ТАЮТ СНЕГА

Во дворе Наркомзема в поисках курсов Ольге пришлось спуститься в полутемное бетонированное подземелье. Там охватила ее такая пронзительная мерзлота, что она почувствовала себя голой. Где-то в коридоре потрясающе взорвался мотор: оттуда наползал жирный керосиновый угар. Он пахнул опьянительно, запахом предстоящего необыкновенного для Ольги дела.

Она шла на сильных своих ногах, открытых до колен, в чулках чувственного цвета, в коротком меховом жакете, изящная и по-своему искренняя. Да, возможно, мерзлых стен этих неслышно касалась вечная мелодия… За стеклянной конторской дверью Ольга нашла, кого нужно, человека в шинели и ушане, обедающего возле лампы-молнии. Суп, каша с компотом на тарелке… И, вынув из сумочки вместе с документами нечаянно и платок, тотчас сладостно окутала ошеломленного человека, всего с головой окутала в тончайший бальный аромат. Снега, фиалки… Человек, потопая в аромате, воззрился на нее.

— Что, на автомобильные курсы? Они откроются не раньше, чем через месяц, задержечка получилась…

— Вот, на тракторные, может быть, гражданочка? Тогда — пожалуйста, хоть с завтрашнего дня.

На тракторные? В голосе говорившего слышалась усмешечка, но Ольга не обратила на это внимания. Тут было открытие, от которого ее кинуло в озорной и радостный жар. Почему она сама не додумалась до этого? Трактор… В газетах, в речах, в лозунгах его поднимали сегодня над страной, как орудие грозной, небывалой переделки. Извечно крестьянская даль сотрясалась под его железным ходом. Просвечивало новое существование… Даже поэтики, эстеты, дармоедничавшие у Ольги, высказывали претензию на этот неуклюжий, но полезный механизм, со слюной спорили о том, как: «обжить» его в стихах и прозе. Да, трактор — это было куда решительнее автомобиля. Ольга присела и перечеркнула кое-что в заявлении.

— Давайте на тракторные, — сказала она.

— Жуткая механика, — вступился чей-то новый голос.

Она обернулась. В конторе был еще некто, не примеченный ею, так же по-рабочему одетый, с неожиданно нежным, бледноватым лицом, зеленоглазый… Все это были неведомые, завтрашние ее люди, с которыми ей жить и общаться.

Она чувствовала себя явственно идущей среди мелодии.

На обратном пути подумала: а Тоня как? Говорить ему или нет? И до щекотки захотелось — не писать пока ничего, затаить про себя… Ах, Тоня, чудак Тоня!

Муж писал ей не часто. Но, казалось ей, там, в походном номере, в полночь подолгу думал над не написанными еще словами, и беспомощно курил, и хохолок свой терзал…

А в письме получалось так:

«…Эх, приехать бы тебе сюда, поглядеть, что наворочали люди, да понять, что они еще наворочают, да не только бы поглядеть, а окунуться, может быть, и нашла бы себе что-нибудь подходящее… Да боюсь пока звать тебя. Зубцы у тебя какие-то еще не вскочили на свое место… Скучаю по тебе, Олька, грустнушка ты моя потерянная, взял бы я тебя сейчас крепко в руки, да… писать-то про это, может быть, нельзя? Как насчет того, чтобы поработать тебе педагогом? Ты для этого все имеешь, подумай-ка! Как твои подшефные? Ты бы, Олька, получше разобралась в них, я это без всякого заднего заскока говорю, потому что сейчас разбитая нами мразь лезет во все углы. Обязана ты разобраться. Жить я тебе, ты знаешь, не хочу мешать, живи… Незадача у нас с тобой, невязка, собственно говоря, получилась. Я вот думаю, может быть, разлукой кое-что вылечится. Впрочем, ничего я в этом научно не понимаю. Оба мы — люди в норме, что тут за псих получается? Ну, поздно уж. Написал бы я тебе еще ласковое что-нибудь, да для тебя про это потоньше, похудожественнее надо, а ты, кикимора, на этот счет меня не подковала!.. Ну…»

Странно, в письмах его почти не было пейзажей. А Ольге, как и всякому в те годы, хотелось не только сквозь газетные и очерковые строки, а сквозь живые чьи-то, близко знакомые глаза (будто через свои) увидеть то, что напрягало страну такою фронтовою тревожностью, то, во имя чего жизнь была урезана опять до пайка во всем — и в хлебе и в одежде. Хотелось уловить недоговоренное… Тоня там все видел сейчас въявь, но не в привычке его были ни пейзажи, ни подробности, которые она могла бы назвать откровенными. Очень осторожно говорил даже о своей собственной работе, хотя Ольге было понятно, что там делалось при его озлобленной, именно озлобленной, почти мстительной какой-то работоспособности. Он как бы бережно и вместе с тем чуждо отстранял ее локтем от всего подобного… Да и правда, знала ли она Тоню?

«Мой муж», — думала она, и странно и неправдоподобно звучало для нее это слово близости. Отсутствующий, он теперь цельнее как-то поднимался в памяти — весь, с каторжным своим детством, с измыканной на войне молодостью, с таким — до самоистязания доходящим — трудолюбием. И в ответ что-то беспомощно кричало в Ольге — обида ль за него, собственная ли виноватость? Она чувствовала, что Тоня идет далеко от нее, в своем особенном, недосягаемом воздухе. И она не знала, почему мучительным было это сознание: от любви или от той же неутоленной жажды найти для себя настоящее? В эти минуты она ненавидела Соустина за Партенит, за это растлевающее ее тайное видение. К облегчению ее, Соустин уехал.

И Ольгу обступила временная, непрочная тишина. Надо было торопиться, жгуче торопиться… «Не поработать ли тебе педагогом?» Тоня был коммунист, но он плохо слышал человека, с которым жил рядом… Да, сделать все, добиться всего тайком и — ликовать, о, как ликовать над растерянно-радостным его обалдением! «Ну, вот, Тоня, я сама вас догнала, видишь?» Она представляла себе эту минуту десять раз на дню, это стало для нее чем-то вроде приятного пьянства или курения папирос.

Подшефные опять забредали по вечерам, но не по-прежнему: реже, да и вяло как-то. И новое: подшефные выбывали понемногу из-под Ольгиной опеки. Такое всеобъемлющее напряжение обволакивало работающую день и ночь страну, такой начинался голод в людях, что даже самые залежалые ассортименты их выхватывались и пускались в полезный оборот. Поэтики переключились на прозу — да, раз было нужно, они могли делать грамотную, добросовестную прозу, они уезжали в качестве очеркистов — притом по самым неожиданным специальностям: на мясо- и овощезаготовки, в животноводческие совхозы, в кустарные промартели, на рыбные промыслы… Потому что все, что работало и заново вырастало в стране, хотело перекликнуться о том, как оно работает и растет… И среди художников Ольгиных реже затевались теперь громокипящие, по сути ерундовые дискуссии — насчет Ренуара, Ван Гога, Матисса (отечественных живописцев тут вообще не признавали). Художники почистились, поприоделись; недосыпая ночей, вычерчивали и выписывали многокрасочные диаграммы для предприятий, конструировали фотомонтажи и оформление срочных промышленных выставок — из картона и стекла клеили изящнейшие, утекающие в воздух, под Корбюзье, макеты киосков, павильонов Тэжэ. (Иные поварчивали: «Хлеба нет, а одеколончик вон как рекламируют!..» — но поварчивали без яда, просто по паршивой инерции, главное — сами это сознавали.) И в стекле павильончиков отблескивало и у них какое-то синее будущее… А один из подшефных композиторов написал симфонию для радио — «Путешествие по новостройкам», где музыкально переплетались гудки летящих поездов, песни, рычание машин и всякие жизнерадостно-разноречивые строительные шумы. Симфония передавалась в эфир не один раз, она оказалась нужной. Вообще оставались не у дел лишь немногие: или особого рода богемная шпана, которая предпочитала выжидать, или юродивцы, страдающие чем-то вроде душевной гемофилии, нюни, шляпы, каких непременно давит на улице трамваем.

И что сталось бы с Ольгой, если бы однажды больше ничего не оказалось у нее, кроме вот таких последышей? Но она теперь молчала весело: она же была богаче всех! Однажды проснулась Ольга, трепеща, как в детстве: над изголовьем светил новый, страшноватый и жданный день. Предстояло в первый раз пойти на курсы.

И с тем же неистребимым волнением спускалась опять она в знакомое ей нежилое подземелье. Коридоры, освещенные на поворотах малосильной лампочкой, хватающий за ноги, раскаленный от стужи асфальт… Но за огромными гаражными воротами, где нужно было протиснуться через узенькую калиточку, ослеплял высокий пятисотсвечовый свет и плавало такое приятное, веселое керосиновое тепло! Слушатели, человек сорок, собрались здесь слишком спозаранок, наверно, от того же нетерпеливого волнения, что и у Ольги; это были те, кого она мало знала и звала про себя народом, в большинстве командированные от колхозов и коммун, в грубо пошитых деревенских пиджаках и малахаях. Были три женщины — в поддевках и теплых платках; стесняясь, они держались все три вместе, любопытничая по сторонам и перешептываясь. Ольга нарочно надела на себя самое поношенное, а на голову натянула старенькую фетровую шляпчонку; но все равно, на первый раз что-то непереходимое отделяло ее, одну ее, от этих, в большинстве уже сдружившихся между собой людей (все они жили в Доме крестьянина), и было для нее невообразимо даже — подойти и сразу, просто заговорить с кем-нибудь из них. На нее, городскую дамочку, с открытыми шелковыми коленями, чуждовато глядели.

Она одиноко присела на краешек тесовой, наскоро сколоченной парты и исподтишка рассматривала своих будущих сотоварищей. Наверно, то были отборные из массы, те самые, о которых писали теперь как о новых людях. Среди них виделся милиционер, несколько демобилизованных красноармейцев, у которых петлицы еще не успели выцвести. Было двое-трое пожилых. Ольга пока видела только поверхность… Над одним колхозником, по фамилии Тушин, смеялись. У него были стоячие, наивно-наглые глаза. Тушин впервые в жизни проехал по железной дороге и впервые увидел электричество. Тушин привез с собой неимоверную и молчаливую страсть — все узнать. В Доме крестьянина он сжег две пробки, любознательно и скрытно копаясь в проводах. В трамваях он научился ездить бесплатно. Сегодня утром его поймали с поличным, за ним погнался милиционер, но так и не догнал. Это было, очевидно, событием: под дружественный смех на классной доске мастерили карикатуру — Тушин убегает от милиционера.

И Тушин, ковыряясь за преподавательским столом, в разъятых там внутренностях мотора, нераскаянно посмеивался.

Преподаватель оказался знакомым: тот самый, зеленоглазый, который вступил в разговор с Ольгой в конторе.

— Трактор — это, значит, по-нашему, тягач, — так начал он урок. — Вот, значит, до чего люди доперли, до какой жуткой механики! — Он преподавал впервые и, как горожанин, наверно, думал, что с такими слушателями надо загибать попростонароднее, поядренее. — Но вы этой механики, ребята, не бойтесь, была бы смекалка! Рассмотрим рабочий процесс двигателя.

Тяжелая серая масса двигателя лежала перед ним на столе. Ольга никогда в жизни не имела дела с механизмами и вдруг усомнилась: сумеет ли она когда-нибудь разобраться в этих причудливых металлических наростах, в железных кишках?.. Для того, чтобы восторжествовать, как она мечтала, обязательно надо было одолеть вот эту несвойственную ей, грубовато-железную премудрость… Она нервно вслушивалась в объяснения. Она ревниво подсматривала за женщинами, — может быть, их чернорабочее мышление усвоит эти вещи гораздо скорее? Нет, у всех трех, припавших головами друг к другу, были слишком недоверчивые, оробелые глаза… Однако что же тут сложного? Вспышка газа толкает поршень книзу, очень понятно. Поршень передает усилие коленчатому валу и вращает его. Четыре такта работы. Их последовательность первый цилиндр, второй, четвертый, третий… Последовательность зависела, конечно, от формы коленчатого вала. Ольгу прямо радовала эта по-детски простая, ритмическая связь, ей было ясно все-все! Можно было даже играть про себя: если в первом цилиндре сжатие, то что в третьем? Только когда преподаватель начал показывать части двигателя, слушатели по деревенской привычке, кинулись базаром к столу, и это ее раздражало. И адски стыли ноги… К концу уроков Ольга опять искоса посмотрела на колхозниц. Те, подперев щеки руками, следили за лектором безучастно и устало. Собою Ольга была довольна.

И домой она возвращалась с необычным чувством очищения, хорошо выполненного долга. Пролетающие мимо нее машины несли в себе скрытую молниеносную игру поршней и клапанов.

Вечером она еще раз с жадностью прочитала в книге о том, о чем говорил преподаватель, и даже забежала несколько вперед. Предмет давался совсем нетрудно (Ольга проходила ведь физику в гимназии), она сумела почувствовать даже изящество в этой взаимосцепленной, точной работе механизмов.

На другой день Ольга пришла на занятия в валенках, как и прочие. Но на нее и без того перестали оглядываться, попривыкли уже, да и некогда было. Только женщины по-прежнему жались от нее в сторону… Преподаватель сказал:

— Теперь давайте, я поспрошаю кого-нибудь. Ну, хоть ты скажи, дедушка!

Дедушка оказался колхозником лет тридцати пяти. Он весело и растерянно встал, видно было, что даже от пустякового вопроса — для чего существует поршень — с непривычки сразу его обнесло туманом. Тушин не вытерпел и выскочил за него с ответом. Ольгу взяла досада на Тушина: она бы тоже ответила и даже еще лучше.

Преподаватель еще кого-то искал глазами.

— Твоя как фамилия? — нацелился карандашом на одну из колхозниц.

— Кулючкина.

Она стояла, деревенская, круглолицая, туго зачесанная под платок. Губы прикрывала кончиком платка.

— Скажи нам, Кулючкина, вот что: какой будет порядок работы цилиндров?

Женщина подумала, вздохнула. Она еще не привыкла учиться. Ольга невольно подалась вперед. Глаза ее тянулись к лектору, они молили его, эти глаза. С самолюбивой страстностью она хотела ответить, блеснуть именно сейчас перед этими отвертывающимися от нее женщинами… Как она ненавидела Тушина, тоже напряженно приподнявшегося и уже беззвучно; шевелившего губами, готового выпалить, сорвать ей все… И преподаватель подчинился ее глазам.

— Ну-ка, скажи ты, хозяйка!

Она звонко ответила, но этого ей было мало, ей хотелось еще говорить, говорить!.. Преподаватель посмотрел на нее внимательнее, как бы узнавая: ему не понравилось что-то… Переходя уже на «вы», он спросил ее — нарочно, чтобы поддеть, выкопал самое каверзное:

— А скажите: если в первом цилиндре сжатие, что будет… в четвертом?

— В четвертом? — это же была ее игра… — Конечно, выхлоп.

— Безусловно. — Преподаватель нахмурился и отвернулся.

Ольга села, улыбаясь. Победительница, она одна улыбалась среди общего угнетенного затишья. Даже Тушин уважительно повел на нее оком. Но не для Тушина проблистала она… Те женщины, признали ли они ее наконец? Краешком глаза глянула в их сторону: все три сидели потупленные, сухо-молчаливые… Непереносимый стыд укусил ее в сердце. Как оно отвратительно было, ее мелочное блистанье!.. Конечно, они никогда не изучали физики в гимназии, они пришли сюда потому, что захотели по-другому повернуть свою горбатую бабью долю. А у нее, у Ольги, могла быть только блажь!..


