шкафчиков в кухне и жалуется на малое количество запасов а прабабушка напевая по-русски что «нет не любил он» готовит на кухне румынские пирожные и объясняет что хочет научить этому вашу жену а в это время кузина с головой волосатого ибиса дает вашей дочери уроки интимной гигиены и какие — то подозрительные дальние родственники угощаются стимуляторами из вашей аптечки или проверяют на себе ваш лосьон после бритья и кучерявый мальчуган внезапно появляется в гостиной вопя что газовая компания вас обворовывает потому что со счетчиком который он проверял в подвале явно что-то не то и их общий предок хвастливо рассказывает вам о Ветхом Завете древними словами исходящими откуда-то из бороды столь же длинной как и его пальто на меху которое он не снял в помещении и разные дамы в драгоценностях с туфлями в руках расхаживают босиком и встряхивают пальчиками чтобы ноги отдохнули и жалуются на жару от которой опухают их жирные усталые ножки и одна из них говорит вам странно что вы купили дом так далеко от метро но очевидно в таком пустынном месте дома дешевле и может быть средства не позволяют вам приобрести дом в лучшем месте не говори глупостей восклицает откуда-то возникший Розенфельд у него средств больше чем ты могла бы себе представить уж не беспокойся может даже больше чем у меня я справлялся у моего друга который работает в банке в общем не беспокойся он богат но скромен я очень люблю скромность и он хлопает вас по спине так сильно что вы начинаете кашлять а в это время в желтых и зеленых бальных платьях расхаживают девушки о которых он вам рассказывает на ухо что у них солидное приданое и шумно едят одно за другим сочащиеся маслом румынские пирожные которые приносит с кухни прабабушка потная и радостная и несколько кучерявых кузенов без речей а в это время девяностолетний патриарх машет руками и хохочет в одиночку над загадочной и смутной шуткой из Талмуда и какой-то молодой но уже морщинистый гном рассказывает вам с пылом и жаром совершенно непонятные еврейские истории от которых он один умирает со смеху и при этом вся толпа шумно пьет хвалит вас за ваше воспитание и одновременно критикует ваш санузел и в особенности устройство спускающее воду ест с открытым ртом с лоснящимися губами говорит с набитым ртом притом каждый слушает только себя и все они знают о чем говорят с видом скептического превосходства а крохотный столетний старичок в шубке из козленка и раввинской шапке сразу как пришел запирается в вашей ванной и пользуется там вашим эластичным эспандером «Sandow» чтобы укреплять мускулы за счет гоя у которого он стащил плавки и тут же надел и время от времени этот милашка семенит в гостиную показать вам и дать пощупать свои окрепшие мускулы что-то приговаривая при этом на иврите весь лучась жизненной силой трогательно благословляя свое кишащее повсюду потомство в то время как один из его старых сыновей решает нырнуть в вашу ванну и наполняет весь дом паром и песнями вы в коме к полуночи то есть ко времени когда Розенфельд которого вы пригласили одного на чашку чаю предлагает вам славный маленький ужин дорогой друг начнем с доброго старого борща затем пирожки или же пожарские котлеты смотря что вы предпочитаете он произносит «кыклеты» давайте друг мой не сидите так безучастно не засыпайте как сурок оживитесь уж пожалуйста сейчас мы попросим женщин чтобы они нам это все приготовили моих и ваших тоже но мои будут командовать вашими потому что мои более сильны в области кулинарии он произносит «калинарии» а мы их немного поддержим веселой песней и будьте спокойны мы принесли с собой еду соленые огурцы гефильте фиш апфель — штрудель бейглс кугель рубленую печень и прочее потому что того требует вежливость и мы всю ночь будем дружески болтать и вы положите на землю матрасы в гостиной как у нас в Румынии и в Рыссии тоже ах ах Рыссия раньше-то пылучче была и мы чудесно поспим не волнуйтесь мылышы-то наши привычны к тыкому ну не будьте же таким меланхоликом таким неврастеником вы же может быть завтра помрете значит надо смеяться и развлекаться и чтобы растормошить и развеселить меня он называет меня на «ты» и требует чтобы я принес свой матрикул он произносит «матрыкул» но почему почему я рассказываю себе эту выдуманную абсурдную историю абсолютно далекую от реальности почему ведь мне же не встречался подобный гротеск подобная орда ведь я никогда не присутствовал на подобном маскараде ведь именно среди своих братьев-евреев я встречал благороднейших людей с золотыми сердцами и прекрасными манерами почему мелкие промахи каких-то редких Розенфельдов нужно так преувеличивать и раздувать какое удовольствие выдумывать себе весь этот балаган да это горе заставило меня говорить все эти несправедливые и лживые ужасы и может быть это для того чтобы поверить заставить себя поверить что я не такой еврей как другие что я исключительный еврей чтобы отмежеваться от них когда я смеюсь над ними чтобы в это поверить о позор на мою голову что я нееврейский еврей и то что ты способна за это меня любить это может быть кошмарное потаенное желание отречься от самого великого народа на земле кошмарное желание его покинуть это может быть месть против моего несчастья чтобы наказать его за это несчастье не быть любимым быть вечно на подозрении да месть за мое несчастье принадлежать к избранному народу или еще хуже может быть это бесчестное злопамятство по отношению к моему народу нет нет я славлю мой народ несущий боль Израиля Спаситель спасающий своими глазами своими спасительными глазами которые плакали пока толпа выкрикивала оскорбления Спаситель Спаситель своим ликом скорбным ликом немым ликом по которому плевком стекают смех и ненависть его сыновей о люди о стыд и позор это может быть отвратительная подсознательная антипатия к собратьям по несчастью сотрапезникам на том же жестоком пиршестве разделяющими со мной обиды и оскорбления и я на них в обиде так должно быть запертые в узком помещении заключенные ненавидят друг друга нет нет я дорожу ими моими любимыми моими нежными такими умными евреями это страх перед опасностью сделал их такими умными необходимость вечно быть начеку угадывать злого недруга который сделал из них великих психологов может быть насмешки и издевательства наших ненавистников заразны и я просто заразился от них и веду себя столь же несправедливо как они а может я просто так печально развлекаюсь со своим горем утешаюсь это тоже зараза их ненависти и из-за того что мы услышали их обвинения у нас появилось безумное искушение поверить в эти обвинения и это их адский грех дать нам безумное искушение ненавидеть себя безумное искушение стыдиться своего великого народа безумное искушение позволить себе ужасную мысль о том что если они нас ненавидят везде и всюду так значит мы этого заслуживаем но клянусь Богом я прекрасно знаю что мы этого не заслуживаем и что их ненависть всего лишь первобытная агрессия к непохожему на тебя и еще ненависть происходящая от зависти и от животной ненависти к слабому потому что мы малы числом и мы повсюду а люди недобры и слабость притягивает возбуждает прирожденную звериную жестокость которую обычно прячут и наверное приятно ненавидеть слабых кого можно безнаказанно оскорблять и бить о мой народ мой страдающий народ я сын твой любящий сын прославляющий тебя твой сын который будет вечно прославлять свой народ верный народ смелый народ народ не опускающий головы который в своей святой земле победил Рим Цезарей и семь лет подряд заставлял дрожать самые могучие из империй о мои герои девятьсот шестьдесят человек осажденных в Масаде в первый день Пасхи семьдесят третьего года предпочли совершить самоубийство чем сдаться в руки римских солдат и молится их постылым богам во стольких чужих землях мои голодные бродяги влачат свою упорную надежду из глубины веков навсегда отказавшись смешиваться с другими и растворяться в других нациях в своем изгнании о мой гордый народ желающий выстоять и ревниво оберегающий свою душу народ сопротивляющийся сопротивляющийся не год и не пять и даже не десять народ сопротивляющийся две тысячи лет какой народ сумел бы выстоять столько да две тысячи лет сопротивления и хоть бы что-то они взяли у других народов о все отцы мои на протяжении веков они предпочитали идти на смерть но не предавали предпочитали костер отречению славя до последнего вздоха единого Бога и величие своей веры о все мои отцы в Средние века которые выбрали смерть отречению от веры в Вердене-на-Гаронне в Карентане в Брае в Бургосе в Барселоне в Толедо в Тренте в Нюрнберге в Вормсе во Франкфурте в Спире в Оппенгейме в Майенсе через всю Германию от Альп до Северного моря о мои отважные они убивали жен и детей а потом себя или доверяли самому достойному честь убить их всех одного за другим или поджигали свои дома и бросались в огонь держа в руках детей и пели псалмы о мои упрямые отцы на протяжении веков выбиравшие жизнь худшую чем смерть жизнь полную унижений и бесчестья святых унижений святого бесчестья которые принесло им высокомерное нежелание изменить своей вере в единого святого Бога и за это высокомерие Папа Иннокентий III покарал их и обязал носить нагрудный знак запретил под страхом смертной казни показываться на улице без этого знака вышитого на их одежде позорного знака который им приходилось носить в Европе на протяжении шести веков насмешек и оскорблений печать стыда и низости всегда на месте и толпе просто предложено оскорблять их и подвергать насилию но этого было мало через пятьдесят лет Совет в Вене порешил что нагрудного знака будет мало что он недостаточно унижает и их решили выставить в еще более дурацком виде и навязали им ношение смешной шляпы которая должна быть остроконечной или в форме рогов и вот в таком комичном виде мы шли сквозь земли и страны шли измученные напуганные упорно оскорбляемые хулимые осыпаемые насмешками несгибаемые шли терпеливые гротескные величественные в остроконечных или рогатых шляпах а толпы смеялись мы шли отмеченные отверженные отторгнутые всеми изъязвленные и избитые поруганные и униженные о у меня ноет сердце и больно глазам стоит это вспомнить мы шли покрытые грязью и нечистотами опустив плечи и сгорбив спину и глядели на мир недоверчивыми глазами мы шли в лохмотьях жалкие внешне оттого что сохранили нашу великую и могучую душу мы шли через века оборванные герольды и хранители Веры в истинного Бога и остроконечные и рогатые шляпы навязанные христианским Советом были нашими коронами избранных но о чудо жалкое и презираемое создание еврей становится в своем жилище царственным патриархом дарит жене и детям всю любовь которую отринул внешний мир и дом его храм его и обеденный стол семьи алтарь и в день субботний он князь священной нации он счастлив в этот день святости потому что он знает что Всевышний вскоре приведет его в Иерусалим о мой народ доселе живущий пока один за другим все его могущественные недруги гибнут и пропадают в глубине веков мертвы народы пожирающие нас набивая рты мертвы ассирийцы гордые своими шрамами и длинными кольчугами мертвы фараоны с их колесницами мертва огромная матрона верховная богиня Вавилона колонна подпирающая землю мертв Рим и его полчища легионеров с их строгой дисциплиной но жив Израиль и Розенфельд если он существует на самом деле я объявляю его братом и я славлю его и хвалю его а почему бы и нет он честный продавец хороший отец нежный муж услужливый друг энтузиаст с богатым воображением и бурным темпераментом не слишком хорошо воспитанный конечно но когда бы он нашел время если во время его детства когда надо приобретать привычки он переезжал с места на место ожидая ежечасно несчастья из поколения в поколение не чувствовал бы окружающей ненависти не носил бы остроконечных или рогатых шляп обида и неуверенность царящие в душе редко приводят к хорошим манерам к этим манерам которые столь важны для вас дорогая и для вашего круга и которые по сути дела не что иное как фокусы ученой обезьяны и достаточно несколько поколений живущих в спокойствии чтобы эти манеры появились взгляните на прекрасные манеры Дизраэли и некоторых Ротшильдов и кстати какое мне дело я знаю что мои дорогие невоспитанные и убогие сородичи сыны и братья князей есть соль соли человечества и кстати почему бы нам не иметь бедных и невоспитанных в других народах они тоже есть их крестьяне их рабочие их мелкие буржуа тоже не блещут манерами мы имеем право на убогих как и все другие я заявляю о нашем праве на несравнимое ни с каким другим о Розенфельд моего сердца мне хорошо было с Розенфельдами я чувствовал себя в семье среди своих и я дорожу ими и если я сейчас изобразил их в гротескном виде и комично преувеличил их недостатки то это только из любви и чтобы насладиться ею полнее так любитель острого который кладет слишком много пряностей чтобы лучше ощутить их вкус но я знаю что все их недостатки убогих и почему это мы должны быть безупречны и короче правда состоит в том что я тайно обожаю Розенфельда и кстати Розенфельд не более убог чем убогие других наций но только он более ярок более смел более жаден до жизни и у него более фонтанирующее фантастическое плохое воспитание у него более изобретательное и даже в каком-то смысле гениальное плохое воспитание но какое любящее сердце и чувствительная душа как трогательно он ухаживает за своей заболевшей женой которую называет «золотце мое» и при малейшем недомогании все светила науки в распоряжении его сокровища или его Бенджаминчика любимого сыночка и немного его личного мессии о нежные еврейские сердца которые я так преувеличил чтобы лучше их почувствовать и сильнее полюбить я знаю что должен их прославлять потому что их недостатки это раны и язвы гонимого народа раны и язвы несчастного народа прошедшего сквозь века сквозь муки отважно переносящего все несчастья раны и язвы печальные плоды неколебимой верности моего народа которые напоминают мне об их упорном сопротивлении уничтожению о героизме на который они обречены об их ежедневном героизме о невероятной способности изобретать всякие нервные тревожные комбинации предназначенные для того чтобы выжить и выдержать во враждебном мире итак хвала ранам моего народа и да славится двурогая корона я хочу любить свой народ целиком и полностью и даже дорогие огромные носы моего народа над которыми так насмехаются носы мучимые беспокойством носы чующие опасность и я хочу любить сгорбленные спины моего народа сгорбленные от страха от побегов от изгнания спины которые они горбят чтобы казаться незаметными чтобы казаться меньше на опасных улочках спины сгорбленные еще и оттого что головы веками склонялись над священными книгами и законами благородные головы древнего народа читающего Завет о мои братья христиане вы увидите каким юным он станет когда придет вольным народом в Иерусалим и будет он справедлив и смел и будет примером для народов которые онемеют от удивления и под небом родным под солнцем родным не станет больше убогих мои дорогие убогие и сирые злополучные мучимые на протяжении веков которые онемеют в удивлении и под родным солнцем на родном небе не будет больше убогих моих дорогих сирых и убогих злосчастных веками мучимых и вы увидите как на земле Израиля вернувшиеся сыны своего народа станут спокойными и гордыми и прекрасными и обзаведутся манерами и станут отважными ратниками если будет надо и увидев его новое лицо аллилуйя вы полюбите мой народ вы полюбите Израиль который дал вам Бога который дал вам самую великую Книгу который дал вам пророка который есть любовь и по правде сказать чего удивительного что немцы природный народ так ненавидели всегда евреев самый антиприродный народ ибо немцы больше слышали и слушали чем другие юный суровый голос который доносится из ночных лесов ужас ночи из тихих шуршащих лесов и опьяненный зарею этот искушающий голос поет и при свете луны поет что законы природы суть необузданная сила невероятный эгоизм крепкое здоровье юная драка победа господство хитрость и ловкость безудержность в сексе веселая юношеская жестокость что мелодично и беспечно смеясь разрушает все вокруг этот сильный голос воспевает войну и свое господство прекрасные загорелые тела упругие мускулы что змеятся по спине атлета красота и молодость которые суть сила сила которая есть способность убивать и она поет одиноко и безумно поет и славит благородные завоевания презрение к женщинам и к несчастным суровость и неистовость добродетели воина аристократия дочь силы и хитрости высшая несправедливость святость пролитой крови дворянство порабощение слабых уничтожение неудачников священное право сильного то есть более прочих предназначенного быть убийцей поет и прославляет природного человека который есть животное в чистом виде красоту дикаря который есть благородное и совершенное создание и властелин в чистом виде без лицемерия свойственного слабости и этот голос поет и поет притягательный манящий голос германских лесов воспевает закон захватчика бестрепетного и брутального будьте жестоки поет этот голос наполненный веселым знанием будьте животными повторяет эхо вакханок и этот германский голос сопровождаемый многими голосами поэтов и философов смеется над справедливостью и правосудием смеется над милосердием смеется над свободой и он поет мелодично и убедительно воспевает угнетение свойственное природе неравноправие свойственное природе ненависть свойственную природе вот я принес вам новые таблицы и новый Закон говорит он нет больше старого Закона заветы еврея Моисея уничтожены и все позволено и я красив и грудь моя юна кричит дионисический голос опьяняясь собственным смехом в лесу где начинают копошиться мельчайшие создания божьи где на солнышко выползают все природные существа и начинают бессознательно действовать чтобы убивать других и сохранять свою жизнь да таков этот голос природы а Гитлер умиляется при виде зверюшек которых объявляет своими братьями и говорит Раушенингу что природа жестока и мы должны быть жестоки как она и по правде сказать когда солдаты Гитлера обожают армию и войну на самом деле они обожают острые грозные зубы гориллы коренастой согнув ноги стоящей напротив другой гориллы и когда они воспевают свои древние легенды и своих предков с длинными светлыми косами и в рогатых шлемах да рогатых потому что в первую очередь необходимо быть похожим на животное и должно быть очень приятно перерядиться в могучего быка а что еще они воспевают если не дочеловеческое прошлое по которому они скучают и которое их так манит и когда они захлебываются своей расой и своим кровным сообществом они всего лишь возвращаются к животным понятиям ведь даже волки понимают что своих не едят и когда они превозносят силу и гимнастику для тела и поджариваемую на солнце плоть и когда они тщеславятся как Гитлер или как их Ницше своей неумолимостью и суровостью что еще они превозносят и чем тщеславятся кроме как возвращением к обезьяньим законам доисторического леса и по сути дела когда они убивают или мучают евреев они наказывают народ живущий по Закону и чтущий пророков народ который хотел пришествия мессии да они это знают или чувствуют что они-то природный народ а народ Израиля антиприродный народ несущий безумную надежду и что они уничтожают и инстинктивно подавляют народ противоположный им по сути который на горе Синай объявил войну природному и животному в человеке и в этом сходятся иудейская и христианская религии осанна аллилуйя осанна в старой религии Бог наделен темпераментом еврейского пророка добрый холерик наивный и серьезный Он все время диктует законы Он говорит человек должен делать все возможное чтобы освободиться от гнета природных звериных инстинктов и чего не должен делать в первую очередь не должен убивать это первая из Его заповедей первый военный клич против природы о как я горжусь до мозга костей дрожу от восторга в синагоге когда потомок Аарона открывает ковчег и достает священную Книгу Закона показывает ее народу осанна аллилуйя осанна христианская религия вышедшая из моего народа преобразовала языческий мир и ее волею и силой человек на огромных территориях стал человечным осанна аллилуйя осанна новое рождение новый человек Адам оздоровление веры подражание Христу искупительная благодать смывающая первородный грех который по сути гнет природных и животных инстинктов все высокие христианские понятия по сути происходят от того же еврейского стремления превратить природного человека в дитя Божие в спасенную душу то есть в человечного человека в гуманного человека осанна аллилуйя осанна и так другими средствами внутренними средствами была достигнута та же цель гуманизация человека осанна аллилуйя осанна две девушки из Иерусалима