Не выключенная с вечера люстра струила свой мрачный свет в комнате, хотя полуденное солнце пробивалось сквозь задернутые занавески. Лежа в кровати с открытыми глазами, не шевелясь, он слушал звуки живых из внешнего мира, следил за маленькими активными тенями, двигающимися по подоконнику вверх ногами, маленькими силуэтами, стремящимися по своим честным делам. Ну вот, снова Женева, снова «Ритц».
Стараясь не коснуться, он склонился и посмотрел на нее, на нелепую накрашенную девочку, которая спала рядом с ним или притворялась, что спит, надышавшись эфира, жалкая в своей теннисной короткой юбчонке, носочках и тапочках на низком каблуке, чтобы казаться ниже, с детскими локонами, с розовым бантом.
Он взял флакон с эфиром, который она прижимала к себе, открыл, вдохнул. Она обернулась, пробормотала, что тоже хочет, несколько раз вдохнула, отдала ему флакон. Не смотрите на меня, прошептала она, сжалась, закрыла глаза. О, каникулы в горах с Элианой, шале, стук молотков по железу. О, эти чистые звуки в кристальном воздухе, летние звуки, звуки детства.
Она выпрямилась, стараясь не касаться его, посмотрела на маленький будильник, сняла телефонную трубку, заказала завтрак. Нет, не на стол, только поднос, спасибо. Положила трубку, взяла у него эфир, глубоко вдохнула, закрыв глаза, отдавшись входящей в нее сладковато-холодной струе. Вчера, на улице, жена Канакиса смотрела на нее с жадным любопытством, но не поздоровалась. И еще недавно кузина Саладин сделала вид, что ее не заметила. Они играли вместе, когда были маленькие. Я ей дала поиграть куклу, а она мне так и не вернула. Может, позвонить и напомнить?
— Оставьте поднос за дверью, я заберу.
Она встала, взяла блюдо, поставила его на кровать, вновь легла. Держась подальше друг от друга, они ели, не говоря ни слова, в тусклом полумраке, а вокруг них зигзагами кружила настырная муха и гудела с невыносимым чувством превосходства, наглая, яростная и упрямая, уверенная в своем праве, гордая своей назойливостью. В тишине лишь клацала порой вилка по тарелке или звякал стакан; оба жевали, с тихими унизительными звуками перемалывая зубами пищу. Рядом с ними в солнечном круге, отражении серебряной крышки на стене, медленно и церемонно танцевали сверкающие пылинки. Она двинула коленом крышку, чтобы круг переместился на потолок. Это тоже Элиана, игры их детства. Они забавлялись карманными зеркальцами, ослепляя друг друга, это у них называлось солнечные битвы.
По-прежнему стараясь не задеть его, она встала, ненастоящая школьница с размазанной косметикой, положила блюдо на пол, а он в это время, лежа в кровати, запихнул под одеяло кружевной лифчик, забытый Ингрид Гронинг.
Она снова залезла в постель, задела его ногу, он тут же убрал ее. Прижавшись к стене, она закрыла глаза. Их с Элианой тайник в саду у Тетьлери, изображающий клад на необитаемом острове. Яма, которую они вырыли под деревом, секретные приметы, записанные в Библии Элианы. Они зарыли осколки стекла, шоколадную фольгу, монетки, конфеты, шоколадного медведя, кольцо от занавески, изображавшее обручальное кольцо для нее взрослой. Потом они поссорились, она стукнула Элиану кулаком по носу, а затем помирились и воспользовались текущей из носа кровью, чтобы написать трагический документ, якобы сохранившийся после крушения трехмачтового судна «Акула», кровь собирали в чайную ложечку, макали в нее перо и по очереди писали. Она написала, что откроет клад на острове только в день своей свадьбы и что наденет это кольцо на палец своему любимому мужу. И потом там они написали свои решения, написали их задом наперед, чтобы их нельзя было расшифровать, решения развиваться духовно, сколько будет сил, и в будущем жить благородно. Вот оно, будущее, настало, будущее уже сегодня, и именно она позвала Ингрид сегодня ночью, именно она захотела, чтобы все так случилось. Я хотела сохранить тебя, сказала она про себя, неслышно шепча слова одними губами, зарывшись головой в подушку.
