В МОСКВЕ

Соустин, он же Николай Раздол, сотрудник «Производственной газеты», взбегал по редакционной лестнице. Он спешил потому, что надвинулся канун праздника, суматошный и ответственный день, а еще потому, что любил в эти утренние часы, до прихода заведующего Калабуха, поодиночествовать в пустом отделе около телефона. Конечно, после того, что произошло в Крыму, он не должен, не должен был звонить, и Соустин напрягался — не звонил три месяца, но телефон манил, как легкая, незапертая дверь туда. И сама Ольга, с ее судорожным характером, могла в любое утро появиться в редакционной комнате…

В отделе его ждал сегодняшний номер «Производственной газеты», еще клейкий, пахнущий скипидаром. Как и всегда, пальцы открыли прежде всего вторую полосу, важнейшую в газете полосу «Промышленного отдела», которую именно он, Соустин, делал с начала до конца.

По верху ее тянулся лозунг из огромных букв: «За новые социалистические методы труда!» Это новшество, вводимое усердно товарищем Зыбиным, замещающим временно ответственного секретаря, подбор материала «букетом» (пять-шесть статей на одну тему), казалось Соустину малоудачным, обедняющим газету. (Вероятно, так думал и завотделом Калабух, он — умница.) Речь шла о начинании рабочих «Динамо», о котором пресса шумела по всей стране, о вызовах на соревнование в работе, о каких-то разламывающих налаженный ход вещей рабочих бригадах…

В заголовках чувствовалась та же иссушающая рука Зыбина: они теряли свой перец, свою игру, незаметным образом искоренялась из них всяческая хлесткая завлекательность, какой славились особенно заголовки Соустина; последний умел тут щегольнуть, любую — даже канцелярски-скучную — материю преподнести под распаляющим воображение соусом! Взять хотя бы такие: «Пища гигантов» (об утильсырье), «История башмаков товарища Синицына», «Разбой на Трехгорке» (о путанице с переадресованием грузов), «О чем мечтали трубы», «Баллада рабочего дворца» и т. п. А при Зыбине пошли вместо заголовков огромные шапки (Зыбин в основном заведывал партотделом), иногда строчки в две-три, похожие скорее на выдержки из резолюций, чем на заголовки, с обилием всяких «должны», «поддержим», «выполним», «создадим». Да, в газете сказывалась та же прихмуренность, что и на улице…

Поблескивала лакированная коробка телефона, за нею в трех шагах проплыла Ольга, запрокинув счастливое, терзающее лицо.

В коридоре гулко стучали, устраивали сцену к завтрашнему торжественному вечеру. Близость праздника чувствовалась и в обилии итоговых и юбилейных статей, присланных на правку из секретариата (а сколько еще их было выправлено вчера и позавчера — хватит на неделю!), и во внезапном раскачивании толстого каната за окном: сегодня на фронтон «Производственной газеты» будут поднимать огромное, усаженное цветными лампочками «XII».

Любопытно, кого Зыбин пошлет давать отчет о параде? Неужели на этот раз, из личной неприязни к Калабуху, нарочно назначит кого-нибудь из другого отдела? Кого же? Пашку Горюнова, только потому, что он комсомолец, или Мильмана, или Тимкина, которые обязательно нахалтурят так: «Серенькое, но бодрое утро… Из конца в конец Красной площади четко застыли стройные квадратики воинских частей» и так далее.

Он хотел было отбросить газету, но где-то среди петита почудилась тревожно-знакомая фамилия. Да, да, на первой странице в телеграмме, из-за границы о съезде химиков упоминался среди прочих научных представителей СССР и Бохон. Несомненно, не могло быть другого химика с такой фамилией, кроме того самого Бохона, с которым разгуливали вместе когда-то по университетскому коридору, сиживали голова к голове в одной аудитории. Маленький старательный Бохончик, он довел свое дело до конца, — вероятно, доцентствует, смотрите — даже представительствует за границей от СССР!

То была не зависть, скорее тщательно подавляемое далекое беспокойство. Ну, ничего… Соустин (это само собой, бессознательно в нем делалось) рванул из-за пояса гранату, конечно мысленную гранату, дернул запал, швырнул ее… На месте Бохона все дымилось теперь к черту, зияло черное пятно.

Это в мыслях… а на деле он просто взял телефонную трубку в горсточку, отвернулся с нею в угол, как с ребенком.

Где-то возник очень тоненький, почти девочкин голосок, он пропел:

— Да-а?

Может быть, кончить самотерзание, заговорить сейчас, выдохнуть себя всего?

Позади ненавистно хлобыстнула дверь. Пашка Горюнов, что-то вроде репортера, ботал на весь отдел болотными сапогами, выворачивая на ходу из нутряного кармана всякую бумажную дрянь — книжонки, сломанные папироски.

— Понимаешь, Соустин, написал статейку-то!

Соустин замахал на него, ужасаясь. В телефоне спросили нетерпеливо:

— Кто это дышит в трубку?

Зацепенел, будто над пропастью. В пропасти бессердечно пиликала по радио заблудшая скрипчонка. А тут еще назойливо выжидали Пашкины болотные сапоги, ватное его пальто с какими-то идиотскими большими пуговицами, Пашкины, прямо в рот глядящие, верящие глаза…

Легкий стук — трубку положили.

День глядел через окно, морозновато-желтый, дымный. Из этих городских дымов пришел и Пашка, год назад шлифовавший циркули на «Авиаприборе»; у него своя жизнь; сейчас вот бьется над трудной газетной мудростью, мечтает о литфаке. В редакции пока болтается неприкаянно как-то.

Надо было пересилить себя.

— Ну, как дела, Паша?

— Да вот, понимаешь, статейка эта насчет картин… — Пашка извлек, наконец, из карманной рухляди своей несколько листочков, исписанных чернильным карандашом. — Ты, друг, почитай, главное — насчет образов выскажись. Я, понимаешь, для первого раза образов в нее насобачил — жуткое дело!

Соустин потрогал листочки, мельком проглотил глазами две-три фразы. Этого уже было достаточно, чтобы понять все…

— Ты, Паша, отдай на машинку, а то трудно разобрать. Потом прочитаю и Калабуху доложу.

Кое-что подсказывало ему не ввязываться особенно в Пашкино дело. Речь шла об очередной выставке АСХ (Ассоциации советских художников), на примере каковой «Производственная газета» (вообще уделявшая искусству четверостепенное место) решила, по инициативе Зыбина, отметить и поощрить несомненный поворот художников в сторону чисто производственной тематики. Статейку об этом Зыбин неожиданно поручил Пашке, до сих пор прозябавшему разборщиком рукописей в секретариате. Внимательность к выдвиженцу была проявлена новым секретарем резко, почти ожесточенно, как будто кому-то назло… Статейка предполагалась для оживления отдела товарища Калабуха. В том-то и была суть, что Калабух, обычно разъярявшийся от одной видимости покушения на его полосу, на сей раз загадочно смолчал, и в молчании этом Соустин не мог не чувствовать некоего дальновидного злорадства.

— Ты, друг, хорошенько и насчет разных этих… просмотри! Я больше ведь на чутье брал. Зыбин так и сказал: «Бери на чутье!» Ну, я на завод насчет праздничной хроники пошел.

Пашка, получавший теперь поручение за поручением, самоуслажденно предавался деловой горячке. Пашку уже обуревали дерзостные мечты — двинуть, например, от газеты на строительство… Бедняга и не чуял, что попал между двумя жерновами… Соустин проводил слухом варварское громыхание его бахил, тоже, казалось, преисполненное самых доверчивых и гордых надежд, и ему вчуже стало жаль парня. Пора было браться за работу. Толстая стопка рукописей, главным образом праздничных и итоговых отчетов по разным промышленным предприятиям, сплошного, без абзацев, буквенного текста, разбитого притом на параграфы: 1, 2, 3… То были дебри, из которых — Соустин знал по опыту предстояло выйти только к вечеру, уже при желтых, похоронивших день лампочках, с натруженным, полуочумелым мозгом. Первая статья, выдернутая наугад, содержала в себе что-то итоговое и перспективное о деревне — совсем не по специальности отдела! В предпраздничные дни подсовывалось для правки все подряд… Ну, деревню-то Соустин знал, она с детства вросла в него ветляной пыльной улицей, дедушкиной избой. Сколько, лет одиннадцать-двенадцать не бывал он в Мшанске? Брови его сдвинулись, надо было работать. Довольно о Мшанске… «Посевная площадь колхозов увеличивается с 4,3 млн. га до 15 млн. га». Сестра о том же писала, и, как всегда, жалобно было ее писание, что в Мшанске все по-новому и тоже тянут мужиков в колхоз. Пора бы денег ей послать… «Приведенные цифры показывают, что наша отсталая деревня уже вошла в эпоху величайшей социально-технической революции». Он и сам знал: было чушью все то, что он берег в себе: обрыдлые крыши, ласточки, колокольни, теплая пыль, где бегало когда-то крошечное его тельце. Мшанск на самом деле подымался где-то другой, не нуждающийся в Соустине…

За дверью по коридору хлынули скопом смех, голоса, топоты. Настал час полуденного перерыва; служащие, приходившие в редакцию к девяти часам, спешили вперебой к буфету за завтраком. Технические секретари брали холодные котлетки с черным хлебом и простоквашу; курьеры — селедку со свекольным гарниром и чай; машинистки ели котлетки, простоквашу, селедку и, как женщины, зарабатывающие на свои прихоти самостоятельно, помимо мужей, позволяли себе с утра полакомиться пирожным. Люба Зайцева принесла Соустину в отдел домашний завтрак, довольно объемистый, завернутый во вчерашнюю газету, — от жены (с женой, вследствие неопределенных квартирных обстоятельств, они жили пока раздельно). Эту Любу, сестру жены, Соустин устроил машинисткой в «Производственной газете». Люба спросила, придет ли он погостить на праздники.

— Не знаю. У меня, вероятно, будет отчет о праздничной Москве и о параде, придется везде ходить, потом работать.

— Значит, не придешь, — сказала Люба. — А Катя пельмени хотела для тебя сделать.

Она привыкла, отдав завтрак, полуприлечь на несколько минут около него на стол, думая о чем-то, положив под локоть сумочку. Совсем рядом виделись ее брови, разлетающиеся углом; глаза, потускневшие от оконного света, в который они засмотрелись безвольно; иногда за неосторожно открывшейся блузкой маленькая вялая грудь. Ну что ж, Люба была своя, Соустин любил нянчить ее Дюньку, как родного! Он погладил ей руку, но Люба вдруг мучительно распылалась.

— Что с тобой? — подивился он.