еврейка и христианка на горе Его откуда Он любуется своей любимой природой Гитлер ненавидит их обеих потому что обе королевы человечности вечные врагини природных законов знают они об этом или не знают хотят они этого или нет но самые благородные порывы гуманности идут из еврейской души и зиждятся на их скале которая есть Библия о мои евреи к которым я обращаюсь в тишине и молчании чтите ваш народ понимайте его народ принявший схиму и изгнание встав на битву с природой и ее законами они не видят не увидят моей истины я застыл в оцепенении один — одинешенек со своей королевской истиной увы всякая истина обречена на одиночество и людскую нелюбовь она становится жалкой и безумной о моя великая жалкая любимая безумица эх ладно станем оба с тобой безумными и согреем друг друга вдали от них недавно в зеркале я жалел себя одинокого бродягу брел через весь Париж король лишившийся подданных единственный любящий любовь жалел себя обреченного умереть через год или через десять лет вместе с моей безумной истиной которая со мной через год или через десять лет умрет навсегда о вы мои братья и сотоварищи на Земле от которых я держусь в стороне сотоварищи с одной каторжной галеры скажите мне пока она шьет пока я поднял невидимый кубок за вас скажите что делаю я на этом непонятном пире во глубине веков вот я явился вот я весь зачем или просто так или мой час никогда не настанет наш час никогда не настанет наш час для нас мельчайших подвижных настал и уже проходит смешно наверное неподвижные мертвые больше знают об этом и знания их погребены под землею бедный Солаль человек или зверь я умру и меня навсегда зароют среди природы и где тогда будут мои радости и мои песни обращенные к ней и наше начало любви в автомобиле мои песни обращенные к ней в том румынском платье она на пороге среди роз в таком изумительном платье ждет меня и куда делся тот вечер когда я был школьником десяти лет и я начал с таким абсурдным энтузиазмом и бессмысленной верой новую тетрадь рядом с моей матушкой что мирно сидела и влюбленными глазами смотрела на своего сыночка который делал уроки в свете керосиновой лампы где скажите мне где то счастье хватит хватит возвратимся к твоему безумию да я люблю только моих братьев евреев беспомощных и жалких евреев из гетто я люблю их когда они дают пылкие чудесные имена своему Закону называют его Невестой называют Венчанной я люблю их свитки пергамента где святой Закон запечатлен старинными письменами я люблю что они забросили старые короны и оделись в бархат и золото потому что им не свойственно совершать мерзости и уничтожение но они любят свой Закон от всего сердца о эти свитки Закона торжественная процессия в синагоге правоверные целуют их и от всей души я присоединяюсь к ним с волнением в груди с волнением перед могуществом которое проносится мимо меня я целую их тоже и этот наш единственный акт обожания в храме этого Бога в Которого я не верю но Которого чту о мои умершие предки о вы кто вашим Законом и вашими Заповедями и вашими пророками объявил войну природе и ее звериным законам убийства грабительным несправедливым законам о мои умершие предки святое племя о мои пророки возвышенные заикающиеся невозможно наивные вспыльчивые твердящие об угрозе и обещаниях жизни в Израиле бичующих свой народ который они видят святым и далеким от природных инстинктов и такова любовь наша любовь о мои умершие предки я славлю вас и славлю ваш закон потому что это слава наша слава высших существ былых времен царство наше и божественная отчизна что выковала из нас людей путем послушания Закону что сделала из нас кривых да косых чудесных горбунов такое ужасающее и возвышенное изобретение новое существо порой отталкивающее потому что оно еще поначалу такое неловкое и такое нежданное непрошенное неудачное и вынужденное лицемерить на протяжении веков и это бесформенное и чудесное создание с божественными глазами этот монстр не природный не животный называющийся человек который есть наше героическое произведение по правде говоря наш отчаянный героизм нежелания быть теми кто мы есть то есть зверями подвластными законам природы желания быть теми кем мы не являемся на самом деле то есть людьми и все это просто так потому что ничто нас к этому не обязывает потому что никто не управляет вселенной и она не таит никакого особого смысла и вот его глупейшее существование под пристальным взглядом небытия и по правде говоря в этом его величие в этой покорности Закону который ничего не оправдывает и ничего не позволяет только в этой нашей безумной и безнадежной воле не получающий награды ох в подвале объявить им о стране солнца и моря нашей стране данной Всевышним да будет Он благословен объявить им о конце плена и в горах загремит веселое эхо и под солнцем нашего неба мы навсегда добьемся справедливости и тогда величественный дядюшка благословит меня и завяжет мне кожаные ремешки вокруг руки на лбу и карлица лишенная шеи но с прекрасными глазами увенчает меня короной отведет меня за руку к позолоченной карете сверкающей массой маленьких зеркал ох как прекрасна королевская карета что трясется по скользким улицам ох по немецким улицам карета Закона в которую впряжены Иаков и Исаак столетние старые кони бородатые серьезные с длинными продолговатыми внимательными лицами задумчивыми лицами обращенными к человеку к человечности а я стою в карете король дорогой нежной нации бросившей вызов природе и законам природы дорогой нежной нации возлюбившей Всевышнего избранной Всевышмим царь стоит в старинной карете украшенной херувимами несущими светильники карете дребезжащей по немецким улицам помятой тряской карете за которой следует карлица ковыляя на кривых ногах со своей чудесной слепой сестрой и великим дядей за ними идут хромые с сияющими глазами эпилептики благородные старики юноши удивительной красоты все они очарованы царем в рубинах и сапфирах который стоит в карете одетый священником и царем потрясающий свитками Заповедей и улыбающийся в великой радости потому что о чудо Закона немцы чудесным образом превратившиеся в людей не воспевают более радость от вида ножей по которым струится кровь детей Израиля не прославляют более сладость убийства они рукоплещут царю и улыбаются ему о чудо Закона они любят царя иудейского который их радостно приветствует поднимает вверх Мать и Невесту переплетенную в бархат и золото украшенную серебром без передышки всем показывает святой Закон и двое горбатых но царственных детей с огромными глазами подернутыми синевой поддерживают его под руки ибо Закон тяжел и иногда две древние клячи поворачивают добрые пугливые головы и смотрят с любовью огромными глазами на царя и затем вновь трогаются с места продолжая свой путь на дрожащих ногах качаясь но стараясь изо всех сил ах почему же я сейчас в этом лесу где так страшно шелестит листва и хрустят ветви под ногами мне страшно я весь мокрый от страха враги поджидают спрятавшись за деревьями мне страшно страх стекает по спине и за мной слышны шаги сулящие опасность как ужасен этот древний лес и зачем прибивать меня гвоздями нет это я сам прибиваю себя гвоздями к двери собора в этих горах я вонзаю в свой бок гвоздь из подвала один из тех длинных гвоздей которые она дала мне на память я под черным ветром непобедимо пою о том что день бесконечного лобзания будет тем днем когда я прибью себя гвоздями о эти мертвецы в дали веков сожженные мертвецы чахлые и истощенные ожившие гримасничающие воскресшие в огне бедные жертвы о мои любимые а там катится карета пустая вот-вот готовая упасть но продолжающая движение уносящая высшую Мать евреев переплетенную в золото и бархат украшенную серебром и два тощих существа движутся без устали скользят копытами высекая искры из мостовой и отважно возвышаясь старые измученные туберкулезом кроткие упорные идущие сквозь муку и иногда поворачивающие добрые пугливые головы чтобы еще раз увидеть своего окровавленного царя два благородных тощих существа идут в поту уже в агонии умирая по дороге и ветер дует безжалостно и бесконечно внезапно разъяряясь и конь Исаак кашляет человеческим голосом пока карлица с огромными глазами делает вид что смеется над прибитым к неровной поверхности двери потом вытирает ему щеки поскольку он страдает он не хочет оставлять своих детей одних на земле и карлица тоже плачет и не скрывает слез и внезапно дрожащим голосом приказывает ему произнести предначертанный призыв поскольку уже пора и царь прибивает гвоздем свое горло к двери и течет черная красная кровь и он выкрикивает последний призыв и славит единство Израиля слушай Израиль Всевышний наш Бог Всевышний един и содрогается и глаза его навсегда закатываются да любовь моя я люблю тебя все больше и больше и в глубине души я кричу тебе это пока ты скромно шьешь делаешь стежок за стежком подшивая то что я распорол нарочно чтобы дать тебе интерес в жизни я люблю тебя когда ты шьешь иногда сглатывая слюну как все внимательные швеи люблю твое ровное дыхание пока ты шьешь люблю твое лицо мирное и кроткое когда ты шьешь такое доброе что я тоже становлюсь добрее становлюсь как школьник ох все же в животе заурчало ну что ж я стерплю это и даже прославлю этот звук и улыбнусь ему потому что он исходит от тебя моя швея я с любовью смотрю как ты облизываешь палец чтобы вдеть нитку в иголку как ты моргаешь как ты поджимаешь губы следя за ровным движением иглы с любовью смотрю на твое серьезное задумчивое лицо мне так хорошо смотреть как ты шьешь я как будто дома у матери склонившейся над священной работой у нежной рабыни матроны ох как тебе идет этот труд каким благородным и естественным делается твое лицо но зачем каждый раз надо взгромождаться на тебя чтобы ты была счастлива как жаль любовь моя тихая швея ты думаешь о чем-то мелькает иголка ты делаешь стежок за стежком совершая нежные осторожные движения и я обожаю тебя но зачем каждый раз взгромождаться на тебя как зверь чтобы уверить тебя кстати за ту неделю что я здесь зверь появился только один раз в тот вечер когда я приехал и ты должно быть уже начала беспокоиться потому что ты желаешь моей любви у вас у всех какая-то навязчивая идея видеть в этой скачке доказательство любви ладно попробуем но только не сегодня вечером может быть завтра конечно ты любишь меня и даже твоим сознанием обожаешь меня продолжаешь обожать но подсознание уже остыло ко мне да дорогая твое подсознание предпочло бы чтобы ты была законной супругой этого английского лорда руководителя экспедиции в Гималаях предпочло бы по возвращении в Лондон мило праздновать с друзьями влиятельными хорошо воспитанными людьми идиотскую победу над горами твоего муженька мужественного спокойного немногословного уверенного в себе на все имеющего свое мнение любящего животных и крепкий чай с серьезным видом закусывающего мундштук трубки с ароматическим табаком которую ты ему подарила ты долго разглядывала фотографию этого типа в иллюстрированном журнале наверное секунд двадцать не меньше да дорогая твое подсознание сердится на меня за то что я экзотичен неспортивен не пловец много говорю недостаточно люблю вылазки на природу чересчур циничен твое подсознание ненавидит мои слишком длинные халаты хотя твое сознание считает их благородными твое подсознание ненавидит также мои вечные четки мои шелковые носки оно предпочитает толстые шерстяные носки и подбитые железом ботинки лорда альпиниста и еще твое подсознание обижается на меня за то что я не восхищаюсь пылкой диссертацией твоего брата о двух претенциозных дамах и этой де Сталь и жуткой Жорж Санд что я могу сделать если твой брат обычный университетский педант и особенно твое подсознание не прощает мне что я заставил тебя жить в стоячем болоте конечно же ты бы покончила с собой если бы я тебя покинул но в глубине души я тебе осточертел и кто знает может быть всей душой ты меня никогда не любила поскольку унаследовала предрассудки твоего класса ну да ты пришла ко мне потому что я тебя вынудил я не в твоем вкусе дорогая я тебя поймал на удочку разума впрочем ты была готова сдаться на милость любого кто уведет тебя от твоего Дэма и если твое подсознание попав в расставленную мной ловушку было вынуждено меня полюбить то все равно оно полюбило меня назло твоему мужу исключительно в роли чудесной любовницы которой ты жаждала роли которую я сейчас разрешаю тебе играть ох смотри она перестала шить потому что ей нужно незаметно почесать нос этот зуд должно быть замещает желание выйти замуж за английского лорда желание которое ты удовлетворяешь путем чесания конечно же это ерунда просто глупые шутки от тоски дорогая что сказать что сделать чтобы ты пришла в такое же состояние как в тот первый вечер когда мы танцевали в «Ритце» ибо этого требует твое подсознание она сейчас молчит потому что считает что я погружен в чтение и она очень хорошо воспитана но когда она закончит шитье нужно будет перестать делать вид что я читаю и тогда о чем же мне придется вести беседу может она предастся каким-то поэтическим размышлениям вроде пронизывающего все существо ощущения единства со сбросившими листву деревьями и землей да она так и говорит пронизывающего или же ей показалось что у ветки есть душа она была такой умной в Женеве это прошло ох эти завывания ветра за окном как вопли о помощи напуганных безумных дев безумных дев с распущенными волосами когда она закончит зашивать этот порванный нарочно халат она быть может предложит мне партию в домино предложит с веселым и оживленным видом в том духе что мне хочется взять реванш я уверена что выиграю сегодня вечером как ужасен этот звук костяшек домино которые она перемешивает перед началом партии я боюсь этого звука это похоронный звон по нашей любви или она в очередной раз себя похвалит за то что купила новый проигрыватель который работает от электричества это настолько приятней правда любимый или она предложит мне какую-нибудь новую пластинку Баха объясняя что запись здесь гораздо лучше чем на прежних меня раздражает когда она говорит слово запись ох как надоели эти проклятые пластинки Баха я знаю что Бах великий музыкант если я его и называю роботом сочиняющим для продольных пильщиков то только чтобы отомстить себе за эти противоцинготные меры которыми мы друг друга пичкаем она делает все что может бедняжка никогда не надо забывать что она умрет значит надо дорожить ею лелеять ее беспрерывно или же она предложит почитать мне вслух роман вечно эта манера массировать мне стопы во время чтения что ей сделали мои ноги за что она их так мучает как она раздражает когда заявляет любимый я думаю что моя техника массажа стала лучше и потом она с таким серьезным видом приносит тальк и все прочее кстати массаж она делает гораздо хуже чем Изольда а когда она мне читает с выражением это ужасно она говорит этим проклятым мужественным тоном когда озвучивает главного героя да вот таких она любит решительных энергичных спортивных радостных кретинов она меня раздражает она меня умиляет она прелестна и смешна когда пытается имитировать самца мастерица ступней становится тупей прости дорогая я люблю тебя но я гублю себя с тобой и я тебя уже так не желаю она скоро закончит шить она мне скажет ну вот все зло исправлено и улыбнется мне и тогда я скажу ей что это чудесно и вероятно она шаловливо скажет что заслужила поцелуй и тогда я поцелую ее с тайным страхом что она станет искать мои губы но я знаю как выкрутиться потом она начнет выдумывать новые противоцинготные средства например скажет мне помолчав я полагаю пора вновь заняться живописью любимый как бы мне хотелось написать ваш портрет ну конечно дорогая это прекрасная идея но может быть вам скучно будет позировать нет что вы дорогой наоборот в общем сплошная докука раньше я очаровывал женщин чтобы побеждать завоевывать чтобы меня любили но это вообще-то мне не свойственно я притворялся я никогда этого не хотел мне всегда были чужды их нормы их ценности их категории я всегда был чужд им всегда был вне сообщества всегда одинок даже когда изображал министра и когда изображал заместителя главного шута генерал Солаль одинокое солнце ох как мне скучно меня преследуют лодки в которых едут скелеты они плывут по реке мимо храма с тысячью окон из каждого высовывается маленькая смеющаяся головка еще меня преследуют львы в митрах курители ладана старухи на бамбуковых шестах пронзенные ножами девушки и тогда я вырываю себе глаза и я бросаю их в пропасть откуда они светят как два зеленых блуждающих огонька я стою у дверей дворца дергаю за шнурок звонка звонок хохочет человеческим голосом дверь открывается я вижу лифт который отвозит меня в глубины Средневековья затем я сажусь в другой лифт и вхожу в комнату с фальшивым окном я открываю ставни но там всего лишь пейзаж нарисованный на холсте и я вхожу в комнату где лошадь вечно бежит не двигаясь с места где огромная женщина вечно причесывается своей расческой и собирает с пола маленьких зеленых человечков и я вхожу в комнату где множество людей образовали гимнастическую пирамиду они жестикулируют орут нижние лижут языками пятки верхних а пятки верхних топчут их головы льется слюна заливая каменный бассейн а сзади алтарь из глины и гранита на нем беснуется козел в разнузданной случке ах эта длинная императрица в белокуром парике целует нагую рабыню с огромными глазами я боюсь того что ждет меня в будущем и вот чтобы не знать я выхожу я стеная брожу по коридорам вокруг враждебные стены какая суета в коридорах времени актрисы танцовщицы циркачи священные животные размалеванные куртизанки цыгане с медведями королевы с накрашенными лицами благородная гривастая лошадь без упряжи бегущая галопом со свистом рассекая воздух которую преследуют три тигра вытянувшиеся в струнку украшенные кистями винограда они скользят бесшумно и иногда проскакивают под животом у прекраснейшей лошади какие завихрения интриг какие бури в горящих дворцах и сколько веков проходит сколько победителей вечно становятся побежденными давайте проходите расы племена империи я остаюсь вот она почти закончила надо сказать ей что пора спать и конечно же она скажет мне нет потому что еще нет десяти надо принять отеческий вид дорогая у вас такой усталый вид вам надо отдохнуть но прежде всего сказать ей что я тоже устал это ее убедит и сразу встать и поцеловать ее в глаз нет в оба глаза это более нежно итак поцеловать два раза идем отсюда отделаемся от нее с суровой добротой.
Она лежала на кровати, рядом с ней лежал альбом с семейными фотографиями; она непрерывно скручивала и раскручивала ленту, как свойственно больным и бессильным, прикованным к постели, поигрывала с нею, наедине с шумом моря, наедине с этой лентой. Внезапно она бросила ее, открыла альбом — толстый том, оправленный в металл, оплетенный в кожу и бархат, и стала листать его. Вот прабабушка в кринолине, с жестким взглядом, сидит возле столика, покрытого скатертью с кистями, вооруженная полуоткрытой Библией, заложенной указательным пальцем. Вот маленький двоюродный дедушка стоит, опираясь локтем на колонну, увенчанную бюстом, с хитрым видом, на фоне пальмы беспечно скрестив ноги, игриво поставив одну на мысок. Вот она в шесть месяцев сидит в подушках, веселый всеми любимый упитанный ребенок. Папа получает диплом доктора гонорис кауза. Дядя Агриппа председательствует на собрании церковного совета Национальной Протестантской церкви. Вот она в тринадцать лет в носочках, с голыми щиколотками. Кузен Эймон, министр в Париже, с сотрудниками дипломатической миссии. Тетьлери пьет чай с английской аристократкой. Прием в саду у Тетьлери.
Она закрыла альбом, поправила серебряную оправу, положила в рот шоколадку, растопила ее во рту, наслаждаясь мягкой горечью. Весь высший свет Женевы приходил на эти приемы в сад. Она взъерошила волосы, накрутила прядь на палец, раскрутила. Уголки ее губ опустились в детской гримасе, ее диафрагма напряглась, она резко выдохнула воздух из легких. Вырвалось рыдание. За окнами билось бессмертное море.
О, Швейцарские горы, летние поездки в горы с Элианой. Они валялись под гудящей елью, держась за руки, как они счастливы были слушать далекие удары, которыми какой-то далекий крестьянин правил косу, удары молотком, чтобы наточить лезвие, равномерные удары, несущиеся сквозь прозрачный, как алмаз, воздух, такие звонкие под жарким летним солнцем, такие успокаивающие. О, ее горы, где летом просыпается все живое, насекомые вершат под солнцем свой маленький труд, кормят малышей, муравьи спешат по своим делам, вокруг сильные и простые люди косят траву, простые и добрые люди с длинными усами, косят без устали, такие работящие, честные швейцарские горцы, простые и надежные, христиане.