Он взял вазочку со сладостями, поставил между ними. В полумраке они брали из вазочки сласти, она — шоколадки, он — рахат-лукум, и медленно пережевывая, он изредка вдыхал эфир и вновь представлял всю их жизнь, их несчастную жизнь в течение двух с лишним лет. Сегодня девятое сентября. Два года и три месяца с момента первой встречи в «Ритце». Почти год после приступов ревности к Дицшу. Она была искренней, эта ревность, но и желанной, поскольку он наслаждался мучительными видениями, призывал их, прокручивал так и сяк, подстегивал их, чтобы испытывать страдание самому и мучить ее, чтобы выбраться из стоячего болота скуки и устроить себе жизнь, полную страсти. Неожиданно открытое лекарство против их авитаминоза. Скуки нет и в помине, разворачивается драма. Жуткая прелесть долгожданной искренней физической любви. Ариадна стала вновь желанной и алчущей страсти. Сцены в Агае, затем в Марселе. По возвращении в «Майскую красавицу» ревность возобновилась. Затем последовала интермедия с порезанными венами — ему стало стыдно, что он заставляет ее так страдать; его отвезли в больницу. Затем она заболела пневмонией. Он лечил ее сам, не допускал к ней сиделку, вопреки указанию врача. Недели напролет он днем и ночью выхаживал ее, мыл, как ребенка, подкладывал под нее судно несколько раз в день, выносил это судно со всей его вонью. Чудесные недели. Конец ревности, эмалированное судно положило конец всей ревности. Он пережил впечатления и запахи, которые не забываются. Чудесные недели. Он смотрел на свою больную девочку и радовался, что это страдающее тело, обесчещенное болезнью, познало хоть какие-то маленькие радости со славным Дицшем, ставшим даже симпатичным. Увы, когда она выздоровела и оправилась от болезни, он почувствовал в ней признаки влюбленности, увидел взгляды нежной чаровницы. Ему пришлось вновь изображать петуха с томным взглядом, она в восторге принялась прихорашиваться, стала появляться в эротическом дезабилье и занавешивать красной тряпкой тореадора лампу в своей комнате, чтобы добиться сексуального освещения, несчастная надеялась на успешный результат неоспоримого теста — удавшегося коитуса, которого, как ей казалось, добивалась, и обрушивала на него вслед за тем ужасные сентиментальные ласки — поглаживания затылка и волос, расползающиеся по голове, словно маленькие благодарные паучки, а также тихие вопросы и нежные одобрительные комментарии. И снова начались хождения в ванную по нескольку раз в день, бритье по меньшей мере два раза в день, выдумывание поэтических выражений для прославления красоты любимой и разных частей ее плоти, каждый день новые, поскольку она была ненасытна и при этом дорога ему, он любил смотреть, как она удовлетворенно вздыхает, раздувая ноздри. И снова диски Моцарта и Баха, снова заходы солнца и бессмысленные заходы в постель, сопровождаемые вечными поэтическими комментариями. А что дальше? Дальше — путешествия. Время от времени он устраивал ей сцены ревности к Дицшу, из одного лишь хорошего к ней отношения, но потом от этого устал, и вопрос Дицша уже не поднимался, мир всем органам Дицша. Вернувшись из Египта, они решили пожить в Женеве, в вилле Бельвю. Эта химерическая мечтательница в очередной раз загорелась энтузиазмом и принялась сооружать для их жизни новое обрамление. Нет, любимый, эта комната будет ваша, потому что у нее такие гармоничные пропорции и из окна такой прекрасный вид. Покупка персидских ковров и старинной испанской мебели. Двадцать живых дней. Но, закончив с благородной обстановкой, она, не признаваясь в том, утратила живость, как-то угасла, захотела общества других, любой ценой, других, даже незнакомых, даже неинтересных. В «Майской красавице» их любовь была моложе, и они дольше сопротивлялись скуке этой жизни смотрителей маяка. Но в Бельвю, уже начиная с третьей недели, они задыхались от астмы одиночества. Тщательно скрывая стыд, они вернулись в «Ритц». О, их грустные объятия, она