Люба вильнула своей пышной юбкой, — сама она была тоненькая, но юбки раздувались пышно на ней, как кринолины, — и расхохоталась, так расхохоталась закатисто и неостановимо, почти до страдания, избегая глядеть Соустину в глаза, что ей пришлось выбежать. Соустин не удивился: несмотря на семь лет родства, Люба всегда проходила мимо него каким-то диковатым ветром.

Подступали самые горячие, крутые часы работы.

Чаще хлопают двери отделов и поспешнее пересекающиеся шаги в коридоре. Приходят заведующие отделами: грохнув застегнутый на ремни чемоданистый портфель на край стола, тотчас смотрят на руку с часами, ибо большинство из них начальствует еще в наркоматах или ведет партийную работу высокой трудности.

Обычай такого совместительства остался от недавнего прошлого, когда «Производственная газета» выходила не более чем в сорока тысячах экземпляров. Но годы запахли по-другому — цементом, известью, железом; горизонты зазубрились силуэтами строительных вышек. Сквозь все закоулки жизни разветвлялась огромина пятилетнего плана, концы его уходили в мечту. Участок, который занимала хиреющая газета, оказался одним из самых боевых. Перед ней открывалась непочатая жила вопросов, полных злободневности и пафоса, ее голос начинал достигать до всех новостроек. За одну трехмесячную кампанию тираж «Производственной газеты» вырос до семидесяти пяти тысяч. Понадобилось увеличить число сотрудников, прибавился новый отдел — кадров. Прежний промышленный отдел, ведомый Калабухом, предполагалось, ввиду обилия и несродности тем, разбить на два: социалистического строительства и эксплуатируемых предприятий.

В два пришел Калабух. Его всегда задерживали или райкомовские дела, или что-нибудь вроде семинара в Институте красной профессуры. Да сегодня он и имел право опоздать: ночью выпадала его очередь нести обязанности дежурного редактора в типографии (как заведующий важнейшим отделом, он выпускал ответственнейший номер газеты). Он сбросил шинель по-походному (после недавних маневров Калабух носил только военное), сбросил ее прямо на стул; у него в портфеле было что-то чрезвычайно спешное.

— Вот тут моя подпередовая статья на завтра. Будьте-ка добры, прочитайте ее до машинки. Может быть, если нужно, э-э… кое-где слегка подчистите слог.

Соустин с готовностью принял рукопись. Доверие Калабуха к его стилистической опытности, даже признание некоторого превосходства Соустина в этом отношении льстили…

Подпередовая для праздничного номера — она будет пущена под решеткой из строительных вышек и заводских труб, прорезающих рассветный горизонт, — называлась: «XII годовщина Октября и итоги первого года пятилетки». Тут само собой напрашивалось что-нибудь более сжатое, с мечтательным многоточием на конце, вроде: «На пороге тринадцатого…», или: «На рубеже тринадцатого…», или даже: «На грани тринадцатого…» Заведующий, одобрительно хмыкнув, выбрал: «На пороге тринадцатого…»

В первой половине статьи Калабух поставил своею целью энергично и с большим подъемом живописать размах советского строительства за истекший год. В Ростове на Сельмашстрое пущен первый цех. На Турксибе уложено 940 километров рельсов, что составляет более 60 % всей магистрали. На Уралмашстрое закончена постройка цехов металлоконструкций и ремонтно-строительного. В Сталинграде близки к завершению самые грандиозные цехи тракторного завода — механический и сборочный. Огни строек озаряют Свердловск, Нижний, Мариуполь, Челябинск, Магнитогорск, Днепрострой… Ряд районов страны переходит на сплошную коллективизацию. «Этот год, говорилось дальше в статье, — шел под знаком решительного наступления на капиталистические элементы города и деревни. („И здесь та же незаглохающая гроза…“) Наша партия сильна своим предвидением и умением сочетать революционную теорию с революционной, практикой. Мы будем и дальше продолжать это наступление, конечно, не подрывая при этом производственных возможностей деревни (в особенности при наших колоссальных контрольных цифрах в индустрии)…»

«Конечно, не подрывая…» Оговорку эту Соустин нашел весьма уместной, она несла в себе нечто успокоительное, напоминала о государственном чувстве меры… Он только обратил внимание Калабуха:

— У вас тут два раза «при». Фразу в скобках я изменил бы так: «в особенности если учесть колоссальные контрольные цифры нашей индустрии».

Калабух размышлял.

— Вычеркните это место совсем. — Подошел, наклонился сзади. — Да почернее, почернее! Дайте я сам… — В нетерпении выхватив у Соустина перо, он не зачеркнул, а залил строчку чернилами.

Соустин попутно заметил:

— Я получаю письма из провинции, из деревни. Там все опять разворошено, как в восемнадцатом. Очевидно, революция, товарищ Калабух, не терпит длительных спокойных передышек?

Калабух, прошагав грузно, по-военному, остановился у окна. То была поза мыслителя: руки назад, взгляд рассеянно прищурен, он созерцал не во вне, а внутри себя.

— Еще старик Фихте сказал… — он произнес это не без поощрительной иронии, как бы многое по-свойски прощая добряку Фихте, — еще старик Фихте сказал: «Мы, человечество, ставим себе задачи и разрешаем, чтобы в их разрешении найти еще более высшие задачи»!

Соустин слушал с подчеркнутой внимательностью. Нет, тут было не унаследованное от Мшанска, дедовское, мужицкое низкопоклонство: Калабух обаял его чем-то… Бывший наборщик, бритоголовый, курносоватый и по-бычьи насупленный, в обвислых защитного цвета шароварах и гимнастерке, — как мало согласовались с такою внешностью и биографией его нежданная ученость, культурная широта обобщений, почти профессорская изысканность цитат!

Но Калабуха прервал курьер, принесший Пашкину перепечатанную на машинке рукопись. Соустин вышел из-за стола, чтобы напомнить, в чем дело. Завотделом не читал, скорее дергал, сморщившись, страницу за страницей. Он равнодушно бросил рукопись замирающего в надежде Пашки, вместе с его бахилами, бросил на стол.

— Отдайте тому, кто заказывал.

— Но товарищ Зыбин сказал…

— Пусть товарищ Зыбин и печатает, где хочет.

Равнодушие было напускное; за ним пряталось явное удовлетворение, пожалуй, даже предвкушаемое торжество… Соустин на ходу перелистал рукопись. Конечно, задание дали Пашке не по силам. А он еще, по своей пылкости, перестарался в иных местах, подпустил такой лирики, что за него морозным стыдом подирало по спине. Соустин жалел парня, хотя и знал, что Пашку взлелеивали как будущего его соперника.

Зыбин, очень занятый своими делами, взял статью не глядя. Хорошо, он сейчас сам поговорит с Калабухом. Он вообще мало или как-то черство замечал Соустина. Может быть, даже считал, что для редакции больше не нужен такой.

Дело было не в Зыбине. Из-за него глядел завтрашний день, готовящийся как будто заново, безжалостно, пересмотреть людей и их дела.

Впрочем, мысли об этом жили пока туманно… Соустин опять пал грудью на свои рукописи. Он кушал уже эту пищу без аппетита, но статья о хлебозаводе его все-таки заинтересовала.

Хлеб, хлеб — вот он теперь как делается!

Огромные чаны, в которых пухнет опара, мощные лопасти месилок, а тесто режет механическая делительная машина на равные, одинакового веса и величины куски… Конвейер подает их в печь, эти пузатые, пахнущие Мшанском, юностью кругляши. Только в Мшанске калачная помещалась в полуподвале, где густая железная муха гудела и осыпала стены черной листвой и тело взлипало от едучей огненной духоты, так что подпекарь Колька Соустин работал в одних подштанниках. И пот его капал прямо на жирные, пудовые тестяные оплывы, которые он кулачил и с крёкотом ворочал с боку на бок своими наболелыми, малосильными еще кулаками. Прилипшие к рукам ошурки соскабливались потом опять в корыто с тестом, чтобы не пропадало добро. И пылающие глянцево-желтые, розоватые караваи с писком остывали на верстаках, на полатях, на кочкастом от грязи полу. «Почему они пищат?» — спросил он как-то, еще дитенком. «Дак они с котятами», — пошутил хмуристый, деловой дед.

Неожиданный голос Зыбина сказал:

— А статейку-то, Калабух, придется все-таки напечатать.

Зыбин вошел неслышно, во время грез, казалось — проплыл сквозь стены. От человека отлагалась в памяти его высокость, неторопливая, слегка пригорбленная, его волосы, вставшие на голове желтым кудлатым хохлом, такую прическу носят студенты-физкультурники, она дрожит на бегу и раздувается на висках, как рога.

Калабух стучал пальцами по газетному листу.

— Что у нас, товарищ Зыбин, большая серьезная политическая газета или место для упражнения малограмотных? Ты даешь заметку по искусству, по одному из важнейших отделов куль-ту-ры! И ты хочешь сунуть читателю позорную, смешную мазню, дребедень?

— Погоди, погоди, Калабух. В условиях пятилетки газете нужны новые кадры, с нашим, рабочим нюхом…

— Нет, ты почитай! — Калабух, выдернув у него рукопись, кинул глазом на Соустина, как бы приглашая его поторжествовать вместе. — «На картине нарисован сильный, мускулистый (ну да, обязательно мускулистый!) рабочий, который могучим ударом выбивает из болванки искры, словно волшебные бриллиантовые цветы». Дальше: «К сожалению, нарисовано все очень мрачной краской, не давая понятия поэзии пролетарского труда…»

— Ну, подправить, подсократить, заметочку сделать, подбодрить парня. Парень способный, он, понимаешь, во время борьбы с троцкизмом мобилизовал у себя на заводе стенгазету — во! Парень читает стремится…

— Так, Зыбин, не подбадривают. Ты знаешь, что такое культура? Ее кустарщиной, наскоком не возьмешь… как вообще и многое прочее…

— А что еще прочее наскоком не возьмешь? — тихонько полюбопытствовал Зыбин.

— Я говорю, Зыбин, что ты делаешь вредное дело.

— Я делаю вредное дело?

— Да, ты делаешь вредное дело. Статью я не напечатаю.

— Пойдем к редактору.

— Пойдем к редактору.

Зыбин, вспомнив, обернулся от порога:

— Кстати, товарищ Соустин, завтра пойдете на парад для отчета.

Соустин кивнул, приятно вспыхнув. Ага, значит он еще нужен! Привстал, чтобы удержать Зыбина, распросить подробнее о задании, но того в самых дверях задержала женщина. Она ворвалась в шубе нараспашку, морозно-свежая, смеющаяся, неуместная — его жена Ольга Львовна.

— Тоня, — она повела смеющимися, дремотными глазами и на Калабуха и на Соустина, — мне, конечно, нужно денег!

— Ну, матушка, с домашними делами потом… иди подожди в секретариате.