И с Тишкой случилось такое, чему не мог взаправду поверить ни он, ни Журкин, чему, если бы узналось, не поверило бы никак и Тишкино село, покинутое им три месяца назад. В марте приняли Тишку для обучения на шоферские курсы.

Вокруг бараков с весной все многошумнее, все деятельнее оживали строительные пространства. С плотиной к марту было покончено, плотина внезапно опустела, обезлюдела; только полукруг серых, готовых к бою бастионов. Людей, сломивших ледяную реку, выученных теперь и знаменитых, перебросили на главную площадку. Здесь скапливалось напряженье, готовился к весне главный бросок сил. В тепляке Коксохимкомбината уходили в кружительную даль штабеля фасонного огнеупорного кирпича: тут вырастут батареи коксовых печей, долженствующих в этом же году дать кокс для первой, не виданной в Европе домны. За тепляком толпились, еще невидимо подымались в воздухе циклопические сооружения углеподачи; на горе — контуры дробильных и обогатительных фабрик; у реки — сотрясающаяся махина электростанции, и еще целый город подсобных заводов, многоэтажных жилищ, предприятий, которые пока лишь в воображении строителей осеняли эти снега и ямы и отжимали в степь (а может быть, и стирали совсем с земли) хиреющую, сбившуюся около колоколенки слободу.

От обилия движущихся людей, грузовиков, подвод скорее затаял, загрязнел снег на центральной площадке. Однажды мартовской ночью над нею звездно повисли огни: это заработали новые агрегаты ВЭС, временной электростанции. И бегали и свистели там, на подъездных путях, паровозики, по-жилому свистели, как бы в огоньках некоего, уже существующего городка.

С весной, с концом авральной погрузки, судьбы всех барачных перекраивались наново, и Подопригора ворочал этой перестройкой вместе с рабочкомом, отбирал, месил… Из барачных сбилось несколько бригад плотников, каменщиков, бетонщиков, чернорабочих. Золотистого взяли в тепляк, на фасонную кладку коксовой батареи; туда же, в плотничью бригаду, попал и гробовщик. Петра устроил охотно Подопригора по его специальности — в арматурный склад около того же тепляка… И вот просветило утро, когда впервые предстояло Тишке отправиться на новое дело одному, по отдельной от Журкина дороге. Вышли они, однако, вместе.

По синей морозноватой дороге стеклел кое-где мартовский ледок, на припеках вышелушивался помет; добавить бы еще два ряда изб по сторонам, с приютными плетнями, ветлами, грачами… Этого же просило и облако — сияющим из-за горы горячим краем… Широчайшие рукава у Тишки хлестались на ходу, словно перепончатые крылья. Шагал за Журкиным — шутенок, выряженный под попа.

— Дядя Иван, скажи… можбыть, зря я взялся, а?

— Дык что я тебе скажу? С тобой уполномоченный говорил. Кажный ударяет, чтобы где получше. Попытай, конечно…

Голос был чужой, с горечью.

Сзади рыкнул грузовик. Он загнал обоих в сугроб, прокосолапил мимо в громе и снежной пыли, кося бездушными очами, бросив в оторопь Тишку.

— Дядя Иван, а ты знаешь сколько-нибудь… чем эта машина работает?

Журкин нехотя пораздумал.

— Интересовался я раза два на двигатель, на мельнице, когда рожь возил молоть. Конечно, работает обыкновенно, керосином. В середине поршень ходит значит, колесо крутится, а от него ремень…

Тишку это объяснение ничуть не подбодрило. Да и не виделось, чтобы гробовщик склонен был к сердечным разговорам. За последние дни Журкин понурился еще больше, убито молчал. Плотник Обуткин по секрету доложил ему один зловещий слух: «Тебя, слышь, скоро в рабочком к секретарю вызовут». У Журкина в первую минуту ноги подкосились. Вот оно, начиналось… Зачем к секретарю? И он понес в себе этот слух, как камень… А еще на днях Поля подала ему письмо, и гробовщик узнал почерк, покраснел. И Поля смотрела так, как будто в душе его читала весь срам. Спросила с враждебной вежливостью:

— От родни, что ли?

— Из дому, — выдавил ответ Журкин.

Поля-жена писала, что к весне подъели последний хлеб и картошку, что на присланные деньги подкупили еще два пуда ржи, картофелю, постного масла, спасибо отцу, что не оставляет свое семейство, только как сам: не голодает ли там, в сибирской стороне? Жалеющая домашняя теплота была в этом бабьем писанье, и теснилась в нем оборванная родная детвора, глядела уповающе на далекого папаньку, который дает пищу… У детворы этой оставалась еще корова. Но теперь Поля спрашивала, не продать ли ее: корма кончились, а на базаре дороговизна — не укупить. Да ясно было, что и для самого семейства, при всей Полиной бережливости, припасу закупленного хватит не больше чем на месяц — никогда еще так близко к последнему краю не подходило у гробовщика… Нет, написал, чтобы скотины ни за что не продавала, как-нибудь подержаться еще месяц-два, а он добьется, пришлет еще.

И написал ей, что на работе устроен он прочно; рабочих рук сюда только давай! Кусок для себя имеет сытный. Побочно на гармошках кое-что зарабатывает. Дальше, с расширением стройки, говорят, еще больше будет выгоды.

И вслед за письмом, для подтверждения, выслал из зашитых, из отложенных денег еще пятьдесят целковых.

Столько же оставил для себя. На всякий случай, на билет.

…Над слободой заунывно звонили. Что-то чаще стали звонить там в последние дни. Поговаривали, что церковь скоро прикроют, да и место, где стоит слобода, будто собираются использовать под второе водохранилище. И еще поговаривали о каком-то чуде — знамении на слободе… Да, гробовщику было сейчас не до сердечной беседы. Тишка все-таки неотстанно брел за ним, за сугорбой спиной его, на которой потряхивались топор и пила. Две человечьи тоски сплетались без слов… И хоть незачем было, — когда дошли до тепляка, полез за Журкиным в темное жерло входа.

Сразу придавила обоих невиданная, кружительная высота. Двускатный тесовый потолок тепляка чуть виделся наверху, далекий, как небо. В огромном полусумраке, в огнях было напутано всякого — и не разглядеть. Артель собралась около лесов, как бы в глубокой яме. Журкин поспешил туда же. И Тишке, не смути его Подопригора, быть бы сейчас там, привыкать бы к испокон крестьянскому деревянному делу. Он растерянно глазел на огромные горы щебня и песку, на вытянутые ввысь, плетенные из арматуры столбы, на подвешенные между ними лампочки солнечно-невыносимого света. По ту сторону столбов другой народ, не плотницкого, более резкого и суетливого нрава, устанавливал двухэтажное, незнакомое Тишке сооружение бетономешалки. Привыкать бы здесь да привыкать… От плотников, от тесу, на котором они, по обычаю, устроились перед работой покурить, хорошо тянуло сосной, цветочным духом махорки. Словно летом в деревне, около срубов.

У бригадира крылья шлема захлестались по щекам, он упал среди плотников коршуном. От ужаснувшегося его лица у артельных цигарки сами повываливались изо ртов. Бригадир неистово плясал по цигаркам: за куренье в тепляке полагалось под суд. И бригадир срамотил, сгонял с тесу лежебоков, подпихивал их, совал в руки топоры. Барачные были озадачены: не так обычно начиналась артельная работа, которой ждали они после разгрузки как отдыха. Подтянув штаны, задумчиво поплевывали на руки.

И вон у Журкина рубанок ныряет по доске.

На помост над бетономешалкой вылез человек в кепке и громко скомандовал. Чугунный ковш под ним грохнул, закрутился, отдавая эхо по всему тепляку, как по церкви; по доскам на земле скакали тачки, волоча за собой людей, приплясывая на стыках. И плотники, до того времени лениво двигавшиеся, тоже будто заскакали на лесах, еле поспевая за всеми этими грохотами.

Свистящим колесом неслась мимо оглушенного Тишки работа. Он стоял в стороне, отрезанный ломоть…

Слышалось, как за стеной грузовики рычали моторами, ломились по доскам, по ямам — волшебные звери. Тишке стало все равно, стало пропаще-сладко. Пошел в темное их логово — один.


И правда, после разливанно-огненных снегов по дороге, почти жарких от весеннего солнца, в первую минуту попал Тишка за порогом в сплошную темень, растерялся. Среди собравшегося в комнате неясного народа кто-то прыснул. Наверно, опять над ненавистным поповским кафтаном… Напряг глаза, осмотрелся в тумане — барак как барак. Подряд тесно наставлены длинные столы и скамьи из свежего теса. Сообразил, шмыгнул на самую заднюю, в уголок.

Обучающиеся сбились от безделья в проходе около какого-то пузатого парня, развязно прилегшего на стол и, должно быть, самого бывалого и пронырливого из всех: так уважительно его слушали. Да и остальные тоже, видно, были подобранные, из ловкачей ловкачи, большинство — городского, рабочего обличья, столь чуждого Тишке, тревожного… «Стрелки, — подумал он, один я — матушка-деревня. Ничего, из уголка-то как-нибудь…»

Там был еще один — исхудалый, непомерно долговязый и, несмотря на пожилые года, до того мучительно-вихлястый, что Тишку от него затомило… Если смолвит кто особо интересное что-нибудь, он сейчас же, в восторге, то одного толкнет в плечо, то другого в бок, ему дыхания уже не хватает, ему пятки жжет, ему хочется, чтобы все до одного дивились — нет, прямо чтобы ахали все! В Тишкиной деревне считали таких людей негодящими.

Разговор шел про самое серьезное, про самое завлекательное: какой оклад дадут будущим шоферам.

Пузатый и об этом знал уже кое-что. Посадят их всех, конечно, на грузовик или тягач, а при норме работы оклад сто девяносто рублей в месяц.

— Сто-о… девяносто?

Ему глядели в рот.

Вихлястый не давал послушать, кидаясь от одного к другому.

— Ты не беспокойся, уж раз Василий Петрович говорит… Василий Петрович, он, не беспокойся, он везде уже полазил, везде понюхал.

Тишка перестал прятаться, прислушивался, потрясенно мигая. Как же это он сам, дурак, не вспомнил, не подумал ни разу о том, что, кроме похвальбы, кроме пришибленной от зависти деревни, будет ему еще жалованье? Сто девяносто… Невероятие обволакивало его, какое-то безбрежие света, в которое блаженно-трудно смотреть… А гробовщик получал всего восемьдесят, он горбился внизу, в закутке своем, там и останется, его уж стало жалко. Там же, внизу, Петром проблеснуло… Ага, подожди! подожди! У мамаши в Засечном уже не двор, крытый соломой, по-теплому, а другое нечто распухало, радугами расплывалось.

Тишка лихорадно подсчитывал: если двадцать на месяц проедать…

— Сто девяносто — это только оклад, — пояснял дальше парень, именуемый Василием Петровичем. — Потом за сверхурочную полагаются еще рейсовые, с километра…

— Это во кругу сколько же?

— Во кругу у некоторых, конечно, не у всех, до триста, до четыреста набегает.

Кто-то даже подсвистнул от удивления. Тишка по краешкам скамеек перепархивал все поближе к говорящим. Какой-то, по уши в шарфе, торопливо распутывался, чтобы тоже сказать слово.

— А вот еще лучше тем шоферам, которые с вокзала до строительства ездиют. Они в обрат, порожние, насажают баб, а с каждой бабы клади по трешке. Опять выгода.

Василий Петрович неприятно посмеялся:

— Такая выгода до одного разу. Накроют, дак так за это по затылку надают…

— Начешут! — веселился вихлястый.

Тишка встревожился: вдруг сам он, когда сделается шофером, избалуется большими деньгами, обжадовеет, захочет однажды рвануть еще больше, и… враз рухнет все счастье это негаданное. Напружился, зубы сцепил заранее, чтобы удержаться тогда. Путь-дорога Тишкина туманилась теперь впереди черт знает чем: невиданной одеждой, пирогами досыта, славой…

У хозяина в Засечном была дочь Фроська (кованые сундуки-то с приданым), одних годов с Тишкой. Оба спали в кухне — девчонка под теплым потолком на полатях, Тишка внизу, на деревянном ларе. Фроська вставала раньше, чтобы затопить печку, и Тишка часто маялся, будто еще спя, а на самом деле подглядывая через дырку своей худой дерюжинки, как косматая, в задранной спросонок рубахе слезает она, вполне уже девка, на печную приступку, с приступки на подоконник. Потом Фроська начинала по-шалому будить его, скидывала дерюжину с отбивающегося, тощего, горящего тела, норовила ущипнуть как-нибудь поозорнее. Один раз, дерясь, заскочила к нему под самую дерюжину, с головой. У Тишки руки и ноги срамотно окоченели.

По снежному первопутку отец, мать и Фроська поехали в соседнюю Растеряху к престолу и в гости к Чугуновым. У Чугуновых был сын, молодчина, лошадник. Тишке велели сбегать еще сена принести под Фроську. Она развалилась — в лисьей поддевке, в полсапожках с калошами, в ковровом платке, напудренная, бедрастая, готовый товар, — и не покосилась даже на Тишку, пока тот подпихивал под нее сено: перед ней уже игрались, хахали, гармонисты, лошадники. Туда и помчали ее с богом.

А если бы не кухонный Тишка стоял тогда у саней, а тот, каким он будет вот теперь, месяца через три, когда кончит ученье? Протуманилась Фроська, оробевшая и ослепленная, не верящая своим глазам… Опять самоутешительные вымыслы поднялись волной, понесли… Однако не надолго. Разговор уже шел о будущей учебе, о том, что в ней самое трудное; от разговора под сердцем начинало посасывать.

Парень в шарфе, недавно осмеянный, оказывается, служил сколько-то сторожем в гараже и понимал кое-что. Он нахмурился, возгордился.

— Самое трудное — это я скажу: карбюратор.

Никто, вероятно, не знал, что это такое, на парня смотрели с опаской и недоверием.

Один Василий Петрович равнодушно согласился:

— Карбюратор — это, конечно, да. Но вот зажигание, пожалуй, посурьезнее будет. Почему?

Парень в шарфе опять сник, угнетенно моргал.

— Потому что надо знать всю теорию электричества.

Тишка почувствовал к Василию Петровичу трусливую неприязнь. Каждое его слово подсекало разгоревшиеся надежды. Оставался только где-то Подопригора: может, и дальше потянет, подсобит деревенскому?

А непоседливый все не унимался:

— Василий-то Петрович, он, знаешь, когда на плотине-то на бетономешалке работал, бывало — не его дело, а он весь мотор облазит. Про него, брат, в газете заострили, как про самого выдающегося. Вася, покажь им газетку-то.

Василий Петрович как бы нехотя слазил рукой за пазуху, выворотил оттуда целый ворох пышно-растрепанных бумаг, пакетов, старых газет — в том и заключалась причина мнимой его пузатости. К развернутому по столу листу тотчас же жадно полезли все, а за ними, позади, и Тишка. На листе в одном из портретных четырехугольников красовался в лихо заломленном барашковом ушане не кто иной, как сам Василий Петрович: барашковый ушан, несомненно, был его, и щекастость, как у медвежонка, тоже его. Внизу печатное:

Тов. В. ЛУКЬЯНОВ,

один из лучших бетонщиков-комсомольцев бригады

тов. Маймидуллина.

Приятель его ликовал:

— Молоток парень, а? А ты спроси, давно ль он из деревни. Василий Петрович, скольки же прошло, как ты из деревни?