Она потушила свет, улеглась на бочок, почувствовала запах пыли и яркого солнца, вновь представила себе амбар Тетьлери, где во время каникул они вместе с сестрой тайно изображали великих актрис в старинных платьях, отрытых где-то в чемоданах, тощие подростки, слишком быстро выросшие, декламировали сцены из трагедий, с ломкими жестами, с накалом страстей, она была Федрой, хриплой от страсти, Элиана честным Ипполитом, и внезапно они начинали безумно хохотать, хохотать от избытка юношеских сил. Она зажгла свет, чтобы посмотреть, который час. Уже скоро полночь, а почему-то не спится. Она вновь взяла свою фотографию в тринадцать лет, посмотрела на нее внимательно. Как же хороша эта девочка с ее локонами и бантом.
В ванной, в короткой юбке для тенниса и маечке, облегающей ее пышную грудь, с голыми щиколотками, в носочках и теннисных тапочках, она подкрасила губы и глаза, пригладила волосы, выпустила по — английски две пряди, завязала большую голубую ленту в волосах, отошла от зеркала, чтобы получше рассмотреть себя. Эта накрашенная девочка выглядела очень волнующе. Она села, скрестила ноги, высунула язычок, облизала верхнюю губу, скрестила ноги повыше.
Нет, нет, прошептала она и резко встала, смыла косметику, зачесала назад локоны, сняла девчачью одежду и застыла в оцепенении. Да, надо пойти поговорить с ним, во всем ему признаться, облегчить душу. Нечестно так долго скрывать это от него. Вновь причесавшись, она накинула халат, надела белые сандалии, подушилась для храбрости и решила спросить совета у зеркала.
Да это выход притвориться безумным притвориться что она королева моя мать а я король ее сын король с короной карлицы Рашель моей дорогой карлицы она дала мне ее в тот день когда я увидел в подвале карету она хотела чтобы я взял с собой картонную корону украшенную поддельными камнями с праздника Судьбы праздника царицы Эстер да будет она благословенна да со своей короной я иногда кривляюсь скашиваю глаза гримасничаю чтобы выглядеть более достоверно чтобы убедить ее что я сумасшедший но сразу после этого надо улыбнуться ласково чтобы она не испугалась вот в таком виде в виде безумца сына я смогу любить ее всем сердцем не изображая любовника не играя в эту животную игру не буду вынужден ее долбить протыкать колотить да я избавлюсь от необходимости ее подчинять порабощать от столкновения одной вспотевшей плоти о другую да избавлюсь от страсти не унижая ее не унижая мою бедняжку с сыном не спят сына холят и лелеют ох лелеют я к этому готов о какое чудо больше не превращать каждый день в первый день любви о счастье сын не обязан изрыгать огонь о чудо больше не нужно заботиться о своем достоинстве больше не надо изображать необыкновенного любовника с присущим ему отстраненным взглядом больше не надо быть загадочным о чудо больше никаких жутких поцелуев с переплетением языков да у обоих партнеров такие кретинские физиономии что они умерли бы со смеху или со стыда если бы видели свое собачье выражение лица о дорогая дорогая моя я теперь могу совершенно безнаказанно проявлять свою нежность не опасаясь что тебе покажется занудной моя нежность не боясь что ты увидишь в этом признак слабости той слабости которую они презирают безумные обожательницы горилльской мощи и к тому же дорогая ты можешь сморкаться сколько влезет ты можешь от всей души урчать своим животом урчать до отвала пока не надоест мать обожают все равно даже если она чихает сморкается и у нее урчит в животе и даже если пахнет изо рта и даже еще больше обожают если она чихнет на здоровье мама или даже скорей надо притвориться в своем безумии отцом увидевшим дочь это даже лучше чем мать мать никогда не бросит сына а дочка всегда в конце концов убежит с какой — нибудь гориллой горилла унесет ее в своих волосатых лапах и она перестанет любить отца и в день свадьбы она плюнет ему в лицо и закричит ему сволочь чтоб ты сдох и будет жадно ждать наследства нет как сын я могу прислуживать ей чтить ее уважать ее ох как мне этого не хватает я хочу чтить ее да сын сын во веки веков о чудо больше не придется скучать с ней да можно будет помогать ей во всем да безумец имеет право подметать вместе с ней готовить еду вместе с ней болтать при этом «еще соли» «может быть перца чесноку» да даже чесноку ох готовить вместе так славно по-дружески о какое чудо быть хорошими друзьями и даже немножко подружками о чудо вместе ходить на рынок в Сан-Рафаэль сумасшедший имеет право ходить на рынок с матерью со своей красавицей матерью да я буду нести сетку с покупками да как — нибудь если она устанет я скажу ей что хоть я и король я схожу за покупками и чтобы не перечить безумцу она согласится и точно так же она устанет и разрешит мне подмести пол я потребую потому что мне так заблагорассудилось мадам я король я желаю подмести но я буду подметать как король в короне в моей картонной короне немного съехавшей набок чтобы всем было ясно что это чокнутый король но такой милый а когда она будет принимать ванну я как король и сын сделаю ей сюрприз перестелю кровати да вот быстро перестелить кровати аккуратно поправить покрывала сюрприз для королевы-матери и чтобы отблагодарить за сюрприз она поцелует меня о чудо наконец целоваться в обе щеки целоваться все время не боясь пресытиться не боясь уронить свое достоинство и больше не надо изображать любимого злюку чтобы ей понравиться чтобы она не соскучилась да с завтрашнего дня мы мать и сын отныне и навсегда и уже хватит этих слизистых затей и долой того звероподобного мужчину ужасного отца с которым она обманывала меня обманывала меня своего сына я спрошу ее любит ли она меня больше любит ли больше своего сына чем того мужчину который умер она скажет что да я тогда скажу ей чтобы она заказала в Каннах позолоченный трон я Его Королевское Величество буду царить на троне когда она постучит ко мне в дверь я скажу ей что при дворе короля следует скрестись в дверь как при дворе Людовика XIV я прикажу ей сделать реверанс конечно мадам вы моя мать но вы при этом моя подданная давайте мадам три реверанса перед вашим королем и сразу после этого я встану и тоже трижды поклонюсь моей августейшей матери как и должен любящий сын безумный сын да что за труд для меня изображать сумасшедшего до самой смерти если я могу спокойно любить ее как мне хочется истинно любить о любовь моя я смогу любить тебя любовью которая не умирает.
Она прикрыла за собой дверь и медленно подошла, остановившись возле кровати. По тому, как она сжала кулаки, и по ее торжественной походке он понял, что она решилась на что-то необычное. Она опустила глаза, сосредоточилась и спросила, можно ли прилечь рядом с ним. Он подвинулся, давая ей место.
— Мне надо сказать тебе что-то очень серьезное, — начала она, взяв его за руку. — Это тайна, которую мне слишком тяжело хранить. Любимый, не суди меня слишком строго. Я не любила своего мужа, я считала себя ненормальной, я была одинока. Могу ли я все тебе открыть?
Он не ответил. Внезапный прилив крови ударил по легким, перебил дыхание, не дал сказать ни слова. Он знал, что она ждет от него, чтобы он что-то произнес, чтобы она спокойно могла продолжать, но знал еще, что, если он заговорит, ее ужаснет звук его голоса, и она не сможет больше говорить. Он кивнул, погладил ее по плечу.
— Скажи, любимый, между нами ничего не изменится после этого?
Он покачал головой, что означало нет, сжал ей руку. Но он чувствовал, что нужно что-то ответить, успокоить ее, чтобы она могла рассказать все, что хотела. Глубоко вздохнув, дабы унять волнение, он улыбнулся ей.
— Нет, дорогая, между нами ничего не изменится.
— Ты выслушаешь меня как друг?
— Да, дорогая, как друг.
— Это ведь все было до нашего знакомства, ты понимаешь.
Это тело рядом с ним внушало ему ужас. Но он все равно погладил ее по волосам.
— Ну да, и унылая жизнь рядом с нелюбимым человеком.
— Спасибо, что ты смог меня понять, — сказала она и улыбнулась краем губ, улыбнулась достойной страдальческой улыбкой, которая вывела его из себя.
— И долго это длилось? — спросил он, продолжая гладить ее по голове.
— На следующий день после того, что было в «Ритце», я ему, естественно, написала, что все кончено.
— Ты видела его после этого?
— Ох, нет, конечно!
У него стучали зубы, он закусил губу, чтобы сдержать ярость. Она еще пытается изобразить оскорбленное достоинство! За все заплатит.
— Когда ты видела его последний раз?
Она не ответила, взяла его за руку. Этот благородный жест его взбесил. Но, спокойствие. Сначала нужно все узнать.
— Я не помню, — прошептала она, опустив глаза.
— В тот день, когда в «Ритце»?.. — тихо спросил он.
— Да, — едва слышно проговорила она и сжала его руку.
— В какое время?
— Я правда могу все тебе рассказать?
— Да, любовь моя.
Она поглядела на него, благодарно улыбнулась — едва-едва, поцеловала ему руку.
— Перед тем, как уехать из Колоньи, я ему позвонила, чтобы сказать спокойной ночи, чтобы сказать, что я еду вслед за своим мужем в «Ритц», и он умолял меня заехать хоть на секундочку.
— И ты поехала туда? — Да.
— И что было дальше?
Она не ответила, опустила голову. Он столкнул ее с кровати, и она упала на пол, и продолжала смешно, как кукла, сидеть на полу, ее халат задрался, оголив ляжки. Ужасны эти половые признаки. Уже использованные к тому же, подержанные вторичные половые признаки.
Не вставая с места, она одернула халат — он сжал кулаки и прикрыл глаза. Она осмеливается быть стыдливой! Значит, в тот вечер перед приездом в «Ритц» она переспала с другим и три часа спустя осмелилась поцеловать ему руку, руку незнакомца, которым он был для нее, губами, еще влажными от слюны другого мужчины! Она спала с ним, спала, и три или четыре часа спустя, когда они приехали к ней, в ее маленькую гостиную, она изображала девственницу возле пианино, играла ему хорал, а оказывается, четырьмя часами раньше эта исполнительница Баха валялась с раздвинутыми ляжками! Отпустите меня, мне нужно подумать над тем, что случилось, сказала она ему в ту ночь, расставаясь с ним, эта девственная шлюха ему сказала это, сосредоточенно нахмурив хорошенькое личико! Такая религиозная, такая недотрога, такая девственница — а оказывается, неизвестно чего она касалась пять часов назад! Ох, как она стыдливо запахнула халат!
— Задери халат!
— Нет.
— Задери! Как с ним!
— Нет, — сказала она и поглядела на него с идиотским видом, полуоткрыв рот.
Она встала, завязала пояс халата. Он разразился хохотом. Только с ним она прикрывает свое тело! Только он не имеет права видеть ее обнаженной! Соскочив с кровати, он рванул легкий халатик, ткань разорвалась по всей длине. Он дернул за полы, чтобы посмотреть, как она убегает, тряся тяжелыми ягодицами, обесчещенная. Когда, спустя мгновение, он вошел к ней, ему стало жаль ее, она пришла в такой ужас, лихорадочно и неловко пытаясь натянуть другой халат, она казалась таким слабым созданием, жертвой, предназначенной к закланию. Ну и что, ведь другой тоже недавно видел ее ягодицы, те же самые, они не изменились. Навсегда, сказала она ему в «Ритце», когда они танцевали. А за три часа до этого она, гостеприимно улыбаясь, раздвигала ляжки для другого!
— Ты спала с ним в тот вечер в «Ритце»?
— Нет.
— Ты была его любовницей?
Она упрямо встряхнула головой, с идиотским видом округлив глаза. Зря он сбросил ее на пол, не сумел совладать с собой. Она теперь боится и ни в чем не признается.
— Скажи, что ты была его любовницей.
— Не была его любовницей.
Зверек, притворившийся мертвым. Он ужаснулся, видя, как она превращается в зверька. Но ведь они целовались, за три часа до… за три часа до лучшего момента в их жизни!
— Ты не была его любовницей?
— Нет.
— Тогда почему ты предупредила, что должна сказать мне очень серьезную вещь?
— Потому что достаточно серьезно, что у меня было что-то в жизни.
Что-то? Ему представилось гигантское мужское достоинство, он отпрянул перед этим зверским видением. А она в этот момент сидит с таким чистым лицом, с таким целомудренным видом! Ужасно.
— Ну, продолжай.
— Нечего продолжать. Была такая романтическая дружба, вот и все.
— Ты спросила, можешь ли ты мне обо всем рассказать? И речь шла только о романтической дружбе?
— Да.
— Ты спала с ним!
— Нет! Бог свидетель, нет!
Эта экзальтация, это яростное отрицание вдруг вызвало у него отвращение. Какое же значение они все придают этим плотским сношениям. И вообще, примешивать Бога к этим половым вопросам! Выставлять эти связи на Божье обозрение!
— Приходил ли он к твоему мужу?
— Иногда. Не часто.
Он вздрогнул. Ах, бесстыдница, она осмелилась познакомить любовника с мужем! А с ним-то, наоборот, в первый вечер надо было слушать Баха, восхищаться соловьем, она была так торжественно серьезна, так девственно неловка при первых поцелуях, а потом, когда он приходил, сколько она изобретала всяких возвышенных штучек, становилась на колени. И это та же самая женщина, которая могла хладнокровно представить любовника рогоносцу. Вот она, женская загадка.
— Ты приходила к нему? — (Она посмотрела на него, кашлянула. Он подумал — чтобы выиграть время.) — Ты приходила к нему?
— Первое время, да. Потом мне больше не хотелось. Мы виделись в городе, в чайных.
Он взмахнул четками. Ох, эти тайные свидания, настолько более насыщенные, чем их дни в «Майской красавице»! Ох, как она готовилась к встрече с мужчиной! Ох, как она заходила в чайную, выискивала его глазами, улыбалась!
— Почему ты больше не захотела приходить к нему?
— Потому что на третий раз он стал слишком настойчив.
Настойчив! Он любовался ею. Она находила нужные слова, эта женщина, такие пристойные, слова, которые прикрывали ее поступки. Настойчив, это звучит так невинно, из серии менуэта, комплиментов, учебника хороших манер, Моцарта. Она даже в плотские дела умудрялась внедрять правила хорошего тона! И к тому же, таким способом она пыталась облагородить распутство этого типа, такая жуткая женская снисходительность к мужскому свинству.
— Тебе казалось, что ты любишь его, сама мне призналась, но ты больше не захотела приходить к нему. — (Она посмотрела на него, опустила голову. Разве она говорила, что ей казалось, будто она его любит?) — Давай, подумай, ты же понимаешь, что это абсурдно.
Помолчав, она подняла голову.
— Мне страшно сказать правду, потому что ты подумаешь, что я была его любовницей. Да, я приходила к нему. Но я не была его любовницей.
— Мы еще к этому вернемся. Так кто же это был, этот целомудренный, но настойчивый друг?
— Господи Боже, зачем тебе?
— Назови его фамилию! Его фамилия, быстро!
С бьющимся сердцем он ожидал появления врага. Как ни страшно его увидеть, но врага надо знать в лицо.
— Дицш.
— Национальность?
— Немец.
— Вот мне повезло. А имя?
— Серж.
— Откуда такое имя, если он немец?
— Его мать была русская.
— А ты, я погляжу, все о нем знаешь. Чем он занимается?
— Он дирижер.
— Какой-то дирижер.
— Я не понимаю.
— Ты его уже защищаешь?
— Я не понимаю, что вы хотите этим сказать.
— И при этом говоришь мне «вы».
— Я не понимаю, что ты хочешь этим сказать.
— Теперь на «ты», как с немцем! Ну, спасибо. Я объясню тебе, дорогая. Для тебя это Дирижер. Для меня, поскольку я не знаю этого господина Вержа, пардон Сержа, он всего лишь какой-то дирижер. Эйнштейн, вот Физик. Фрейд, вот Психоаналитик.
Раздувая ноздри, с безумным радостным лицом, он шагал по комнате, а за ним развевались полы халата. Внезапно он обернулся к ней, закурил сигарету.
— Бедная малышка, такая неловкая, — начал он, чтобы ее подготовить.
— В чем я неловкая?
— Например, в том, что ты спрашиваешь, в чем ты неловкая. Это доказательство, что ты в себе не уверена. Если бы ты не сомневалась в себе, ты бы не сказала мне семь раз подряд, что ты была его любовницей.
— Я не говорила, что была его любовницей.
— Восьмое признание! Если бы ты не была его любовницей, ты не стала бы говорить, что не говорила, что была его любовницей, тебе было бы достаточно просто сказать, что ты не была его любовницей. — (Он хлопнул в ладоши.) — Поймал!
— Нет, нет, я всем сердцем говорю тебе, что это неправда! Это была просто дружба!
— Восемь признаний, — улыбнулся он и принялся крутить сигарету в пальцах. — Первое признание, когда ты вошла, благородная кающаяся грешница, и заговорила о тайне, которую слишком тяжело хранить. Неужели дружба — это такая уж страшная тайна? Второе признание, когда я спросил тебя, спала ли ты с ним в тот вечер, ты ответила «нет». Что означало это «нет»? Оно означало, что в другие вечера ты спала с ним! В противном случае твоя реакция должна была быть иной, ты не стала бы говорить «нет», а сказала бы, что никогда не спала с ним! Я могу рассказать и про другие признания, но ты уже сама поняла. Следовательно, ты была его любовницей. Сперва ты намеревалась признаться. Но я совершил ошибку, сбросив тебя с кровати. А кстати, почему ты вообще захотела поговорить со мной об этом человеке?
— Чтобы между нами не было тайн.
Ему стало ее жалко. Бедная малышка, она искренне считала, что это истинная причина. Да, и впрямь открываются бездны подсознания.
— Значит, этот человек сорок раз целовал тебя, вдоль, поперек и по диагонали, и ты позволяла делать это, улыбаясь. — (Он почувствовал, что вновь желает ее.) — Ты позволяла себя целовать и отвечала на всякого рода поцелуи, даже такие, которые Михаэль называет двойная коломбина с внутренним переворотом, ведь правда, и ты благодарила его за каждую коломбину! Но когда он стал настойчив, как ты это благородно назвала, то есть когда он захотел, чтобы у сорока поцелуев было нормальное продолжение, ты вдруг оскорбилась, стала вновь целомудренной, и ты не захотела никакого продолжения! Давай, Ариадна, не теряй моего уважения, признайся во всем! Ты была его любовницей, ты это знаешь, и я это знаю.
Он говорил так быстро, что она даже не все понимала, и это убедило ее в справедливости его аргументов. И вообще, он говорил с такой уверенностью. Раз он все знает, лучше уж признаться.
— Да, — прошептала она, опустив голову.
— Что да?
— Что ты сказал.
— Его любовницей?
Она кивнула. Он в ужасе закрыл глаза и понял, что только сейчас в это поверил. Мужчина, волосатый, со всякими своими органами, верхом на его возлюбленной!
— Но только один раз.
— Мы к этому вернемся. У тебя было?
— Нет, — неслышно прошептала она.
Как она быстро поняла, о чем идет речь, шельма! Он более конкретно сформулировал вопрос. Она покраснела и привела его этим в ярость. Какое право она имеет краснеть? Он неутомимо повторял вопрос, и она каждый раз повторяла, что нет. Но на двадцатый или тридцатый раз, побежденная, в слезах, она закричала «да, да»! Но еле-еле, добавила она, помолчав, и устыдилась своих слов, почувствовав, насколько они нелепы. На улице орал влюбленный кот. «Прекрати, Дицш», — закричал Солаль. Коту ответило кошкино контральто. «Прекрати, Ариадна!» — закричал Солаль. Она вступила в эту перекличку, зарыдав, что далось ей очень легко, поскольку надо было только пожалеть себя.