притворялась, что получает удовольствие, только из хорошего к нему отношения, бедняжка. Ох, эти попытки двух несчастных прибегнуть ко всяким жалким способам, их молчаливые договоры. Зеркало. Пошлые, подстегивающие слова. Книги. Дорогой, я купила книгу, несколько смелую, но такую талантливую, это же не будет дурно, если мы прочтем ее вместе, правда? И она приносила потом другие книги, еще более смелые, как она это называла, бедняжка, рожденная в семье суровых протестантов. И потом раз за разом, всевозможные практики, которые ей нравились, или она говорила, что они ей нравятся. Иногда, чтобы чувствовать себя более уверенно, она тихо спрашивала его во мраке ночи: скажи, это же не будет дурно, если я побуду немного инфернальной и сделаю так, скажи, ведь, когда любишь, все можно, все становится прекрасным, правда? Она любила слово «инфернальный», эпитет, заменивший робкое «смелый», оно как бы отбрасывало яркие отблески пламени на их убогие ухищрения. А что потом? Потом — ее сны, явно выдуманные сны, которые она тихим голосом рассказывала по ночам, в постели, прижавшись к нему. Любимый, мне вчера приснился такой странный сон, я принадлежала вам, а рядом с постелью стояла красивая молодая женщина и наблюдала. Несколько дней спустя ей приснился уже более откровенный сон. Потом другие, еще хуже, и все эти сны она рассказывала ему в постели, под покровом ночи. Сгорая от стыда, в отчаянье он слушал жалкие выдумки. Любимый, мне приснилось, что меня любили двое мужчин, но каждый из них был вы. Последнее уточнение — чтобы сохранить приличия и верность, оставаясь при этом инфернальной. Потом — возвращение Ингрид Гронинг в «Ритц». Внезапная дружба двух женщин. Она без конца рассказывала ему про красоту Ингрид. Про прекрасную грудь Ингрид. Вчера вечером она переоделась в девочку. А потом, в полночь, предложила позвать Ингрид. Кошмар. Будь чистым, потому что Господь наш чист, говорил ему великий раввин после субботнего благословения. Он все еще чувствует его тяжелую руку на своей голове. Прости меня, господин мой отец. О, синагога его детства, уровни, которые вели к помосту, огороженному мраморной балюстрадой, а в центре стоял стол со свитком для кантора. Наверху галерея для женщин, ограниченная сеткой, за которой двигались неясные фигуры. Внизу на некоем подобии трона восседал его отец, а он стоял подле почтенного великого раввина, гордясь тем, что он — его сын. О, сладость слышать голос кантора, поющего на языке предков. В глубине, напротив помоста, за бархатным с золотом занавесом, ковчег со свитками Торы, и он чувствует, что он в Израиле, с братьями своими.
Войдя в ванную, она опустила белое лакированное сиденье, потом одумалась. Нет, вдруг он услышит. Смотри-ка, я до сих пор боюсь ему разонравиться. Накинув пеньюар на свой девчачий костюм, она вышла в коридор, толкнула дверь одного из общих туалетов, заперлась, задрала пеньюар, уселась на белое лакированное сиденье, поставила на пол флакон с эфиром, который унесла с собой, встала, спустила воду, некоторое время наблюдала за маленьким водопадом в унитазе, снова села, взяла листик туалетной бумаги, сложила вдвое, потом вчетверо. О, сад Тетьлери, маленькие розовые фонарики стройной айвы, сломанная слива, темная смола, которая на ней появлялась, она лепила из нее фигурки, скамейка у фонтана, который едва струился, к нему прилетали синицы попить водички, старая зеленая выцветшая скамейка, как чудесно было отколупывать от нее чешуйки краски. О, сад Тетьлери, старая, снисходительная веллингтония, сама себе певшая колыбельную, три ветки цветущего абрикоса в оконном проеме, монотонный крик птицы, предвестницы дождя. О, летний дождь в саду, стук капель по крыше, вода, льющаяся с молодого дуба на полотняный тент, большая лужа на крыше, о, этот отовсюду идущий, ритмичный шум, который сочетался с шумом дождя, как соло с большим оркестром, и она подолгу слушала его, слушала дождь и была счастлива.