— Шесть месяцев.

«Ну да…» — Тишка не хотел верить насчет деревни — Василий Петрович отрывал у него, перехватывал у него последнее.

Когда заявился учитель-шофер, мешкотного Тишку в толкотне оттерли опять на заднюю скамейку, к стене.

— Мы с вами, друзья, имеем такую установку — учиться на шофера. Дело хорошее. Но для шофера, скажу наперед, главнее всего будут две установки: выдержка духа и глазомер.

Учитель терзанул на могучей груди кожаные отвороты пиджака, сбросил прочь кепку: долгих поучений не любил, а сразу же — к делу. Да и курсы были спешные, трехмесячные.

— Что у нас самое-рассамое основное в машине? Это — мотор, или двигатель. А которое вот тут на столе, — наверное, уже щупали, — это называется цилиндровый блок двигателя.

Тишка алчно тянулся через стол, чтобы ничего не упустить, но передние тоже тянулись, привставали, он видел только шапки или кудлы. И в самом переду видел вертлявый барашковый ушан, — казалось, он-то и застил, как можно злостнее, то справа, то слева учительский стол, ненавистный ушан, который все хотел зацапать для себя одного… У Тишки даже зубы скрипнули: дурак, пока все разговаривали, почему не уселся там, спереди? А учитель говорил дальше — про цилиндры, в которых от вспышки горючего получается двигательная работа. Вот он сейчас покажет чертежом на доске.

И учитель вычертил мелом три палочки: две стоячих, одну продольную. Хилые, кривоватые, белесые палочки. «Цилиндры, цилиндры», — старательно повторял Тишка. Все равно, — не только непонятно, а прямо противоестественно было, чтобы в таких палочках могла прятаться и завывать та чертова сила, которая бурей мчала грузовик с Тишкой, дядей Иваном и еще с двадцатью дюжими мужиками. (Она и тут рядом, в гараже, рычала то и дело!) Перед Тишкой возникла телега, понятная, добрая, обильно подмазанная дегтем, и лошадиные ноги, с упрямой натугой волокущие ее. Тишка не хотел, но телега увозила его все дальше, все отраднее увозила куда-то, где цилиндры облегчительно пропадали совсем… Он не поддавался, он до тряски во всем теле напрягал слух, всего себя с отчаянием выжимал навстречу словам о цилиндрах, о поршнях, но слова текли мимо, пустые, недающиеся, чуждые, их хватали и понимали только вот эти, сидящие впереди, городские, сызмала навострившиеся на всяких железных хитростях, они, даже знающие, переспрашивали то и дело учителя. У Тишки сладко, предгибельно закатилось под животом…

Во время перерыва тут же пролез к учительскому столу. Лежало там одутлое железное тело, зияющее дырами, а с боков выпустившее отростки и трубы, как бы сучклявое. Оно было выдуманно, уродливо, нарочито запутанно, чтобы заморочить человека… Тишка попробовал спросить у парня в шарфе, тоже, видать, неудачника, где же цилиндры. «А вот», — парень ткнул пальцем в круглую дыру. Тишка сопоставил с этим палочки учителя, клокочущую везучую силу. Все запуталось еще бедовее. Поискал места на передних скамьях, но всюду лежали шапки.

Вечером тягостно ему было явиться на глаза Журкину: как бы не начал расспрашивать… Но гробовщик не видел и не слышал ничего. Кипел чайник, на табуретке горел фитилек и разложена была рабочая снасть, а он, отвернувшись, забыв про все, затискав бороду в кулак, глядел и глядел в огненную печурку.

— Не захворал ли, дядя Иван?

Гробовщик вспугнуто встрепенулся.

— Да нет, так… накивался днем-то. Смотри: струмент сейчас взял, он из рук валится.

И в первый раз ощутил себя Тишка одного роста с дядей Иваном. Теперь уже не зазорно было спросить.

— Дядя Иван, а что такое цилиндр?

— Какой цилиндр?

— А в машине.

Журкин вяло подумал.

— В машине… не знаю. Вот шапки раньше такие были, господа их носили, назывались цилиндры. Вроде, если упомнишь, старые старики на деревне носили — гречневики. — Впрочем, по лицу Тишкиному понял, что говорит неподходящее… — Ну, как у тебя наука, парень?

— Да так… — Тишка пасмурно колупал пальцем печурку.

Журкин больше и не допрашивал.

К ночи опять неурочно зазвонили на слободе — густо и грозно. К ночи малолюднее теперь становился барак: те, что постарше, раньше укладывались спать, утомленные и успокоенные спорой, теперь уже по своей специальности работой. Тех, кто помоложе, выманивали на позднюю гулянку весна, электрические огоньки, кустами рассыпанные на более оживленных участках, где и клубы, и кино, и девчата… В бараке догасали печи, догасали дремотные под благовест — разговоры о том, что вот на слободе открылось знамение засветился церковный купол, что бабы мутятся. Обуткин, направляясь домой, позвал с собой Журкина — посмотреть чудо.

На ночном косогоре уже стоял народ. Журкин увидел под собой внизу что-то вроде светящейся тучки. Он вгляделся пристальней: да, в густой, как топь, темноте купол сиял голубовато, сонно… Журкину стало страшно, ему захотелось защититься, закрыть лицо руками. Он жил на какой-то зыблющейся земле… И Обуткин рядом подавленно вздохнул.

Журкин немного погодя спросил его:

— К секретарю-то что-то не зовут меня. Может быть, зря наболтали?

— Не зря. Они выдерживают, сведения какие-нибудь собирают. Они теперь не упустят.

Говорил он, словно отравой поил… Журкину вспомнился прошедший день, непривычно взвихренная в работе артель; вспомнилось, как и на себе, частице ее, ощущал он каждую минуту неотстанные, упрямо направляющие руки. «Да, эти не упустят, умеют свое взять от человека, без скидки». Люди топали по настилам лесов, словно лезли на приступ, словно за опоздание грозила несказанная угроза, словно была — война. «Оно и есть война».

— Они, коммунисты-то, везде промеж себя, как войско, сцеплены, — сказал Обуткину.

— Именно… не как мы, простаки.

И Тишка прислушивался к звонам… Чудилось, что звонят не из слободы, а из самого Засечного, из маманькиной бобыльей темноты. Это оттуда выпустили его в мир с подогнутыми коленками, с вытянутой просяще шеей. От себя от такого хотелось освободиться, как от удушья… То приходило уже начало сна. И на свет выбегали машины — в богатстве, в чудесах…

Спозаранок, не дождавшись ни пробуждения Журкина, ни чаю, бежал неумытый Тишка к гаражу с куском хлеба в кармане. По дороге поднял увесистую железную гайку, припрятал зачем-то.

В классную комнату он словчился попасть одним из первых. Сейчас же облюбовал себе самое лучшее место, вчерашнее место Василия Петровича: на углу передней скамейки, против учителя. Как сел, так больше и не сходил отсюда. «Ну-ка, где сядешь теперь… звонарь?» — тешился он злорадно насчет Василия Петровича.

А Василий Петрович заявился как раз с опозданием, чуть ли не одновременно с учителем. Оставались только темные дальние скамьи… Василий Петрович, однако, не раздумывая, пошел вперед и опустился на краешек, рядом с Тишкой, потеснив его вправо. Тишка сладко задохнулся от ненависти. Было тесно, связанно… Он двинул что было силы локтем в бок Василию Петровичу, и тот, недоуменный, осел на пол. Рука Тишкина забилась в карман, сжимала там железную гайку: «Н-ну, н-ну, попробуй…» Он почти всхлипывал от злобы, от обиды. В это время вошел учитель. Василий Петрович поднялся, все так же непонимающе озираясь. Его тут же позвали с другой передней скамейки, дали место. Тишка раскрылился нарочно пошире, чтобы другой кто не вздумал покуситься на скамейку, отдышивался.

Кожаный живот учителя все закрыл перед глазами.

— Ну-с, — сказал учитель, — сначала я посмотрю, ребята, как у вас мозги работают насчет учебы. — Он страшно, в упор глянул на Тишку, не успевшего отвести глаза.

— Ну, вот ты… как фамилия-то?

— Встань, — подталкивали Тишку.

Приподнялся опасливо, покорно.

— Куликов Тихон…

— Ну вот… скажи нам, товарищ Куликов… — зажав подбородок ладонью, учитель немного подумал:- Скажи, чем же это двигается, ходит наша машина?

Зрение Тишкино различило на столе ту же чугунную тушу, с беспощадными, ехидными дырами, сучками, кишкообразными отростками. Она обволакивала все существо его нелепицей, слепотой, она предрекала позорище… «Дяде Ивану-то куда лучше, легче», — заунывно, по-пропащему подумалось. И тишина была вражеская, висела железом.

— Чем ходит? Колесами, — сказал он.

И показалось: весь барак разодрался от хохота, как тогда над обновой… Но показалось только: в самом деле посмеялись недружно, иные даже наугад, потому что немногие еще знали, как ответить. Только одно видел Тишка ясно: веселый Василий Петрович, боком легши на стол, тянул руку к учителю; он тянул ее как бы для того, чтобы еще завиднее, горше стало Тишке, он выхвалялся:

— Я знаю, я зна-аю!


Начиналось время грязей, которое на этой насильственно развороченной земле, на километры оголенной от растительных покровов, походило на штормовое бедствие. Почва на площадках расплывалась в тестяное косматое месиво, взрытое тысячами мучительных следов. Изуверская, нигде не виданная грязь не только выматывающе вязала ноги, она старалась совсем выдрать их из человека. Колеи зияли, как рвы с водой, грузовики беспомощно выдыхались в них, стояли по полдня скособоченные, брошенные. Над обрывами котлованов вились веселые и страшные тропинки, глинисто-скользкие, с раскатом к пропасти…

А в прозоре, между невеликими горами, бездонная ровень степи, ветвистые, еще со снегом овражки, озерки, трясинные, лучистые разливы дорог, где ни конного, ни пешего… На сотни километров обложило стройку величавое безлюдье распутицы.

И слободские базары, которые раскидывались, со старины, по средам и воскресеньям, пообезлюдели, победнели. Несколько местных личностей зябло на ветру, руки в рукава, с каким-то безнадежным барахлом под мышкой. Два-три пустых, сдуру забредших откуда-то воза. Мокроносая скаредная старушонка разложила на тряпице синеватую конину. За пустыми, выморочными ларьками сквозят вышки и городки стройки, она, оказывается, совсем близко, — когда это втихомолку подползла? — барачные крыши уже подпирают самый базарный бугор… И Аграфене Ивановне, с коробом булочек гуляющей по бугру, видится против воли недалекое, окончательное запустение на сем месте, видится и верится в это, чего не было раньше никогда. В страхе перекрестилась она на церковь, но и церковь плыла, среди полдня, обреченным, пошатнувшимся кораблем. От креста Аграфене Ивановне стало не легче… В таком упадке сил повстречал ее Петр, нарочно для встречи с нею завернувший на базар; на слободу он не показывался уже дней десять.

С Аграфены Ивановны сразу смыло дурные сны. Будто не один Петр, а десяток, целое сонмище сметливых и деятельных молодцов надежно окружило ее… Попеняла Петру:

— Что же пропал, советчик, я уж в барак хотела посылать: такая буза у меня дома вышла…

Петр насторожился: из-за кого? Больше всего он боялся некоторых нечаянностей именно там, в ее халупе… Нет, речь шла о Сысое Яковлевиче. Старуху, когда она произнесла его имя, скорежило от негодования, потянуло даже сплюнуть: такое отвратное, въедливое поведение обнаружил новый компаньон. Сысой Яковлевич, оказывается, три вечера подряд, невзирая на грязищу, незванно шлепал в слободу, все допытывался, все нудил, когда же барыши. А и всего обороту, не считая двух бочек с керосином и кулька воблы, было от него на грош с копейкой. Когда же начали считаться, вынул Сысой Яковлевич очки, а из-за пазухи толстую записную книжку и стал поименовывать по ней, что давал, аккуратно все до последнего огрызышка, даже за дырявый рогожный кулек из-под воблы проставил семнадцать копеек, а потом, что обиднее всего, начал оттуда же вычитывать подробно, с деловым причмокиванием, на какие продукты могла поменять означенный товар Аграфена Ивановна и по какой цене могла сбыть те продукты на базаре. «Да эдаких цен и в Москве не слыхано», — ахала Аграфена Ивановна. Но Сысой Яковлевич настоятельно подчеркивал цифирки в книге, сызнова с расстановкой и со сластью-перечмокивал цены, барабаня при этом пальчиками, тихий, вникчивый; и глаза его, устремленные поверх очков на Аграфену Ивановну, подозревали кругом голое жульство… Должно быть, не выходило у кооператора из головы сказочное изобилие Аграфенина стола, верилось — сразу хапнет и он золотые горы. «Ну, и червоточина же ты, кормилец!» — не утерпела Аграфена Ивановна и рассчиталась с ним по совести, как сама понимала. Сысой Яковлевич ушел, подняв нос.

Все-таки теперь беспокоилась, не рассердится ли Петр, который столько хлопот положил из-за кооператора. Но тот, к ее удивлению, равнодушно посвистал.

— Эх, мамаша, проживем и без него, на наш век дураков хватит! А вот и его как раз на помине несет!

Действительно, сам Сысой Яковлевич выступал по бугру, на фоне неба и степей, надменный, как памятник. Появление его здесь, несомненно, имело особый, даже злокозненный смысл. Оба собеседника украдкой скосили за ним глаза. Сысой Яковлевич подошел к пустым ларькам, понюхал; потом вознамерился поспрошать о чем-то развалившегося на одном из возов, в соломе, бездельного мужичка, но так и не решился; затем помедлил в раздумье возле старушонки с кониной. Тут только приметил Сысой Яковлевич знакомцев и сейчас же с достоинством зашагал прочь. Поравнявшись с обоими, снял шапку, не глядя на них, и надел ее, тоже не глядя. Петр в ответ тронул малахаишко.

— Так, так, — и проводил кооператора понимающей, уничтожительной усмешкой.

Ясны были замыслы Сысоя Яковлевича. После знакомства его со слободой, он бродил, пожираемый завистью и алчностью, не находя себе покоя. Ведь кооперативные-то сокровища были его, только его, а он, дурак, скольким дал около них руки погреть… Он терзался… Теперь Сысой Яковлевич искал, очевидно, ходов, чтобы дальше загребать самостоятельно, в одиночку.

Аграфену Ивановну грызла ревность.

— Вот хапун, вот жмот! — распалялась она. — Кулак! Вот правильно бы Советская власть сделала, если бы таких сволочей, кулаков, давила! Так и надо!

— Вам-то что за грусть, мамаша, — утешал ее Петр. — Работает ваш паутинник и еще будет работать, чего же еще.

Собственно говоря, встреча была нужна Петру лишь для одного: хоть издалека дыхнуть воздухом и бытом халупы, от которой сам насильно отлучил себя, успокоиться, что ничего не случилось. Мог бы спросить обо всем напрямик, но и это запрещено было тем же беспощадным собственным приказом… Он только осведомился, налажены ли подводы для оборота с деревней к ближайшему после распутицы базару: ожидалось большое весеннее торжище, совпадающее как раз с предпасхальной неделей, а в чернорабочих бараках и землянках, да и не только там, но и в итеэровских гостиничных номерах проживало немало истовых тещ и домохозяек, которые в меру осторожности, знаменовали пасхальный день если не церковным, то хоть кухонно-пищевым празднеством… При разговоре об оборотах Аграфена Ивановна проявила какую-то суеверную боязливость; этого Петр раньше в ней не замечал. Сказывались те же непрестанные слухи о патрулях, которые засядут по колхозным дорогам, об обысках. Вот и знамения не признают, завтра всю слободу на собрание поднимают — церковь ломать. Слободу — и ту, слышь, живьем собираются затопить. Базар, верно, съедется после поста громадный, вроде ярмарки, кто с умом, на год себе может обеспечение промыслить. Кабы… — эх! — на такое бы строительство да другую власть!