— Почему ты плачешь? Речь идет о счастливом моменте, а ты от этого плачешь?
— Да.
— Почему же?
Она высморкалась, слезы сами высохли, встретив такой холодный прием. Он заметил, что у нее покраснел и немного распух нос. Забавно, в этот момент он на нее не сердился, даже смотрел на этот набухший нос с симпатией. Он несколько раз повторил свое «почему», не задумываясь, машинально.
— Я не понимаю, что ты говоришь. Что «почему»?
— Почему ты плачешь?
— Потому что я сожалею.
— Почему? Раз уж ты это сделала?
— Теперь это вызывает у меня ужас.
— Но у тебя не вызывало ужас, когда ты покусывала ему затылок. А кстати, ты все время покусывала ему затылок?
— О чем ты говоришь? Я ничего никогда ему не покусывала.
— Ну и ладно, все равно. Спасибо. Отныне я попрошу тебя покусывать мне затылок, потому что хотя бы это ты не делала с ним. Это, кстати, единственное, что я тебя попрошу отныне. — (Она закусила губу, чтобы сдержать безумный безрадостный смех.) — Сколько раз вы с ним спали? Я буду задавать тебе этот вопрос до завтрашнего утра, если надо.
— Я была с ним один только раз.
С ним! Эти слова так поразили его, что он раздавил в руке стакан, потекла кровь. Она подбежала к нему, попросила позволить продезинфицировать рану.
— К черту дезинфекцию! Почему только один раз?
— Я объяснила ему, что это дурно.
Он разразился смехом. Училка объясняет школьнику, что он дурно поступил, что он гадко поступил! Внезапно он сделался невыразимо счастлив, засунул в рот сразу две сигареты, зажег их, стал курить, сильно затягиваясь, похаживая при этом взад-вперед и любуясь собой. Остановившись перед ней с зажатыми между пальцами сигаретами, он с веселым вызовом взглянул на нее и выпустил губами струйку дыма.
— Еще потная и задыхающаяся, ты уже стала ему объяснять.
— Нет, на следующий день.
— Ты вернулась к нему, ты любила его, ты получила с ним удовольствие первый раз, радость, как ты это благородно называешь, радысть, радысть, и вот, потом тебе уже не хочется! Кстати, один раз или сто, никакой разницы. Ты спала с ним сто раз?
— Нет, клянусь!
— Пятьдесят?
— Нет.
— Девятьсот?
— Нет?
— Пятнадцать?
— Но, Боже мой, я не считала!
Он сел, в ужасе от всего этого, вытер окровавленной рукой вспотевший лоб. Она не считала! Во всяком случае, пятнадцать раз, это уж как минимум!
— Говори.
— Что ты хочешь, чтобы я сказала?
— Говори то, что должна мне сказать. Давай, говори!
— Я больше ни разу ничего не испытывала после этого первого раза.
Втоптанная в грязь, униженная, она опустила глаза. Ох, он теперь больше не будет любить ее. Он посмотрел на нее с интересом. Испытывала! Она умеет находить слова!
— Почему?
— Что «почему»?
— Почему ты больше ничего не испытывала, хотя в первый раз испытала?
— Но, Боже правый, я не знаю! Не испытывала, и все.
— А почему тогда ты снова делала это?
— Чтобы его не обижать. Ох, оставь меня, — простонала она.
Он почувствовал, что она не лжет, посмотрел на нее с любопытством. Вот уж, правда, другая раса. Чтобы не обижать его! Куда может завести вежливость!
— Почему он приходил к вам?
— Только первое время.
— Тебе недостаточно было видеться у него? Почему в доме твоего мужа?
— Потому что мне было приятно его видеть. Потому что с мужем мне было скучно.
Она закашлялась, как туберкулезница, дольше и сильнее, чем требовалось. Ему стало плохо. Ей было приятно видеть другого мужчину. Это хуже, чем постель. Ох, она ждала этого Дицша у окна!
— А когда твой муж выходил из комнаты, вы целовались?
— Нет, никогда! — воскликнула она, и он снова понял, что это правда.
— Почему?
— Потому что это было бы нехорошо, — всхлипнула она.
Он завертелся, как дервиш, раскинув руки, с окровавленным лбом. Ответ был слишком хорош. Закончив вертеться, он подошел к стене, ударил в нее лбом, потом приложил к стене несколько раз окровавленную руку, считая про себя. Получилось шесть окровавленных отпечатков. Бедный мой, он страдает, подумала она. Ох, если бы он хотя бы позволил ей обработать ему рану. Глубоко ли он порезался? Ох, и весь лоб испачкан кровью. Дорогой мой, бедный, и все из-за этого Дицша. Он обернулся, грустно посмотрел на женщину, принадлежавшую другому, и вышел.
Он полил раненую руку одеколоном, полюбовался на рану, потом заскучал. И что теперь, она не придет, она оставит его одного? Чтобы занять себя, он подумал о смерти, представил себя в гробу во всех подробностях, для примера придал плюшевому медведю несколько подходящих поз, поставил его на колени с вытянутой рукой в виде влюбленного, признающегося в нежной страсти, потом в позу диктатора, одурманивающего толпу. Он уже собирался поиграть в футбол нефритовым шариком, когда в дверь два раза постучали. Он обернулся, увидел листок, скользнувший под дверь, поднял его.
«Все люди моего круга отвернулись от меня. Мой единственный близкий человек, дядя Агриппа, был в Африке. Я чувствовала себя такой одинокой, жизнь моя была пуста. Если я и согласилась быть любовницей этого человека, то только чтобы не быть одинокой, чтобы сохранить его дружбу. Я никогда его не любила. Он был моим убежищем в противовес тому бедному убогому человеку, который был моим мужем. Как только ты появился и позвал меня, этот человек перестал существовать. Не смейся, если я скажу тебе, что пришла к тебе девственной душой и телом. Не смейся, это правда. Да, и телом тоже, потому что телесные радости я познала только с тобой. Не покидай меня. Если ты больше не хочешь быть со мной, у меня только один выход. Я страдаю, позволь мне войти».
За дверью слышались мелкие приглушенные всхлипывания. Он забинтовал раненую руку, надел белую перчатку, на другую руку тоже, снял халат, надел черный — специально для контраста с перчатками. Взглянув в зеркало, он открыл дверь. Она сидела на полу, непричесанная, головой прислонившись к наличнику двери, держа в руке белый платочек. Он взял ее за руки, помог встать. Поскольку она дрожала всем телом, он открыл шкаф, достал пальто, надел на нее. В мужском пальто, которое было ей широко и длинно, почти до пят, она казалась маленьким ребенком. Зубы ее стучали, она спрятала руки в рукава и дрожала, такая хрупкая в этом огромном пальто.
— Садись, — сказал он. — Я сделаю тебе чай.
Как только она осталась одна, она встала, достала из кармана халата расческу и пудреницу, причесалась, высморкалась, попудрилась, села на место, подождала, огляделась, удивилась новому плюшевому мишке, о котором он никогда не рассказывал, близнецу того, что он подарил ей. Пальцем погладила зверька по пушистому лбу. Когда он вошел с подносом, она вновь принялась дрожать.
— Выпей, моя дорогая, — сказал он, налив ей чаю. — (Она шмыгнула носом, подняла на него глаза побитой собаки, выпила глоток, задрожала еще сильнее.) — Хочешь печенье? — (Она с жалким видом покачала головой.) — Ну, попей еще.
— Ты меня еще любишь? — осмелилась она спросить.
Он улыбнулся ей, и она схватила руку в перчатке, нежно поцеловала ее.
— Ты обработал рану? — Да.
— А ты сам не хочешь чаю? Я принесу тебе чашку.
— Нет, не нужно.
— Тогда попей из моей чашки.
Он попил, потом сел напротив нее. От соседей доносились танцевальная музыка и веселые крики. Но они не обращали на это никакого внимания. Было уже поздно, но ей не хотелось спать. Сегодня вечером нам не скучно, подумал он. Она взяла на столе портсигар, протянула ему, поднесла огонь к сигарете. Он затянулся два раза, потом затушил. Снова улыбнулся ей, она залезла ему на колени, потянулась к нему губами. Поцелуй был глубоким и долгим. Она желала его и сразу инстинктивно поняла, как ни в чем не бывало, что он тоже ее желает. Они умеют воспользоваться случаем. Внезапно вспомнив, что эти губы целовали другого, он мягко высвободился.
— Все кончилось, дорогая, и я прошу у тебя прощения. Но если ты хочешь, чтобы с этим навсегда было покончено, надо, чтобы ты рассказала мне все.
— Может, потом, сейчас будет хуже.
— Наоборот, дорогая, это меня успокоит, у меня больше не будет невыносимого ощущения, что ты что-то от меня скрываешь. Только что я так ужасно вел себя только потому, что почувствовал, что я не допущен к какой-то части твоей жизни, словно я чужой и не имею права знать. Мне было от этого очень больно.
Он ласково поправил ей прядь волос.
— Ты уверен, что потом будет лучше?
— Потом ты будешь умницей, которая все рассказала своему другу. И, к тому же, в конце концов, какой-то Дицш, что уж тут поделаешь, а? — (Она подумала, какой он чудесный, еще совсем молодой, немного возбужденный, взъерошенный.) — Он не заслуживает, чтобы вокруг него разводили такие тайны. Я прекрасно понимаю, что это не слишком серьезная история, с этим дирижером. Тем более, что ты с ним немедленно порвала. — (Он снова поправил ей волосы.) — Я, в общем, не тороплюсь, мысль о том, что ты рано или поздно мне все расскажешь, успокоила меня. Видишь, я уже совсем другой. Если ты не хочешь говорить об этом сегодня вечером, расскажешь, когда захочешь, завтра, послезавтра, через неделю.
— Сейчас, чтобы с этим покончить, — сказала она.
Он оживился, поцеловал ее дружески, в предвкушении интересной истории. Словно ребенок в цирке, который ждет выхода клоунов. Он услужливо принес пальто потеплее, вигоневое, положил ей на колени, предложил сделать еще чаю. Он обращался с ней осторожно, как с беременной женщиной или с гением, который вот-вот родит идею и нельзя ее спугнуть. Он погасил верхний свет, зажег лампочку у изголовья, предложил ей даже прилечь на кровать, но она отказалась.
— Спрашивай меня, так мне легче, — попросила она, взяв его за руку.
— Как ты с ним познакомилась?
— Через Алике де Бойнь, мою подругу, единственную оставшуюся подругу, женщину в годах. — (Явление второе, те же и сводня, подумал он.) — Она была очень добра ко мне.
— Расскажи мне о ней, — сказал он ласково, участливо.
— Это женщина из высшего общества, но у нее был кто-то в молодости, женатый человек, которому жена не давала развод, в общем, это вызвало шумиху в Женеве. Но это было давно, все забыли. — (Лицемерие этого «был кто-то» вывело его из себя, и он сразу возненавидел старую развратницу. Но держался по-прежнему спокойно, понимающе сморщил нос.) — Она очень благородна, очень широких взглядов. — (И не только взглядов, подумал он.) — Она интересуется искусством, поддерживает камерный оркестр, у себя на даче принимает молодых музыкантов. — (Жадна до молодой плоти, подумал он.) — Она очень сердилась на людей нашего круга за то, что они больше не хотели меня видеть. Она меня привечала, баловала.
Она шмыгнула носом, высморкалась.
— Толстая?
— Слегка, — сказала она, смутившись. — (Он улыбнулся: хорошо, что она жирная.) — Но очень элегантная. — (Благодаря корсету с пластинками из китового уса, подумал он и представил себе горничную, крепко затягивающую шнурки на корсете.) — И очень образованная.
— Ты никогда не говорила мне о ней в Женеве.
— Потому что я ее давно не видела. Она уехала незадолго до того… незадолго до того, как мы познакомились. Поехала в Кению пожить к своей замужней сестре. — (И в поисках негров, подумал он.)
— Значит, у нее ты познакомилась с этим господином?
— Да, — сказала она, сдержанно кивнув.
Этот случайный, скромный жест вывел его из себя, и он понял почему. Очевидно, ей надо бы воздержаться от похотливых жестов при упоминании этого типа.
— Сколько ему было лет? — спросил он, не сумев скрыть волнения.
— Пятьдесят пять.
Он незаметно улыбнулся. Значит, сейчас примерно пятьдесят шесть. Очень хорошо. Значит, через четыре года шестьдесят. Ну что ж, в добрый час.
— Высокий?
— Ни высокий, ни маленький, среднего роста.
— Как среднего? Выше среднего или ниже среднего?
— Скорее, ниже среднего. — (Он благосклонно улыбнулся. Дицш становился почти симпатичным.) — Скажите, может быть хватит теперь, как вы думаете?
— Нет, опиши подробней.
— А стоит ли?
— Конечно, дорогая. Я же тебе объяснил. Волосы, например.
— Седые, зачесанные назад, — сказала она, уставившись на свои сандалии. — (Он обнял ее за колени, нежно сжал.) — Ну вот, а теперь хватит, пожалуйста.
— А усы тоже седые.
— Нет.
— Черные? — Да.
Он разжал объятие, потом одумался, снова сжал ей колени. Он не осмеливался спрашивать дальше, во всех подробностях. Этот Дицш мог оказаться стройным и изящным. Нужно ограничиться головой. Жаль, не лысый. Ну хоть седой, и то слава богу.
— Да, — сказал он проникновенно, — я понимаю, что это довольно красивый контраст, черные усы и белые волосы. — (Она кашлянула.) — Что такое?
— Ничего, у меня немного болит горло.
— Красивый, правда, контраст?
— Он сначала мне не понравился. — (Ну, а продолжение?) — Эти усы казались крашеными. Но я быстро поняла, я ведь все могу сказать, правда?
— Дорогая, ты видишь, как я спокоен, это потому, что теперь ты ничего не скрываешь. Ну так, ты сказала, что быстро поняла.
— Что это человек умный, культурный, тонкий, немного беспомощный. — (Не во всем, подумал он.) — Мы долго болтали.
— Да, дорогая. И что дальше?
— Я пришла домой довольная. И потом, спустя несколько дней, мы с Алике пришли к нему на концерт. Играли «Пастораль».
Он сдвинул брови. Конечно, мы такие артисты, мы говорим просто «Пастораль», это создает интимную связь с Бетховеном. И с Дицшем. За «Пастораль» ответит.
— Продолжай, дорогая.
— Ну и вот, он заменял первого дирижера, я забыла его фамилию. — (Фамилию настоящего дирижера она забыла. Зато фамилию заместителя она помнит! За все заплатит.) — Мне понравилась его манера дирижировать.
Он представил Дицша, гениального картонного паяца, который дирижирует без палочки, а две кретинки млеют и полагают, что перед ними Бетховен собственной персоной. Моцартом и Бетховеном никто так не восхищался, как этими дирижерами, клопами талантов, клещами талантов, кровососами талантов, которые при этом еще очень серьезно к себе относятся, и считают себя важными персонами, и осмеливаются называться «маэстро», как если бы они были Бетховен и Моцарт, и зарабатывают побольше, чем Бетховен и Моцарт! Почему же она восхищалась этим клопом Дицшем? Потому, что он умел прочесть музыку, которую написал другой! Но при случае конечно же он был способен состряпать военный маршик, этот клоп Дицш!
— Я понимаю, что он был гораздо лучше, чем твой муж.
— Да, — признала она серьезно, как неоспоримый факт, и от ярости он прокусил губу до крови.
— Расскажи мне еще немного о нем, дорогая, и на этом мы закончим.
— Ну хорошо, он был первым дирижером оркестра филармонии Дрездена. Когда к власти пришли нацисты, он подал в отставку. Кстати, он был членом социал-демократической партии.
— Это очень мило. И что дальше?
— Дальше он приехал в Швейцарию и вынужден был согласиться на место второго дирижера в оркестре в Женеве, тогда как раньше руководил самым большим оркестром Германии. — (Да она без ума от своего Дицша! Что она делает здесь, в «Майской красавице», с человеком, который не может прочитать ни одной ноты?) — Ну вот, а теперь хватит, я прошу вас.
— И последнее, дорогая, потом все закончится. Вы когда-нибудь проводили вместе ночь?
Вопрос был мучительный, он влюбленно сжал ей руки, поцеловал их.
— Нет, пожалуйста. Все это умерло, мне не хочется об этом думать.
— Но это последний вопрос. Вы проводили ночь вместе?
— Очень редко, — сказала она ангельским голосом.
— Ну вот, видишь, ничего плохого не происходит, когда ты мне честно отвечаешь. А как же ты выкручивалась? — улыбнулся он удивленно и лукаво.
— Благодаря Алике, — ответила она, механически разглаживая на колене пеньюар. — Достаточно, прошу вас.
Ему пришлось несколько раз глубоко затянуться сигаретой, чтобы говорить спокойно. Потом он изобразил добродушную, заговорщическую улыбку.
— Ах, ну да, я понимаю, ты говорила, что пойдешь к ней, а сама шла к нему, и звонила своему мужу, что уже слишком поздно и ты останешься у нее. Все так, маленькая шалунья?
— Да, — прошептала она, опустив голову, и наступила тишина.
— Скажи, дорогая, а другие мужчины у тебя были?
— Боже мой, за кого ты меня принимаешь?
— Да за шлюху, — произнес он мелодичным голосом. — За хитрую шлюшку.
— Это неправда! — воскликнула она, выпрямившись, дрожа всем телом. — Я запрещаю тебе так говорить!
— Как, ты действительно считаешь себя честной женщиной?
— Конечно! И ты это знаешь! Я чувствовала себя такой потерянной из-за своего ужасного брака! — (Укус паучихи, подумал он.) — Я честная женщина!
— Прости меня, но… — Он изобразил вежливую паузу. — Но ты возвращалась к мужу слегка… — Он сделал вид, что подыскивает вежливое определение. — Слегка еще влажной после господина Дицша, и, в общем-то, я думаю, что это не вполне честно.
— Да, я была неправа, что не призналась ему, но я боялась сделать ему больно. Это единственное, в чем я виновата. Больше мне не за что краснеть. Мой муж был жалким созданием. Я встретила человека с душой, да, с душой.
— И сколько сантиметров была его душа?
Она ошалело посмотрела на него, наконец поняла.
— Ты возмутителен!
Он хлопнул в ладоши и возвел глаза к небу, призывая его в свидетели. Вот это да! Она занимается такими вещами три или даже четыре раза под покровом ночи с дирижером, бурно сладострастничает, а он, получается, возмутителен! Есть отчего стыдливо прикрыть лицо.
Чтобы прикрыть лицо, он схватил с кровати простыню, накинул на себя. В этом белом саване помчался по комнате. Не сводя глаз с кружащего вокруг нее призрака, она пыталась не рассмеяться, говоря про себя серьезные слова. Все очень серьезно, решается моя жизнь, говорила она себе. Наконец сбросив свой покров, он закурил сигарету. Ей больше не хотелось смеяться. Да, решалась ее судьба.
— Послушай, любимый, все это умерло.
— Все еще живо, — сказал он. — Дицш всегда будет между нами. И даже на тебе. Он и сейчас здесь. Он все время в тебе. Я больше не могу с тобой жить. Убирайся! Прочь из этого дома!