— Я была счастлива, — прошептала она, сидя на унитазе.
Она оторвала другой листик туалетной бумаги, свернула в кулек, бросила его, встала, посмотрела на себя в зеркало. Она больше не маленькая девочка. Две глубокие складки в уголках губ. Она вновь села на лакированное сиденье, наклонилась, подняла кулек. Тцц, я прошу тебя, что за манеры босячки, Ариадна. Тетьлери говорила ей это, когда она хотела купить кулечек жареного картофеля на улице, еще сказала так, когда она захотела бросить монетку в автомат на вокзале Корнавен. О, ее детство. В тринадцать лет — влюбленность в молодого пастора Ферье, который заменял пастора Ольтрамара на уроках катехизиса. Когда дети пели ее любимый гимн, вместо «Слава Иисусу, вечная слава!» она пела «Слава Ферье, вечная слава!», и никто ничего не замечал. Вместо «Иисус — друг наш самый лучший, внемлет нашей Он мольбе!» она пела «Ферье — друг наш самый лучший, внемлет нашей он мольбе!», и никто ничего не замечал. В конце религиозного обучения она прислала ему письмо, где написала «Благодаря Вам я уверовала» и подписалась просто «благодарный неофит». Все это — и сегодняшняя ночь с Ингрид. Какой смысл так долго сидеть на унитазе? Просто мне страшно. Одна из первых ее фотографий — беззубый младенец в тазу с водой под деревом в саду улыбается голыми деснами. Другая фотография, в два года, толстоватая девочка сидит в траве среди маргариток, которые выше нее ростом. Еще одна — верхом на большом сенбернаре де Кандоллей. В семь лет ее постоянно бил кузен Андре. Мариэтта сказала, что надо давать сдачи, что она не слабее, чем кузен. На следующий день она дала сдачи, побила Андре и вернулась домой в изодранном в клочья платье, торжествуя победу. Еще фотография — они с Элианой в костюмах мавританок для детского бала у кузенов Лулль.
Я была счастлива, прошептала она, сидя на унитазе, склонилась, чтобы взять флакон эфира, улыбнулась входящей в нее волне холодного воздуха. Мороз такой, что трескаются камни, пропела она забытую мелодию прошлого, мелодию своего детства, и на нее накатило рыдание, сухое, нарочитое, ужасное. О, игры с Элианой. Когда они играли в преследование христиан, она была святой Бландиной, которую язычники бросают львам, а Элиана была львом, рычащим в яме. Или же она была героической христианской девой, привязанной к перилам лестницы на чердаке, и римский солдат, Элиана, мучила ее, вонзала ей в ногу булавку, но не глубоко, и потом они мазали ранку йодом. А еще они играли в падения. Они падали с качелей, чтобы слегка разбиться, или залезали на стол, на стол ставили стул и пролезали в маленькое окошко под потолком, с трудом протискивались в это окошко и падали в ванной. Один раз они наполнили ванну водой, и она упала в воду во всей одежде. Я была счастлива, я не знала, что меня ждет. Позже, в пятнадцать-шестнадцать лет, мы декламировали стихи и пьесы на чердаке перед старым, немного мутным венецианским зеркалом. О, чердак в доме Тетьлери, запах пыли и дерева, разогретого на солнце, любимое прибежище во время летних каникул, они с сестрой становились там великими актрисами, разыгрывающими трагедии с хрипами и стонами. Элиана всегда была за героя, а она за героиню, и она, по очереди, принимала позы то безутешного горя, то царственного величия, но высшим шиком, по их мнению, квинтэссенцией страсти было поднести руку ко лбу и корчиться в агонии. Дорогая моя Элиана. Как они горевали, когда узнали, что их кузен-студент напился. Ночью она разбудила Элиану, и они обе на коленях молились за него. Господи, сделай так, чтобы он стал порядочным человеком и не пил больше спиртного. Все это — и ночь с Ингрид. Потом, в шестнадцать-семнадцать лет, наивные танцевальные вечеринки с друзьями. Они так старались танцевать хорошо. Они не говорили «хорошо танцевать», они говорили «танцевать хорошо», с ударением на «хорошо». Эти вечеринки им хотелось сделать безупречными, сделать из них произведения искусства. Дурочки, но счастливые дурочки, уверенные в себе, юные девушки из высшего женевского общества, всеми уважаемые. Все это — и ночь с Ингрид. Это ведь было для него, чтобы удержать его. Давай, вставай.