У размечтавшейся Аграфены Ивановны — безнадежье в глазах.

Петр досадливо нахмурился. Она все забывала про второго, таинственного Петра, образ которого он настойчиво внедрял в нее, в которого и сам начинал вживаться и верить. Только он мог предузнать судьбы и события… Стоял перед ней — на бугре, плечами выше крыш, выше гор, — пускай в той же рванине своей, в глинистых сапогах, — удалую голову его обтекали облака.

— Мамаша, о чем разговор? Сами-то вы не видите, что кругом? Про деревню я уж не говорю, послушали бы у нас в столовых, как рабочий народ свое горюшко материт. Выходит, кто же у них остается: служащие с пайком, инженеры? А вы слыхали, какой суд в Москве идет… инженеры-то эти к нам — в министры, заранее!.. Где же, значит, сила-то, мамаша?

— Ты вот такое говоришь, теперь уже все равно и про Мишу высказал бы.

— Миша что ж? Я вот тут, в Красногорске, а он где-нибудь в Харькове иль на Сельмаше, и ходит он в одинаковой со всеми людьми одежде. Мы, мамаша, уничтожаемся и обратно воскресаем.

Старуха с таким упованием глядела ему в рот, что Петра щекотнуло. Дурашливо-злобные смешинки заиграли у него в глазах.

— Скажу уж вам: есть такая сила на земле, называется второй интернационал.

— Это какой же второй?

— Это другой, маманя. У большевиков — третий, красный, а этот называется желтый.

Аграфена Ивановна моргала.

— Господи, то красные были, то зеленые, то белые, а теперь еще желтые народились. Толку-то что от желтых будет?

Петр отвернулся. Спросила:

— Что же, Петруша, спокинул нас, не заходишь?

— Да как-то некогда, мамаша. Знакомства много завелось: некто из снабжения, ответственные работники. Тем паче у меня дело к ним есть. Туда-сюда сходить, поговорить…

Петр не привирал. Толкаясь часто по делам своего склада в коридорах и отделах управления, давно многих служащих он звал по имени-отечеству. Кое-кого заприметил — по недомолвкам, по особой оглядке: он умел угадать здесь припрятанные вожделения, готовность к иным, наряду со службой, питательным предприятиям… После того как Петр раза два щегольнул здесь новым костюмом, его стали отличать от других. И правда — радушием, улыбками, папироской уже выявлялись будущие приятели. Прежние дружки прозябали в барачных низах. Петр поднимался на новую ступень.

Пояснял вскользь:

— Получается, мамаша, возможность уйти от железа и через них на какой-нибудь другой склад снабжения устроиться. На продуктовый там или на вещевой.

Аграфена Ивановна даже сменилась в лице. Она-то знала, что такое склад снабжения: волшебная кормушка для немногих, для умных, наглухо запертая от прочей голодной шантрапы. И эту кормушку — притом государственную — целиком вручат в руки Петру, а значит, и ей, Аграфене Ивановне… На кой тут пес и Сысой Яковлевич! Аграфене Ивановне суеверно захватило дух, ей захотелось и поверить немного, и не верилось, как в Мишу. Все фантастичнее разрастался Петр.

Он исподтишка наблюдал за старухой, довольный. Зять — вербовщик теперь окончательно был растерт в порошок. И вместе со старухой, мнилось Петру, посылал он сейчас в слободскую халупу еще для кое-кого отравное волненье.

…Попрощавшись, издали еще раз оглянулся на Аграфену Ивановну для проверки. Старуха ковыляла задумчиво и грузно, — да, она добросовестно тащила на плечах незримую посылку.

В памяти его гневно пылали Дусины глаза. Нет, он ничуть не раскаивался в своей дерзостной выходке. С каким, должно быть, мстительным, бушующим нетерпеньем ждала на другой день Дуся его обычного прихода, чтобы унизить самым лютым, самым сладчайшим способом, — унизить, насытиться и потом отвернуться равнодушно, — она ведь по-женски проницала, конечно, что значили обращенные на нее порой его алчные и жалобные взгляды, она сумела бы ударить в самое нежное, беззащитное место и еще раза два повернуть нож в ране. И он не пришел. Он не пришел и на другой день. Он не пришел и на третий… Обманутая ненависть ее кипела в пустоте, перекипала, возможно, в нечто неожиданное — в тоску… Петр теперь не был никто для Дуси, он наполняюще метался в ней, обуревал ее… Житейским, зорко взвешивающим чутьем своим Петр угадывал, что действует безошибочно.

Но чем дальше, тем труднее становилось, особенно к ночи, пересиливать себя. Он тоже был замурован в пустоте, и пустота эта длилась ежедневно, бесконечно, как зубная боль. Мысль о Дусе вызывала терпкую жажду. Два раза, по ночам, тайком ходил под ее окно. Оно светилось, его то и дело пересекала тень. Там жили себе по-всегдашнему, нисколько не нуждаясь в Петре, который жалко висел сейчас на заборе, суча ногами… А может быть, небылица все то, что он в одиночку надумал о Дусе? Проверки ведь не было никакой.

И вот, после встречи с Аграфеной Ивановной, что-то дошло в нем до крайности. Пора было выходить на свет, действовать. Иначе могло постепенно затянуть его забвеньем. На завтра подвертывался удобный случай: Аграфена Ивановна, свирепая церковница, непременно отбудет вечером на собрание.

Днем еще раз взвесил. Да, срок пришел.

По слободской слякоти шагал на цыпочках — в новых кавалерийских сапогах, в новых калошах. Ни вечер стоял, ни ночь… Звезды над головой Петра мешались с багровым воспалением построечных огней. И в мыслях путалось настоящее с несбывшимся… Все равно, даже если неудача, не было уже возврата Петру к прежнему, мизерному, хотя бы и узаконенному, прозябанию (ему в рабочкоме пообещали профбилет), к спокойному куску, за которым он потянулся сюда вместе с Журкиным. Слишком широко в себе размахнулся, разблистался он. На случай всякой неожиданности с Дусей голова его заранее искала противоядия… Петр начинал все-таки задумываться о той второй, подпольной силе, намеками на которую зачаровывал он Аграфену Ивановну, он уже чувствовал себя в меру осмелевшим, выросшим для этой силы. И разве поведение и самое существование его не было уже полуподпольным? Ему бы хотелось прощупать суть, поговорить, да не знал, с кем. Были кое-кто, которых подозревал он в сопричастии, например Санечка; но поучаться у своего подручного Петру не позволяло самолюбие, да и числился тот где-нибудь внизу, в последнем звене…

Он достиг, наконец, знакомого палисадника. Два окна, выходящие из горницы, были темны; светилось сквозь ставни только четвертое, у Дуси. Да, она была одна… Петр что-то долго отряхал ладонью грудь, расправлял плечи. Прошел через калитку в сенцы.

Могло все кончиться в одну минуту. «Кто там?» — спросит голос из-за двери. «Это я…» — «Вам мамашу? Ее нет дома». И не нужно было никаких самоистязающих выдумок, скитаний под окнами… В бараке замигает лампа-молния, задымит печка, это логово — по тебе.

Он постучал. Каблучки по ту сторону пропорхнули легко, песенкой.

— Кто там?

— Это я, Петр…

Секунды молчания шли, это было не так-то легко, как казалось издали. Петр рукой перехватил себе горло.

За дверью что-то делали, возможно — отодвигали засов. Петр впервые почувствовал над собою ночь, как темноту огромного материнского мира. Ночь была блаженна сама по себе… Вот он и вошел в горницу.

— Мне бы мамашу надо, по делам…

— Ее нет дома.

Дуся не уходила; выжидающая, горячечно-настороженная стояла в тени у стены. Возможно, теперь уже она, она сама боялась, чтоб Петр не ушел… В горницу клином падал свет из притворенной двери боковушки. Что-то лампадное, предпраздничное… На Дусе была светлая кофточка, нагретая ее теплом, девичья распашонка. Лицо смутнело в полутьме, она какая-то невсегдашняя, стояла, смолкнувшая, робкая, посерьезневшая. Петр выдвинулся на свет — так, чтобы распах кенгурового воротника роскошно заиграл (куда тут вербовщику!), чтобы в профиль обозначилась мужественно-резкая скула; телу он придал положение полета, опершись руками о стол. Он сказал:

— Вы на меня в обиде, Евдокия Афанасьевна, насчет одного знакомого. Только напрасно: этого босяка все равно не нынче завтра бы поймали, я специально от вашей мамаши неприятность отводил.

— Для мамаши, видать. Для своей выгоды языком вперед забегаете… и нашим и вашим.

Петр опечаленно усмехнулся:

— Зачем мне выгода? Когда я каждый час могу ждать своей катастрофы. Вот вы хоть, по своей обиде, можете сходить и заявить: скрывается, мол, на стройке под таким-то именем беглый буржуй, Соустин. Правда, Евдокия Афанасьевна, если очень уж у вас кипит на меня, записочку без своей фамилии напишите куда надо, и хватит.

— Вы меня не учите, — сказала Дуся.

— А выгода мне какая? Я — нездешний человек. То есть ни здесь, нигде родины у меня больше нет. Что же, мне вон и профсоюзный билет дают. На склад снабжения назначают, больше инженера оклад. Не хитро теперь и вроде инженера заделаться, на курсы повышения пойти. Но у меня есть, Дуся, своя цель жизни, и верно, ради нее, когда я сюда ехал, я по вокзалам с тарелок долизывал…

Дуся вздохнула.

— Вы контр? — по-детски, почти робко спросила она.

— Жить не дают! — Петр все больше и больше подпускал в свой голос рыдающей страстности. — Что же, вы думаете, это мурье, — он презрительно тряханул свои кенгуровые роскоши, — меня удовлетворяет? Нет, мне не с кем здесь разделить мой духовный мир. Я, Дуся, переживания имел, я молчу… может быть, и вот тут, на плечах, звездочки когда-то были (он прилгнул, неизвестно для чего). Я в Китае бывал, до самого Харбина ездил. Реки желтые, горы, цветы, каким глаз не верит. Все тропки там знаю и, если нужно, дорогу туда опять найду.

— Это вы про заграницу? — сказала Дуся, подавленная чудесами, колеблющаяся — верить ли… — Но ведь там, в Китае, дико, одни желтые живут.

— А за Китаем-то море? Только в кармане бы что было: там — на пароход и, пожалуйста, в любые страны. Где и белых и русских много. Где, может быть, и Мишу повстречаю…

Он выпрямился, и вправду — весь уже нездешний, весь бесстрашно устремленный в будущие скитанья. Ей сказал добро:

— Теперь уж и подавно совсем я в ваших руках.

Стояла бездыханная тишина, горница все быстрее, все полоумнее кружилась в лампадном — как давно-давно в Мшанске — канунном полусвете.

— Почему же вы не заходили? — едва слышно вымолвила Дуся.

— Почему не заходил? — вырвался у Петра сумасшедший шепот. — Почему не заходил? Да я и захожу-то сюда, может быть, только для того, чтобы вами через стенку подышать…

Пронзительная, восторженная дрожь якобы перервала его голос, и женщина, прижав руки к белой кофточке, к груди, бессильно отшатнулась.

— Ну, я пошел, — Петр рывком сгреб шапку.

Но на улице, под прохладными прекрасными звездами, опять сорвал ее с себя, рукой схватился за лоб. «Эх, эх… напиться бы!» Да он и без того, словно хмельной, колесил в новых сапогах по слободской грязи, не разбирая, как попало.


Поля разговорилась в кооперативной очереди с женщиной, обе по-дружески, хорошо разговорились, и Поля порадовалась про себя: не нашла ли она, наконец, себе товарку в барачном этом государстве? В тот раз выдавали селедку и конфетки «барбарис». Вот бы зазвать к себе новую знакомку, закусить с нею солененьким, потом помориться немного и на жажду — чаю горячего с конфетками. Поля была чуть-чуть сластеной и изредка в одиночку, по-холостому устраивала себе такие невинные празднички.

Пока ведь с одной собой взаперти жила. Пока…

Новая знакомка оказалась тоже кастеляншей, только с более солидного, раскинутого в самом центре участка — с доменного. На ней, на этой пожилой, чистоплотной женщине, внушал доверие дорогой полушалок, надетый поверх красной, повязанной повойником косынки. Была она в поддевке, в низеньких сапожках. Личико худенькое, но при этом неожиданный властноватый басок. Она говорила по-хозяйски: «у меня в бараке», «в моем бараке», так внушительно и гневно налегая на слово «моем», как Поля не говорила никогда. Эта женщина приехала на строительство по осени, вместе с мужем, бывалым монтажником; он по осени, через месяц, и умер. Женщина переступила через горькую свою судьбу, в шагах ее была медь, и женщина не жаловалась, калякала деловито. Поля с первых минут почувствовала себя меньшой, послушной около товарки.

Женщина, не раздумывая, сразу же согласилась пойти к Поле: «А почему не сходить, не посмотреть, может быть от вас какой пример себе выведу». И Поля впервые забеспокоилась потихоньку. Очень уж хорошо, роскошно было на дворе. Вовсю раскинулось солнечное хозяйство, до неузнаваемости накаливая светом пустоши, дороги, постройки… Из-за гор новорожденная поднималась синева, такая чистая, такая огненно-ясная, что ломило глаза. Самый ветер, казалось, блистал… После такого света внутренность опекаемого Полей барака предстала в столь мрачном, пещерном убожестве, что даже защемило у нее.

Хотела было схитрить, протолкнуть знакомку прямо к себе в каморку, в бабий, хоть и бедный, уют, но та остановилась на пороге и как-то внюхивалась жадно, назло Поле, в барачную глубь. Не спрашиваясь, зорко прошествовала между койками.

Поля подневольно плелась сзади.

Воздух в бараке никогда не был столь удушливо-прокислым, как сегодня. Горчило в носу от вчерашнего банно-застоялого запаха гари… Незваный судья в полушалке молча казнил своими сжатыми губами. «Дура, дура, зачем сама себе напасть навязала?» Солнце, влетавшее сквозь цвелые, конопатые от копоти окошки, еще более оголяло все это позорище. Ватага уродливых, нахальных печек, где на плитках остатки вчерашней жратвы, опрокинутый набок чугунок с чем-то невыплеснутым, какие-то непотребно распятые тряпицы. Из-под коек вихры запиханного туда охапкой белья. Кажется, что и одеяла и ситцевые, просаленные затылками наволочки того же сорного, коростяного цвета, ляжешь и посыплются тебе за шиворот щекотные крошки, песок и даже мелкая щепа. Бугорчатую, железной крепости кору на половицах, о которую запинались сапоги, пришлось бы отмачивать месяц, недели отдирать скобелем. Это с Поли сейчас сдирали рубаху при всех… Конечно, она могла бы в оправданье сказать и про Степу-коменданта, и про единственный куб на участке, и про семь ведер воды, которые негде нагреть, поплакаться насчет уборщиц и прочего, и прочего… Но жестко смолчала. Солнечный крест окошка, дрожа, огневел на стене… Бывало, в девичьи времена на стене путевой будки отражались, вместе с окошком, еще узорчики дешевенькой, до сверканья вымытой занавески. Шли товарные, занавеску отпахивала некая снисходительная заколдованная курносенькая царевна, с шитьем на коленях, шли товарные в мартовском снегу, и со всех тормозных площадок наперебой скалились кондуктора-женихи.