Нет, одному быть невозможно, он нуждается в ней, ему нужно ее видеть. Если только она улыбнется ему, все закончится, все снова будет хорошо. Он вышел в коридор, постучал себя по груди, взъерошил волосы, потянул за нос, наконец решился. Чтобы сохранить лицо, он не стал стучать, вошел как хозяин. Она не подняла головы и продолжала собирать вещи в открытый чемодан на кровати, сначала бережно складывая их — целиком поглощенная своим делом, с каменным лицом. Она радовалась возможности заставить его страдать. Вот, пусть он видит, что она уедет за милую душу. Чтобы скрыть, как она ему необходима, и выказать полное безразличие, он взял ироничный тон.
— Ну что, отъезд навеки?
Она кивнула и продолжала свои кропотливые сборы. Чтобы заставить ее страдать и показать, что он ждет не дождется, когда она уедет, он услужливо подал ей платье, которое вынул из шкафа.
— Нет, достаточно, мой чемодан и так почти полон, — сказала она, когда он протянул ей другое платье. — Я не возьму все. Я напишу, куда отправить остальное.
— Я дам тебе денег.
— Нет, спасибо. У меня есть.
— На каком поезде ты поедешь?
— Мне все равно. На первом подошедшем.
— Сейчас почти три часа утра. Первый поезд на Марсель только в семь.
— Я посижу на вокзале.
Нахмурив брови, сморщив лоб, она зарыла туфли в угол чемодана.
— Сейчас дует мистраль. В зале ожидания будет холодно. Не забудь пальто.
— Мне все равно, что холодно. Пневмония будет неплохим решением.
В другой угол чемодана она с силой запихнула семейный альбом с фотографиями. Он присвистнул.
— Я полагаю, что ты едешь в Женеву. Желаешь посетить концерт симфонической музыки?
Она повернулась к нему, со злостью сжав кулаки.
— Ты обманул меня, когда говорил, что все будет хорошо, если я расскажу. Я-то доверилась тебе, я не ожидала, что это ловушка.
Конечно, она права. Она-то была честна. Да, но этот честный рот прижимался к мужской шерсти!
— Было бы лучше, если бы ты не изображала воздушных гимнастов с дирижером за три часа до того, как пришла целовать мне руку!
Он задыхался. Невыносимо постоянно видеть самую любящую, самую благородную, с таким чистым лицом — все время непостижимым образом видеть ее под дрессированным шимпанзе из оркестра, все время слышать, как она стонет под шимпанзе. Да, самая любящая. Кто еще из женщин любил его так, как она? В тот вечер в «Ритце», она была такой чистой, когда поцеловала ему руку. И потом, у нее в гостиной, она была такой юной и наивной у фортепьяно, такой серьезной и влюбленной. А за несколько часов до этого — под шимпанзе.
— Как тебе не стыдно так говорить со мной! Что я тебе плохого сделала? Я тогда тебя еще не знала.
— Пойдем, закрывай сумку.
— Значит, ты вот так спокойно позволишь мне уйти одной, ночью, в холод?
— Конечно, это грустно. Но что ты хочешь, мы же не можем жить вместе. Бери пальто.
Он поздравил себя с удачным ответом. Сдержанный тон был убедительнее, он как бы подтверждал реальность разрыва. Она плакала, сморкалась в платочек. Очень хорошо. По крайней мере в этот момент она точно предпочитала его Дицшу. Застегнув чемодан, она снова высморкалась и повернулась к нему.
— Ты отдаешь себе отчет, что у меня нет совершенно никого во всем мире?
— Приценись к палочке дирижера. — (Ох, если бы она только шагнула к нему, протянула ему руку, он бы прижал ее к себе и все бы закончилось. Почему она не подходит?) — Что, я вульгарен?
— Я ничего не сказала.
— Ты подумала! Для тебя благородство состоит в том, чтобы говорить сверхтонкие слова и не говорить другие, те, что считаются низкими, но при этом как раз делать, и чем чаще, тем лучше, всевозможные вещи, которые обозначаются этими низкими словами. Я сказал «прицепись к палочке дирижера» — и я вульгарен, ты кричишь об этом каждой своей ресничкой! Но ты, благородная, что ты делала с Дицшем в запертой на ключ комнате, пока твой бедный доверчивый муж ждал тебя с надеждой и любовью?
— Если плохо то, что я делала с Дэ…
Он горько расхохотался. Какая стыдливость, какая благопристойность! Она спала всего лишь с инициалом, она изменила ему, изменяла ему всего лишь с инициалом!
— Да, я понял, если плохо то, что ты делала с твоим Дицшем, значит, плохо и то, что ты делала со мной. А то я не знал! Но я за это дорого заплатил.
— Что ты хочешь сказать?
Да, он хоть искупил адюльтер адом любви в одиночестве, адом, продлившимся тринадцать месяцев, двадцать четыре часа в сутки, когда каждый день он ощущал, что она любит все меньше. Тогда как с этим счастливчиком-дирижером у нее были сладостные редкие встречи, вечный праздник, изысканное блюдо, приправленное присутствием несносного рогоносца.
— Что ты хочешь сказать? — повторила она.
Крикнуть ей, что сейчас, впервые за долгое время, они хотя бы вылечились от авитаминоза, что наконец им интересно вместе. Но что тогда останется этой несчастной? Нет, он уж избавит ее от такого унижения.
— Я не знаю, что я хотел сказать.
— Хорошо. Теперь будь любезен, оставь меня одну. Я хочу переодеться.
— Ты стесняешься снимать юбку перед преемником дирижера? — спросил он без убежденности, без страдания, машинально, ибо он устал.
— Прошу, оставь меня.
Он вышел. В коридоре он ощутил беспокойство. Неужели она способна нанести ему этот удар, вот так взять и уехать? Она вышла из комнаты с чемоданом, в элегантном сером костюмчике, который ему нравился больше всех, слегка напудренная. Как она была красива. Она медленно подошла к двери, медленно открыла ее.
— Прощай, — сказала она, бросив на него последний взгляд.
— Мне мучительно видеть, как ты уезжаешь в три часа утра. Что ты будешь делать на вокзале до семи часов? И кстати, зал ожидания закрыт на ночь. Лучше, если ты отправишься прямо перед отходом поезда, это будет все же не так утомительно, как сидеть на улице в холоде.
— Хорошо, я подожду в своей комнате до без двадцати семь, — сказала она, когда решила, что он достаточно настаивал и она может с достоинством принять предложение.
— Отдохни, поспи немножко, но поставь будильник, чтобы не проспать. Поставь его на шесть тридцать или даже на шесть двадцать, вокзал довольно далеко. Ну вот, я тогда с тобой прощаюсь. Ты уверена, что тебе не нужны деньги?
— Нет, спасибо.
— Ну, все. Прощай.
Вернувшись к себе, он снял белые перчатки, вновь взял плюшевого мишку, сменил ему сапоги на зеленые туфли и сомбреро на соломенную шляпу. Это развлекло, но ненадолго. Убедив себя, что хочет пить, он пошел на кухню, достал из шкафа бутылку лаймового сока и сразу же поставил на место. Вернувшись к себе, вновь надел перчатки, подошел к ее двери, постучался. Она стояла возле чемодана, скрестив руки, обняв себя за плечи, в халате, что его обрадовало.
— Прости, что побеспокоил, но я хочу пить. Где лимонный сок?
— В большом шкафу на кухне, на нижней полке, слева. — Но она тотчас же подумала, что, если он сам пойдет за соком, она его больше не увидит. Тогда она предложила принести ему сока. Он поблагодарил. Она спросила, куда принести сок, к нему или сюда? Он подумал, что, если она принесет к нему, она тут же уйдет.
— Сюда, раз уж я здесь, — сказал он безразличным тоном.
Оставшись один, он посмотрел на себя в зеркало. Белые перчатки красиво смотрелись на фоне черного халата. Вернувшись из кухни, она с достоинством поставила серебряное блюдо на стол, налила сок, добавила минеральной воды, положила серебряными щипчиками два кубика льда, помешала, протянула ему стакан и села. Заботясь о благопристойности, одернула платье, прикрывая ноги. Он вылил сок на ковер.
— Задери халат!
— Нет.
— Задери халат!
— Нет.
— Раз Дицш это видел, я тоже хочу видеть!
Не снимая ладони с колен, она начала всхлипывать, ее лицо исказилось в страдальческой гримасе, что вывело его из себя. У этой женщины хватает бесстыдства испытывать стыд, она смеет скрывать от него то, что показывала другим! Почему он должен быть единственным, кому ничего не показывают? Он долго и монотонно повторял просьбу задрать халат, уже не понимая смысла произносимых слов. Задери, задери, задери, задери! В конце концов, чтобы больше не слышать этот голос, обезумевшая, униженная, она задрала халат, обнажив длинные шелковистые ноги, показала ляжки.
— Вот, злодей, вот, злой человек, теперь ты доволен?
Ее дрожащее тело и заплаканное лицо были ужасны и прекрасны. Он шагнул к ней.
— Я твоя жена, — плакала она, так чудесно оказавшись под ним, и отдавалась ему, и он отдавался ей, они бились друг о друга, как волны прибоя, и она просила его не быть с ней больше злым и повторяла, что она его жена, и он обожал свою жену, бьющуюся о него. О, любовное забытье, о, песнь сражающихся тел, о, изначальный ритм, главный ритм, священный ритм. О, глубокие удары, сладостная смерть, которая переходит в улыбку, дарящую жизнь, вечную жизнь.
И Дицш, как я! — подумал он, еще в ней. Еле-еле, сказала она, но это было ложью, нельзя испытать еле-еле, подумал он, еще в ней. А если она один раз испытала, то почему в другие разы не испытывала? Значит, каждый раз, с этим Дицшем. Он отпрянул. Она увидела его безумные глаза и голая выскочила из кровати, открыла окно, выскочила в сад, упала. Ее чудное тело светилось в темноте отраженным лунным светом. Он застонал. Голая, на сырой траве, она же простудится!
— Вернись! Я не сделаю тебе ничего плохого!
Увидев, что он идет к ней, она вскочила, побежала к кустам роз. Среди темных еще деревьев несколько отважных крошек уже приветствовали наступающую зарю, любили друг друга, а она бежала, она боялась его. Он зашел в дом, вынес вигоневое пальто, положил его на дорожку, крикнул, чтобы она не боялась, что он уйдет к себе и запрет дверь, крикнул, чтобы она накрылась.
За занавесками в комнате он подстерегал ее, видел, как она подошла к дому и наконец решилась войти — надевшая пальто, послушная. Почему она не застегнулась? Нежное тело виднелось меж полами пальто. Застегнись, дорогая моя, застегнись, сокровище мое, не мерзни, ты такая хрупкая, шептал он через стекло.
Спустя некоторое время он зашел к ней, она сидела, бледная, неподвижная, глядя перед собой широко раскрытыми глазами. Ему стало больно, что он заставил ее страдать, что ей плохо из-за него. Гнусен, он гнусен, будь он проклят. Чтобы унять эту муку, он придал лицу еще более страдающее выражение, грузно сел, привлекая ее внимание, уронил голову на стол. Он знал ее доброту. Увидев, что он страдает, она захочет его утешить, подойдет его утешить, подойдет, чтобы смягчить боль любимого и забудет про свою, ей станет легче. Поскольку она не шла, он вздохнул. Тогда она приблизилась, склонилась над ним, погладила его по голове, смягчившись, поняв, что нужна ее поддержка. Внезапно он увидел Дицша во всей красе, во всеоружии. Ох, сука! Он поднял голову.
— Сколько?
— Что сколько?
— Сколько сантиметров?
— Какой тебе интерес, зачем тебе это? — воскликнула она с гримасой отчаянья.
— Большой интерес! — торжественно сказал он. — Единственный в моей жизни интерес! Ну, так сколько?
— Я не знаю. Может, метр шестьдесят семь.
С наигранным восхищением перед достоинствами Дицша он отпрянул в ужасе, зажал рот рукой. Что же это за монстр такой.
— Теперь я все понимаю, — сказал он, прохаживаясь взад-вперед и воздевая руки в ужасном недоумении, а она плакала, плакала и нервно смеялась, ненавидя себя за этот смех. В каком аду она была? Должно быть, грешники хохочут в огне.
— Это ужасно, — сказала она.
— И впрямь, метр шестьдесят семь сантиметров, это ужасно, — сказал он. — Как бы ты ни старалась, я понимаю, это все равно ужасно, слишком много.
За окном было светло. Она сидела окаменевшая, полумертвая, в судороге рыданий, а он говорил часами, не зная усталости. Он стоял, его халат валялся на полу, он был в белых перчатках, но совершенно голый, поскольку ему было жарко, во рту он зажал три зажженные сигареты и курил, окруженный облаком дыма, который ел глаза виновнице, курил изо всех сил и говорил без передышки, чувствовал запах пота Дицша, видел губы своей любимой, прижатые к гнусным губам Дицша, ох, четыре этих маленьких кусочка мяса в непрерывном движении. Оратор и пророк, клоун и судья, он говорил, хотя болела голова, болела оттого, что перед глазами неустанно мелькали органы двух изменников, их обезумевшие языки, упрекал, метал громы и молнии, проклинал грешницу, вспоминал о своих покойных прабабушках с аккуратно уложенными волосами под сеточками из янтаря, поскольку волосы следует прятать, как наготу, цитировал Талмуд, восхвалял добродетельную некомпетентность в вопросах секса у кефалонийских евреек, для которых красивый мужчина — толстый мужчина. А как они верны своим мужьям, своим повелителям!
Она замерла, понурив голову, и слушала его голос сквозь облако тумана, понимая с трудом, поскольку была оглушена горем и вдобавок на нее навалилась сонливость, а он насмехался над ее объятиями с Дицшем, изображая их в смешном виде, чтобы унизить, чтобы уничтожить магию Дицша, далекого, желанного. Наконец она встала, намереваясь убежать. Нет никаких сил сейчас ехать на поезде. Она поедет в «Роял». Ничего не знать, ничего не слышать, спать.
— Позволь мне уйти.
Он подошел, ущипнул ее за ухо, как-то при этом неуверенно. Ему совершенно не хотелось сделать ей больно. И что теперь, умолять ее остаться? Невозможно. Вспотевшей рукой, негнущимися пальцами он снова ущипнул ее за ухо в надежде, что ссора будет продолжаться и она останется.
— Хватит! Не трогайте меня!
— А он тебя разве не трогал?
— Он по-другому меня трогал, — прошептала она, одуревшая от усталости.
По-другому! О, похотливая ослица! И она говорит такое ему! Он едва сдержался, чтобы ее не ударить. Если он ударит, она уйдет.
Прозвонил будильник. Шесть тридцать. Надо помешать ей думать о семичасовом поезде.
— Повтори, что ты сказала.
— Что я сказала?
— Ты сказала «по-другому».
— Хорошо. По-другому.
— В каком смысле по-другому?
— Он не щипал меня за ухо.
— Почему? — спросил он машинально, голова его была совершенно пуста, но надо было как-то продолжать.
— Что «почему»?
— Почему он не щипал тебя за ухо?
— Потому что он не был вульгарен.
Он взглянул в зеркало. Значит, он вульгарен, несмотря на белые перчатки.
— Как же он тебя трогал?
— Я не помню.
— Скажи, как он тебя трогал.
— Но ты же сам знаешь! — (Он сдержался, чтобы не ударить ее.) — Боже мой, ты что, не видишь, что мараешь этим нашу любовь!
— Тем лучше! Кстати, я запрещаю тебе говорить о нашей любви. Нет больше нашей любви. Ты сделалась слишком дицшевской.
— Тогда позволь мне уйти.
— А ему ты тоже говорила, что ты его жена? На немецком, очевидно? Ich bin deine Frau?
— Я ничего не говорила ему по-немецки.
— А по-французски?
— Я ему вообще ничего не говорила.
— Неправда. Вы же не могли все время молчать. Скажи, что ты говорила ему в эти моменты.
— Я не помню.
— Значит, ты говорила ему какие-то слова. Я должен знать, какие.
— Боже мой, но почему ты все время говоришь со мной об этом человеке?
И правда, тем, что он столько говорил с ней о нем, вспоминал об их встречах, он, по сути, увеличивал его значение для нее, воскрешал забытую магию, делал его привлекательным и желанным. Ну вот, теперь, вспомнив о Дицше, вновь пережив былые радости по вине зануды-рогоносца, она, может быть, захочет возобновить свои былые гимнастические упражнения с Дицшем, который покажется ей обновленным, возбуждающим. Что уж тут поделаешь. Выяснить.
— Скажи мне, что ты ему говорила, — отчеканил он.
— Не знаю. Ничего не говорила.
— Ты называла его любимым?
— Конечно же нет. Я его не любила.
— Тогда почему же ты позволяла ему делать это?
— Потому что он был нежным, воспитанным.
— Воспитанным? Он воспитанно наносил тебе удары в одно место?
— Ты отвратителен.
— Когда ей наносят подобные удары, это признак хорошего воспитания, — вскричал он, вне себя от ярости. — Но когда ей говорят об этом, это отвратительно, и презирают именно меня, а его уважают! Ты уважаешь его?
— Да, я его уважаю.
Они оба уже едва держались на ногах, как сломанные автоматы, ослабевшие от усталости и пререканий. За окном уже птицы распевали гимны солнцу. Отупевший, голый, по-прежнему с сигаретой, он разглядывал непостижимое создание, что осмеливалось уважать мужчину, с которым совершала непотребства. Больной рукой он толкнул ее, не сильно, словно во сне. Она тотчас же упала, но успела вытянуть руки, чтобы смягчить падение. Она лежала ничком и не двигалась, положив голову на руку. Легкий халат задрался, оголив ноги. Она застонала, позвала папу, зарыдала. Ее спина и зад вздымались и опускались в ритме рыданий. Он шагнул к ней.
Поставив сумку на скамейку, он двинулся по перрону, подошел к автомату, сунул в него монетки, дернул за ручку, посмотрел, как валятся на землю пакетики, засвистел, вновь побрел по перрону, глядя в небо. В одиннадцать часов его охватило беспокойство. Неужели она способна нанести ему такой удар, не явиться к поезду, чтобы помешать ему уехать? Поезд на Марсель прибудет через восемь минут, если не опаздывает. Наконец он заметил, что подъехало такси, по виду из Агая. Из такси вышла Ариадна с сумкой в руке. Их взгляды встретились, но оба сдержали желание рассмеяться, чисто механическое желание, поскольку обоим было невесело.
— Ты тоже уезжаешь? — спросил он, сдвинув брови и опустив глаза.
— Я тоже уезжаю.
— И куда ты поедешь?
— Туда, куда не поедешь ты. Ты куда едешь?
— В Марсель, — сказал он, не поднимая глаз, чтобы не рассмеяться.
— Ну, тогда я поеду на следующем поезде.
— Ты заперла дом? Выключила счетчик газа?
Она пожала плечами, чтобы показать, что ее не заботит такая ерунда, и села на другую скамейку. Сидя в двух метрах друг от друга, каждый со своей сумкой, они делали вид, что незнакомы. В пять минут двенадцатого он встал, подошел к окошку кассы, попросил два билета в первом классе до Марселя, вернулся на набережную, встал с сумкой, по — прежнему не глядя на нее. Наконец поезд подошел к перрону, возмущенно пыхтя, и из вагонов повалили маленькие пассажиры. Он сел в вагон, наблюдая за ней краем глаза. Если она не сядет, он выскочит в последний момент.
— Что ты здесь делаешь? — спросил он, когда она вошла в его купе.
— Путешествую.