В своей комнате она улеглась на кровать, положив рядом коробку с шоколадками, поднесла к губам шоколадку, открыла флакон с эфиром, вдохнула, улыбнулась входящей в нее ледяной струе, напоминающей о больнице. В Женеве, в самом начале их любви, чиновники Секретариата организовали благотворительное представление. Он попросил ее, чтобы она согласилась на роль в этой пьесе, сказал, что хотел бы сидеть среди публики, словно чужой, вовсе не знакомый с ней человек, что ему хотелось бы видеть ее на сцене, такую чужую и далекую, и знать, что после этого представления она всю ночь будет принадлежать ему, и знать, что никто в этом зале об этом даже не догадывается. В конце каждого акта, когда зрители аплодировали и она вместе со всеми другими выходила кланяться, она смотрела только на него, она склонялась перед ним. О, как остро мы ощущаем тайное счастье! Перед представлением она сказала ему, что в первом акте, спускаясь по ступенькам, она зацепит рукой ткань в районе бедра и приподнимет немного юбку чудесного голубого платья, такой был глубокий тот голубой цвет, и этим жестом покажет ему, далекому и чужому, что думает о нем, об их ночах.
Указательным пальцем она нажала на ноздрю, чтобы заткнуть ее и другой ноздрей вдохнуть побольше эфира, сильнее почувствовать его действие. Она взяла две шоколадки, положила в рот, с отвращением принялась жевать. Ее триумфальный поход в день приезда любимого. Она шла, голая под платьем-парусником, которое хлопало на ветру, шла радостно, напоенная любовью, и шум платья так возбуждал ее, и ветер овевал ее лицо, поднятое к небу, ее юное любящее лицо. Она вдохнула еще, улыбнулась сквозь слезы, поглядела на свое детское лицо, постаревшее лицо, слезы катились, черные от туши.
Внезапно она встала, тяжело, с трудом, прошла через душную комнату с флаконом эфира в руке, грузно топая ногами, специально изображая тяжелые движения старухи, иногда она вдруг смешно подпрыгивала или высовывала язык, внезапно бормотала, что это поход любви, поход ее любви, такой ужасный поход любви.
Поздно вечером она вошла, подошла к кровати, спросила, может ли она остаться. Он знаком предложил ей сесть рядом с ним, взял у нее флакон эфира, открыл, глубоко вдохнул. Не снимая пеньюара, она легла рядом с ним. Он погасил свет, спросил ее, хочет ли она еще эфира. В темноте, на ощупь, она взяла флакон, глубоко вдохнула, вдохнула еще, и внезапно из бального зала раздались призывные звуки гавайских гитар, полились их чистые рыдания, рвущие сердце, нежные, гармоничные рыдания, мелодия мучительного прощания. Это была музыка их первого вечера, та самая музыка, и она нагнула голову и посмотрела на него, не шевелясь, дрожа от любовного ужаса. Она слушала, прижав флакон с эфиром к себе, как ребенка.
Она снова вдохнула, закрыла глаза, улыбнулась. Теперь снизу слышался вальс, их первый вальс. Они танцевали, торжественные, величественные и поглощенные лишь собой, сосредоточенно впивающие друг друга, углубленные, отрешенные. Он увлекал ее за собой, и она не видела никого вокруг, блаженствуя от его прикосновения, и вслушивалась, как счастье стучит в ее сердце, иногда любуясь собой в огромных зеркалах по стенам — изящная, взволнованная, несказанно прекрасная, самая любимая женщина, любовь своего властелина.