И у Поли пропала вдруг всякая охота звать к себе на угощенье новую товарку. Особенно после того, как та, окончив дотошный осмотр, вышла, не промолвив ни слова, с теми же поджатыми губами, только спросила: давно ли Поля служит, из каких мест приехала. — «Сама-то хороша… про мужа давеча сказала и глаз не промочила». В остреньком облике знакомки почудилось ей противное монашеское ехидство. И когда та пригласила Полю прогуляться теперь к ней на доменный участок, Поля, несмотря на дела, даже осветилась вся от радостной, мстительной готовности. Поля хотела в свою очередь сразить.

…Бараки, сшитые из стандартных щитов, новенькие, островерхие, играли в глазах переливчатой сосновой желтизной. Дали бы Поле такую обновку! Свежевыструганные, тоже переливчатые кадки у стен были полны голубого неба. Некая нарядность пропестрила в окошках. Поля взглянула в полглаза: за каждым, за каждым стеклом розовели бумажные занавески, вырезанные просто при помощи ножниц на разный узор. Какое-то, хоть и нехитрое, но любовное тщание чувствовалось в этих занавесочках, и это было первое, что задело, оскорбило Полю. «Подумаешь, премудрость какая!» Знакомка радушно (и торжествующе, наверно) провела ее через просторные сени.

И здесь, за порогом, в сосново-чистом коридорчике увидела Поля то, что никак не могло, не смело тут быть. Однако оно было. Поля стояла ограбленная. Робкая и пышная дума ее — серебряный кипятильник «Титан» тихо и вполне обыкновенно поклокатывал перед ней. Поля ощущала на оболочке глаз ласковое, светящееся его тепло. Сияние его казалось столь всепроницающе, что и дальше, вместо барака, представлялись какие-то серебряно-чистые, невозмутимые покои… Знакомка, не замечая своего счастья, по-привычному погрела ладошки об это сияние, сказала:

— Вот мы сейчас и чайку, под селедочку.

И простецки, по-бабьи улыбчиво заиграли морщинки, горем когда-то насборенные. Но Поля, не ответив, ожесточенно направилась прямо в барак: всеми движениями она повторяла свою контролершу. Так же поджала губы, сузила глаза. Но губы были лживы, они расклеивались, распадались сами собой. Глаза завистливо косели… И здесь по всему помещению гуляло солнце, но тут оно было дружеское, было заодно с хозяйкой. Поля не хотела видеть, но видела эти, хоть и нехитрые, но чистенькие половички, расстеленные в проходе по вымытому полу, эти аккуратные шкафчики между койками, и опять эти занавесочки, которые говорили о какой-то страшной неприкосновенности всего здешнего порядка и чистоты, и эту необычайную, необычайно отрадную, так что вздохнуть хотелось, пустоту под койками, потому что ни одного глиняного грязного чудища не выпирало ниоткуда. И Поля вздохнула; она уже больше не насильничала над собой.

По верху окошка, над соседним бараком остановилось в молодой синеве жгучее, как солнце, облачко. Весеннее, разнеживающее… Да, Поля вздохнула: «Хорошо тут у вас, не уходила бы». От чаю отказалась: как-нибудь в другой раз… Вихрем тащило ее назад — скорее, скорее в свой барак. Вихрь зачинался в ней самой, она не могла отдать себе отчета, что это: то ли желание перекрутить, что ни попадя, то ли кинуться сейчас, руки себе поломать о какую-то необузданную бешено злобную работу? Когда Подопригора вечером позвал ее, заодно с другими, на поселковое собрание — насчет церкви, она не сказала ничего, только яростно перекусила нитку, бросая шитье.


Треволнения около слободской церкви все сгущались. Купол продолжал таинственно светиться, и отсветы эти доползали до бараков шорохами слухов, загробным устрашением. Великопостно плакались колокольные звоны. Над солнцем, над артелями, выходящими на работу, пролетали они согбенными призраками уныния и могилы. А на кладбище за церковью оказались однажды выкорчеванными и изуродованными все памятники с красноармейскими звездами.

— Строительство идет на штурм, а они обратно опережают нас своим штурмом, — сказал Подопригора.

И он пообещал своим ребятам тоже показать кое-какое знамение.

На поселковое собрание поохотились идти с ним плотничий бригадир Вася Демин, Золотистый, башкир Муртазин, семь-восемь человек из молодняка да из соседнего барака человек десять. И Поля пошла. Едва ли заметила она, как выпрямился на своей койке, застыл вослед ей гробовщик. Насчет того, брать ли башкира, Подопригора сначала колебался. Но оказалось, что Муртазин ни в какого аллаха не верит, следовательно, можно было почесть его за равноправного со всеми безбожниками. Итак, опять сбилась около Подопригоры вся неотстанная компания. Напоследок за ними рванулся и Тишка: какие-то последние упования толкали его к Подопригоре.

В просторной небогатой горнице керосиновая лампа горела на столе, отчего большинство рассевшихся на скамейках безлико пропадали в тени (иным, может быть, того и хотелось). Больше всего было баб. Некоторые из них встретили пришедших острой, отчужденной оглядкой, особенно Полю, державшуюся настойчиво независимо, чуть ли не заносчиво. Тишка примостился позади, рядом с мордастой нахохленной старухой, которая тотчас резко подобрала шаль и отодвинулась. Он сразу узнал ее, эту лютую старуху. Тишка понимал, конечно, что он появился здесь ей назло, и ему было приятно (особенно приятно потому, что старухой этой дорожил Петр — тут кое-что Тишка уже прозревал), и было бы еще приятнее, если бы старуха тоже узнала его. Но Аграфена Ивановна сидела прямо, дико вперившись перед собой, она и оглядываться не хотела на подобное дерьмо. Ну что же, Тишка пока затаился.

Со скамей подымались местные, слободские люди, говорили. В сущности, едва ли и стоило говорить. Время ломилось на слободу железною грудью, — разве этого не видно даже из узких слободских окошечек? Над малым этим собранием витала та же воля, которая воздвигала домны, беспощадно переграждала реки, творила неузнаваемого человека. В поселковых избах множились новые постояльцы — со строительства; поселковая молодежь в свою очередь укочевывала в бараки; кончалось притаенное, запечное житье. И сама слобода могла кончиться гораздо раньше, чем погребла бы ее под собой водяная масса второго водохранилища. Не в церкви, а именно в этом было главное для Аграфены Ивановны и подобных ей. И говорить им едва ли стоило, но все-таки хватались за какую-то малость, говорили. Вышел бородавчатый, нестерпимо добрый, кроткий лицом старичок.

— Мы, рабы божии, против строительства вашего ничего не говорим. Вы стройте себе, стройте, если вам нужно. Но и нас, рабы божии, не трогайте. Зачем нас трогать? У вас есть клубы, а у нас пускай будет церковь. Вот эдак, по любви, и постановим.

Вышел лобастый, осанисто-бородатый. Этот оказался воинственнее.

— Меня из дому в сторожку выселили, и стал я, являясь также церковным старостой, теперь служащий: как церковный сторож, получаю с даяния верующих сорок рублей в месяц. Да и насчет храма. Прошу верующих дать мне характеристику и направить меня в город Свердловск: там есть товарищи партийные посильнее здешних.

— Эге-э! — насмешливо протянул кто-то, возможно — Подопригора.

Оратора поддержали одобрительным говором. Там и сям прорывались смелеющие, задиристые голоса. Аграфена Ивановна — и та что-то наборматывала. Тишка удивился, увидев присевшего по другую сторону ее нежданного Обуткина.

И Обуткин и старуха возбужденно зашептались, когда выступил, наконец, Подопригора. Глаз у Аграфены Ивановны стал злой и внимательный. Тишка радостно заерзал, он чувствовал, что дождался, что для старухи сейчас начинается самое ненавистное. А заодно с нею, значит, и для Петра… А у Подопригоры лицо было лукаво-веселое, и Тишка тоже веселел. Речь шла о чуде. Видимо, Подопригора приготовил кое-что особенное…

— Читали вы в газетах, будто изобрели где-то черный луч, который останавливает всякую жизнь? Вот этот луч и светит отсюда на наше строительство…

— Сам ты черный! — крикнули из безопасных мест, из потемок.

— И черный тебя подослал, — не удержалась, рыкнула и Аграфена Ивановна и тотчас же шалью закутала рот.

Подопригора становился все веселее.

— Но этот черный луч впоследствии оказался небылицей. Так и здесь. Это не купол светится, а наш же рабочий луч играет. Я вам весь фокус могу сейчас разъяснить и даже отрегулировать.

Обуткин яростно нашептывал что-то Аграфене Ивановне, припавшей к нему ухом. Нашептывал и подталкивал, наущал… Аграфена Ивановна опять высвободила рот.

— А что про чудо в писании сказано? Чудо- это не фокус, а знак господень под всяким видом… значит, бог нам указует… Как это? сбившись, обратилась она вслух к Обуткину.

Тот втянул голову в плечи.

— Ну, продолжай, продолжай, гражданка! — подбадривал ее Подопригора.

Аграфена Ивановна поугрюмела.

— Чего мне продолжать… вот отец дьякон — он скажет.

— Какой отец дьякон?

Подопригора, любопытствуя, подшагнул поближе. Кто-то, досадуя, поправил старуху:

— Да он не сейчас, он бывший…

Обуткина всем телом корежило в сторону. Подопригора узнал его, усмехнулся:

— Аа-а…

Вернулся назад к столу.

— Теперь насчет церковных захоронений — тоже очень интересно. Имеем мы, товарищи, такие данные…

Подопригора рассказал, как слободское духовенство нарочно подкапливало покойников к воскресеньям, особенно в морозы, наваливая в праздники сразу полцеркви гробов и создавая этим впечатление о небывалой смертности в Красногорске.

— А кому и для чего это надо? Может, отец дьякон в курсе, расскажет нам?

Недобрая судорога пробежала по его лицу. Кругом тягостно примолкли.

— Так вот, граждане, мы с ребятами пришли сюда, приглашаем вас всех нынче на косогор, с которого обозревается чудо. Вы увидите, что нынешнею ночью чуда нет. Почему? А вот большевики так сегодня распорядились. А теперь, хотите, сейчас позвоним по телефону на строительство, и это чудо нам опять засветит. Понятно?

Чудо разъяснялось очень просто: с расширением электростанции поставили несколько фонарей большой световой силы между слободой и строительной площадкой. От двух фонарей лучи падали — поверху — прямо на купол, в щель между бугром и строениями, — казалось, падали ниоткуда, потому что самых фонарей за бугром не было видно. На сегодня их нарочно погасили, и чудо действительно пропало.

В разных местах Подопригоре захлопали в ладоши. Тишка, ликуя, оглянулся на Аграфену Ивановну, но та сидела закаменев, будто слушала только Обуткина, который горько ей на что-то жалобился. Тишка захлопал и сам нарочно захлопал у самого ее уха и часто-часто… Мало того, привскочил и крикнул:

— Правильна, правильна-а!

Аграфену Ивановну только чуть-чуть повело. Тишка подосадовал, что зря ладони обжег.

Потом голосовали. Опять кто-то прячущийся провопил из потемок (Тишке показалось, что там вторая, точь-в-точь такая же Аграфена Ивановна):

— Все равно заедим. Вон из слободы выгоним.

Аграфена Ивановна вышла из оцепенения и зорко покидывала глазами на поднимающиеся руки. Тишка тоже тянул свою: это значило, что и Тишка желает, чтобы вместо церкви быть клубу. И не только назло старухе тянул, но еще и потому, что душа, что юность его отвращалась от гробовых звонов, от материной темноты.

Сила ненависти поневоле повернула к нему старуху. Тишка углом глаза увидел ведьмастое, перекошенное ее лицо. Тогда он нарочно еще встал, перегнулся, насколько хватало силы, через передних и тянул-тянул, прямо рвал из себя руку. Скамейка под ним сотряслась, послышалось удушенное рычанье. Тогда Тишка внезапно обернулся к ахнувшей старухе глаза в глаза и оскалился по-дьявольски.

Возвращались опять вместе, дружно, говорливо толкаясь около Подопригоры. Вместе зашли на бугор. Слободу завалила мглистая низовая тьма, в которой кое-где слезились огоньки. Светящееся видение отсутствовало… «Значит, боги-то жулили, нашим электричеством работали?» — «А вот теперь через них плюхает кто-нибудь в темень по грязи, да еще в новых сапогах». Все захохотали. И никому не хотелось обрывать эту ночь, идти спать в барак. Друг в друге ощутили какое-то тепло, грелись в нем. Когда уходили с собрания, около лобастого в углу сбились сумрачные, напоследок косящиеся. Может быть, мысль, воспоминание о них заставляло и этих идущих с Подопригорой тесниться поближе друг к другу? И Подопригора ощущал то же самое… Три месяца назад барак встретил его напором недружелюбия, жадности, тоски. Да, он слышал и понимал ее, барачную тоску-чужбину! Но вот теперь, хотя бы для этих немногих, выделившихся, вместе с человеком начинала теплеть и чужая земля. Тут — особым сближением этих людей — творился тот же новый, не засиявший еще город… И все, не сговариваясь, проводили Подопригору за перевал.

Один Тишка только отбивался, ковылял отдельно. Подопригора нашел его, зашагал рядом.

— Ну, как твои цилиндры, преосвященный?

— Да никак… учусь… — Тишка брел, потупясь.

— Я у одного инженера книжку видал про автомобиль, разве попросить для тебя?

— Угу…

Их разговор слушали другие, которые шутя уверовали, что Тишка их «покатает», и Тишка опять посовестился открыть всю безутешную, постылую свою тяготу. Так с нею и остался. Если б в сторонке где-нибудь с ним поговорил Подопригора, да подольше… И в первый раз шевельнулось у Тишки негодование на маманьку, — за себя, за такого, — и негодование и жалость к ней… Попроситься у Подопригоры на другую работу — это был позор. «Уеду в деревню, нате!» — горько и злобно думал он.

А за перевалом открывалось ночное невероятие стройки. Сначала — редкие огненные шары по изволокам гор. И в горах — молодая зовущая темнота… Люди возбужденно заговорили, чаще смеялись. Башкир Муртазин, стеснительно оглядываясь, — не слушает ли кто, — попросил Подопригору:

— Товарищ, как бы мне женку сюда выписать… голова без нее болит…

Подопригора хотел пошутить: «А у меня почему же не болит?» — но шутка не вышла, сказал:

— Ладно, поговорю в рабочкоме.

И мысли увели его на миг от Тишки, от остальных, увели в то недалекое, иногда тягостно снящееся ему место на Урале, где жительствовала чета Забелло. Он тронул за локоть молчаливую, но не отстающую от всех Полю.

— А у меня пацаны-то аховые… прихожу вчера, они из ружейных гильз пороху насыпали на стол, собираются поджигать: иллюминацию вздумали сделать. Вот ведь беда!

Собственно он должен был сказать так: «Меня, Поля, в эту ночь и всегда тянет быть с тобой, а ведь скажут: коммунист — и с кастеляншей своего участка путается. Нехорошо! А я ведь человек». Тронул женщину за локоть, но она отстранилась. Спросил:

— Почему все молчишь?