Оба они с Калабухом, должно быть, ушли — Соустин, не поднимая головы, слышал, как хлопнула дверь. Но женщина — он чувствовал — осталась в комнате. Вот она тихо подошла к его столу, она наклонилась над его головой. Ее телесное тепло, смешанное с духами, с фиалкой, жалело и баюкало его.

— Здравствуйте, Коля, — сказала она.

Соустин не мог ничего выговорить, в глазах все ломалось и плыло от слез, как тогда, в Мисхоре.

— Зачем все так случилось? — спросил он.

Женщина стояла над ним, поддаваясь ему, улыбаясь закрытым ртом, прежняя, неутоляющая Ольга, и те же под глазами припухлости, от которых глаза какие-то дремотные, воспаленно-сонные… Именно их сонность очаровывала, преследовала потом.

— Ты вправду пришла за деньгами?

— Ну, конечно, нет, — Ольга утешала, гладила его по голове.

Соустин взял ее руки и ладонью закрыл себе глаза. Вот и опять он с любимой, с любимой… Была темнота и бесконечный благодатный отдых. Она легонько отнимала руку.

— Коля, осторожнее… Когда мы увидимся?

Завтра вечеринка в редакции, послезавтра он освободится… ну, к семи. В переулке, да?

Ольга, лукавя, допрашивала его, она же знала заранее ответ:

— В каком переулке, скажи!

— В счастливом переулке.

Она вскользь оглянулась на дверь и наскоро подставила ему теплые, чуть обветренные губы. В распахнутой ее шубке все было уступчивое, изласканное… Он потом сидел несколько минут, сладко ломая себе руки.

Вошел Калабух, неся рукопись обратно; лицо его пятнисто горело.

— Сколько здесь? Строк полтораста-двести? Сделайте заметку строк на сорок.

— Неужели все-таки печатать? — из сочувствия подивился Соустин.

— Да, надо печатать! — резко оборвал Калабух.

Соустин примолк. Очевидно, редакционный спор перерос уже в иную сферу, где не место было беспартийным замечаниям, где стиралось беспрекословно даже самолюбие Калабуха. С Соустиным разговаривал член партии.

Впрочем, Калабух не мог подавить какой-то хандры, тотчас начал одеваться, набивать портфель как попало. Он сказал, что сходит пока к Китайгородской стене, на книжный развал, посмотреть что-нибудь из книжонок, а потом зайдет часа через два — подписать полосу. Соустин вздохнул освобожденно: ему необходимо было хоть раз пробежать с распылавшейся головой по морозному ветру вокруг ГУМа.


Калабух нес добычу с книжного развала: полного Гейне без переплета и несколько философских сборников предвоенного времени. Этот вид азарта овладел им лишь за последние два года, когда Калабух обосновался, наконец, по-семейному. Может быть, он заразился им с тех пор, как побывал в профессорских квартирах, где самый воздух от изобилия книг подернут благоговейным библиотечным полусумраком; может быть, того требовало, по его мнению, то дело, которым он горел сейчас с мальчишеской страстностью, освоение высшей культуры: ему тоже очень хотелось видеть все четыре стены своей квартиры на Остоженке до потолка замурованными в книги, хотелось того же солидного полусумрака. Пока за два года он заполнил лишь две стены. Тут были, конечно, классики марксизма, были кое-какие классики философии в переводах, целая полка пестро-красочной «Академии», а среди прочего, составлявшего шестьдесят процентов, рыхло-беспереплетного, ощерившегося драными корешками и почему-то особенно милого сердцу хозяина барахла (пристрастие к случайным, дешевым находкам!), можно было найти и том Ницше, и собрание сочинений Горбунова в приложении к «Ниве», и «Университет на дому», и книгу Леонтьева, и библию без двух первых страниц, и старый альманах «Шиповник».

Удачная покупка несколько загладила даже дневную неприятность. Гейне стоил всего три рубля, — Калабух похвалился перед Соустиным, — полный Гейне! А философские сборники обещали немало вкуснейших минут: в подлиннике познакомиться с представителями рафинированной идеалистической мысли предреволюционных лет (тут институтская публика обычно многим пренебрегала, довольствовалась передачей из вторых рук или даже сносками, помещавшимися внизу страницы, под звездочкой), самому критически проследить, из какого угла завивается здесь ядовитая метафизическая паутина; полезно было бы даже, для иллюстрации, в этих целях цитнуть при случае на семинаре подлинного Лосского, Франка, Бердяева… А «Творческая эволюция» Бергсона уже сегодня могла скрасить докучные часы дежурства.

Потеплевший от хорошего настроения Калабух предложил секретарю поехать домой вместе на машине: хотя Калабух и не был членом бюро райкома, райкомовская машина еще предоставлялась ему как бы по инерции. Портфели по отделам застегивались; рабочий день временно затухал в редакционных клетушках, чтобы вспыхнуть тысячесвечовым светом в ночной типографии.

Сегодня там набирался ответственнейший номер газеты.

У подъезда в сумерках порхал шерстяной, нетающий снег, первый снег за осень, белым налетом набивался в расщелины булыжной мостовой. Хлопья его сияли насквозь в цветных, леденцовых огоньках иллюминации. Что-то из прошлого поднимала мрачно-красноватая озаренность камней.

Когда машина тронулась, Соустин сказал:

— Мне подумалось: вот мы два дня кипим, суетимся, нервничаем, готовим праздничный номер. Телефонные звонки, спешка, головы трещат, и так везде и всюду. А ведь не каждый вспомнит, переживет по-настоящему, от сердца, что вот ровно-ровно двенадцать лет назад был такой же вечер, в сумерках так же падал снег и какие-то солдаты сходились к Зимнему дворцу…

До Калабуха дошло, он насупленно, с достоинством кивнул.

— Да, да, вспомнить есть что, товарищ Соустин.

Машина замедленно шла центральными площадями. В колоннах Большого театра пылали знамена как бы над уходящей вглубь толпой. Окончивший свою работу народ кружил в разноцветном снегу, скапливался у трамвайных и автобусных остановок, рвался ехать и жить. Для иных после службы только начинался настоящий день. В семью, в семью, где такой уютный, почти солнечный круг падает из-под абажура на обеденный стол! Пусть хоть на вечер оглохнут чувства, немного присомкнутся глаза, и вот ты на глухом милом острове, ты ерошишь головенки своим ребятишкам, тебе несут чай, захочешь развернешь «Анну Каренину», поговоришь с женой… Над сутолокой, над огнями вечерних улиц летел курносый, насупленно-деловой профиль Калабуха. Калабух продолжал мыслить вслух. Да, ровно двенадцать лет назад — то был настоящий, народной глубиною рожденный напор! Но от восстания революция переходит в глубокие органические процессы, в новые скачки.

— Наше дело — подталкивать и верно направлять эти неизбежные процессы, товарищ Соустин, а отнюдь не пресекать и не насиловать их, — вот в чем правильное революционное руководство!

Может быть, огни и воспоминания слишком возбудили Калабуха, развязали его? Но ведь он был из тех немногих ценимых, которым позволялось чуть-чуть больше, чем прочим.

Вот он, Калабух, полулежал, покачиваясь. Конечно, и его тело, тело сурового партийца, тоже было человеческое, любило побаловаться, покачаться в мягкой машине. Соустин прощал, потому что понимал. И можно было чувствовать себя успокоенно под крылом этого большого, прочного человека. За ним мерная государственная жизнь, без ломки, без будоражных бросков, а значит без тех пересмотров и неизвестностей, которые могут свалиться на голову завтра же (Зыбин!) и еще дальше отбросить Соустина от вожделенной, не дающейся цели, без которой не жить… Да, органические победоносные силы возьмут свое!

Вспомнил:

— Кстати, товарищ Калабух, я без вас сдал подпередовую в набор. Там одно выражение вычеркнуто.

Калабух обернулся, мрачнея.

— Как вычеркнуто?

— То место, где говорится, чтобы… наступать на кулака, не подрывая производственных возможностей деревни. Вот именно это «не подрывая» вычеркнуто, судя по зеленому карандашу, товарищем Зыбиным.

Калабух помолчал, потом фыркнул:

— Т-тупи-ца!

Машина подплывала к Остоженке, к истокам бульваров. Послеслужебный народ доезжал здесь уже до домов, распложался с трамваев по улицам; мимо фонарей хлопчатым севом шел снег. Машина взлетала горбом Остоженки к переулку, где жил Калабух. Но он раздумал ехать домой и хмуро спросил Соустина, подвезти ли его на Арбат, к квартире.

Соустин решил сойти здесь: ему нужно еще потолкаться по улицам — для праздничного отчета. Он понимал, что теперь не до него.

Машина, фырча, заворачивала: шоферу было приказано — немедленно в типографию. Калабух, едва кивнув, сидел громовержцем.

Пусть… В лицо Соустину пахнуло снегом, свободой. Ольга обитала неподалеку, и этот поворот улицы, и монастырей на углу, и разбег трамвая сжились с торопливым, поздним ее шагом, с торопливым прикосновеньем щеки на прощанье. Не потому ли и сошел здесь, чтобы побыть на этой возвращенной ему земле?

А земля голубела, багровела от разрастающихся, ввысь вскинутых огней.


…Народ двигал свою большую тесноту медленно, величаво. Те же, что и в будни, каракулевые воротники, те же модницы, у которых юбки расхлестывались на ходу, обнажая крутые, телесного цвета коленки, парнишки в ядовито-клетчатых кепках, пожилые, выбравшиеся на улицу полностью, с семейными гнездами; но все это гуляло сегодня иначе, освещаемое непрерывным заревом сверху, гуляло население фантастической и вместе с тем реальной, противопоставленной всему миру страны.

Соустин оглядывал текущие мимо него, радостно глазеющие лица. Вспомнился один недавний разговор с Калабухом. Как-то ночью Соустин показал ему с типографского балкона на путаную огнистую Москву (подумалось тогда: «Как, евангельский дьявол-искуситель, поставил его на краю скалы!») и спросил: «Скажите, товарищ Калабух, — только, поймите, хочется настоящей, нештампованной правды: не кажется ли вам, что, несмотря на месткомы, на общественность, на клубы, это пока город очень одиноких внутренне людей?» Ожидая ответа, почти уже раскаивался… Но Калабух замешкался лишь потому, что тоже хотел быть глубоким, нештампованным, и он ответил: «Ну, как вам сказать… В какой-то степени…» — и дальше начал что-то про переходную эпоху. Но ведь Калабух, коммунист, не сказал, не сказал все-таки прямо «нет»!