— У тебя нет билета.
— Я куплю у контролера.
— Иди, по крайней мере, в другое купе.
— Здесь есть свободные места.
Зазвенел колокольчик, и поезд сердито заворчал, зафыркал, залязгал железом, окутался облаком пара, взял назад, его основательно тряхнуло, затем он медленно двинулся вперед и наконец решился, разогнался, грохоча своими скованными цепью замученными вагонами, стуча своими настырными колесами. Когда она встала, он нарочно не помог ей водрузить наверх сумку, с удовлетворением отметив про себя ее неуклюжесть. Что поделаешь, теперь ей придется рассчитывать только на себя. Закинув наконец сумку, она села напротив него. Оба смотрели в пол, поскольку знали, что, если они будут смотреть друг на друга, они не смогут удержаться и сначала улыбнутся, потом засмеются и уронят свое достоинство.
В коридоре, качаясь, прошли англичане, тихо посмеиваясь, за ними, шумно гомоня, пронеслась ватага американских парней, идиотски мужественных, пестро и безвкусно одетых, непрестанно жующих, уверенных в том, что они важней всех, что они хозяева жизни, а за ними расхлябанной походкой проследовали их сестрицы, будущие мажоретки, в шотландских гольфах, сексуальные, уже с накрашенными лицами, они, как и братья, объяснялись с помощью невнятных гортанных звуков и являли собой торжество жующей вульгарности.
Эти двое все продолжали не замечать друг друга; за окном вихрем проносились кривые деревья, летели навстречу телеграфные столбы, то вдруг уменьшаясь, то внезапно вырастая, звенели колокола в деревенской церквушке, собака, высунув язык, с забавным упорством пыталась забраться на вершину холма, поезд, качаясь, взвизгивал от ужаса, камни блестели меж рельсов, паровоз непристойно пыхтел, уплывал путевой обходчик, стоящий неподвижно, как манекен, вдали белоснежная яхта, словно игрушка, ползла по средиземноморской глади.
Вошли трое прыщавых девиц-подростков. Принялись бешено хохотать, поскольку этот господин показался им красивым, сыпали яркими эпитетами, чтобы показаться оригинальными и сильными личностями, чтобы ему понравиться. Одна сказала про певца, что он потрясающий, другая заговорила про свой фантастический насморк на прошлой неделе, третья сказала, что сама кашляет, как не знаю кто. Он встал, вышел из купе, пересек большой тамбур, там воняло как в хлеву. Зашел в вагон третьего класса, открыл дверь последнего купе, сел.
Опьяненный скоростью и, казалось, готовый в любую секунду свалиться с рельсов, обезумевший поезд вломился в туннель, вопя от ужаса, и дым заволок стекла, и началось столпотворение железа средь сочащихся влагой стен, и вдруг снова появился спокойный деревенский пейзаж с мирной чистенькой зеленью. Время от времени примолкшие пассажиры рассматривали хорошо одетого иностранца, но постепенно беседа возобновилась. Барышня из рабочих, в штопаных шелковых чулочках, молча презирала крестьянского парня, который что-то говорил ей, поглаживая от смущения колючий подбородок. Толстая кумушка в альпийском берете, с заячьим воротником, что-то отвечала соседке, потом нарочито зевнула, чтобы замять явное вранье, потом утерла длинную соплю своему трехлетнему ангелочку, завела с ним нарочитую, праздную беседу, чтобы привлечь зрителей, спрашивала его с непривычной ласковостью, чтобы добиться неожиданных и по — взрослому умных ответов, дабы они вызвали восторг публики, за которой она краем глаза наблюдала, тогда как ее маленький монстр, почуяв непривычную к себе снисходительность, воспользовался этим и начал орать во все горло, топать ногами, пускать слюни, и, в итоге, его вырвало чесночной колбасой. Молодожены, уединившиеся на к, раю скамейки, сплелись красными пальцами с грязными ногтями. Невеста сверкала россыпью красных прыщиков на лбу. Жених, парнишка с маленьким курносым носом, был в коричневом пиджаке в клетку с жестким воротничком, кофте на молнии, лаковых штиблетах и фиолетовых носках. Из нагрудного кармана пиджака торчали автоматический карандаш, ручка, обшитый кружевом платочек и цепочка с медальоном в виде цифры 13 в кружочке. Он шептал на ухо своей милой всякие вопросы, что-то бормотал о любви, на что она, млея, только приглушенно хихикала или кокетливо переспрашивала: а? С законным чувством собственника, уверенного в своем праве и живущего в ладу с обществом, он тискал зад подруги, и ей это было лестно, и она, чтобы пуще прежнего пленить его, напевала «Часовню в лунном свете», нежно прислонясь россыпью прыщей к плечу молодого человека.
Сан-Рафаэль. Поезд тормозит, вагоны трясет, колеса гневно протестуют, визжат, как щенки, которых мучают злые дети, наконец поезд останавливается, испустив долгий вздох усталости, сотрясаемый спазмами и урчанием металла. В вагоны отважно врываются новые пассажиры, их встречают недоверчивые взгляды сидящих. В вагон зашла семья под предводительством краснолицей старухи в черной вуали, и поезд тронулся с места, задыхаясь от своей извечной астмы, сотрясаясь в страхе тоннами металла. Вдали мелькнул одинокий отблеск реки, старуха протянула контролеру билеты на всю компанию с довольным смешком, присущим каждому, кто живет по правилам и состоит в какой-нибудь группе. Она сразу же вступила в беседу с кумушкой в альпийском берете, заявив, что не может видеть, как страдают животные, потом с невестой, которую по-прежнему тискал ее дружок, — та облизала верхнюю губу перед тем как ответить важной даме. После чего молодые подкрепились головкой сыра и батоном колбаски, она старательно закрывала рот и аккуратно, с достоинством, извлекала застрявшие между зубов волоконца. Перекусив, она, вскрывая кожуру ногтем большого пальца, очистила апельсин, и передала его своему мужчине, который принялся поедать его, склонившись и отведя в сторону колени, чтобы не испачкаться, потом рыгнул, вытер руки платком, который взял у невесты, потом безуспешно попытался открыть застежку-молнию на своей новой кофте, а тем временем поезд мчался на всех порах, каждую секунду рискуя упасть. Красная и потная от выпитого вина новобрачная сочла остроумным, отчаянно жестикулируя, крикнуть в окошко «прощайте, прощайте, прощайте» проплывающим мимо людям, все вокруг рассмеялись. Довольный успехом своей милой и готовый к любви жених чмокнул ее в ушко, в котором болталась сережка в форме якоря, это вызвало у прелестницы бешеный смех, она вскрикнула «Молчи, ты сводишь меня с ума!» и еще крикнула «Моему больше не наливать, он нагрузился»! Распаленный жених упорствовал в проявлениях страсти, и она игриво шлепнула его по щеке, потом показала ему обложенный язык, а одним глазком, черным, как уголек, наблюдала за реакцией публики. Солаль встал. Хождение в народ завершено. Пора вернуться к богатеям, поскольку три идиотки вышли в Сан-Рафаэле, непрестанно хохоча и болтая.
Голосом девочки-отличницы она сообщила ему, что он ошибся, сказав ей, что из Агая есть поезд на Марсель рано утром. В расписании, которое ей дали посмотреть девушки, первый поезд на Марсель, останавливающийся в Агае, — этот. Хорошо, сказал он, не глядя на нее, и закурил сигарету, чтобы создать между ними видимость барьера. Помолчав, она заметила, что этот поезд — скорый, они будут в Марселе уже в тринадцать тридцать девять. Хорошо, сказал он. Помолчав еще, она посетовала, что они зря садились на поезд в Каннах, раз он останавливается в Сан-Рафаэле. Это все из-за первого шофера такси, который ввел их в заблуждение, может быть нарочно, чтобы побольше наездить. Он не ответил. Он взяла под руку своего гордеца, спросила, хорошо ли ему. Да, сказал он. И мне тоже, сказала она, и поцеловала раненую руку, и положила голову на плечо любимого.
Когда поезд остановился на вокзале в Тулоне, она внезапно пробудилась, прошептала, что выключила счетчик газа. В белой курточке мимо прошел, звоня в колокольчик, официант из вагона-ресторана. Она сказала, что голодна. Он ответил, что тоже хочет есть.
Они только что вернулись в отель, после того как весь день гуляли, держась за руки. Ей все нравилось в Марселе: шумная улица Лонг-де-Капуцин, где горланили торговцы и на лотках были разложены всякие продукты, рыбный рынок, где продавцами были весельчаки с мощными подбородками, улица Рима, улица Сан-Фереоль, узкие опасные улочки, по которым разгуливали вразвалочку мрачные типы с бандитскими, испещренными оспой физиономиями.
Она услышала, что он напевает в ванной, и довольно улыбнулась. Хорошо, что она захватила красивые тапочки и жемчужное ожерелье, которое так подходит к ее халату. С той же улыбкой она оглядела холодный ужин, разложенный на столе, поздравила себя с тем, что заказала все, что он любит. Закуски, нарезанная семга, холодное мясное ассорти, шоколадное мороженое, птифуры, шампанское. Хорошо, что она еще попросила поставить этот подсвечник на пять свечей, ужин при свечах — это как-то более интимно. Все было хорошо. И он был очень мил и ласков с самого момента приезда.
Она как раз собиралась открыть пачку свечей и поставить их в подсвечник, когда он вошел, такой красивый в халате из шелка-сырца. Она поправила прядь на лбу, грациозно-манерным жестом педераста указала на стол.
— Поглядите, какие цвета у этих закусок! Тут шведские и русские. Я выбирала. А вот эти маленькие штучки называются супьон, это каракатицы во фритюре, блюдо провансальской кухни, мне посоветовал их метрдотель, но их нужно макать вот в этот зеленый соус. Постойте, любимый, знаете что? Вы ляжете в постель, и я подам вам ужин. И пока вы будете есть все эти вкусные вещи, я вам почитаю. Хотите так?
— Нет, мы будем ужинать вместе, за столом. Ты почитаешь после ужина, когда я лягу. А пока ты будешь читать, я отведаю птифуры. Но я с тобой поделюсь, если захочешь.
— Да, дорогой, конечно, — сказала она, с выражением материнской заботы на лице. — (Ну как на такого обижаться? — подумала она.) — Теперь я зажгу свечи, вы увидите, будет так уютно. — Она открыла пачку, достала свечку. — Такая толстая, может и не поместиться.
Он вскочил, как потревоженный леопард. Ох, ее рука, такая чистая, сжимающая эту свечу! О, эта жуткая ангельская улыбка!
— Брось эту свечку, прошу тебя, — сказал он, опустив глаза. Никаких свечей, я не хочу свечей, терпеть не могу свечи. Спрячь их, прошу тебя. Спасибо. Послушай, я хочу задать тебе вопрос, всего один, и вовсе не нескромный. Если ты мне ответишь, я обещаю не сердиться. Брала ли ты сумку, по вечерам, когда шла на ночь… — (Он не закончил. Выговорить «к Дицшу» он не мог.) — Брала сумку?
— Да, — сказала она, дрожа, и он мучительно заставил себя посмотреть на нее. Глаза у него были как у больной собаки.
— Сумка была маленькая? — Да.
— Конечно. Маленькая сумка.
Он представил себе ужасающее содержимое сумки. Очень красивая шелковая пижама или прозрачная ночная рубашка, которая вскоре оказывалась снятой. Расческа, зубная щетка, кремы, пудра, зубная паста, весь арсенал для утреннего пробуждения, для счастливого пробуждения. Ох, поцелуи с утра. Предательница. И потом, наверняка какая — нибудь любимая книга, которую она читала ему после их кувырканий. В ее духе было делиться самым сокровенным. И потом, это совместное чтение успокаивало совесть, обеляло всю гнусность ее измены. Называла ли она его Серж? Во всяком случае, говорила дорогой, как ему, любимый, как ему, и те же тайные словечки во мраке ночи. А может, она их от этого типа и узнала. А потом, в сумке наверняка валялись мятные леденцы, чтобы дыхание всегда казалось свежим. Время от времени, между двумя продолжительными поцелуями, она украдкой хватала леденец, быстренько засовывала его за щеку, слева, возле зуба мудрости, чтобы избегнуть возможного соприкосновения с языком дирижера.
— А ты один или несколько клала в рот?
— Чего?
— Леденцов.
— Я не люблю леденцы, — вздохнула она. — Послушай, давай ужинать. Или пойдем еще погуляем, если хочешь.
— Последнее, что я хочу знать, и потом уже не буду задавать вопросов. Когда ты приходила к нему, ты сразу раздевалась донага? — (Его кровяное давление подскочило до двухсот двадцати. Она раздевалась, бесстыдно, или наоборот, стыдливо, и язык Дицша даже заострялся от вожделения!) — Ответь, дорогая. Ты видишь, я спокоен, я держу тебя за руку. Вот все, что я хочу знать: раздевалась ли ты немедленно, едва заходила?
— Да нет, что ты.
О, низость этого «что ты»! Это «что ты» означает «я слишком чиста для того, чтобы раздеваться сразу, так не принято, нужна прелюдия, ангельский стриптиз, со страстными взглядами, с душой». Ну конечно, вся эта идеалистическая мерзость, свойственная правящему классу. Ей нужны сентиментальные преображения, всякие взбитые сливки, покрывающие свиные ножки, сало в шоколаде. Вот лицемерка, ведь она приходила туда затем, чтобы раздеться!
Хватит, хватит, не нужно думать об этом и особенно нельзя ничего себе представлять. Пора уже сжалиться над этой несчастной, бледной как смерть, которая дрожит в ожидании приговора, не решаясь взглянуть на мучителя. Вспомнить, что она когда-нибудь умрет. Вспомнить, как в тот дождливый день в «Майской красавице», когда он спросил, осталась ли какая-то сладость, он уже не помнит какая, она под проливным дождем отправилась пешком в Сан-Рафаэль, потому что не было ни поезда, ни такси. Одиннадцать километров туда, одиннадцать обратно, всего шесть часов ходьбы. И он ни о чем не знал, поскольку пошел спать. Когда проснулся, он увидел записку. «Мне невыносима мысль, что у вас нет того, чего бы вам хотелось». Точно, это была халва. В каком состоянии она вернулась вечером! И только тогда он узнал, что она ходила пешком. Да, но это-то и было ужасным, женщина, которая настолько его любила, позволяла волосатой лапе Дицша расстегивать ей пуговицы на блузке. Ох уж, эти седые волосы, эти черные усы, которые ей так нравились!
Она подняла на него умоляющие глаза, прекрасные глаза, полные любви. Но почему же она разрешала волосатой рукой прикасаться к ее груди? И по какому праву она сказала ему в ту первую ночь в Колоньи, что не пойдет спать, пойдет думать о том, что с ними произошло, об этом чуде? Дицшиха пусть остается со своим дицшером.
— Единственное, что меня удивляет, — сказал он мелодичным голосом, чертя опасные узоры маленьким серебряным корабликом с зеленым соусом для супионов, — единственное, что меня удивляет, что ты никогда не называла меня ни Адриан, ни Серж. Это любопытно, ты никогда не путаешься, несмотря на такое изобилие имен, ты всегда называешь меня Соль. Но не надоедает ли тебе такое однообразие? Шикарно было бы называть меня Адрисержолаль, не правда ли? Все удовольствия одновременно.
— Прекрати. Умоляю тебя. Ты же не злой, я знаю. Приди в себя, Соль.
— Это не мое имя. Если ты не будешь называть меня моим настоящим именем, я никогда тебя больше не поцелую, никогда больше не стану адрисержолялить. Или даже, скорее, зови меня «господин Три».
— Нет.
— Почему?
— Потому что я не хочу тебя бесчестить. Потому что ты мой любимый.
— Я не твой любимый. Я не желаю слышать слово, которое было использовано для другого. Мне нужно слово, которое будет только для меня. Давай, коллекционерка, побудь разок правдивой! Назови меня господин Три.
— Нет, — сказала она, прямо глядя ему в глаза, пугающе прекрасная.
Он восхищался ею. Еще он хотел швырнуть соусник и его содержимое в стену. Но возникнут проблемы с администрацией отеля. В итоге он отказался от этой мысли и включил радио. Кошмарный Муссолини говорил речь, народ боготворил его. А он чем занят? Он мучит беззащитную женщину. Если б она сейчас крикнула ему, что Дицш внушает ей отвращение и она никогда не испытывала с ним никакого удовольствия. Но единственные слова, пусть лживые, которые его бы успокоили, она не скажет, никогда не скажет, она слишком благородна, чтобы оболгать, очернить и высмеять своего бывшего любовника. За это он уважал ее, за это он ее ненавидел.
— Приди в себя, — сказала она, протянув ему руки. — (Он нахмурил брови. По какому праву она говорит ему «ты»?) — Соль, приди в себя, — повторила она.
— Это не мое имя. Я приду в себя, если ты меня правильно попросить. Давай, смелей!
— Господин Три, придите в себя, — помолчав, сказала она едва слышно.
Он потер руки. Наконец немного правды. Он поблагодарил ее улыбкой. Но внезапно увидел, как дирижер во фраке и в белом галстуке расстегивает шелковую блузку. Ох, эти черные усы на золотистой груди! Ох, она воркует, как горлица, под губами усатого младенца, который сосет, сосет, покачивая головой, причмокивая. Ох, ее сосок, заключенный между зубами и языком, который кружит вокруг него. И сейчас перед ним она изображает святую, так целомудренно опускает голову! А вот младенец-дирижер расжимает зубы и трогает своим волосатым языком, бычьим языком сосок, напрягшийся тверже немецкой каски. А пока телец лижет, она смеется, эта исполнительница хоралов! Ох, а теперь волосатая рука задирает юбку! Он вздрогнул от ужаса и выронил янтарные четки. Она наклонилась, чтобы поднять их, вырез платья приоткрылся, обнажая груди. Те же самые, не какие-то другие, те же самые, что служили другому! Все там были!
— А есть ли какая-нибудь специальная немецкая манера совокупляться?
Она не ответила. Тогда он схватил чашу с шоколадным мороженым и бросил содержимое в этот объект совокупления, специально плохо прицелившись, чтобы не попасть в нее. Расчет оказался неточным, поскольку он был не слишком-то ловок в метании. Удар достиг цели, шоколадное мороженое растеклось по прекрасному лицу. Она стояла неподвижно, испытывая мстительное удовольствие оттого, что по ее лицу текут коричневые ручейки, затем поднесла руку к лицу, посмотрела на испачканную ладонь. И вот к этому она пришла такой торжественной походкой в тот день, когда дождалась его приезда. Он ринулся в ванную, вернулся с полотенцем, осторожно вытер влажным краешком обесчещенное лицо. Встав на колени, он поцеловал подол платья, поцеловал босые ноги, поднял на нее глаза. Иди приляг, сказал он. Я посижу с тобой, поглажу тебя по голове, убаюкаю тебя, ты уснешь.
В темноте они внезапно проснулись. Они держались за руки. Я отвратителен, прошептал он. Замолчи, это неправда, ты мой родной, мой страдающий, сказала она, и он поцеловал ей руку, и омочил ее своими слезами, и предложил, что он немедленно изуродует себе лицо, изрежет его ножом, докажет ей. Прямо сейчас, если она захочет. Нет, дорогой мой, бедный мой, сказала она, оставь мне твое лицо, оставь мне твою любовь, сказала она.