— Да молчанка напала, — сухо ответила Поля.

И Тишка, идя рядом, слушал разговор с Муртазиным, видел игру с Полей. Люди эти жили на своей земле… И постепенно поднялись невидимые, лишь по краям сияюще-очерченные горы, и темнота внизу раздвинулась в мерцающий, текущий огнями мир. Огни в долине сквозили светом утра. В одной точке молнийно вспыхивало то и дело лучистое, ослепительно-синее: это был сон во сне…

Подопригоре дальше одному спускаться в тот мир. Каменщик замешкался около него.

— Ты, золотистый, попомни мое слово-то… насчет завода. Хочу попытать вашей рабочей жизни.

— Устроим, — сказал Подопригора. — Мы вот и Полю к машине поставим, сделаем из нее ударницу высшей квалификации. Так, что ль?

Он все пытался ее расшевелить, согнать с нее непонятную насупленность. Но Поля молчала. А хороша она была в ту ночь на краю косогора, над огнями: лицо голубое, как в кино, незнакомые, жаркие глаза… Подопригора помедлил около нее, прощаясь.

Тишка долго не спал. Огни мерцали, текли сквозь него. Подопригора продолжал оставаться с ним — сильный, добрый, опекающий. Он, конечно, будет сокрушаться, когда Тишка уедет в деревню, и, если узнает заранее, никогда не допустит этого. Но Тишка видел себя бессильным поступить иначе, и ему, пожалуй, доставляло наслаждение, наперекор сокрушающемуся Подопригоре, наперекор себе повторять: «А вот уеду, а вот уеду…» Он и сам не понимал, что за чувства раздирали его.


В рабочкоме Коксохима давно не случалось такой бури. Женщина не вошла, а разъяренно ворвалась в дощатую, с утра обложенную очередью комнатушку, где засели, кроме секретаря, профорг Подопригора и один московский товарищ из газеты. Плевать было женщине, что сзади бушевала, материлась смятая очередь, что трое сидящих за столом людей встретили ее странными глазами… Прямо к ответственному столу покатило гневно запыхавшееся, раскосмаченное существо, до тревожности знакомое Подопригоре. Только что доложил он, с подробностями, о вчерашнем собрании, а секретарь добавил к этому, что на коксовых печах выяснилась целая бригада каменщиков, сплошь из баптистов, причем сам бригадир выступает на молениях в качестве главного жреца. Трудность заключалась в том, что каменщики эти, редкой квалификации, были односельчанами, связаны родством, — как их тут без свары растасовать по отдельным бригадам? Секретарь, вырванный из раздумья, вопросительно уставился на Полю.

— Нет уж, нет уж, — вознегодовала она, — раз я пришла, я не уйду! Я не за себя пришла, а за шестьдесят человек… Вас поставили за рабочими смотреть, чтобы они не как скоты жили, а вы как за этим смотрите?

И зачастила, и зачастила — нарочно без передышки, чтобы никто не поспел и слова вставить, чтобы вот так эти трое и сидели, ошарашенные, пока она не высрамит их за правду до конца. Подопригора и впрямь был ошарашен, и стыд за публично ополоумевшую Полю, — это смирную Полю-то! — противный стыд сцепил его и не отпускал… А Поля, распаляясь, когтила и когтила. Конечно, в истошном рассказе ее барачная обстановка представлялась в десяток раз отвратнее и мрачнее, чем было на самом деле. Комендант — нюня, только и знает, что беспросыпно трынькает на гитаре. Над матрацами — не прокашлять метелью ходит гнилая труха. А печки… — Тут Поля чуть не задохнулась от них, от лютых… — Печки тоже были для позорища выложены на секретарский стол, как они есть, до потолка спеленатые вонючим паром, к вечеру нашурованные осатанело, докрасна, так что даже бревна стенные раскаляются — тут не только барак, а весь участок полыхнет в момент, как порох.

— Вы вон лозунги про заразу развешали, чтобы ее бояться. А партийный ваш, вот этот, вчера на собрании про попов говорил, как они по девять-десять покойников для разговоров сразу хоронят! А вот погодите, как с теплом-то везде раскиснет, у вас их, покойников, не по десять, а в каждом бараке по двадцать будет, не вру! Какие же от этого лозунги получаются?

Секретарь, прихмурившись, обернулся к Подопригоре.

— Это на твоем участке?

— На моем. Верно, грязновато там…

— «Грязно-ва-а-то»! — фыркнула бессердечная Поля.

— Так — короче… чего же ты требуешь? — спросил секретарь.

Кажется, разговор этот в присутствии третьего, незнакомого Поле человека несколько угнетал его… Кожа у секретаря под глазами усталая, в белых крапинках. Черная, поседевшая от долгой носки рубашка… За хлипкой дверью по-вокзальному, внабой теснились люди, каждый со своим интересом, сколько сот их пройдет здесь за день! Поля готова была пожалеть секретаря. «Ну, уж нет, нет, не отступлюсь!» И этот третий, незнакомый, так ясно, ободряюще глядел на нее.

И Поля начала перечислять, что ей надо. Занесясь, она уже подымала голос за весь участок — упомянула и про прачечную, и про баню, и про медпункт, и про ЗРК… А в бараках сейчас же начать всеобщую скоблежку и чистку, сейчас же для того дать кипятильники, «Титаны» эти, а печки все к чертовой матери!

— Насчет «Титанов» трудновато, друг, лучше мы вам еще один куб отхлопочем…

Полю даже затрясло от негодования, она не дала и договорить. Слыхали они про кубы, сколько уже времени сулят их поставить. Значит, подожди еще полгода, подыхай в грязи! Для кого же тогда кипятильники на складах — для особенных господ? (Поля в пылу своем чувствовала, что вот-вот поддастся секретарь, уже в руках у себя видела заветную, зеркально-сияющую добычу, только поднажать немного, и Поля, хитрая, вовсю поднажимала.) Надо, чтобы и в мужичьих бараках что-нибудь, как солнце, светило. Чтобы насквозь в бараке было, как на небе, — вот как должна делать Советская власть! Чтобы мужик чисто жить приучался. И еще и еще всякое такое: вчерашние обзавидованные знакомкины горницы распахивала теперь Поля над секретарским столом, сказочно населяла ими свой шестой участок… А если нет, она и выше пойдет, посмотрим, что на это партия скажет, когда женщину не хотят и слушать, и только разговор один, что дайте ходу женщине…

— Погоди, погоди! — приостановил этот ливень секретарь. Досадливые и вместе одобрительные смешинки играли у него в зрачках. Перемолвившись взглядом с остальными двумя: «Вот баба!» — потянулся к телефонной трубке…

Подопригора в ошеломлении молчал: обдумывал про себя новую эту, как гром внезапную, Полю. А она, казалось, и забыла о нем, сидела сердито-победоносная, выпрямленная, готовая опять, если нужно, ринуться в бой. Из отдела снабжения по телефону что-то возражали, наверное жадничали, хотя секретарь веско и даже зловеще разъяснял им, что дело с распределением пора повернуть по-другому, обратить внимание на наиболее отсталые участки, а такие имеются, под конец самолюбиво потемнел, сказал, что заедет поговорить лично. Поле написал бумажку.

— Завтра иди в снабжение, там добивайся.

— А печки когда к чертовой матери?

— Заедем к тебе, посмотрим.

— Но если что, я опять приду! — пригрозила Поля и по-царски, смаху запахнув шаль, покатилась.

Тот, незнакомый, встал, перехватил ее около порога.

— Ну-ка, товарищ, дай мне на память твою фамилию и где тебя найти.

— Полю спросишь… на шестом участке.

Человек записывал. Ему нужно было для газеты. Читала она такую: «Производственную газету»? Поля, положив палец на губы, покачала головой. Ну, вот. И завтра она должна была — удастся или не удастся ее дело, все равно — позвонить об этом по телефону в гостиницу, в редакцию. И вызвать товарища Зыбина. Газета тоже возьмется за это безобразие. И если начнется опять волокита, то…

Поля поняла, зло, готовно вспыхнула.

— Беспременно позвоню, ей-богу!

И ей понравился высокий, молодой лоб незнакомца. Едва удержалась, чтоб не подняться на цыпочки и не откинуть с этого хорошего лба русую прядку, которая вот-вот упадет в глаза…

Секретарь, постукивая карандашиком, спросил Подопригору:

— Что же ты про бараки молчал?

— Я не молчал, я сколько раз сигнализировал.

— Плохо сигнализировал.

Подопригора, словно окаменев, загляделся на окошко. Правда, он раньше Поли мог разъяриться, поднять тревогу на этом участке. Но Подопригора и сам обитал кое-как в тесной клетушке, да еще при нем два безответных, маленьких тельца, однако не жаловался. Победа мыслилась ему непременно за суровыми хребтами лишений, в отказе от себя, в воинственном обеднении жизни. Почему же и другие не должны поступаться вровень с ним?

— В гражданскую не это видали, — сказал он. — В данный момент главный бросок у нас идет на строительство…

Зыбин, строчивший что-то в блокноте, поднял голову.

— Мы, дружище, фундамент социализма строим не только на коксовых печах… Должен знать. И в жизни. И в жизни тоже нужно… чтобы в ней сейчас с одного краю все больше светлело. С гражданской ты вредную путаницу не разводи.

Холодны были глаза.

«…Да, здорово меня пощипали, — горько подтрунивал Подопригора над собой, выходя на волю. — Наверно, за дело. Говорят — путаница…» И у самого Подопригоры пробивалось иногда опасение: не тащится ли за ним незаметно некий ядовитый послед от Вольки Кубасова? Трупное заклятье свое наложил Волька на цветущие мальвы, на счастливый семейный свет в комнатах, и Подопригора сумрачно отворотился от них… А вот сейчас над строительством, над близящимся социализмом плыли весенние облака, шумы, хлестал голубой ветер. Поля, розовая, злая, горячая, недавно пробежала здесь по лужам. Лужи, обманно-бездонные, сияли. У Подопригоры ветром выхватило газету из рук, и он неуклюже погнался за ней, смеясь и чертыхаясь. Сбоку свистнуло: по узкоколейке, между лесов и ям, продирался состав, и чумазый машинист, перевесившись через поручни, весело щерился не то на Подопригору, не то на солнце.

Утром Поля появилась в приемной отдела снабжения. Заодно прихватила с собой и коменданта, — он несчастно жмурился позади нее, словно только что спросонок вытащенный на свет, в шинели, перепоясанный непотребно на самых бедрах, вроде подрясника. За столом сидел седенький, бесчувственный сухарь, в очках, с карандашиком за ухом. Вот такую язву, наверно, стоит в газете прохватить. Поля подошла к нему шагами, исполненными предгрозовой твердости: «Ну-ка, только скажи мне что…» — и шаль на себе запахнула для боя. Седенький, однако, ничего не промолвил, не спеша сходил с бумажкой в кабинет к начальнику, потом, вернувшись, вынул не спеша карандашик из-за уха.

Тут Поля не вытерпела:

— Сколько дали-то?

— Резолюция: два кипятильника.

И Поля ни с того, ни с сего до сладкой ломоты в сердце умилилась на седенького. Совсем не за что было его прохватывать. И как это он ладно, не спеша, с толком кропит, разносит дела по книгам… Со счастливыми глазами обернулась к коменданту. Тот, зазевавшись на окно, одной рукой изображал гитару, а другой нащипывал невидимые струны. Ей и смешно и противно стало.

По телефону из гостиницы ей ответил резкий басок:

— Товарища Зыбина сейчас нет. С вами говорит сотрудник редакции Горюнов. В чем дело?

Узнав, что это Поля с шестого участка, Пашка закипел:

— Ну, давай, давай материалец. Как с кипятильниками? Отпустили? Ну, то-то! Мы с товарищем Зыбиным приедем, ты жди. Заметку хотим пустить. Ага! Теперь мы такое задумали: устроить соревнование по участкам на лучший барак. Ты должна выйти у себя на первое место, так и знай. Потом — конкурс во всепостроечном масштабе. Лучшие на всем строительстве бараки премировать! Обмозгуй это дело хорошенько.

У Поли голова горела от дум. Значит, коменданта прежде всего к шаху-монаху…

А «Титан» водрузили в проходе, прямо против Полиной каморки. Он должен был обслуживать два барака. Люди, не расходясь, толпились до вечера в праздничном этом углу. Да, отсюда благородное металлическое озарение падало на весь барак, — с охотой, наперебой тащили дровишки, растапливали, пробовали струю, и чудно многим было, что струя бежала только из кипящего: «Умна-ай!» Поля, сидя в каморке, лишь покрикивала, чтоб руками не лапали. Она уже не выбегала то и дело, чтобы еще и еще раз тешиться обновкой, она переживала горделивый отдых, полноту удовлетворенности, почти материнской, слушая шумливую суету за дверью. Поля изумлялась самой себе: она, одинокая домашняя женщина, сбежавшая в чужие места, очутившаяся среди одних мужчин, на огромной стройке, оказывается, могла тут добиваться кое-чего, пересиливать других, завоевывать — и как! Кипятильник был только началом, неиспытанная, пьяно-захватывающая ширь обещалась впереди… Полю подняло с места: в каморке тесно стало для такого ликующего дыхания. Хозяйкой прошлась по бараку, не удержалась, крикнула мужикам:

— А печки-то скоро к чертям посшибаю!

Ей обозленно пустили вслед:

— Ой, склизкая… попробуй!

Поля вышла во двор. Мартовская темнота, свежесть ночного заморозка; как будто чуть-чуть пахло цветами… Горы пропали, или поднялись, может быть, еще выше, страшно ушли в самые звезды, в зыбь из звезд. Поля стала добрая и слабая, захотелось по-бабьи, с покорной прижмуркой, потянуться, да так, не открывая глаз, и привалиться к чьей-то теплоте. Но не было никого… Только что, проходя по бараку, видала Журкина, — он пристроился у печурки, как всегда, трудолюбиво согнувшись, мусоля ладки. Перед ним слеповато горел фитилек… Поля дивовалась на торжественные весенние звезды. А гробовщик старался над своим делом у печурки, он и не подозревал о них.


Базары, базары. Петр трепещущими ноздрями вбирал знакомый сыздетства, веселящий настой из конного навоза, дыма, рогож, ситцевых платков и разной съестной тухлятинки… В базарах прошла вся его жизнь, они чередовались в ней подобно волшебным жатвам. В шумах, в гомоне их доплескивалось что-то из самой ранней, умытой из ледяного колодца молодости… Тогда, в Мшанске, они разливались с зари — коровьим ревом, гармоньями, мамаевым полчищем телег, скота и людей. Между рядами и лавками толкалось, тискалось базарное быдло, необозримое скопище простаков, прикопивших за зиму в деревне кое-какой достаток и, на всякий случай, крепко укрутивших этот достаток в карманы нижних портов. А в ларьках, в красных рядах в лабазах сидели, как в засадах, ловцы, сладко унюхивая, дожидаясь… И даже ветерок островато припахивал деньгой. А ярмарки под Казанской божьей матери обителью, где Петька впервые глотнул чародейской водки, где первую в жизни девку сволок под обрыв к Мше… А Петры и Павлы в Лунине, а Девятая пятница в селитьбе, с певчими, с крестным ходом, с золотеющими в обильной ржи поповскими ризами: в ризах шествовали, делали свое дело тоже добытчики, сродственные базарным, и было радостно, что весь мир, до самого неба, состоит вроде из одного громадного млекопитающего базара.