Мысли Соустина вдруг пресеклись. Он понял, что сам же, одновременно с этими мыслями, внимательно и как будто со стороны слушает себя. И не только слушает, но и безжалостно оценивает, какие и откуда идут эти мысли и действительно ли самая последняя и самая глубокая та правда, о которой умничал с Калабухом… То был смутный в нем и непостоянный судья… «Но если я тотчас же отмечаю в себе все враждебное, значит я внутренне знаю, где верное — то, настоящее, значит я не враг…»

Это утешило его; мало того, позволило осмотреться кругом с некоторым превосходством. У него были и другие основания, чтобы смотреть с превосходством: вот все эти люди праздно и бесполезно гуляли, а он, гуляя, выполнял работу, притом, как он считал, особого, благородного сорта работу, не какую-нибудь чиновно-канцелярскую. И уже первая фраза слагалась: «Чем ближе к центру, тем ярче на улицах многоцветные сияния, тем гуще и оживленнее поток трудящихся. Всюду видны…»

В самом деле, становилось все теснее; на площади, против Дома Союзов, народ уже не гулял, а стоял плечом к плечу, и иллюминованные фасады опускались в него, как в воду. Поднимали над головами детей. И дети, родившиеся уже советскими, растущие для нового, невиданного века, глазели на огни, и их малахайчики, их грубошерстную одежку обливало, как бы из будущего, голубое и красное зарево…

Соустин вынул записную книжку.

«Пять в четыре», — вот что главенствовало, сверкало из каждого угла.

И он записал про огненную пятерку, которая через каждые три секунды перечеркивалась победно вспыхивающей четверкой. Он списал также лозунги, развернутые в белом пожаре лампочек на колоннах Дома Союзов; в нынешнем году были не лозунги, а целые статьи с цифрами и процентами, даже какие-то диаграммные кривые… Так же, как и в заголовках Зыбина, и здесь все упрямствовало об одном… Он писал так долго, что прохожие начали медлить около него и заглядывать через плечо.

Потом через Красную площадь, мимо заборов, огородивших перестройку мавзолея, шел к Москве-реке. С того берега ударило в глаза солнечное пылание Могэса. Прилечь на парапет и смотреть в пламенно расцвеченную воду, как в сон… Пройденные, оставшиеся сзади улицы смешались в памяти в один чудовищный ворох огней и народа. А за ними еще какая нескончаемая, светящаяся глубь Москвы! Над туманным Замоскворечьем плавали там и сям многоцветные башни… Ясно, что Соустину никогда бы не охватить этого — не огней, а того, что подымало их в эту ночь, что разумелось за ними. Строчки, заранее придуманные, были пустячные, паразитные… Да и вообще газета только случайно спасла его от безработицы, и никогда у него не лежало сердце к этому ремеслу, в том-то и заключалось главное! Разве он не понимал, что скоро уж не нужно будет его умело сделанное словесное плетенье, его хваленый язык, сложно придуманный, полный отглагольных существительных, под Анри де Ренье, каким он обыкновенно писал свои отчеты о парадах на Красной площади и о пленумах Моссовета… А больше тут он ничего не умел, и другие обгонят его, те же Пашки, которые хотят все видеть, везде ездить, по каждому поводу горячиться, во все вмешиваться… Но ведь он тоже мог бы сделать кое-что, если бы ему дали ту, настоящую, его работу, мыслями о которой трепетал он с юности, о которой даже создавал себе разные сказки… Тот же Бохон учился ведь хуже его! Но нужное для этого напряжение все откладывалось и откладывалось; каждую ночь, засыпая, обещал себе обязательно завтра же или послезавтра выцарапать для себя, чего бы это ни стоило, возможность доучиться; пойти даже на отчаянность, для начала хоть уборщиком внедриться куда-нибудь в химическую лабораторию… Но проходили дни, и как-то не мог все собраться; проходили месяцы, и, засыпая, уже перестал себе обещать, и все тоскливее становились эти засыпанья с падающим сердцем, с безнадежно ломаемыми под одеялом руками: ведь ему, считавшему себя все еще неустроенным юношей, тридцать пятый год!

Семь лет назад Соустин, демобилизованный командир, шел утром вот по этому самому Каменному мосту. Перед ним, вся в солнце, поднималась впервые увиденная Москва, которую еще нужно было завоевать. И в то утро верилось, что завоюет, что непременно добьется своего, потому что и Соустин был участником добычи, он участвовал своим телом, жизнью. В то утро все начиналось заново. Отвалилась навсегда скаредная дедова кабала, не нужно было тягостные рубли тянуть с брата Петра на свое образование. Имущества только на плечах трофейная английская шинель!

Впрочем, имелись еще золотые часы — награда от реввоенсовета армии. Соустин любил иногда вспомнить, что он все-таки завоевал для советской власти три больших села. Села эти, находящиеся где-то на Южном Урале, назывались Лещиновка, Биялык и Маймашево. Соустин со своим батальоном взял их в 1919 году. Тогда горела кровь от снеговых вихрей, от мороза… Дальше предстояло взять даже небольшой заштатный городок, но тут комбата, к его досаде, подкосил сыпной тиф. Буйствующего, его связали и отвезли в тыл, в Верхнеуральск. Командование батальоном принял Миша Зайцев, командир роты.

Для больного комбата разыскали самую чистую избу — не то у попа, не то у лесовода. Дочь хозяина звали Таней — петербургская медичка, не окончившая курса. Наперекор шипящим родственникам, Таня приютила командира на своей постели, три недели спала подле него на полу, ходила за ним, обтирала теплой водой. Однажды в синий морозный вечер к станице подошел санитарный обоз. Командир почти выздоравливал, Таня пожалела и себя, и его и полежала с ним в этот последний вечер, просто полежала рядом, потому что он был еще как дитя. Потом в поезде, качаясь на подвесной койке, в тепле, командир читал Анатоля Франса; он едва лишь выходил из своих бредов, глаза сами закрывались от чересчур резкого дневного света, и Таня и Таис у Франса были одно и то же…

С Мишей Зайцевым он встретился, когда Колчака гнали уже под Омск. Миша застрял поближе, служил в армейском снабжении; он и друга пристроил около себя, в окружном военкомате. «Знаешь, Колька, я ведь, между прочим, женился», — удивил он Соустина. Вечером пили чай у семейного Миши, который был дельным, хозяйственным, хотя и не очень далеким парнем (коммерческого училища так и не окончил). Когда Соустин в первый раз увидел жену его Любу, от неожиданности показавшуюся ему невыразимо прелестной (не поверилось, что такая согласилась на близость с Мишкой), больно стало, как будто его обокрали… Но Катюша, сестра ее, тоже ему понравилась, — только на год постарше Любы и поспокойнее. Обе сироты, учительницы. С Катюшей сидели подолгу, от холода прикрывшись одной шинелью, и Соустин рассказывал ей про себя, про Мшанск, про непутевого отца, которого за озорство и драки звали «Собачкой». Один раз просидели так до утра. Тогда в последний раз — туманно, непоправимо, нездешне — прошел перед ним образ Таис. Это случилось, когда Миша с Любой уехали в Москву. Они ухитрились в Москве заполучить квартирку и небольшую комнатку в ней уступили на время Соустиным.

В первый же вечер приезда Соустин повел Катюшу на Моховую, показал ей через ограду университет. Но прежде, чем думать об университете, надо было найти службу. Миша уже работал — заведовал магазином скобяных товаров на Таганке, за большим он и не гнался. И Соустину, как демобилизованному командиру, дали место в первую очередь, правда, довольно захолустное: одним из секретарей в коллегии по делам пленных и беженцев (сокращенно — Пленбеж). За этими хлопотами пропала осень; университет пришлось отложить до будущего года; Соустину шел двадцать восьмой… Ждать, добиваться своего становилось все интереснее. В магазинах, на улицах все больше прибавлялось благ, которых можно было бы пожелать. Впрочем, Соустин оставался к ним равнодушным. Для счастья вполне было довольно, когда вчетвером они устраивали вкусную и уютную пирушку на три червонных рубля. Сюда входило полбутылки горькой, фунт ветчины, огурцы, полбутылки портвейна для Катюши с Любой. Соустин, прибавив от себя немного денег, приносил женам еще плитку шоколада. Когда шоколад обнаруживался в конце вечера, Люба хохотала и кричала: «Здравствуйте!» — а Катюша улыбалась до слез. От вина разгорячались, из будущего обещалось что-то более вкусное, неиспытанное, просторное… Люба давала Соустину гладить свои пальчики под столом, и все вместе мечтали вслух, как они подкопят денег к лету и закатятся на юг, будут валяться голышом у моря, которое они видали только на открытках.

Через восемь месяцев коллегия Пленбеж ликвидировала свои дела и закрылась. Во второй раз биржа уже не устраивала командиров вне очереди… В полуподвальной квартирке из двух комнатушек стало тише: Люба забеременела, Миша ходил торжественный и озабоченный. Катюша тоже записалась на биржу, а пока, взяв у соседей на подержание швейную машину, шила на заказ кое-какие платьишки. Месяца через два Соустину опять дали работу, но пустяковую: вместе с мальчишками студентами переписывать население. И хватило этой работы лишь на неделю. У Миши дела обстояли лучше. За зиму он сделал Любе шубку вишневого цвета с японской лисой и черное шерстяное платье, модное, отделанное цветной аппликацией. Катюша ходила в вывезенной из Сибири английской шинели. И у самого Соустина набивалась в худые сапоги и неприятно хлюпала в чулках ледяная грязь. Он исчезал с раннего утра. Никто не знал бесконечных его хождений и околачиваний по Москве. Возвращался к поздней ночи и ложился на краешек постели, чтобы не потревожить Катюшу. Однажды она все-таки дождалась его: сидела и шила. Он увидел ее наклоненный над работой, старательный, освещенный близкой лампочкой лоб, — что-то праздничное, бальное было в таком освещении, в светящихся насквозь молодых волосах; но у них с Катюшей в прошлом никогда не было ни вечеров с танцами и влюблением, ни радостной, праздничной свадьбы, и Катюша не пеняла на это, — вообще она не жаловалась никогда и ни на что. У него сердце сжалось. «Катюша, — сказал он, — ты записывай, если чем пользуешься от Зайцевых, все записывай; я, наверно, устроюсь скоро, и мы им отдадим. Но ты у меня молодчина все-таки, никогда духом не падаешь!» Должно быть, не следовало так душевно говорить Катюша очень низко, чересчур низко и старательно наклонила голову к шитью, но Соустин все равно не мог не видеть, как посыпались слезы, частые-частые, молчаливые, его самого хватающие за горло. Он утешал ее, — ведь у него уже придумано много кое-чего верного и выгодного, что даст им возможность продержаться. Катюша ведь знает, какой он здоровый, ловкий, способный ко всему!