Внезапно он встал, зажег свет, закурил, глубоко вздохнул, сдвинул дуги бровей, заходил по комнате взад-вперед, высокий и тонкий, изрыгая дым из носа и яд из глаз, встряхивая кудрями, непокорными змеями. Как ангел гнева, он подлетел к кровати, угрожающе вращая, как пращой, витым поясом халата.
— Встань, — приказал он, и она послушно встала. — Закажи звонок в Женеву и позвони ему.
— Нет, прошу тебя, нет, я не могу ему звонить.
— Но ты же могла с ним спать! Это хуже, чем позвонить! Давай, позвони ему, ты должна знать наизусть его номер! Давай, пробуди в нем воспоминания!
— Он больше ничего для меня не значит, тебе это известно.
У него резко заболела печень. Он посмотрел на нее с ужасом. Ах, вот как! Она может с такой легкостью переходить от одного к другому, она смеет вычеркивать из жизни человека, с которым была предельно близка! Как же так они все устроены? Ох, она смеет смотреть на него, она, смотревшая на Дицша! И только что она посмела взять его за руку, она, державшая Дицша за разнообразные части тела!
— Давай, звони!
— Я умоляю тебя, уже больше полуночи, я очень устала. Ты помнишь, что за ночь была у нас вчера в Агае. Я вся разбита, я не могу больше, — зарыдала она и упала на кровать.
— Не так, не на спину, — приказал он, и она перевернулась в каком-то отупении, легла ничком. — Так еще хуже, — закричал он. — Убирайся, уходи в свою комнату, я не могу больше видеть вас обоих! Убирайся, сука!
Исхудавшая сука убралась к себе. Он пришел в замешательство. Она же нужна ему, она — его единственное достояние. Он позвал ее. Она появилась на пороге, бледная, неподвижная.
— Ну вот, я здесь. — (Как он любил эти сжатые кулачки.)
— Ты ходила на случку тогда, днем?
— Боже мой. Зачем мы живем вместе? Разве это любовь?
— Ты ходила на случку днем? Отвечай. Ты ходила на случку днем? Отвечай. Ты ходила на случку днем? Отвечай. Я буду тебя спрашивать до тех пор, пока ты не ответишь. Ты ходила на случку тогда, днем? Отвечай.
— Да, иногда.
— Куда?
— На случку! — закричала она и убежала.
Чтобы вернуть ее, но при этом не звать, он взял бронзовую чернильницу, бросил ее в зеркало шкафа. Потом методично перебил стаканы и тарелки. Она не появлялась, и его это возмутило. Разбитая о стену бутылка шампанского возымела больший эффект. Она прибежала в ужасе.
— Что тебе еще надо! Убирайся отсюда!
Она развернулась и ушла со сцены. В отчаянии он начал обрывать обои, потом огляделся. Как-то некрасиво в этой комнате, беспорядок. Все эти осколки на полу, разбитое зеркало. Он взъерошил волосы, просвистел «Voi che sapete». Хорошо бы с ней помириться. Значит, примирение. Он тихонько постучал в дверь, разделяющую их комнаты. Да, как только она войдет, он скажет ей, что готов немедленно подписать обязательство никогда не говорить об этом человеке. Дорогая, все кончено, никогда больше. В конце концов, ведь правда же, ты меня еще не знала тогда. Он снова постучал, прочистил горло. Она вошла и встала перед ним, слабая, но гордая, отважная жертва. Он залюбовался ею. Да, благородная. Да, честная. Но почему же она беспрестанно врала своему мужу? Ох, эта Бойниха, старуха с извращенным разумом, которая не могла больше развратничать сама и утешалась тем, что помогала развратничать молодой женщине! И когда бедняга Дэм звонил поутру, чтобы поговорить с женой, эта старая лгунья любезно объясняла ему, что Ариадна еще спит, и быстро перезванивала Дицшу! Ох, какая романтическая бурная жизнь была у нее с Дицшем, у них уже такой не будет. И конечно же, этот Дицш был красив со своими седыми волосами. Куда уж ему с его черными, черными, как у всех вокруг?
— Ну вот, — сказала она. — Я здесь.
По какому праву у нее такое честное лицо? Ее лицо — провокация.
— Скажи, что ты проститутка.
— Это неправда, ты же сам знаешь, — спокойно ответила она.
— Ты платила ему, ты сама мне сказала!
— Я сказала только, что одолжила ему денег, чтобы помочь.
— Он вернул тебе?
— Я не говорила с ним на эту тему. Вероятно, он забыл.
Его возмутила подобная чисто женская снисходительность к бывшему любовнику, он схватил ее за волосы. То, как эта дуреха позволила обвести себя вокруг пальца, вывело его из себя. Он немедленно сядет на самолет и заставит музыкального сутенера вернуть должок!
— Скажи, что ты шлюха.
— Это неправда, я честная женщина.
Он потянул ее за волосы, но не очень сильно, потому что ему было жалко ее, он не хотел сделать ей очень больно, подергал, ее прекрасная голова мотнулась в разные стороны. Его бесила мысль, что ее одурачили, воспользовавшись ее благодарностью за сексуальные утехи, а он бессилен открыть ей глаза на этого типа, на этого мошенника.
Она никогда с ним не согласится! Ох уж эта знаменитая снисходительность! Ох уж эти идиотки, которыми вертят как хотят удовлетворяющие их самцы! Я — честная женщина, и он тоже честный, повторяла она, тряся головой, с безумными глазами, стуча зубами, такая красивая. Она защищала его соперника, предпочитала ему соперника! Держа ее за волосы, он хлестнул рукой по прекрасному лицу. Я запрещаю тебе, сказала она своим чудесным детским голосом. Я запрещаю тебе! Не бей меня больше! Ради нашей любви, ради тебя самого, не бей меня! Чтобы скрыть стыд еще большим стыдом, он ударил опять. Соль, любимый мой! — закричала она. Он отпустил ее волосы, потрясенный до глубины души этим криком. Любовь моя, нет, не надо больше, зарыдала она, не делай так больше, любовь моя, ради тебя, не ради меня, любовь моя! Не роняй так себя, любовь моя, позволь уважать тебя по — прежнему, рыдала она.
И вот опять он обнял ее, прижал к себе. Никогда, никогда больше. Два мокрых лица приклеились друг к другу. Подлец, какой он подлец, что посмел ударить такую беззащитность, такую святую слабость.
Помоги мне, помоги, упрашивал он, я не хочу больше делать тебе больно, ты моя дорогая, помоги мне.
Вдруг он освободился, и она испугалась его глаз, в которых засветилось понимание. Тот, другой, гораздо сильнее обесчестил ее, и тем не менее она уважала его и называла честным! Дицш наносил ей более гнусные удары, и она, не плача, принимала их, она не умоляла Дицша остановиться, она не говорила ему «Я запрещаю, не бей меня больше»! Они столько месяцев были вместе, только он и она, и она все так умело скрывала от него! И самое главное, неловкие ухватки девственницы в Женеве, это у нее-то, которая трогала, трогала Дицша!
— Трогала, трогала, трогала! — вскричал он и толкнул ее.
Она упала на пол, закрыла руками помертвевшее лицо, она больше не плакала, она, не мигая, смотрела на усыпавшие ковер осколки стаканов, сигаретные окурки, смотрела на свою жизнь. В какой же мерзости гибнет ее любовь, единственная в ее жизни любовь. О, тот день, когда она ждала его возвращения, о, платье-парусник, летящее по ветру. А теперь она женщина, которую бьет ее любовник.
Лежа на земле, она облокотилась на кресло и собрала бусины жемчужного ожерелья, разорвавшегося при падении, красивого ожерелья, которое он подарил ей. Он смотрел на нее, как обрадованный ребенок, когда открывал футляр. Она обернула ожерелье вокруг пальца, развернула, положила на ковер, выложила треугольником, затем квадратом. Боль и горе как будто лишили ее чувствительности, она была маленькой девочкой, играющей в бусики. Может быть, она ломает комедию, подумал он, чтобы показать своему палачу, как она оглушена горем.
— Уходи.
Она встала и вышла, съежившись, в свою комнату. Он немедленно начал сходить с ума от одиночества. О, если бы она могла вернуться по своей воле и хотя бы жестом дать понять, что не сердится! Нужно позвать ее, да, но не показывать при этом, насколько он в ней нуждается.
— Сука!
Она вошла, измученная и дрожащая, красивая и гордая.
— Что? — сказала она.
— Убирайся!
— Хорошо, — сказала она и вышла.
Ненавидя себя, он бросил недокуренную сигарету, прикурил следующую, раздавил ее, достал из сумки дамасский кинжал, подарок Михаэля, высоко подбросил его, поймал, вновь сунул в ножны, позвал ее.
— Шлюха!
Она тотчас же появилась, и он подумал, что она мстит ему этой покорностью.
— Что? — сказала она.
— Приберись!
Порядок в комнате или нет, ему было все равно. Он хотел только вновь видеть любимое лицо. Она встала на колени, собрала рассыпанные окурки, осколки зеркала, разбитые тарелки и чашки. Ему захотелось предупредить ее, чтобы смотрела внимательно, не то обрежется. Но он не осмелился. Чтобы скрыть стыд, он притворился, что наблюдает за ней холодными глазами мучителя, мелочного придиры. Ох, какой у нее хрупкий нежный затылок. Гордая юная женщина, женевская строптивица, собирает окурки, как служанка, стоя на четвереньках. Он кашлянул.
— Хватит наводить порядок, ты слишком устала.
Не вставая с колен, она обернулась, сказала, что скоро закончит, и продолжала уборку. Надеется, что смягчит его своей готовностью выполнить любую его прихоть, подумал он. Бедное дитя еще не била жизнь, она еще способна надеяться. Может быть, ей вдобавок нравится изображать мученицу. Но, скорей всего, она благодарна ему за несколько добрых слов, которые он только что сказал, хочет поблагодарить его за них. Стоя на коленях, она старательно собирала мусор. Ох, внезапно он представил ее на коленях — с Дицшем. Это детское лицо, лицо святой, но святой, отдающейся мужчине! Нет, нет, довольно.
— Я сейчас закончу, — сказала она тоном примерной ученицы, у которой по поведению всегда хорошие отметки.
— Спасибо, — откликнулся он. — Теперь все в порядке. Уже час ночи. Иди к себе, отдохни.
— Тогда до свидания, — сказала она, встав с колен. — До свидания, — умоляюще повторила она.
— Погоди. Ты не хочешь взять с собой что-нибудь поесть? — спросил он, следя взглядом за струей сигаретного дыма.
— Нет, пожалуй, — ответила она.
Он догадался, что она стесняется брать еду, чтобы он не счел ее горе притворным и неглубоким. Но наверняка она умирает с голоду. Чтобы не задеть ее достоинство страдающей женщины, чтобы стало понятно, что это не она хочет есть, а он ее заставляет, он сказал ей беспрекословным тоном:
— Я желаю, чтобы ты поела.
— Хорошо, — послушно согласилась она.
Выбирая то, что считал самым полезным, он протянул ей тарелку мясного ассорти, салат из помидоров и два хлебца.
— О, этого достаточно, — сконфуженно сказала она, вышла и закрыла за собой дверь.
Он посмотрел на дыру в зеркале, на груду осколков в углу. Ох, и хороша ты, страсть, называемая любовью. Не ревнуешь — скучно. Ревнуешь — начинается зверский ад. Она рабыня, он монстр. Подлые писатели, сборище лгунов, которые приукрашивают страсть, приохотили к ней множество идиотов и идиоток. Подлые писатели, подхалимы и лизоблюды господствующего класса. И идиоты с идиотками любят эту грязную ложь, это жульничество, жадно им насыщаются. А самое обидное — реальная причина признания в шахер-махере с Дицшем, этого внезапного приступа откровенности. Он прекрасно понимал, почему она захотела, по своей дурацкой доброй воле, освободиться наконец от секрета, который ей «тяжело скрывать». Последнее время во время прогулок он все время молчал, ибо не знал, о чем с ней разговаривать. И к тому же, они только один раз были физически близки, в день его приезда. И к тому же, вчера вечером в Агае он слишком рано ушел к себе. И вот в ее маленьком подсознании появилось желание вновь стать значительной, спровоцировать ревность, ох, не слишком сильную, легкую досадную ревность, пристойную и умеренную. Ровно в такой степени, чтобы вновь стать интересной. Она была готова признаться, когда вошла к нему, но в завуалированной, облагороженной форме, без всяких плотских подробностей, вроде как «в моей жизни был один человек». Бедное дитя. Благими намерениями, как известно…
В дверь два раза постучали — тихонько, скромно. Она вошла. Жалким голоском — несчастный промокший котенок — сказала, что забыла вилку и ножик, взяла их и вышла, опустив голову. Она не решилась вернуться за салфеткой, обнаружив, что ее тоже забыла взять. Салфетку заменило полотенце из ванной. Читая старый женский журнал, нашедшийся в ящике стола, она с аппетитом принялась за еду. Бедные мы, бедные, люди-братья.
Некоторое время спустя он спросил ее через дверь, не нужно ли ей что-нибудь еще. Она вытерла губы полотенцем, поправила волосы, ответила «нет, спасибо». Но через некоторое время дверь приоткрылась, и на ковер скользнула тарелка, посреди тарелки была кружевная бумажная салфетка, а на салфетке кружком лежали птифуры. Увы, шоколадного мороженого не будет, оно уже было подано, прошептал про себя невидимый подавальщик. После чего закрыл дверь, сел на ковер, скрестил ноги и дамасским кинжалом стал резать подошву правой ноги.
Около трех часов ночи он вошел к ней, полностью одетый, извинился, что разбудил ее, сказал, что ему как-то не по себе в той комнате, какая-то она неуютная со всеми этими оторванными обоями, осколками стекла и разбитым зеркалом. Неприятная, в общем, комната. Лучше бы переехать в другой отель. Тут есть один совсем рядом, называется «Сплендид». Но как объяснить служащим этого отеля все разрушения? Она выпрямилась, потерла глаза, некоторое время помолчала. Если она скажет «нет, никакого "Силендида"», он угадает, в чем дело, и начнется новая сцена. Бледная, с синяками под глазами, она сказала, что все берет на себя, что он может отправиться в «Сплендид», а она туда приедет как можно быстрее.
Она слабо улыбнулась ему, посоветовала надеть пальто, в это время на улице прохладно.
Он поспешно согласился, обрадовавшись, что можно ее послушаться, прокашлялся и сказал «ну ладно, тогда я пошел, бумажник с деньгами для расчета за отель я оставляю, до свидания, спасибо, до скорого», и выскочил, сконфуженный, опустив глаза и надвинув шляпу, слегка хромая, поскольку болела порезанная нога. Славная, смелая, готовая все уладить, шептал он в коридоре четвертого этажа.
Подлец, он просто подлец, да, подлец, твердил он, спускаясь по лестнице. На третьем этаже он дал себе две пощечины, потом врезал себе по подбородку, да так сильно, что вынужден был присесть на ступеньку. Придя в себя, он встал и начал осторожно спускаться дальше. На первом этаже он остановился, поняв, что поступил недостойно, оставив ее одну разбираться со всеми этими людьми в отеле. В ярости он нанес себе мощный прямой удар в глаз, под глазом стал медленно набухать синяк. Пройдя через вестибюль, где храпел ночной консьерж, он на цыпочках вышел, пересек улицу Канебьер, пустынную в этот час, бурно жестикулируя на ходу, по-прежнему прихрамывая. Бедное мое дитя, бедный мой безумец, шептала она, облокотившись на перила узкого балкончика и наблюдая за ним. Что у него с ногой, почему он хромает? Будь ласковым, не будь злым, шептала она.
Закрыв окно, она позвонила консьержу, сказала, что они вынуждены срочно уехать из-за болезни, попросила приготовить счет. Закрыв чемоданы, она набросала несколько вариантов черновиков, наконец переписала начисто, перечитала вполголоса. «Господа, примите эту компенсацию за нанесенный ущерб вместе с нашими искренними извинениями за все разрушения, произошедшие по не зависящим от нас обстоятельствам». Добавить изъявления благодарности? Нет, нескольких тысяч франков будет вполне достаточно. Она положила письмо и деньги в конверт, на котором написала: «Срочно. Господину директору отеля "Ноайль" лично в руки».
Она не осмелилась вызвать лифтера и спустилась четыре этажа по лестнице, нагруженная двумя чемоданами. В вестибюле она улыбнулась консьержу, оставила ему щедрые чаевые, чтобы расположить его к себе, и, воспользовавшись тем, что он подписывал счет, подсунула конверт под газету, лежащую на стойке.
Такси. Старик шофер с белым шпицем под боком. На вокзал, пожалуйста, сказала она так, чтобы услышал портье, грузивший чемоданы в багажник. Теперь все эти люди в отеле не будут знать, где их искать, когда обнаружат кошмарную разруху в комнате. Две минуты спустя она постучала в стекло шоферу и сказала, что передумала и что надо ехать в «Сплюньдид», пардон, в «Сплендид», спасибо, месье.
Боль пронзила ей грудь: почудилось, что нечто подобное уже было в ее другой жизни, какое-то жуткое приключение, что ее преследовала полиция, она переезжала из отеля в отель, петляла по улицам, скрываясь от погони. Они одиноки в этом мире, он и она. Он — одна точка на карте большого города, и она — другая точка. И две эти точки соединены туго натянутой нитью. Две судьбы, которые сейчас вновь соединятся. А если он не поехал в этот отель, как тогда его найти? Почему он не выходит на службу в Лигу Наций? Почему продлил свой отпуск? Что он от нее скрывает? Вот и «Сплендид». А что тут поделаешь? Она не могла ответить ему «нет», он бы все понял. Она вышла, расплатилась, погладила белого шпица, спросила, был ли у него рахит. Да, мадам, двенадцать лет назад, ответил старик тонким детским голосом.
В пять утра, вспомнив, как в Женеве она сказала ему, что хорошо знает Марсель, он тихо вошел к ней, склонился над спящей красавицей, которая пахла свежим печеньем. Нет, не стоит ее сейчас тревожить, надо спросить ее об этом попозже, когда она проснется.
— С кем ты ездила в Марсель?
Она открыла глаз, потом другой, глупо приоткрыла рот.
— Да? Что стряслось?
— С кем ты ездила в Марсель?
Она привстала, села на кровати, неловко поднесла руку ко лбу, таким же щемяще трогательным жестом, как больной шимпанзе в зоопарке в Базеле, в тот день, когда он водил туда Салтиеля и Соломона, таким же жестом, как карлица Рашель.
— Нет, — прошептала она с идиотским выражением лица.
— С Дицшем? — спросил он, и она повесила голову, не имея сил отрицать. — Во время командировки мужа?
— Да, — выдохнула она.
— Почему в Марсель?
— У него был здесь концерт. Я тебя тогда не знала.
— Концерт, которым он дирижирует, это восхитительно! Восхитительно, что он умеет читать ноты, которые написал другой! Как он дирижировал, своей палкой? Пардон, палочкой. А в каком отеле вы останавливались? Отвечай быстро! — приказал он, и вновь она поднесла руку ко лбу, скривила лицо, готовая разразиться рыданиями. — Здесь? В этом отеле? Одевайся.