Он взял у нее флакон с эфиром, поднес к ноздрям, вдохнул, улыбнулся. Какое он первое время испытывал счастье, когда готовился к встречам с ней, счастье бриться для нее, мыться для нее, и в машине, которая отвозила его к ней, он пел, воспевая свою победу, пел, оттого что любим, рассматривал этого любимого в зеркальце автомобиля, любовался своими прекрасными зубами и улыбался им, он был счастлив тем, что красив и что едет к ней, к ней, со всем нетерпением любви ожидающей его на пороге, под розовыми кустами, в белом платье с широкими рукавами, присобранными у запястий. О чем ты думаешь, спросила она. О твоем румынском платье, сказал он. Оно тебе нравилось, правда? — спросила она. Оно так тебе шло, сказал он, и в темноте она глубоко вздохнула, совсем как раньше, когда он говорил ей комплименты. У меня оно с собой, лежит в чемодане, сказала она и включила свет, чтобы посмотреть на него, и провела пальцем по линии бровей.
Она вновь взяла флакон с эфиром, вдохнула, улыбнулась. В первый вечер, танцуя с ним, она откидывала голову, чтобы лучше видеть его лицо, а он нашептывал ей чудесные слова, которые она не всегда могла разобрать, ведь она слишком внимательно всматривалась в него. Но когда он сказал, что они влюблены, она расслышала и залилась легким, едва слышным радостным смехом, а он прошептал, что умирает от желания целовать и благословлять ее длинные изогнутые ресницы. А теперь — что теперь?
Она вдохнула эфира, улыбнулась сладковатому холоду, заполняющему ее. О, их маленькая гостиная в первый вечер, ее маленькая гостиная, которую она захотела показать ему в первый вечер, после «Ритца». Стоя у открытого окна, они вдыхали звездную ночь, слушали шорох листьев, шепчущих об их любви.
Навсегда, сказала она. Потом она играла ему хорал. Потом — софа, поцелуи, первые настоящие поцелуи в ее жизни. Твоя жена, говорила она ему, как только они останавливались, чтобы перевести дыхание. Без устали они провозглашали свою любовь, потом смеялись от счастья, потом вновь сливали губы, потом вновь разъединялись, чтобы в который раз объявить чудесную новость. А теперь — что теперь?
Она вдохнула эфира, улыбнулась. О, начало их любви, женевская пора их любви, приготовления, ее счастье быть красивой для него, ожидание, его приходы в девять часов, и всегда она ждала его на пороге, пышущая юностью, вне себя от волнения, ждала его на пороге под розовыми кустами, в румынском платье, которое он так любил, белом, с широкими рукавами, собранными на запястьях, о, с каким восторгом они встречались по вечерам и часами глядели друг на друга, говорили друг с другом, рассказывали друг другу о себе, сколько было поцелуев, единственных настоящих поцелуев в ее жизни, и, расставшись с ней в ночи после стольких поцелуев, глубоких, нескончаемых, он иногда возвращался, через час или через несколько минут, о, как великолепно, как прекрасно было видеть его вновь, о, его пылкое возвращение, он говорил ей, что не может без нее, и от такой любви преклонял перед ней колени, и она от любви преклоняла перед ним колени, и опять были поцелуи, торжественные, как богослужение, поцелуи еще и еще, искренние и пылкие, огромные поцелуи, бьющие крыльями, я не могу без тебя, говорил он ей между поцелуями, и остаемся еще, о, чудесный любимый, который не мог без нее, оставался до зари, до утренних птиц, и это была любовь. А теперь они не хотят друг друга и скучают вместе — она хорошо это понимала.
Она вдохнула эфира, улыбнулась. Когда он уезжал в командировку, он отправлял ей кодированные телеграммы, если текст был слишком пылким, о, какое счастье было их расшифровывать, а она посылала ему телеграммы из сотен слов, чтобы он сразу мог понять, как она любит его, о, приготовления к его приезду, заказы у кутюрье, часы, посвященные совершенствованию красоты, и она пела пасхальный гимн, воспевала пришествие божественного Царя. А теперь они скучают вместе, не желают более друг друга, они заставляют себя желать друг друга, вынуждают себя, она хорошо понимала это, давно поняла.