На следующий день Соустин попробовал, подошел на бульваре к бродячему фотографу. Пронзительно среди снегов голубела декорация с замками и озерами, какие могут привидеться только в тифу. Соустин вежливо спросил, где бы можно купить или заказать такой аппарат. Фотограф тяжело, с ненавистью оглядел его, помедлил и сказал: «Проходи!» То не первая оскаливалась въявь волчья морда… Соустин отвернулся и побрел на Арбат, где еще раньше заприметил один ювелирный магазинчик. Хозяин долго рассматривал и взвешивал часы. «Ценность их немного уменьшается, гражданин, мы должны соскоблить надпись». «Соскабливай, соскабливай, сукин сын», — подумал про себя Соустин; прощально пронеслись перед ним сугробистые увалы и три села — Лещиновка, Биялык, Маймашево, которые, наверно, давно забыли о нем и существовали сами по себе; вообще новая жизнь отлично управлялась и без него… За часы дали двенадцать червонцев. И хотя Катюша сумела истратить их очень выгодно — перекрасила свою английскую шинель и сделала из нее приличную шубку с котиковым из кролика мехом, затем купила себе осеннее клетчатое пальто, какого не было и у Любы, а Соустину новые сапоги, — все-таки вот тут-то, после продажи часов, совсем беззащитно, зябко сжались оба перед будущим.

У Зайцевых родился Дюнька. Соустин стал возвращаться еще позже, на цыпочках прокрадываясь тотчас к постели; в сущности, это было варварство по отношению к ребенку — четверо взрослых теснились и дышали вместе с ним в двух крошечных комнатушках. Но где же тут было думать о комнате? А Миша преуспевал: к магазину ему прибавили еще склад и увеличили жалованье до девяноста шести рублей в месяц. Добряк страдал перед Соустиным за свое благополучие, всячески старался помогать им и подстраивал что-то у себя в магазине, чтобы освободить для Коли хоть место продавца.

И все перевернулось от одной случайности… Началось с того вечера, когда Миша решил по-богатому спрыснуть свою прибавку и полугодие Дюнькиной жизни. Соустин вернулся из своих скитаний пораньше, в сумерках, и почему-то подошел сначала к окошкам. Окошки не поднимались высоко над землей, и поверх занавесок можно было увидеть раздвинутый белый стол, Любу в праздничном платье, с ребенком на руках, Катюшу и Мишу, приодетого и особенно статного, которые хлопотали над убранством стола. Там переживались сейчас самые взволнованные, самые уютные минуты перед прибытием гостей… Соустин потихонечку отошел от окна, выбрался опять на улицу; через полчаса он покупал себе билет в арбатском кино. Впереди него к зеркалу порхнула женщина; пленительное манто ее шумело и благоухало и заставляло сторониться, и хотя она оскалила рот, чтобы удобнее было покрасить губы, все-таки лицо ее оставалось тонко-медальным, уводящим. В дверях стоял какой-то зритель, комсомолец, у вешалок — капельдинер; оба они многозначительно переглянулись с Соустиным насчет этой дамы.

О, благ становилось кругом так много, так до сказочности много, что в человеке, пожалуй, не хватило бы сил пережелать всего!

Ночью он доехал на трамвае до вокзала. На мосту просветил и прогрохотал поезд. Гудок летел откуда-то из лесов, из деревень, из осени… Нет, возвращение на старое пепелище, к брату Петру, было невозможно. У Петра нищая мелочная лавчонка, торгует он конфетами, тесемками, мылом, жалуется, что самого теснят и все не то, что раньше. Ехать туда было и бессмысленно и, после всех надежд, позорно… Все-таки взял тогда билет, доехал до Малаховки, но в лесу было по-осеннему грязно, разметать свое отчаяние, хотя бы в ходьбе, было негде, и гудки с проходящих поездов щемили, приносились из седого, из родины, из детства, и гасли там же, в сказочной глухоте… Всю ночь промерз в какой-то будке, нарочно опоздав к последнему поезду. Утром Соустина шатало, и болели глаза от бессонницы, когда вышел на вокзальную площадь: хотел опять вернуться на вокзал — поспать — и вот здесь встретил у трамвая пожилого очкастого человека, с большим, сальным, добрым носом. Никто иной не мог обладать таким носом, кроме вечного студента Григория Иваныча, его первого учителя, отбывавшего когда-то высылку в Мшанске.

Этот Григорий Иваныч, хотя и беспартийный, проснулся после революции человеком с высокими знакомствами. Без всякой просьбы со стороны Соустина тотчас написана была влиятельная записка редактору только что нарождающейся «Производственной газеты». Помимо того, Григорий Иваныч, безнадежный холостяк, пригласил Соустина ночевать у него хоть неделями. Вероятно, какая-то радуга падала от Соустина в его, Григорь Иванычеву, мшанскую молодость!

В один из вечеров Соустин, уже секретарь редакционного отдела, отягощенный всякими покупками, возвращался в прежнюю квартирку. Катюше в тот день было оставлено тридцать рублей, чтобы отпраздновать поступление на работу действительно по-особенному. Чего-чего только, самого дорогого, красивого, вкусного, не нагромоздилось в тот вечер на столе! Опять жаркие от молодости щеки у счастливой, тихой Катюши, и сияющий за всех семейственный Миша, и Люба, стеснительно и непонятно вспыхивающая, но все-таки позволяющая потихоньку, по-свойски прижаться к ней бедром… По сибирскому обычаю наделали, конечно, и пельменей, на всех гостей что-то около двух тысяч штук, полный бельевой бак, и хранили их на холоду, в дровянике. Среди пира Соустин вызвался сам сходить за пельменями. Над темным замоскворецким двориком шумели огромные, во все небо, вязы, слезились в ветвях городские звезды, подувал мокрый, холодный ветерок. Соустин замедлил шаги, держа за ушки бак, полный пельменей. Какая-то содрогающая тоска схватила его, пригвоздила к месту; должно быть, никогда до конца не бывает счастлив человек! Вот сейчас же бросить все, не жалея, бежать, раствориться в каком-то большом, мужественном, огненном деле, похожем на войну… Все-таки, конечно, подцепил он пельмени и отправился пьянствовать и наслаждаться.

И миновала третья осень.


Редакционная лестница по случаю вечеринки казалась неузнаваемой сегодня: она была празднично полутемная, даже мечтательная, насколько это позволительно для служебной лестницы; наверху, на площадке, поднимающийся Соустин спугнул кого-то; там хихикнули, прометнулось легкомысленное женское платье. За дверями бурно и глухо работала музыка. Соустин толкнул дверь, и сразу обрушилось из-за нее обалделое многолюдье, гром, свет.

Подбежал репортер Володька Мильман, тотчас же потащил за собою, делая таинственные знаки. Дико гремел краковяк; под него еще давно-давно, в Мшанске, скакал Соустин с модистками. В буфете горланили добродушно. Из растений поднимался бюст вождя, он не давал забыть ни на минуту о возвышенном времени… Хотя Соустин огляделся только мельком, но по каким-то неуловимым признакам узнавалось бесповоротно, что Ольги здесь нет. Еще ночь и еще день — целая бездна отделяла от нее…

Друзья уединились в том же производственном отделе, теперь полутемном, превращенном в раздевалку. В буфете отпускалось только пиво, но запасливый Володька, как и в былые вечеринки, принес кое-чего покрепче. О, это потайное и жадное глотанье! Вдруг бесконечно просторно раздвигалась жизнь, и какие в ней таились жгучие, непознанные еще глуби, какие ждали вот тут, на вечеринке, встречи с необыкновенными развязками! И отступало отчаяние…

Друзья уже совали ему буфетные бутерброды. Замечательные же, ей-богу, все они были ребята, жаркие, ласковые! Вот Володька — вьюн, пройдоха, танцор, а он брал Московский почтамт в Октябре. Или долговязый, печальный, курносый Яша! На нем и сейчас балахонится шинель девятнадцатого года. Родная шинель! Соустин рванулся было рассказать ребятам, как и он взял три села в девятнадцатом. Нет, вот если бы Зыбин слышал…

Володька шумел:

— Как же это, Соустин, вы сегодня с полосой-то отличились?

Было что-то разухабисто-ехидное в его голосе, от чего заныло сердце. Соустин еще не читал газеты, он не получал на дом…

— А что там за мура вышла?

— Вот так мура, ха-ха! Теперь припаяют кое-кому… главное — твоему Калабуху!

Соустин начинал неприятно и смутно догадываться. Недаром, когда проходил только что мимо Зыбина, который сидел за шахматами, тот посмотрел на него широкими, проснувшимися глазами, хотел привстать… Да, скандал гнездился в подпередовой, где проскочила одна недвусмысленная фраза. Соустин уже знал, какая… Это в праздничном-то номере! Ясно, что тут не без фракционной подкладки.

— Это ты про кого? Про Калабуха?

Над такой чепухой только посмеялся Соустин.

Но насильно посмеялся. Дело касалось и его: он же внутренне одобрил эту фразу, порадовался ей. Что ж из того, что он только беспартийный секретарь?.. Но в зале начинался вальс, серьезный и баюкающий, далекий от всех этих мучительных передряг. Соустин вышел на народ совсем блаженный.

Народ танцевал, — конечно, те же служащие, секретари, агенты, конторские счетоводы, — они кружились, как демоны, обнявшись с машинистками или не со своими женами; народ веселился вовсю, и лампы покровительственно сияли, и играла подходящая музыка. Люба тоже крутилась с кем-то, на ходу заблистала, закивала Соустину; пышная юбочка вздувалась около нее колоколом, открывая бедра в цветных штанишках. «Неловко, надо сказать ей», — подумал Соустин, и не Ольгу, а еще кого-то неизбывно захотелось найти, сам не знал, кого.

Вообще он был еще молод. Что значили какие-то тридцать четыре года, когда силы выпирали из него до слез! И силы эти полностью некуда было ему деть, в том-то и беда! Он гулял, перешучивался с девчонками, целовал им руки. Пробравшись к буфету, выпил еще пива.

И опять увидел Любу, одну, обрадовался и подхватил ее под мягкий, шелковистый локоток.

— Ну, давай походим, — сказал он. — Как вы там живете?

Конечно, все обижены, что Коля не пришел, и даже праздничные пельмени отменили из-за него. Дюнька — и тот удивляется, где дядя Толя (он так и не научился еще выговаривать звук «ка»). Катюша ушла с горя на вечеринку на свои нотариальные курсы. Вот возьмет и заведет там себе ухажера!

Ну, этого-то Соустин не боялся, чтобы его святая Катюша…

— Правда, наверно, она с Мишей спит давно, — простодушно подтвердила Люба.

Соустин притворно ужаснулся:

— Ка-ак?