Петр пробирался в чащобе продавцов и покупателей, словно среди дружественного войска. Да, базары не покорялись, они существовали, они пробивались из-под земли, несмотря ни на что. И все было бы точь-в-точь как встарь, в Мшанске, если бы только не чужаки-башкиры кое-где, в островерхих шапках, да не верблюды, лениво разлегшиеся под бугром, на солнышке… Кое с кем из темных, шныряющих Петр перебросился на ходу полусловом; заглянул к возам, будто бы доверху навитым безобидной соломой; около них кипел невидимый, из полы под полу, бойкий торг… И уже был осведомлен обо всем: что Аграфена Ивановна выскребла для сегодня из баньки последние запасы, что большие возы, ожидавшиеся со степи еще с вечера, пока не подъехали, что старуха в беспокойстве рыщет где-то тут же, по базару. Петр, впрочем, не очень растревожился, хотя в возах и сам участвовал порядочной долей: все подымалось сейчас к удачливости и благополучию. И вдобавок, он в первый раз сегодня показывался базару в блистательной обнове, к изумлению и зависти засаленной базарной шантрапы, считавшей его за панибрата. Окончательно добивал эту шантрапу начальственный портфель, небрежно торчавший у него под локтем, — портфель был приобретен в предвидении будущего ответственного места. У Петра тьмилось в глазах от собственного красования: он шел по базару, как высший.

Над разливанным народищем ботали и кувыркались колокольные перезвоны. Солнечно цветились бабьи платки, лошадиные головы, палатки. И не стало видно слободы, она утонула за человечьей зыбью, за оглоблями, за шарманками, за конским ржаньем. Чудовищный базар распирало все шире, отроги его загоняло в огороды, в пустыри, до самой церкви, до иерейских могил, над которыми, в голых березках, могучие, покойницки гудели колокола.

…Про колокола гулял злой говор по базару.

А снизу, из бараков, подходили еще и еще, много недавно деревенских, в нарядных пиджаках, в сберегаемых для радостного дня сатинетовых рубахах.

И Поля неугомонно выпроваживала своих жильцов на базар, затеяв с утра яростную уборку по всему бараку. Всякие гости могли нагрянуть… Добыла где-то двух сверхурочных помощниц; втроем скребли полы, намыливали закопченные стены, заголившись выше коленей, на забаву некоторых озорных бородачей, упорно из-за этого зрелища отлеживавшихся на своих койках. Бабы ругались, назло поотворяли все окна, напустив полон барак будоражных голубых сквозняков, нарочно с маху хлестали тряпками по залитому водой полу. Неуютно стало… Тишка молчком от Журкина ушел пораньше. Он решил сбыть, наконец, срамотную шубу и шапку: тогда, вместе с накопленными, у него хватило бы денег и на билет, и на расплату с Петром, и еще осталось бы кое-что до деревни — просуществовать первое время с маманькой.

Занятий в этот день не было, и Тишка, выйдя на волю, опахнутый ласковым сверкающим ветерком, впервые за весну глянул кругом себя. (На курсы ходил, как незрячий, от дум упершись глазами в землю.) Да, подошло настоящее тепло. Чистой голубой водой стояло небо, совсем полевое. Даже на кочковатой, окаменевшей после грязи тропе пробивались кое-где иголочные травинки. Прутяные кусты у речки, что отделяла бараки от слободы, недавно черные, вдруг ярко посерели, раздулись в одну ослепительно-серую чащу, прутья напряглись, живели… Тишка подумал, что где-то прошли полые воды. Наверно, уж пашут. Вспомнил, какая пустая, обглоданная бывает по весне деревенская улица, по которой надо спозаранок каторжно тащиться в голое, холодное поле. В чужое поле…

В шубе разморило всего, гнуло к земле, чуть не на четвереньках всполз на бугор. В небе, по краю бугра, тучей стоял народ.

Тишка проталкивался к барахолке. Обступила парная человечья теснота, многоустый говор, зазывы, соблазны. Баба в толстой юбке вынимала из-под себя чугунок с теплым красным соусом, в котором сочнела картошка. В широчайшем противне, который чудом держался на крошечном примусе, вплавь жарились мясные пироги. Примус заозорничал, погас, хозяин в сердцах окатил его бензином, чиркнул спичку. Пламя хлопнуло, вымахнуло в человечий рост. Тишка отшатнулся. Промахнула та самая сила, — он знал, — что работала и в машине, в железных ее мраках. «Цилиндры, цилиндры», — вспомнилось ему, и не дающая покоя язва опять заболела… Его дернула за полу молодая цыганка, растопырившаяся на корточках и перетряхивавшая между коленей белые и синие камешки. «Положи, голубь, на ручку, расскажу всю судьбу-фортуну, что тебе будет в жизни от твоих хлопот…» Тишка замешкался, перед ним встала судьба его, не решенная еще, глядящая в темень. Хотел вынуть гривенник, послушать, что скажет, что вынесет из этой темени цыганка. Но бок о бок с ним проминалось из толпы несколько парней с курсов. И Василий Петрович, кажется… Застыдившись, Тишка вильнул в сторону.

Неустанно трезвонили колокола, пропадая за базарным гамом, только ногам слышалось недряное их гудение. Чей-то нагольный полушубок мазнул Тишку по лицу. От полушубка едко и родимо пахло деревней. И вообще базар постепенно оборачивался чем-то отрадно знакомым, как будто это шумело и играло колоколами на Петра и Павла в соседнем селе Лунине. У возов по-деревенски понурились привязанные лошади, и, куда только глаз хватал, торчало воинство оглобель. Сама базарная толпа больше чем наполовину состояла из бородатых, земляных хозяев-мужиков. И парни, те же барачные, гуляли здесь по-деревенски — компаниями, кто в обнимку, выпустив из-под кепок нахальные чубы, а передовой, с видом поножовщика, нес через плечо роскошь — гармонью. Все это было свое, облегчительное, далекое от ненавистной, ехидной пронырливости Василия Петровича и прочих… И Тишке впрямь стало легче. Ехать, конечно, ехать! Он забыл и о шубе, слонялся тут, как от избы к избе, глазел, слушал. И здесь чаще всего пробивались разговоры насчет церкви. «Говорили, чугуна миллионы пудов нароют, а сами колокола снимают, эдак-то легче… зажрались, хлеб-то им не сеять, не жать…» Одна слободская, в платке и кожаном пиджаке, навившая на руку дюжины две чулков, рассказывала бабам, как милиция грянула с утра на слободу — ловить беглого какого-то попа, а кто говорит — святого, а как он не дался, улез на колокольню и пропал. А колокола звонят с этого случая сами собою, и никто не может остановить. «Звонят, звонят в остатний…» — плакался кто-то. В немолчном трезвоне над вспученным, удушливым от небывалого многолюдья базаром в самом деле чуялось зловещее… В другом месте некий, беспокойный, то и дело озирающийся человек, с домашней кошелкой в руках, советовал обступившим его мужикам послушать его — ехать вобрат непременно стадно, артелью, а то рабочие — вон их сколько нагнали! — озоруют везде по дорогам, из возов все выгребают начисто… Подальше болтали опять о колоколах, и опять о близких ветрах, о неминучей огненной напасти, — уже не в первый раз слышал Тишка, как об этом болтали. Вот и хорошо, что вовремя уедет, ускребется от беды…

За шубу ему надавали в одном месте десять рублей, да и то без охоты: время шло к теплу, притом шерсть была вонючая, волчья. В другом — только помотали головой. И, оглядев нечистые косицы его, западающие за воротник, спросили участливо:

— Ты кто: псаломщик, что ль?

— Нет, я так, — ответил сердито Тишка.

Ну, шубу-то, за сколько ни шло, он всегда сумеет продать… Перед ним сквозь поредевший народ открылась просторная площадка. Около разрисованного полотнища деятельно расхаживал фотограф. Все-таки у Тишки еще не выходило из головы щелкнувшее и мгновенно вымахнувшее над пирогами пламя. Может быть, оставалось тут только поднатужиться чуть-чуть и преодолеть какую-то последнюю слепоту?.. Мужицкой, настойчивой и жадной памятью Тишка сумел за три недели запомнить почти все названия частей мотора — шатуны, клапаны, кривоколенный вал и прочее. Но взаимное сочетание их ускользало от него, согласованная работа, целесообразная пляска частей не проглядывалась до конца, от этого только болел мозг. И сидел обалделый, а клапаны плясали в бессмыслице…

Размалеванное полотнище ударило ему в глаза. Тишка, забыв обо всем, восхищенно остановился. Перед ним неземное голубое озеро отражало небывалые горы и деревья. В озеро сбегали ступени божественного белого дворца. В небе парили самолеты и дирижабли. На озере плавали лебеди, крейсера, парусные яхты. К дворцу мчался яркий автомобиль. И перед декорацией отдельно стоял на земле небольшой фанерный автомобиль. В Тишке вдруг забезумствовало желание. Он еще никогда не испытывал этого, — чтоб себя, Тишку, увидеть живого на карточке… Фотограф, угадав его помыслы, принялся пуще обольщать, развертывая, потряхивая перед ним нарядную черкеску.

— Прошу, молодой человек: снимок в костюмчике, два моментальных экземпляра, цена один рубль. Дешевле гребешков.

Тишка, смутившись, поспешил отойти подальше за полотнище. Но озеро не забывалось, томило, словно разожженное в нем разноцветными огнями. И стройка, от которой он уезжал, хотел уехать, совместилась неведомо с этим озером, представилась праздничным пиром, который будет продолжаться и без него. Обделенный, никому не нужный, он вздохнул. Хоть что-нибудь привезти в деревню от приснившейся здесь однажды славы… Кругом не было видно ни одного насмешника. Он вернулся к фотографу и показал на автомобиль:

— В этом можно?

Фотограф лебезил:

— Устроим, устроим, молодой человек. Сделаем снимочек в декадентском вкусе.

Он помог ему облечься в черкеску, по вороту отороченную серебром и стянутую серебряным же поясом. На голову Тишка получил шапку-кубанку, не хуже, чем у Петра. Он стоял среди лебедей и самолетов, неузнаваемый, удивительный для самого себя. На земле отринуто валялась рыжим ворохом шуба. Фотограф посадил его в автомобиль; нет, он решил, что Тишке лучше встать в автомобиле. В правую руку, заставив наотмашь откинуть ее, он вложил Тишке саблю, в левую, протянутую вперед, дал пистолет. Отбежав к своему ящику, прицелился. Тишка, в длинном черном балахоне, в шапке лихо набекрень, летел, возвышался на машине, как на подставке, размахнувшийся, беспамятный.

— Прошу спокойно, — сказал фотограф.


…Журкин задержался в бараке позже всех. У него случилась неприятность — пропало белье. По случаю мытья полов надо было всю поклажу из-под коек убрать наверх. Гробовщик, слазив под койку, к изумлению своему, не нашел там ничего, кроме пустого мешка. В мешке же было сложено все немытое белье, а на себя Журкин надел последнее. У него руки опустились… Спустя несколько минут, когда возвращался со двора в барак, через приоткрытую дверь Полиной каморки узрел свою пропажу: рубахи и исподники его, чисто выстиранные, сушились там благополучно, вперемежку с Полиными. Этого совсем не чаял он…

И сам подивился, отчего так легко задышалось, так дурашливо-радостно стало вдруг. По бараку гуляли сквозняки, они пахли волей, свежей речкой. Не темнеет, не грозится больше стужа над бездомным человеком… А может, и все по-хорошему обойдется?

Надо было подойти к Поле, поблагодарить. Во всех углах, под хлестанье воды, гремел ее ругательский голос. Поля догадалась, наверно, с чем он идет, сердито повернулась задом и начала наскребывать пол с таким остервенением, что Журкин поневоле остановился. Он увидел только коротенькую холщовую рубашку, голые здоровенные ноги в калошах. Хотел отвернуться — и не отвернулся, благо, Поля не смотрела. Гробовщик крякнул и пошел. До самого базара истязали его голодные жаркие мысли.

Первым делом протолкался к нарядным галантерейным рядам. Гривы глянцевито-разноцветных лент хлестались по ветру. Только этим и красовалась скудная торговля. Среди рядов старичок с бородавчатым юродивым ликом, без шапки, собрал около себя народ. К животу он прижимал кружку с надписью: «На украшение храма». Старичок потрясенно грозил:

— И ученые говорят: к концу идет наш век, и извергнутся вулканы, и окутается вся земля огненною массою…

В сотрясаемой кружке звякало. Парень, выпачканный в известке, на ходу насмешливо крикнул:

— Церковь постановлено ликвидировать, на какое же ты украшение собираешь?

— Отцепись, раб божий, сгинь, тебя не трогают! — визгливо и неожиданно нагло прорыдал старичок.

Ясно было, что он чувствовал здесь около себя крепкую, до времени затаившуюся опору. И вообще неуловимо тревожил Журкина этот базар, тысячеголовый, тесно спертый, не управляемый никем. Широкоскулые, заросшие волосом морды показывались и прятались за старичком. Сквозило здесь то же недоброе, раздираемое грозами время.

Наконец разыскал палатку с платками. Понравился ему один, солнечно-желтый, с красными розанами по желтому и с пышной бахромой. Он мысленно повязал им Полю кругом ясных щек, над карими мордовскими глазками напустил кокетливый конек. «Ну, прямо вы — Милитриса Кирбитьевна», — «Кто, кто?» Спросил у продавца — сколько. И вдруг одним глазом увидал гуляющего вдоль рядов Подопригору: руки в карманы, перевалка с боку на бок. «Ага, выслали и сюда проведать, чуют…»

— Один четвертак, — сказал продавец.

Журкин вяло отложил платок. Если даже на пятнадцати сторговаться, что у самого-то останется? Вон она, напасть-то, рядом ходит… Были и подешевле, беленькие, в черный горошек. Для гроба, старушечьи.

…Прямо подойти, присовестить в глаза. «Ну, скажи мне навсегда, дашь ли ты мне, человеку, спокойно жить или нет?»

Кто-то потрепал его за шиворот. Оглянулся — Петр.

— Платочек облюбовываешь?

— Жене, — нехотя, смущенно ответил Журкин.

— Ну да, жене! Ха-ха! — Петр мигал, подзадоривал, подпихивал кулаком в бок. — Да я вижу, толку-то у тебя не выходит. Как она?

Журкина обидно заело, — рассказать бы ему про белье-то. Но только ухмыльнулся загадочно, совсем как Петр.

— Поклевывает маленько, — сказал он.

— А я, Ваня, хотел от тебя выдержать один секрет. — Петр, опершись об угол ларька, заговорил ласково, не кривляясь: — Помнишь, говорил я тебе про одну принцессу, что никогда и не взглянет на меня? Ну вот… посмотрел бы ты на нее намедни, после одного нашего разговора. Ах, Ваня, Ваня! — Петр отчаянно и с упоением схватился за голову:- Хожу я, и во мне опиум какой-то.

Журкин только промычал невнятное. Да, Петр умел хватать сладкие куски. И во всем.

Сегодня, на солнце, он казался Журкину особенно великолепным, победительным. «Вот, — думалось гробовщику, — и партия теперь везде действует, партия, как говорится, трудящихся и бедняков, а все-таки благополучествует Петр, как благополучествовал и раньше». А он, Журкин, навсегда бедняк бесталанный. Глухая обида точила гробовщика, и не знал — на кого… И не только наряд красил сегодня Петра, — приятно, молодо было лицо, вычерченное в воздухе блеском, раздольно смотрелось его глазам. И Дуся невидимо, балованно обвилась вокруг модного его полупальто… Журкин был всего года на три старше. «Кабы мне тоже костюмчик, да щеки оголить… да каску…» И тут же с досадой отряхнулся от пустяковых мыслей. Подопригора еще не пропал, качался за народом.