О чем ты думаешь? — спросила она. Ни о чем, ответил он, и поцеловал ей руку, и посмотрел на нее. Этой ночью она вошла к нему маленькой девочкой, с жалким лукавством сказала «добрый вечер, дядюшка», уселась на колени к дядюшке, сверкая голыми ляжками, шепнула ему на ушко, что была плохой девочкой, что он может ее наказать. О, тоска, о, нелепость — но тем не менее в этом гротеске было величие, их бедная страсть восстала против собственной агонии, и ей пришлось прибегнуть к идиотской пошлости, это была последняя надежда их несчастной страсти. В полночь она предложила позвать Ингрид, и он согласился, согласился от отчаянья, потому что она так хотела, чтобы вдохнуть жизнь в их умирающую страсть. Бедные они, изгнанные из рая. Она взяла его за руку.
— Любимый, ты хочешь? — спросила она.
Он сжал ее руку, кивнул: да, он хочет. Тогда она встала и вышла.
В своей комнате она взяла книгу, лежащую на столе, открыла, прочла несколько строчек, не понимая смысла, положила на место, расшнуровала пеньюар, сбросила его. В холодном поту, с отрешенной улыбкой на губах, она наклонилась и подняла его, подбросила несколько раз, вновь бросила, схватилась руками за щеки. Да, это была она, щеки ее были теплыми, руки ее могли двигаться, она могла управлять своим телом. О, моя любовь, бесконечно хранящаяся во мне и бесконечно извлекаемая на поверхность, чтобы полюбоваться ею, и вновь сложить и положить на место, в сердце, и закрыть на ключ. Ей так нравилась эта фраза, что она даже записала ее, чтобы не забыть. Однажды вечером он вошел в маленькую гостиную, и любовь поразила их обоих, как молния, и они одновременно упали друг перед другом на колени.
Она села за стол, достала из коробки порошки, пересчитала их. Тридцать, в три раза больше, чем нужно для двоих, потому что врач в Сан-Рафаэле сказал ей, что пять порошков — смертельная доза. Она выложила из них круг, потом крест. Ох, а он там ждет. Начинать, надо начинать. Она встала, потерла щеки, с той же отрешенной улыбкой. Да, в ванную, и использовать все пакетики, для верности. Перед умывальником она открыла один пакетик, разорвав тонкую упаковку. В детстве она просила взрослых отдавать ей маленькие белые бумажки из-под нуги, это было своего рода чудо, они таяли во рту, растворялись целиком. Она открыла все пакетики один за другим, высыпая содержимое каждого в стакан с водой, помешала ручкой зубной щетки, чтобы частички растворились, отлила половину жидкости в другой стакан. Стакан для него, стакан для нее.
Выйдя из ванной, она тщательно причесалась, надушилась, напудрилась, надела румынское платье с широкими рукавами, собранными на запястьях, платье для ожидания на пороге под розами. В зеркале отразилась красавица, она подняла два стакана и сравнила, равное ли там количество жидкости. Она так же сравнивала стаканы, чтобы проверить, поровну ли грушевого сиропа налили ей и Элиане. Часто они пили его неразбавленным, было так вкусно. Она никогда и нигде больше не встречала подобного грушевого сиропа, только у Тетьлери такой делали, очень вкусный, с легким привкусом гвоздики. Его пили летом, разбавляя студеной колодезной водой. Гудение пчел, лето, жара. Надо выпить залпом, не раздумывая. Она в детстве не любила пить лекарства, Тетьлери ее уговаривала. Давай, решайся, пей, потом сама будешь рада.
Она поднесла стакан к губам, попробовала. На дне плавали крупинки. Она опять помешала ручкой зубной щетки, закрыла глаза, выпила половину, остановилась с улыбкой, исполненной ужаса, услышала гудение пчел в жару, увидела маки среди волнуемых ветром колосьев, вздрогнула, одним духом проглотила остаток, всю красоту мира. Девочка умница, все выпила, говорила Тетьлери. Да, все выпила, в стакане больше ничего не было, она проглотила даже осадок и теперь чувствовала на языке его горечь. Быстро, пора к нему.