Люба не сразу поняла, ее исчерна-серые глаза светились на него по-детски. Вдруг она поклонилась, и хохот высыпался из нее, такой сотрясающий, такой ослепительный до слез, что Соустин едва удержал ее на своей руке. «А ты не смеши, не знаешь?» Но ему нравилось, что она такая, какие-то обуревающие, удивительные для нее самой порывы проносились через нее. И к Любе очень шло ее серебристо-серое платье, задуманное под цвет глаз.

Они зашли посидеть в отдел информации. Никого не было, комнату промывало через форточку душисто-морозным ветром, внизу пролетали ночные праздничные автомобили, и глухо, будто уже отжитая, вчерашняя, доносилась музыка из секретариата.

— А ты опять выпил? Вот на это находишь время…

Тягостно было хитрить перед ней. Но ведь Катюша, соскучившись, могла не вытерпеть и завтра вечером залететь к нему сама. А Ольга, пряча в мех губы, будет одна ходить в счастливом переулке… Соустин присел на краешек стола.

— Ты там скажи, пожалуйста, все Катюше, чтобы она не сердилась. Как освобожусь, — наверно, послезавтра, — сейчас же приду.

— Ну, приходи, Коля, хоть послезавтра.

Какие они были все нехитрые и славные, обитатели полуподвальной замоскворецкой квартирки! Даже на раскаяние перед ними Соустин не имел права: слишком далеко ушел в своих изменах и метаньях. Под музыку гладил плечи Любы. Все равно, все равно… А Люба и не замечала этого, очарованно задумавшись под музыку. И музыка играла в каких-то чудесных пловучих дворцах…

Люба вздумала его удивить:

— Знаешь, Коля, я в кружке текущей политики заниматься начала!

В отдел вдруг вошел Зыбин. Он, видимо, искал Соустина, но, увидев его с женщиной, заколебался.

— Я вас, собственно, на одну минуту…

Люба, покраснев, покорилась и степенно вышла. Зыбин откашлялся; из-за кашля проглянуло отрезвело-серое утро и те же опостылевшие, не дающие жить тревоги.

— Скажите, вы отправляли подпередовую в набор? Вы знаете, почему я вас спрашиваю?

— Да, знаю.

— Скажите, когда вы посылали, там была вычеркнута фраза?

— Была. Я даже указал на это товарищу Калабуху.

— А, вы ему даже указали?

Соустин почувствовал, что это зря выскочило.

— Я вообще ему сказал…

— Так.

Соустин посмотрел вопрошателю в глаза. Тот совсем не походил на карающего судью; скорее Зыбин имел вид товарищески-опечаленный. И русый хохолок его напоминал о простоватых, славных ребятах-физкультурниках.

Может быть, именно эта простоватость вызывала желание возражать, противоречить:

— Но ведь товарищ Калабух достаточно… (Соустин не договорил: авторитет Калабуха, вескость его имени должны были разуметься сами собой). И если он оставил фразу, значит целиком брал ответственность на себя.

Зыбин нисколько не раздражился.

— Видите ли, эта фраза, как бы сказать… (Он, должно быть, собрался разъяснять, но Соустин, предупреждая его, кивнул в знак понимания.). Вот. Прикиньте теперь наш тираж: до скольких читателей она дойдет и как она их мобилизует? Надо подумать, вправе ли мы позволять товарищу Калабуху брать на себя такую ответственность.

Он говорил, несомненно, мягче, терпеливее, чем было нужно: играла музыка, и разговор вдобавок происходил с беспартийным. Беспартийные же, как казалось Соустину, в какой-то степени всегда подразумевались в стороне от самого главного, действенно-решающего (закрытые партсобрания!). Тягостно порой ощущалось это терпеливое снисхождение!

У Соустина вырвалось неожиданно:

— Мне бы хотелось поговорить с вами, товарищ Зыбин, и серьезно.

В нем поднялись все смятения этого возбужденно-торжественного и противоречивого вечера. Под музыку они были непереносимы, они требовали немедленных поступков. Бурная решимость охватила его.

— Ну, ну! — подбодрил Зыбин.

(Но лживая косинка почудилась в его глазах, почти страх. Может быть, он знает, давно и все знает об Ольге и сейчас ждет отвратительного признания?) Соустин заспешил:

— Дело в том, что и к газете и к каждому из нас, товарищ Зыбин, жизнь предъявляет новые требования. Трудно и невозможно работать по-старому. Звучание наших слов…

Нет, под Анри де Ренье сейчас не подходило. А Зыбин наклонился очень внимательно, хотя говорились пока общеизвестные вещи. Дело в том, что нельзя работать теперь, не окунувшись в самую глубь, в правду происходящего. Страна — на историческом повороте. Вот он, Соустин, родом из глухого, далекого от центров села… то есть раньше это был уездный город, а теперь он реорганизован в село, в район; сейчас там строится колхоз. Сам Соустин из крестьян, крестьянина хорошо знает, и есть там сверстники… Конечно, оторвался за последнее время. И вот если бы ему разрешили поехать на время в это село от газеты, давать оттуда корреспонденции, материалы… и помогли бы ему осознать по-настоящему те процессы…

Зыбин не поднимал головы, но охотно поддержал его:

— Отлично! Мы сейчас прорабатываем как раз годовой план нашей газеты. Задачи ее, несомненно, расширятся, и мы ставим вопрос о сети разъездных корреспондентов. Что же, если вы выражаете пожелание, попробуем…

Но получилось вообще, не захватывающе, не так, как пропылало в самом Соустине. И Зыбин, показалось, поддакивая ему, скучливо смотрел в пол… «Тебя занимает другое, по-твоему — более важное? — колюче подумалось Соустину. — Или, может быть, думаешь, что я подхалимствую?» От одной мысли об этом не выдохнувшийся еще алкоголь разъярился в нем. Может быть, тут спутались в один полоумный клубок и горечь его беспартийного воображаемого отщепенчества, и Ольга, как бы прислушивавшаяся к этому разговору-поединку, и частые беспощадные порки в детстве… Налетело надрывное что-то, бесшабашное. В такие минуты пекарь Собачка, отец его, выбегал на середину улицы с окровавленным хайлом, раздирал на себе красную рубаху, хватал и руками и всею грудью кирпич и тогда бежали дерущиеся пекаря, бежали дети, бежала вся улица… Соустин сказал с бесноватым спокойствием:

— Очень важно еще, чтобы мы, беспартийные, не стояли вообще где-то в стороне. И о партии мы должны знать больше… Вот, говорят, например…

И он выложил перед Зыбиным, думая, что это получается у него смело, уязвляюще (а в самом деле получилось путанно и не так уж уверенно), выложил часть вчерашнего разговора с Калабухом: об «органических силах», о «рецептуре», о «командовании»… И сам тотчас же протрезвел неприятно. Ненадолго же хватало в нем Собачки, ушкуйника, голоштанной вольницы! Страшнее всего, если бы Зыбин сейчас повернулся и ушел. Но он не ушел, он спросил раздумчиво:

— Откуда вы утверждаете… про командование?

Соустин, нахмурившись, замялся:

— Мы беседуем иногда… хоть бы с товарищем Калабухом…

— Так.

Зыбин принял это вполне спокойно. И сейчас же, оживившись, даже разгорячась, начал растолковывать Соустину — деловито, без всякого учительского тона: упомянул про последний, апрельский пленум ЦК, про участившиеся фракционные выступления. Соустин знал, конечно, обо всем этом и о трудностях, и о панических, демобилизационных настроениях, и о том, где главная опасность на данном этапе. Он слушал подавленно, в какой-то скверной смуте… А за дверью все танцевали, галдя под музыку, вились цветные платья; правда, народ уже поредел, в комнатах перед концом повис чад, и Любы, когда Соустин вышел вслед за Зыбиным (поодаль, как чужой), нигде не было.

«Красная площадь в тумане…

Но это бодрящий утренний туман. На всем просторе площади и в переулках, к ней прилегающих, слышно шелестение многотысячных человеческих массивов. Красная Армия вышла на двенадцатый Октябрьский парад. Она стоит могучей стеной. Чуть колеблется море многоцветных фуражек: части особого назначения, пограничники, войска ОГПУ.

Вот — звучное цоканье копыт по мостовой…»

Нет, ему не нравилось здесь ни одной строчки Вот эта, может быть, чуть-чуть: «слышно шелестение многотысячных человеческих массивов…» Да и то опять выхоленная, томная литературщина: ше-лес-тение!.. А ведь туманное то утро переживалось серьезно, даже мучительствовало чем-то. Армия глядела из тумана, как из прошлого. Площадь была пустынна, холодна и седа. Скат за Василием Блаженным стал похож на кусок дикого, легендарного уральского былого… Лохмотья, морозные щеки, молодость! Он, тоже сделавший кое-что в прошлом, стоял сейчас с блокнотиком в руках, и гордость, и похожий на рыдание восторг, и чувство собственной малости, смешиваясь, потрясали его, и серые ряды готовились под музыку политься, как буря. О, как могуче выросло время!

Но, конечно, он не сумел бы написать об этом и так для газеты. Неправда, неправда! Если бы журналистика являлась его настоящим делом, его горением, он захотел бы и сумел мобилизовать всю остроту, все истончение своей нервной системы, он придумал бы, например, какой-нибудь боковой ход в своем изложении, чтобы все-таки передать чувства, потрясшие его, — может быть, единственно ценное, из-за чего стоило писать. Но нервная система каменно спокойствовала, ни одной искры из нее не выжигалось. Будь перед ним другое, вот та химическая «формула смерти», работу над которой, вместе с надеждами, откладывал он на будущее!

…Редкий юноша такого типа, как Соустин, не воскрылял себя в восемнадцать лет мечтами о каком-то «вдруг», которое мстительно вознесет его над всеми, как в случае с Золушкой. И Соустин когда-то, бродя под всенощный звон по заречным мшанским лугам, замирал от страшного открытия, что вот именно он-то и есть тот человек в истории, который разгадает тайну сотворения жизни химическим путем, тайну белка.

Поостыв от годов и от первого знакомства с наукой, он все же не перестал веровать, что всемогущий разгадчик тот придет, а он, Соустин, мог быть хотя бы в числе немногих, которые облегчат и подготовят его приход…

Соустин бросил карандаш и подошел к небольшому шкафику, стоящему в углу. Собственный его заветный шкафик под светлый дуб и с полочками из зеркального стекла. Словно вздувшиеся капли, прозрачнели там реторты и еще какие-то кривогорлые сосуды, изгибались стеклянные трубочки разных калибров, даже блистала латунь; проступало целое воинство пузырьков, баночек, темных бутылей. И все это излучалось благородно, превращая арбатскую комнатенку в жилище молодого, еще неизвестного Фауста. Шкафику положено было основание в первый период обогащения, то есть устроения в «Производственной газете», когда Соустин с пылом принялся скупать на толкучках и в аптеках химические приборы и препараты. Потом поохладел. Да и сожитель Григорий Иваныч хоть и мягко, но искоса отнесся к домашним опытам: «Ну тебя к черту, взорвешь мне еще жилплощадь!» И шкафик остался не у дел, просто стал мебелью. Минуты, конечно, бывали, вот как сейчас: Соустин раскрывал дверцы, касался пальцами того, другого, вдыхал знакомые мучающие запахи — гари и чего-то металлически-кисловатого, — запахи утерянного или теряемого уже будущего.