Она скинула одеяло, опустила босые ноги на ковер, вяло, как во сне, натянула комбинацию, чулки, долго пристегивала подвязки, потом у нее никак не получалось закрыть чемодан, наконец она просто стянула его ремнями. Господи Боже, да он помешанный, самый настоящий помешанный, который сам себе наносит удары, который гордится своим подбитым жутким глазом. А тем временем здоровым глазом он смотрел на нее. Значит, в этом самом отеле, с Дицшем, может быть, даже в этой самой кровати, два скачущих карася-идеалиста, кровать ломается, приходит коридорный, сжав молитвенно руки, умоляет их не портить инвентарь! Но поскольку они продолжают свои игрища, их выгоняют! Разрушители кроватей, губители матрасов, известные на весь Марсель, в черном списке у всех хозяев отелей в Марселе! Вдруг она чихнула, потом еще раз, и его охватила жалость, острая жалость к этому хрупкому созданию, которому суждено болеть и умереть. Он взял ее за руку.
— Идем, дорогая.
Они спустились по лестнице, держась за руки, каждый нес свой чемодан, он надел пальто прямо на халат, у нее под плащом была только комбинация. В вестибюле она поставила сумку, машинально подтянула чулки, собравшиеся гармошкой, а в это время консьерж пытался понять, почему клиент с всклокоченными волосами и галстуком в руке объясняет ему, что «Сплендид» для него слишком старый отель, что ему нужен как можно более новый отель. Банковская купюра убедила его посоветовать «Бристоль», совсем новый отель.
— Когда он построен?
— В прошлом году, месье.
— Превосходно, — сказал Солаль и протянул ему другую купюру.
Чемоданы были погружены в такси. Водителем оказался тот же дедушка с белым шпицем. Из сумки Ариадны несло духами и торчала половина чулка. Краем левого глаза он снова посмотрел на нее. Бросить ее, как-нибудь от нее отделаться? Но ведь их любовь — все, что оставалось у этой несчастной. И потом, он любил ее. О, их чудесный первый вечер. Пощадите меня, сказала она ему в тот вечер. Но Дицш-то не пощадил ее несколькими часами назад? Он никогда это не узнает. Tvaia gena, сказала она ему в тот вечер, tvaia gena, а несколькими часами раньше ее губы сливались с губами типа с седыми волосами. С вьющимися седыми волосами, в довершение всего! Да, ее собственные губы, те же самые, что он видит сейчас, в такси, именно они. Она дрожала, бедная крошка, она его боялась. Как бы сделать так, чтобы больше ее не мучить? Как бороться с этими двумя, с их соединенными чреслами, с их стиснутыми телами? Попробовать вызвать у себя отвращение к ней? Представить себе десять метров ее кишок? Ее скелет?
Представить себе продукты, циркулирующие в ее пищеводе, влезающие в ее желудок? Легкие, вялые и красные, жалкие куски ливера? Ничего не выйдет. Она — его красавица, его любовь, чистая, святая. Но его святая касалась своей рукой ужасного признака мужественности, символа звериного желания мужчины. Что ему делать, раз он все время видит ее с этим самцом, все время видит свою святую с обезьяньим самцом, который не вызывает у нее отвращения. Да, он не вызывает у нее отвращения, и это ужасающе, это просто скандально. Да, она предана ему, она любит, она способна идти километры пешком, чтобы принести ему халвы, но ведь, с другой стороны, она мыла и терла себя перед тем, как увидеться со своим обезьяньим самцом, вот и три, что ты трешь, и мой, что ты моешь, чтоб быть аппетитной для него, чтобы он мог тебя дицшить как следует, но что же делать, надо не думать об этом, да, обещаю, честное слово.
Теперь отель «Бристоль», прошептала она, сидя на краю ванны, в плаще, не в силах даже раздеться. Какая отвратительная здесь ванная. В «Ноайле» было лучше. Какой идиот этот консьерж, что поставил чемоданы в ванную. Серж, слабый, даже вялый, но такой нежный, внимательный. На нее села муха, она вздрогнула. Она шмыгнула носом, поискала в сумочке, но нашла там только изорванный, негодный платочек. Она склонилась, открыла чемодан. Платков нет. Забыла их в «Ноайле». Ну, что поделаешь. Она высморкалась в жесткое холодное полотенце и бросила его в ванну. Дверь открылась. Вошел, прихрамывая, ее властелин с подбитым, опухшим, наполовину прикрытым глазом. Она застонала. Почему он хромает? Ох, что уж тут поделаешь.
— В твоих глазах — мужчина. Спрячь их.
Не сопротивляться, нужно делать все, что он велит. Чем же спрятать? Неумолимый мучитель ждал. На самом деле он ждал чуда, волшебного примирения. Она развернула другое полотенце, укрыла им свои волосы цвета теплого золота. Накрахмаленная ткань норовила соскочить.
— Этого недостаточно. Видны губы, я не хочу их больше видеть, их слишком часто использовали.
Она взяла большое махровое полотенце, накрыла им голову. И там, в тени своего белого шатра, она горько расхохоталась, изображая, что рыдает, чтобы ввести в заблуждение сумасшедшего, за которым подглядывала в щелку, а он здоровым глазом смотрел на всхлипывающее полотенце, расстроившись, что она так быстро согласилась накрыться. Что теперь он будет делать с этой женщиной, у которой махровая тряпка на голове? Он не сможет больше говорить с ней, потому что не будет видеть ее лица. А чтобы начать разговор, придется, что ли, сначала говорить «алло»? Притворные рыдания наконец затихли. Это молчаливое создание под непрозрачной вуалью завораживало его. Он почесал лоб. Долго она намерена изображать призрак в этом своем бурнусе? Он растерялся, сконфузился, почувствовал, что его обвели вокруг пальца. Как же выбраться из тупика?
— Можно я это сниму, — раздался приглушенный голос.
— Как хочешь, — безразлично ответил он.
— Мы так устали, — сказала она, скинув свой саван, но не глядя при этом на окривевшего надзирателя, чтобы вновь не разразиться жутким хохотом. — Ты не хочешь пойти поспать? Уже больше шести часов утра.
— Сейчас шестьдесят часов утра. Я жду.
— Чего ты ждешь?
— Я жду, чтобы ты мне сказала то, что я жду, чтобы ты мне сказала.
— Но как же я это узнаю? Скажи мне, что ты хочешь, чтобы я тебе сказала.
— Если я тебе скажу, это уже не будет иметь никакой ценности. Я хочу, чтобы все получилось спонтанно. Итак, я жду.
— Я не могу догадаться!
— Если ты та, в кого я верю, несмотря ни на что, ты должна угадать. Или угадывай, или не говори ничего.
— Хорошо, я не буду больше говорить, мне все равно, я очень устала.
Он поглядел на нее: она снова присела на бортик ванны, опустила голову и смотрела на свои чулки, свалившиеся к щиколоткам. Эта дура не может угадать и никогда не сможет угадать, что он ждет от нее, что он хочет услышать, что Дицш вызывает у нее отвращение, что он урод, что он тупица, что, в действительности, ей никогда не было хорошо с ним. Увы, она была слишком благородна для этого. Ей даже в голову не придет отречься от своего дирижера, от этого клопа, который паразитирует на музыкальных гениях, пьет их кровь и в конце симфонии раскланивается, как будто он и есть автор.
Разыскивая сигареты в сумке, он нашел свой черный монокль, оставшийся со времен Женевы. Он тут же приладил его на опухший полуприкрытый глаз, бросил взгляд в зеркало, остался собой доволен, закурил, вздохнул. Как же дальше жить с ней? Все, что она говорит, она когда-либо говорила другому или узнала от него. Поскольку другой был, по ее описанию, образованным, множество ученых слов, которые ей так нравилось употреблять, она точно подхватила от Дицша. Интеграция, символизм, парадигма — все эти словечки школьного педанта. Теперь каждый раз, как она скажет что-то вроде «эксплицитный», у него будет перехватывать горло. Да, тот тип образованный. Кстати, вчера, в поезде, когда они были в нормальных отношениях, она призналась ему, что Дицш еще вел иногда курс истории музыки в Лозаннском университете. Ну, совершеннейший клоп. А что еще хуже, у нее же были жесты, заимствованные у другого, любовные привычки, заимствованные у другого. С другим она делала все то же, что и с ним. Они вместе ели, вместе гуляли по улицам. Больше с ней не есть и не гулять! Он почесал лоб. Если что, заставит ее гулять вверх тормашками, пусть идет на руках. Уж это она точно не делала с Дицшем. Но стоп, нельзя же все время заставлять ее ходить вверх ногами? В любом случае, больше никогда не спать с ней. Этими двумя все уже проделано. Если только в большой корзинке, подвешенной к потолку? Будет, пожалуй, неудобно.
— Ты так устал, пойдем поспим, пойдем в мою комнату, — сказала она и взяла его за руку.
В ее комнате он сел, закурил новую сигарету, глубоко затянулся, неожиданно ощутил мгновенное, невыразимое счастье, потом опомнился. Самое ужасное — то, что с ним она познала и еще познает суровые, мрачные минуты и часы, вовсе не похожие на милый адюльтер. И эта поэтическая дурочка, склонная к ностальгии о прошлом, как и все ей подобные, будет неосознанно сравнивать. Время волшебным образом пощадит только лучшие воспоминания о Дицше. А он, тупица, ставший практически мужем, оттого, что столько говорит с ней о Дицше, выступает в роли посредника и лишь увеличивает очарование прошлого, превращаясь в ретроактивного рогоносца. Ох уж эти интриги старой Бойнихи! О, как интересно было украдкой ходить на встречи с Дицшем, тайком проводить с ним ночи! А наутро Бойниха уже звонила бетховенскому клону. Дорогая, ваш муж звонил из своего кабинета, я сказала ему, что вы еще спите, что я не стала вас будить, но постарайтесь связаться с ним поскорее, чтобы он не успел мне перезвонить. Грязная сводня! О, несчастный Солаль, унылый рогоносец, неспособный предложить ей волнующих запретных ночей, неудачливый конкурент дирижера, овеянного ореолом прошлого! Единственный способ, чтобы она все-таки начала ощущать к нему отвращение — отправить ее в Женеву и заставить жить с ним на протяжении месяцев. И тогда он, Солаль, снова станет любовником. Да, приказать ей тотчас же отправиться в Женеву.
Но, подняв голову и увидев, как она сморкается в платочек, он был тронут — она так робко и скромно выбивала нос, стараясь сдержать мощность выдоха. Бедный блестящий нос, он сейчас казался большим и толстым, некрасивым. Бедные веки, опухшие от слез. Бедный маленький рваный платочек, с помощью которого она так умилительно сморкалась. Надо дать ей более подходящий платок.
Вернувшись в ванную с большим красивым чистым платком, который он взял в сумке, он подошел к ней, и у него защемило сердце. О, этот обращенный к нему взгляд, молящий, униженный. Внезапно он отступил на шаг. Если бы руки дирижера имели способность оставлять несмываемые следы на коже, вроде татуировки, она была бы сейчас синей — синей с головы до пят. Значит, ему остается смотреть только на ее пятки? Он положил красивый платок в карман.
— Знаешь, о чем я думаю? — спросил он, поправив свой черный монокль. — Ладно, скажу сам, раз ты не спрашиваешь. Я думаю, что посредством тебя я тоже вступил в интимные отношения с этим господином. Он в каком-то роде и мой любовник. Что ты на это скажешь?
— Умоляю, хватит, достаточно, — простонала она и взяла его за руку, но он освободился, не желая касаться Дицша.
— Что ты на это скажешь?
— Я не знаю, я хочу спать. Половина седьмого утра.
Он возмутился. Это не женщина, а какие-то говорящие часы. Он отошел взглянуть на себя в зеркало и решил, что с этим черным моноклем похож на благородного пирата, борца за справедливость. Потом вновь встал перед ней, широко расставив ноги, подбоченившись.
— А он никогда не будил тебя в половине седьмого?
— Нет, в это время я спала.
Хохот властелина морей разорвал тишину. Она спала, и она осмелилась сказать ему об этом, бесстыдница! Конечно же, она спала! Но возле кого и после чего? О, собачий член соперника, орган случки! И она на это пошла! И даже на худшее! О, эти липкие руки!
— Ты любишь мужчин, правда?
— Нет, они мне противны!
— И я?
— И ты тоже!
— Наконец-то, — улыбнулся он и удовлетворенно погладил свой нос — вот уж кто прост и честен.
— Боже мой, ты же знаешь, какой пустяк вся эта история с Дицшем!
— В самом деле? Почему это? Отчего такая враждебность по отношению к человеку, к которому ты приходила домой со своей сумкой, имея вполне определенную цель? Что ты сказала?
— Я сказала, что эта история с господином Дицшем — пустяк.
Господин — о мужчине, который голым взгромождался на нее! Он схватил ее за ухо, и его внезапно охватила жалость к этому бледному лицу с синяками под глазами.
— Господин, вот уж правда! Господин, я раздвину ножки, соблаговолите войти! Премного благодарна, господин.
— Ты гнусный, подлый человек! — закричала она — маленькая девочка со смутным прошлым. — Я не делала с ним то, что делала с тобой.
— С кем с ним?
— С Дицшем!
— Мне неприятно, что ты говоришь о нем, как будто он мой приятель. О ком ты говоришь?
— О Дэ.
— Ты не называла его Дэ. Скажи: «С Сержем».
— Я не называла его по имени.
— А как ты его называла?
— Я не помню!
— Тогда называй его господин Секс. Видишь, какой я добрый, ведь мог бы сказать и похуже, но мне вполне хватило «господин Секс». Ну так, о господине Сексе.
— Я не буду так говорить. Оставь меня в покое.
— Кто? Кто? Кто? Кто? Отвечай. Кто? Кто? Кто?
— Боже мой, да ты сумасшедший! — вскричала она и сжала руками виски, преувеличивая свой испуг. — Я должна всю ночь провести с сумасшедшим!
— Должен заметить, что на улице белый день. Но это не важно, сойдет и так. Значит, ты предпочла бы провести ночь с нормальным? Да, шлюха?
— С меня хватит! — закричала она. — Всех ненавижу!
Она схватила стеклянную чернильницу, хотела швырнуть ее в стену, сдержалась, поставила на место и обратила свою ярость на бювар, который попыталась согнуть и смять, потом на листы писчей бумаги, которые разорвала на мелкие кусочки.
— Что тебе сделали эти листики?
— Сучьи листики!
— Вот один еще остался, не рви его. Напиши, что ты спала с Дицшем, и подпишись. Возьми эту ручку, не ломай ее.
Она послушалась, подписалась Ариадна д'Обль, три раза. Он прочел с удовлетворением. Теперь все точно. Никаких сомнений. Он сложил бумажку и убрал в карман. У него есть доказательство. Как все — таки славно, подумал он. Другая уже давно смылась бы от него куда подальше. Она легла на кровать, стуча зубами, враждебно поглядела на него, кашлянула несколько раз без всякой надобности. Тогда он тоже заставил себя кашлять, кашлял долго, натужно, как больное животное.
— Что с тобой? — спросила она. — Почему ты так сильно кашляешь?
Он закашлялся еще сильнее, почти зарычал, как больной туберкулезом лев, так настойчиво, что она поняла — он делает это нарочно, чтобы довести ее до истерики. Она встала.
— Довольно! — приказала она. — Ты слышишь, довольно! Хватит кашлять!
Поскольку он продолжал свой безутешный кашель, она подошла к нему и дала ему пощечину. Он улыбнулся, скрестил руки, приняв удивительно безмятежный вид. Все идет как надо.
— Истинная арийка, ну конечно, — довольно прошептал он.
— Прости, — сказала она, — я уже не ведаю, что творю. Прости меня.
— При одном условии. Мы поедем в Женеву, и ты переспишь с ним.
— Никогда!
— Но ведь ты делала это! — загремел он. — Ах, я понимаю, — помолчав, улыбнулся он, — ты боишься, что тебе понравится! Нет уж, ты сделаешь это, я требую! Я требую, чтобы ты переспала с Дицшем, дабы потом мы могли жить без лжи, все трое. И еще для того, чтобы ты поняла, что с ним вовсе не так замечательно, как ты себе представляла. Переспишь или нет? От этого зависит наша любовь! Отвечай, переспишь?
— Да, хорошо, пересплю!
Она подошла к окну, высунулась. Она боялась не смерти, а пустоты, и еще того, что в воздухе, во время падения, она будет представлять, как разобьется ее голова об асфальт. Она поставила колено на подоконник. Он рванулся к ней. Она качнулась взад-вперед, чтобы дать ему время ее удержать. Когда он схватил ее, она стала вырываться, вдруг наконец решившись убить себя. Но он держал крепко. Она повернулась, они стояли лицом к лицу, она с ненавистью глядела на него. Он справился с желанием поцеловать ее губы, которые были так близко, закрыл окно.
— Значит, ты считаешь себя честной женщиной?
— Нет, я не считаю себя честной женщиной!
— Почему же тогда ты меня не предупредила? Почему ты не сказала мне тогда в «Ритце», что благоразумно было бы, прежде чем начать встречаться, попросить моего предшественника сдать кровь на реакцию Вассермана? Я, однако же, изрядно рисковал.
Она бросилась ничком на кровать, зарыдала, уткнувшись лицом в подушку, ее бедра и ягодицы тряслись. О, эта любовная тряска с Дицшем, тряска честной женщины, которая любила его. Конечно же, он знал, что она честная женщина и любит его, это-то и мучило больше всего. Женщина, совершавшая с другим непристойные движения, была честна и любила его, была той невинной деточкой, что рассказывала ему с ребячливым восторгом историю про савойскую крестьянку, которая делала вид, что жалеет свою корову Ночку, и говорила ей: «Бедная Ночка, кто побил Ночку?», — на что умная корова отвечала жалобным мычанием; эта же самая женщина, чьи бедра и ягодицы двигались в такт бедрам и ягодицам седовласого типа, представителя той расы, что убивает евреев, эта же самая женщина так простодушно наслаждалась своей нехитрой историей; он хорошо помнил, как она рассказывала, говоря для достоверности: «Бедныя Зорька, хто побив Зорьку», — как говорила сама крестьянка, а потом его обожаемая маленькая девочка Ариадна изображала корову, которая, чтобы ответить, что да, ее побили, говорила «му-у, му-у», и это был лучший момент во всей истории, и самым чудесным было, когда они оба тогда, в Женеве, мычали «му-у, му-у», чтобы прочувствовать как следует соль истории, чтобы постичь всю хитрость Зорьки. О, какими они были глупыми, беспечными и веселыми тогда, словно брат и сестра. И та же самая сестра, та же самая маленькая девочка давала в себе убежище ужасному мужскому органу другого, и ей это нравилось!
— Встать! — приказал он. Она обернулась, медленно встала, подошла. — Давай, пошевеливайся!
— Что ты еще от меня хочешь? — спросила она.
— Танец живота!
Она отрицательно мотнула головой, глядя в одну точку, сжав кулаки. Дрожа от ярости, он закусил губу. Вот так значит, он просит всего лишь скромный танец живота, только живота, и даже этого его лишают! Но с тем, другим, танец чресел — как только тот захочет, столько, сколько тот захочет! Ох, эти движения бедер и ягодиц под шимпанзе с белой головой, она прижимается к этой голове! О, два подлых существа! О, эта сука и ее кобель, эти два пыхтящих зверя, их потные слияния, их запахи, их выделения.
Она кашлянула, и он увидел ее. Эта сука, еще недавно трепещущая от страсти, зазноба Дицша, бледная, похудевшая, такая жалкая, смертельно уставшая, со сжатыми кулачками, отважными маленькими кулачками, такая жалкая в этом плаще, комбинации, спущенных чулках, с раздутым носом, распухшими от слез веками, с синяками под прекрасными глазами. Бедная, бедная его крошка. О, проклятая любовь тел, проклятая страсть.