Славный мак, мадам, пропел далекий голосок из детства, когда она вошла к нему со стаканом в руке. Он ждал ее, стоя посреди комнаты, в своем длинном халате похожий на архангела, прекрасный, как в их первый вечер. Она поставила стакан на столик у изголовья. Он взял его, посмотрел на танцующие в воде крупинки. Здесь его неподвижность. Здесь конец деревьям, морю, которое он так любил, его родному морю, прозрачному и теплому, в котором видно дно — никогда больше. Здесь — конец его голосу, конец его смеху, который они все так любили. Твой чудесный жестокий смех, говорили они. Жирная муха снова закружила, зажужжала — активная, готовая, предвкушающая удовольствие.
Он выпил залпом и замер. Самое лучшее осталось на дне, надо допить до конца. Он встряхнул стакан, поднес к губам, выпил осадок, выпил свою неподвижность. Поставил стакан, лег, и она легла рядом. Вместе, сказала она. Обними меня, прижми к себе покрепче, сказала она. Поцелуй ресницы, это означает великую любовь, сказала она, заледеневшая, странно дрожащая.
И тогда он обнял ее, и сжал, и поцеловал ее длинные изогнутые ресницы, и это был их первый вечер, и он сжал ее со всей силой своей смертельной любви. Еще, сказала она, обними меня еще, еще сильнее. О, ей нужна была его любовь, скорей, и больше, потому что дверь скоро должна была открыться, и она прижималась к нему, и хотела чувствовать его, и сжимала его изо всех своих предсмертных сил. Тихо, лихорадочно она спросила его, встретятся ли они потом, там, и улыбнулась, да, они встретятся там, улыбнулась, и немного слюны выступило на ее губах, улыбнулась, что там они всегда будут вместе, и только любовь, только истинная любовь будет там, и уже слюна текла на ее платье для ожидания любимого.
И вот снова послышался вальс, вальс их первого вечера, долгий вальс, и у нее закружилась голова, когда она танцевала со своим властелином, который держал ее и вел ее, танцевал с ней, не замечая никого кругом, и она любовалась собой, кружащейся под музыку, в огромных зеркалах по стенам — изящная, взволнованная, самая любимая женщина, любовь своего властелина.
Но ноги ее вдруг отяжелели, и она больше не могла танцевать. Где же ее ноги? Побежали ли они вперед, ждут ли они ее там, в церкви в форме горы, в горах, где свищет черный ветер? О, этот зов, и дверь открывается. О, какая большая дверь, какой непроглядный мрак, и ветер свищет за дверью, ветер без конца, влажный ветер с запахом земли, холодный ветер черноты. Любимый, тебе стоит надеть пальто.
Ох, начинается песня аллеи кипарисов, песня тех, кто удаляется и больше не смотрит назад. Кто держит ее за ноги? Онемение поднималось выше, с ним распространялся холод, ей было трудно дышать, и на щеках выступили капли пота, и во рту появился странный привкус. Не забудь, приходи, прошептала она. Сегодня вечером, в девять, сказала она, сглотнула слюну, глупо улыбнулась, хотела повернуть голову, чтобы посмотреть на него, но не могла больше двигаться, и наверху крестьяне правили косу. И тогда она хотела помахать ему рукой, но не могла, рука уже ушла туда. Подожди меня, сказал он откуда-то издалека. Грядет божественный царь, улыбнулась она и вошла в гористую церковь.
И тогда он закрыл ей глаза, и встал, и поднял ее, тяжелую и неподвижную, и пошел по комнате, укачивая ее, любуясь ею, безмолвной и спокойной, своей возлюбленной, столько раз сливавшейся с ним губами, столько раз оставлявшей ему по утрам пылкие записки, качал и любовался бледной и царственной, наивной девочкой, назначавшей встречи под Полярной звездой.
Вдруг он покачнулся, холод охватил его, он положил ее на кровать и лег рядом с ней, поцеловал девственно чистое лицо, озаренное легкой улыбкой, прекрасное, как в первый вечер, поцеловал руку — еще теплую, но уже тяжелую, и держал ее руку в своей, когда спустился в подвал, где плакала карлица, не таясь оплакивала своего прекрасного царя, умирающего возле двери с тайными засовами, приговоренного навеки царя, который и сам плакал, что оставляет своих земных детей, детей, которых ему не удалось спасти, что они теперь будут делать без него; и вдруг карлица попросила его своим пронзительным голосом, попросила сказать последние слова, потому что так предписано свыше, потому что пробил час.