Опять начиналось то же самое…

Захлопнул дверцы жестко, почти со злобой. Это значило, что он твердо решил сесть за работу. И дело вправду пошло как будто ничего, начиная со «звучного цоканья копыт» и дальше; во всяком случае не хуже, чем обычно писал Н. Раздол. Теперь уже не химия, а Ольга не переставала просвечивать во вторых, дальних мыслях: потому что близился вечер. Порой безжалостно настигала среди работы, обрушивалась на голову жгучим, оглушительным прибоем…

Часам к четырем кончил про парад, всего строк триста; в общем встал из-за стола довольный. Теперь он с чистой совестью мог одеться во все лучшее, пойти пообедать, а потом… Соустин был широкоплечим, довольно рослым и красивым парнем; оставалось, пожалуй, у него в лице что-то мальчишеское, неувядшее. Вот только галстука никогда не мог завязать как следует: то затягивался под горлом в крошечный узелок-пупырышек, то все сползал вниз, хоть каждую секунду подтыкай пальцем. Да и носить-то галстуки стал совсем недавно, года четыре. «Я ведь мужик, Ольга!» — разговаривал вслух, в радостной суете перед зеркалом.


Раза четыре прошелся по спуску от Остоженки к Крымскому мосту, из сводчатого коридора которого, из надречной тьмы, скатывались то и дело огненные комнаты трамваев. Их любви с Ольгой шел третий год… Однажды в той же «Производственной газете» был юбилейный вечер с пивом и танцами. После контрабандного полстакана водки Соустин, сгоряча выскочив в музыку, в духоту гостей, подсел к Зыбиной, жене завпартотделом, и наговорил ей чего-то бессвязного и в высшей степени головокружительного. Она не возражала, когда во время вальса он поцеловал ей руку, а потом даже погладил плечо сквозь черный паутинный шелк, только дремотно и непонятно улыбалась. Соустин осмелел и, когда тесная волна танцующих оттолкнула их в проулок между сценой и стеной, крепко притиснул Ольгу к себе. Женщина по-прежнему кружилась около него, как спящая, улыбалась, как спящая; ему стало даже жутко от такой покорности… Через два дня они встретились на Сретенском бульваре, и Ольга первое время даже не позволяла брать себя под руку. Так продолжалось полгода.

Странно, что при Зыбине Соустин не ощущал ни неловкости, ни угрызений никаких, точно то был совсем посторонний, нисколько не замешанный сюда человек. Возможно, Зыбин ничего и не знал, потому что Соустин ни разу не бывал у них, хотя в комнате у Ольги постоянно толкался, чайпил и ужинал разный народ: художники, малоизвестные, но уже превознесенные в своей среде и столь ядовито-скромные от гордости, как будто вот-вот сделают такое, от чего весь мир ахнет; не выявившиеся еще поэты из молодых, которые несли в себе черт знает какую творческую бурю, а пока стреляли за трешками по редакциям; композиторы, имеющие вид одержимых и исполняющие свои опусы как бы в припадке падучей… Самой Ольге искусство не удалось (она училась одно время у знаменитой певицы), одна отравная мечта осталась, вернее воспоминание о мечте, о несбывшемся шуме больших зал, полных обожания и славы… Может быть, отсюда и пошло все. Ей стала близкой та отзывающаяся цыганщиной, истерическая, чуть-чуть трупная струна, которая слышалась кое-где в искусстве; со стола ее посмертно улыбался Есенин; она могла прочитать наизусть те стихи, в которых Гумилев якобы дважды предсказал свой конец. Художники расписывали ей комнату орнаментами из анемичных, истомно изогнутых растений и медальонами с головками самой Ольги, в которых она получалась одутлая и тонкошеяя, вроде болотного цветка; поэты за чаем вырыдывали отрывки из вынашиваемых поэм. Были среди них свои божки и баловни, но ревновать тут Соустину, собственно, было не к кому: Ольга лишь опекала этих блаженненьких, бегала хлопотать за них по издательствам и музеям. Сам Зыбин почти не заглядывал в эту компанию, а если и заглядывал, то очень хмуровато; все собирался побеседовать с Ольгой, да никак пока не собрался. Она и жила нетронуто в своей комнате, в своем душевном захолустье, как жила до него, — брак их вырос из квартирного соседства. Однажды, еще до Соустина, она потихоньку, едва пересиливая отвращение, обратилась к специалисту-врачу с женским своим недоумением, отчего ей безрадостно, когда к ней подходит молодой, здоровый муж. «Полюбите его», — сказал врач.

В то лето, после вечеринки, она прожила с Соустиным вдвоем полтора месяца в одной комнате, в Крыму. То был райский уголок, деревушка Партенит, где впервые пришла к Ольге настоящая любовная, почти дикарская радостность.

В этом августе она опять дожидалась его в Мисхоре. О, как трудно была пережита мокрая, желтая зима, урывочные встречи и такие же ласки где-нибудь на бульваре или в нелюдимом переулке, с оглядкой, с оскорбительно-вороватым утоленьем! А в первый вечер своего приезда на юг Соустин сразу увидел фантастически-красные от заката деревья над синим морем, и сердце заныло гибельно от этого невероятия, от неохватимости мира, от близости невидимой Ольги… Он нашел ее у дачи «Рабис» (опять искусство!), среди красных деревьев. Ольга прогуливалась по гравию с высоким, прищуренным, в вышитой рубашке, — как узналось потом, известным певцом из Харькова. И тут же почуялось, что этот далеко не из блаженненьких; поэтому Ольгу отвел от него неловко, почти отдернул, показывая всю свою власть над ней, и губы жалко, нехорошо свело. Вышитый, наверно, потом смеялся, и Ольга самолюбиво помрачнела.

…Он, наконец, увидел ее вдали, в промельке прохожих. Бегучая походка запоздавшей, озирающееся по сторонам, ищущее лицо. Ага, теперь она опять ищет! А тогда, на юге, где все давалось для счастья, выстраданного одиннадцатью месяцами ожидания, — тогда о чем она думала? Как он уговаривал ее тогда утром плюнуть на всех певцов на свете, не причинять обоим боли, не уходить никуда, а она непременно хотела еще раз побывать на даче «Рабис» на прощанье… «Коля, это же культурная компания, я только из вежливости. Поверь, что все они мне безразличны!» Как он уговаривал, напоминал о зиме, о проклятых бульварах, и Ольга все-таки из самолюбия настояла на своем — ушла. Без нее собрал свой чемодан и почти бегом, не желая этого, с отчаянием, насилуя себя, спустился к катеру, который уходил на Ялту, — хорошо же, тогда гибни, гибни все!

Ему и сейчас захотелось повернуться и уйти: до того вскипела опять неотмщенная горечь, даже дыхание пресеклось. А она, как нарочно, беззаботно облизывалась — наверно, только что напилась чаю со сладким. Он сдавил ей пальцы.

— Ты сам же во всем виноват, сумасшедший!

Ну как и куда он мог от нее уйти? Смотрел на это лицо, которым воспаленно изболелись мысли, на легкое мельканье шелково-светлых, всегда послушных ему ног, смотрел, напивался глазами, цепенел блаженно. Что бы там сейчас ни происходило в мире… И она была страшна ему, он знал теперь, какой, несмотря на покорное прижиманье, может таиться удар за ней.

Они свернули к реке; с полуосвещенной набережной виднее стало, как праздник огромно и багрово отсвечивает в высоту.

Ольга сказала:

— Конечно, конечно, во всем виновато твое упрямство, и я дура, что пришла к тебе первая. Но больше я не в силах была, Коля… И когда Тоня подходит ко мне, знаешь, я не могу, я начинаю смеяться, смеяться… Что это такое?

Ему становилось легче от ее распахнутой, бесстыжей простоты, от доверчивости. Вот если бы всегда она была такая! Он спросил:

— Скажи, за что ты меня любишь, Ольга? Я недоучка, не знаменитость, не певец…

— За то, что ты Коля, — дурачилась она.

Впрочем, он сознался, что немножко кривил душой: для него еще не пропала надежда сделать кое-что в жизни. Осенью он совсем было начал хлопотать о приеме в университет, на один из последних курсов; правда, это очень трудно, но через Калабуха, благодаря его весу и связям, он уверен, можно было добиться. Что ж, Соустину сейчас тридцать четыре года, к тридцати шести он окончил бы; его, несомненно, оставили бы для научной работы, он это чувствует по внутренней своей зарядке. Химия! Соустина охватил припадок говорливости, хотелось говорить, говорить… Вот у него есть товарищ по фамилии Бохон, они учились вместе, Соустин иногда даже помогал ему кое в чем. А теперь про Бохона пишут в специальных журналах; ему, например, удалось то, что никому и никогда не удавалось, — получить метил в свободном состоянии, то есть це-аш-три. И разве в подобных же условиях не добился бы того же Соустин? Он думал работать именно над углеводами.

— Но ты сделала так, что у меня руки опустились. Серьезно, никакой энергии не стало ни устраиваться, ни хлопотать. Упустил и время и возможность. Эх, Ольга!

Такая горечь переломила голос, что женщина даже не возразила ничего, только прижалась виновато. Под берегом нежилая осенняя вода поблескивала, отражая фонари.

— Смотри — похоже на море? — усмехнулась Ольга.

Прохожие, неотстанно любопытствуя, оглядывались на прислонившуюся к перилам бесприютную парочку. Вот как досталось им опять увидеться вместе…

— Ну, скажи, скажи правду хоть сейчас: что у тебя с ним было?

— Повторяю тебе: ни с кем и ничего. Я ждала твоего приезда, скучала, нужно же было с кем-то убить время.

Она говорила очень твердо и сухо, такому голосу нельзя было не поверить. Да, вероятно, он сам больше навоображал тогда.

— Но чего мне это стоило, Ольга!..

Он волновался, потому что пришло, наконец, время рассказать ей все, начиная с того момента, как сбежал тогда и сел на катер. Казнить ее этим рассказом… Сначала была Ялта, где он один ходил пять дней в раскаленном бреду. Голые тела валялись всюду на солнце, роскошные ночи опускались потом на парки и на берег; он в мыслях видел Ольгу, ее забвенье с кем-нибудь на таком берегу, и оставалось только стонать. Тогда Соустин решил бежать с Южного берега. Он выбрал Евпаторию. Была на пути еще ночь в Севастополе, обрывки опереточной музыки на бульваре. С какой-то девушкой разговаривал над морем, потом — музыка еще продолжала играть, а он корчился один на постели в гостинице. Евпатория предстала утром своими трамваями, городскими вывесками, выжженной, безутешной равнинностью, и сердце заколотилось оттого, что в такую безрассудную даль заехал от Ольги, от праздничных гор…

— Сумасшедший! — сказала она и подставила ему рот.

Они уже завернули в темень счастливого своего переулка, где только фабричные заборы тянулись да безмолвствовала за оградой выморочная церковка. Не помнили, сколько шагов прошли, не отрываясь друг от друга.

…И в тот же вечер выехал из Евпатории поездом обратно в Симферополь. Одну половину той ужасной ночи он, и так весь изломанный, протомился в вагонной давке, другую — провалялся на земле, под вокзальным крыльцом, как бывало в девятнадцатом году, потому что только на рассвете пришли машины на Ялту. И вот катером он снова плыл мимо Мисхора, где неделю назад встречали его красные, озаренные счастьем деревья. Понимает ли она, какая это была голгофа?

— И напрасно ты не вернулся! Тот уже уехал, он вскоре, через два дня, уехал.

— И ты после не писала ему, не видалась?

Он ясно видел, что она замешкалась. Чернота еще неизвестной ему пропасти открывалась в ней… Да, певец встретил ее в Харькове, когда стоял поезд; он попросил, ну и что же, она протелеграфировала ему о выезде.

— Говори, говори, говори…

Ольга поникала, раздавленная его глазами.

— Когда поезд трогался, я не успела… он поцеловал меня.

Соустин с дрожью перевел дыхание и толкнул ее к забору.

— Тварь! — сказал он.

К чему же была голгофа, метанья? Ему терпко комкало скулы. И она плакала. Он распахнул ее шубу, вцепился в платье; нет, этого было мало, еще прижать ее к себе бездыханно, чтоб уж не могла оторваться никуда… Ольга повернула к нему мокрое лицо, восторженно улыбалась.


Утро после праздников глянуло хмурое, невыспавшееся. С редакционных стен свешивались не убранные еще полотнища с лозунгами, гирлянды хвои, в плохо проветренных отделах мечтательно пахло духами… Калабух в редакцию не явился. Вероятно, задержали опять учебные дела, да и надобности приходить особенной не было: номер целиком составлялся из запасов праздничного материала.

Соустин, оставшись без начальства, должен был сам нести свой отчет на просмотр Зыбину. Навязчиво-мрачно чудилась впереди дурная неожиданность. Должно быть, от позавчерашней вечеринки застряло похмельное угрызенье… В зыбинском кабинете бесстрастно взяли рукопись, пригласили сесть. За окном не на чем было забыться глазам: одна затхлая лабазная крыша, и снег на ней дотаивал, тоже вчерашний, послепраздничный. Зыбин, насмешливо хмыкнув, ткнул в рукопись карандашиком. Соустин вспыхнул и, словно перед ударом, притаился. Нет, это секретарь только пояснее поставил точку… Хмыкал он, должно быть, от насморка, карандашик его постукивал, хохолок качался. Ольга утром видела эти волосы, на них как бы и сюда донеслись, потеплели ее глаза…

Зыбин кончил, расчеркнулся в углу рукописи.

— Ну что ж, хорошо, все в порядке. Дайте срочно… на вторую полосу корпусом.

Соустин, сразу выздоровев, вскочил. Опять деятельные наступили будни. Теперь — кипеть, делать больше, и обязательно хорошо делать, чтобы всегда вот так одобряли. И еще — сказать сейчас Зыбину что-нибудь сильное, честное, как клятву.

Но Зыбин сам заговорил:

— Это вы ведь заметку Горюнова о выставке правили? Скажите откровенно… пожалуй, в самом деле рановато, не по силам мы ему дали задачу?

— Да, я думаю, товарищ Зыбин, что не по силам.

Соустин был строг, серьезен, а Зыбин совестливо, благодушно ухмылялся.

— Ничего, парень скоро отполируется. Вы, как старший товарищ, помогайте ему. А потом думаем, как и вас, отправить его в странствие!

— Это хорошо! — Соустин обрадовался за Пашку, он вообще всему радовался сейчас. — Кстати, обо мне, товарищ Зыбин. Я обязательно поеду, как просил… но в основном хотел бы все-таки остаться в своем отделе.

— Это мы устроим, — согласливо кивнул Зыбин.

Нет, что бы там ни думалось Соустину в иные минуты, а, конечно, он был счастливчиком! Ого, сколько в нем еще уездной, коренастой, нерастраченной силы! От радостного возбуждения потянуло обязательно заглянуть вечерком к подвальным приятелям, к жене Катюше. Но вечером опять был занят — ночное дежурство в типографии. Хорошо, он заедет к Катюше завтра и непременно купит ей что-нибудь неожиданное, радостное!

На ночные дежурства всегда ходил с охотой: было нечто возбудительное в бессонной этой работе, обливаемой бодрствующим, ослепительным светом ламп, в ночных телеграммах, приходящих со всего мира, даже в зубоскальстве метранпажей, с которыми, как и с большинством сталкивавшихся с ним мужчин, Соустин дружил, сочувственно вникая в их житейские делишки. А сегодня, тем более, он мог просмотреть первый оттиск своего отчета, оценить, как он выглядит печатно, подправить кое-что.

И вот — вечер; его творение оттиснуто для него друзьями вне очереди, и он несет гранки с собою в пустую корректорскую, чтобы полакомиться наедине с собою. И правда, то было самолюбивое очень и лакомое волнение — хватать глазами печатные строчки, в которых и неузнаваемые и наизусть знаемые, свои же слова… По комнатам неприютный Пашка бродил, и Соустин боялся, как бы он не вломился следом, не помешал удовольствию. Пока читал, позвонили по телефону. То Ольга разыскала его, добилась наконец. «Тоска, Коля», простонало из трубки, чувствовалось, что человек там изметался, что глаза его смотрят пусто. Такие припадки случались не раз и рождали у Соустина тревожно-ревнивое беспокойство. Боялся тогда, что Ольга ускользает и неведомые смятения захватывают ее необузданнее, глубже, чем чувство к нему. Он вспомнил певца, поцелуй… «Любимая, я же с тобой всегда, — посылал он в трубку содрогающийся шепот, — и мне тоже тяжело, но завтра мы свидимся обязательно, обязательно, правда?» Но там уже разъединились, по проводам шумела пустота. И так всегда поступала эта женщина, порывистая и темная, владевшая им почти как болезнь. Впору было сейчас бросить все, бежать к ней. Конечно, Соустин не побежал, остался, но работа была отравлена. И в отчете у него описывалась жидкими словами какая-то долженствующая, а вовсе не настоящая, не наболевшая жизнь.

Пашка все-таки пронюхал, заглянул в корректорскую. Здоровался как-то кривобоко, горько.

— Что же ты, Соустин, статейку-то мою измарал? Хоть бы один образ какой для смеху оставил…

— Да ведь необходимость, Паша: Калабух велел подсократить.

— Ну да, подсократить. Чегой-то горчит от меня вашему Калабуху.

Пашка если и сердился, то очень смирно.

— Вот поеду скоро с бригадой, буду разъездные корреспонденции писать. Самому Зыбину посылать их буду, так он мне сказал.

Пашка молча, смиренно поторжествовал.

— А с Калабухом нынче крепко поговорили кое-где насчет статьи-то. И в редакцию не пришел!

— Не поэтому же! — встрепенулся Соустин.

— А почему? Бывший член бюро райкома, а какие он идейки протаскивает! Прямо интересно. Вот завтра у нас на бюро ячейки с ним еще поговорят!

— Опять о передовой?

— Нет, только ты, друг, не болтай никому. Он одному беспартийному такую, понимаешь, штуку про партию ляпнул, что у нас вроде в организации зажим и всякое такое. Словом, зарвался что-то большой товарищ…

— Беспартийному?.. — Беда, смутная и неостановимая, неслась на Соустина. — Какому беспартийному?

Пашка не мог сказать, какому, сам слышал с пятого на десятое… Но Соустин уже без него знал все: разговор с Зыбиным до последнего слова обнажился в памяти. «Дурак! — ахнул он, от стыда рванул гранату из-за пояса, мысленную гранату, шваркнул ее что есть силы себе под ноги. — А-а-а!» чтобы все вместе с ним самим снесло, все к черту. Не помогло… Сделать такую неприятность, напакостить ни за что — и кому? Человеку, который относился к нему сердечнее всех. И мало того, что предал: дело перешло в грозную область, которая называлась партией, неизвестно, как там еще посмотрят на беспартийного, выбалтывающего на вечеринке политически скверные вещи…

Пашка, высказавшись, ушел довольный: у секретаря от новости стали дикие глаза. Да, скверно получилось, ах, скверно! Соустин сидел пришибленно над забытой гранкой. Поверил давеча в благодушный зыбинский хохолок… Подумалось, как же явится завтра в редакцию, в свой отдел, взглянет в глаза Калабуху, — от одной мысли обжег какой-то низменный стыд. А завтра — не миновать… Выскочил из корректорской, плутал неприкаянно по типографии.

И вспомнил о Катюше. Она всегда вспоминалась, когда приходило несчастье, она одна, Катюша, умела укрыть и успокоить, теплая, родная жена… Конечно, только ее и любил по-настоящему, любил своей душевной глубиной…

Кое-как дождался, когда сверстали последнюю полосу. Третий час ночи… Извозчик вез его в Замоскворечье через мосты, которые уже ничего не напоминали, через косой и мокрый снег. Да, на город наступала зима… Открыла дверь сама Катюша, в калошах на босую ногу, в рубашке. Она была простая, Катюша, и не бесновалась от счастья, а спросила, как может спросить только родная: не поставить ли ему чай? Нет, не хотел он чаю. Ну, пирожков? И пирожков не нужно, он страшно соскучился и устал, ему надо скорее уснуть.

Катюша улыбнулась, отводя глаза, и погасила свет. Сквозь двойные окна и сквозь сон доходили откуда-то гудки, еле уловимые, как дым: это ночью, под косым и мокрым снегом, шли поезда по огромной родине. Он уже давно не знал ее, он, и сейчас еще сильный, способный ко всему, пропадал ни за что в своей дрянной, сладенькой жизни-жизненке. А где-то за гудками потерялась Таня, Таис, единственная, в самом деле единственная, которую еще не отыскал, только обещал себе, как обещал многое, а годы шли за годами, и вот — опять засыпанье. Ему было тошно и от мыслей и от того, что ждало завтра. Зубы его скрипели.

Загрузка...