— Я, Петра, все об своем деле. Нет моего терпенья. Хочу сам к партейному подойти, поговорить. Пускай все начистоту… на один конец. Как посоветуешь?

В зрачках у Петра крутился хрустально-цветной базар.

— По-моему, сам ты себя заморочил. Перевелся бы на другой участок, и все.

— Да они, Петра, везде коммунисты между собой сцеплены, все одно узнают — еще хуже.

У Петра лицо скисло, встревожилось. Журкин невольно оглянулся. Из толпы, бесновато колотя вокруг себя руками, продиралась Аграфена Ивановна, вскосмаченная, ужаснувшаяся, со сбитым на сторону коробом.

Петр предостерегающе шагнул вперед.

— Мамаша…

Старуха захлюпала беззвучно, без слез. Глаза ее несли нечто страшное. Журкин соболезнующе снял шапку, поклонился, но старуха, оглянув его, как пустоту, шатнулась за ларек, поддерживаемая Петром. Гробовщик услышал тихие подвизги, подвыванья.

— Мамаша! — укорял Петр.

— Что же делать-то, Петруша, а? Ограбили и твое и мое кровное. Без суда, без управы два воза… под самой слободой… а-а…

— Кто? — голос сменился у Петра, охрип.

— Кто? Застава, слышь, из рабочих, кто же кроме… Из эдаких вот!

Журкин, не оглядываясь, чуял, что она тычет пальцем в его спину, ненавистную ей спину.

— Жили мы тихо, никого не трогали… Кой черт их сюда понагнало? На наших слезах строят! — Аграфена Ивановна с умыслом взрыдывала все громче. Подожди, вспомнит господь эти слезы!.. Вот как ударят ветра-то!

Петр шикал на старуху, силком поволок ее куда-то. Журкин тоже двинулся прочь. Уныние овладело им. Он брел краем бугра. Долина стройки раздвигалась под ногами ровно, как по озеру, солнечно, населенно, вся в лагерных дымках, в крышах, в шершавых торчках лесов, арматурных вышек, в промельках могуче-бетонных бастионов. Все это росло неостановимо, день ото дня, подобно полой воде, настигало свое будущее… И все это будет истреблено? Журкин-то и руками и всем горбом своим знал, что значит, например, связать из теса одну площадку на лесах… И под каждой крышей жило там такое же теплое тело и дыхание, как у него, у Поли, у Тишки, оно жило, думало, варило хлебово, работало. Он мысленно накинул на эти крыши ветра, объятую огнем Сызрань, которая до сих пор содрогала его в снах. И он видел пламя еще страшнее, чем в снах. Оно косматилось старухой, дорвавшейся, наконец, до своего, ликующей…

Были эти мысли омрачительны и тягостны, а у Журкина своих бед хватало. Он долго крутил по толкучке и между лавчонок, пока в игрушечном ряду не приметил, кого надо.

Подождал, пока Подопригора приторговывал что-то.

— Поговорить? — переспросил он гробовщика. — Верно, поговорить надо. Ничего хорошего не обещало это согласье. — Ну, пойдем, где потише.

В руке у Подопригоры золотела новенькая ребячья дудка. «Ага, собственных-то дитят жалеет», — с уязвлением подумал Журкин. И свои, все шестеро малых, заболели в нем перед страшной минутой. Подопригора вывел гробовщика на тот же малолюдный край бугра.

— Слушаю, — сказал он непроницаемо спокойно.

И гробовщик малодушно ослабел. Напор его сразу пропал, дыхание остановилось, как тогда, в бараке… И слова потерялись. Он напрягся, — хоть что-нибудь выдавить из себя, и не нашел…

Подопригора кончиком сапога сталкивал камешки вниз.

— Ну?

Гробовщик следил, как сбегали камешки. Глазам его открылась та же знакомая солнцевеющая долина. Казалось, еще удушливая гарь оседала на ней после недавнего видения… У Журкина нечаянно вырвалось:

— Вот… болтает народ, что ветра придут, сухмень… И от одного уголька иль от цигарки все строительство зараз, в секунду может смести. Сызрань вот так же однова горела…

Подопригора сделался внимательнее.

— Верно, болтает кое-кто, слыхал.

— А нам оно, строительство, кусок хлеба дает. Значит… надо такой удар сделать, чтобы не давать добро уничтожать. А какая ваша охрана? Вон ваша охрана стоит, с бабой язык чешет.

То было внезапное, само собой пришедшее озаренье. Подопригора как бы поощрял, но испытующе, с холодком.

— Что же, говори.

— Дара у меня нет — говорить. Я вот в одно время в пожарной дружине участвовал, в охотниках. Вот кабы и здесь… в каждом бараке, на каждой постройке охотников завести. Обучить: кто будет лазальщик, кто топорник, кто ломальщик. Чтоб — как войско… чуть какой случай, и оно раз — ударяет.

Мысль была нехитрая, но Журкин распылался от нее. Даже шапку лихо сшиб назад. Подопригора задумчиво играл дудочкой.

— Так. — И глянул сухо, в упор. — У тебя раньше собственное дело было?

— Ну, гробишко когда по случаю сколотишь… столярные поделки там… рамы какие-нибудь.

— Сколько мастеров имел?

Журкин горько ухмыльнулся:

— Где уж там мастеров!.. Одному-то делать нечего. Село у нас, район. Село Мшанск.

Подопригора смотрел на него отсутствующими глазами. Он в себя смотрел. Но не время было для этого сейчас… Он встряхнулся.

— Что же, ты правильно это задумал. Тут… молодежь надо в работу взять. Вот попробуй, у себя сорганизуй.

Журкин не ожидал, чтобы так сразу…

— Ничего, действуй, мы тебе поможем.

В радостной распаленности своей гробовщик сейчас был на все согласен. Солнце, какое солнце лилось на мир!

— Поможете — тогда, конечно. Опять же надо разный припас достать, веревки, топоры.

Гробовщик осмелел, баловное мечтанье даже позволил себе:

— Опять же каски…

Подопригора согласен был и на каски. И теперь он больше хотел знать об этом человеке.

— Ты ведь в плотничьей артели работаешь?

Журкин объяснил, что он собственно мастер-краснодеревец, и опять: что мастеров этих осталось мало, потому что для них работы нету.

Подопригора порицающе сказал:

— Нам мастера на квалифицированную работу, на деревообделочный завод нужны.

Журкин потупился — ожидающе, благодарно. Вот когда приспела минута выложить все… И не рассказывалось ему, а прямо пелось — словоохотливо, звонко, по-бабьи: про те же гробы, про мшанское бедованье, — всего себя вынес перед Подопригорой, как на ладонях (чуть даже не упомянул насчет восьми ртов — восьми кусков, но вовремя осекся)… Подопригора слушал, сочувственно кивая. Иначе и быть не могло. И вдруг опять просверлил Журкина взгляд пристальный, резкий.

— Так ты, говоришь, сюда кусок рвануть приехал?

Гробовщик смутился, не зная, к чему такой поворот. Неизвестно, что сказал бы дальше Подопригора, если бы странное смятенье не почуялось от них неподалеку. Базарную толпу зыблило, шатало волнами.


…Тишка спустился со своего постамента. От сказочной переодетости, от волнения млела голова. Фотограф уже обмывал карточку, пылко любуясь:

— Очень дивный снимок, только с глазом, молодой человечек, маленькое изувеченьице получилось. Ну, ничего.

В то же время из-за полотнища вывернулся (Тишка втайне давно этого опасался) гуляющий Василий Петрович и с ним человек пять его присных. Остановились, глазея, посмеиваясь. Тишка с умыслом медленно расстегивал свой диковинный кафтан, назло как можно медленнее, чтобы доказать, что нисколько они его не касаются. И все-таки горько защемило от них, от счастливцев… В это время вытолкнуло на него из толпы Аграфену Ивановну.

Она шла колесящей, полупьяной походкой, за нею — пасмурный Петр. Это он, Петр, потребовал разыскать и еще раз допросить возчика, который ездил с возами: не было ли с его стороны какого шахер-махера? Аграфена Ивановна беспамятно бормотала на ходу, злоба ее продолжала искать пищи, и Тишка вдруг сверкнул перед ней серебряным своим опереньем.

Старуха узнавала его — с ненавистью, с трясеньем.

— Смотрите… как-кой клоун разрядился! — ахнула она. — И эдакий клоун… эдакий сопливец руку тянул, чтоб церкву божию ломать. Поотсохли бы у тебя руки, паскудный!

Тишка опешил, но тут же упоительное остервенение подхватило его. Как будто обиды этой только и жаждала душа.

— Мы, тетенька, не кирпичи ломаем, а ваш буржуйский притон. — Эти слова он слышал от Подопригоры и теперь с наслажденьем отплачивал ими старухе в самые глаза — за счастливчиков, за цилиндры, за все… — И будем ломать, да, и будем ломать.

— Да как это ты… — отшатнулась старуха. — Граждане… — Она крутилась, окончательно ополоумев, не находя слов. — Граждане… вот этот деньги у меня вынул.

Василий Петрович подвинулся к старухе, серьезный, руки в карманы.

— Не ори, чего зря орешь!

Старуха завопила опять. Вблизи загустел народ. Петр загородился за ним, зорко поджидая, что будет. Цепкая лапа ухватила Тишку за ворот:

— Этот?

Фотограф плачуще суетился:

— Погодь, не тронь в костюмчике. Костюмчик сымет, тогда бей.

Василий Петрович сшиб кулаком лапу с Тишкиных плеч.

— Брешет она… мы видали.

— Граждане, одна банда! — ликующе вопила Аграфена Ивановна.

Некая рука сгребла ее, оттащила назад.

— Дальше, мамаша, без вас обойдется! — шипел ей на ухо знакомый голос.

Где-то крикнули:

— Рабочих бьют!

С недоброй торопливостью протискивались поближе к шуму барахольщики, лоточники. Тишка бездыханно взирал на чьи-то щеки, подобные волосатым шарам, слышал тяжелый дых: это те, хозяева, доискивались его. Среди них крестился бородавчатый старичок. Все валилось на Тишку круженьем, убоем… Присные Василия Петровича отпихнули его к себе за спины. Спины были в пиджаках, крутые, нацеленные.

Меж обеих человечьих стен прошлась пустота. Обе стены поталкивались, пошатывались. Василий Петрович переминался, по-прежнему руки в карманы.

— Ну?

Вдали плутал милицейский свисток. Из базарной гущи выперло кряжистого сонного рыбника. Он сказал:

— Ворье покрывать?

И базарные, гудя, надвинулись. К Тишке подбежал в раскрыленной шубе Журкин. Спины в пиджаках теснились назад, отталкивая обоих. Гробовщик глянул: наплывали знакомые, в диком волосе, косогубые от злобы хари. Словно уже рухали обугленные бараки, пламя жрало долину, человечьи труды… В Сызрани случались когда-то разудалые бои. Гробовщик, не переводя духу, засучил рукава и быком пошел вперед.

И стена колыхнулась вместе с ним. Он вывалился на базарных, в шубе до полу, вровень им, пожилой, густокосматый, свирепо выворачивающий из рукавов руки-корневища. Базарные замешкались.

— Какого Каина выпустили!

— Берегись, у них пушки…

Последнее относилось, должно быть, к Подопригоре, который прорвался вслед за Журкиным. Но Подопригора отнюдь не имел обличил человека, готового к драке. Он спрашивал охлаждающе:

— В чем дело, граждане?

Он по-свойски попридержал за грудь освирепевшего гробовщика.

Кое-кто из рабочих подошел к нему, базарные сумрачно отворачивались.

Так ничего и не случилось. Петр махнул рукой Аграфене Ивановне, поджидавшей под бугром, и, подсвистывая, сам стал спускаться. К Тишке подошел Василий Петрович со своими, подал ему с земли шубу.

— Надевай, пойдешь с нами, — серьезно сказал он.


Практическая езда на тракторе для курсов, на которых училась Ольга, производилась под Москвой, в совхозе «Металлист».

Поле для езды открывалось тотчас подле полустанка. Со ступенек вагона Ольга спустилась в апрельское бессолнечное утро, в тишину. Особенно удивила ее эта необычная, бескрайно разлитая ясность. А у себя дома, пробудясь, она увидела первым делом сумрачное окно. Кое-где по бороздам остался легкий снег, похожий на неуплывшие тучки. Березы, почти прозрачные, струились в небо… В юности в это время года Ольгу тянуло уйти куда-то за несбыточную лазурь или назло, на грусть любимым, умереть. И сейчас островатой и обезволивающей весенней невнятицей обносило ее, словно ветром, только поддайся. И она стояла податливая, забывчивая, как ребенок. Но тут же за путями проступали кирпично-красные тылы заводов, окраины, утопающие в индустриальной мгле, за березами промахивали голенастые железные конструкции электросети; чуялось невдалеке разноцветное и могучее возбуждение Москвы. И у ворот совхозного гаража стайкой собирались Ольгины товарищи: каждому предстояло нынче в первый раз управиться один на один с клокочущей машиной. Ольгу ждало действие; волнение, может быть, наивное несколько, передавалось и ей. Она присоединилась к знакомкам в платочках.

Высокие ворота гаража разъехались. За ними в сарайной глубине уже хозяйничал преподаватель. Он выглядел сегодня хмуро-недоступным и сразу пресек всякие шутейные приветствия, — машины были совхозные, рабочие, а неопытные, взбудораженные ребята могли накрутить черт знает что. И ребята благоговейно присмирели. Преподаватель сунул Ольге ведро.

— Заправишь маслом, вон там накачаешь, в углу. Да пальто хоть снимите.

Ольга осторожно несла ведро, полное густо-зеленой тяжелой жидкости. Наманикюренные пальчики посинели, когда наливала масло через воронку в бак. И чем труднее, несноснее было, тем горделивее ощущала она удовлетворение… Не потому ли, не потому ли, что все это являлось для нее еще игрой? Вот колхозница Полянщикова, в платочке коньком, что, встав на ящик, наливала с усилием воду в радиатор, делала настоящее, нужное ей.

Сначала к трактору подпустили женщин. Ольга первая ухватилась за пусковую рукоятку. Кипенье, что ли, нетерпеливое так обессилило ее? Она дернула рукоять изо всей силы, но та не поддавалась. Кругом стеснились, молчали внимательно, испытующе. Грудь «Интера» возвышалась над головой давяще-огромно. Железные его колеса хотели двигаться, врубаться в землю. Ольга рванула рукоятку так, что заныло в пояснице. И опять рукоятка осталась на месте, словно прикованная. «Слабо», — послышался насмешливый возглас, должно быть, Кушина. Ольга в безнадежной ярости продолжала дергать рукоятку частыми истерическими рывками. Могло перешибить руку. Пусть! Преподаватель легонько за плечо отстранил ее от трактора, задыхающуюся и пристыженную.

К трактору нерешительно пододвинулась Полянщикова.

Но и у нее первая потуга оказалась неудачной. Кругом уже посмеивались. Тогда женщина неторопливо сбросила платок на плечи, загладила назад волосы и, опять взявшись за рукоятку, упрямо бросила ее на себя. И трактор ворчнул и залопотал. И тотчас перешел на гул и трясение. Полянщикова выпрямилась, конфузливо счастливая, улыбающаяся. И Ольге совсем не было обидно, она тоже ощущала облегчение и радость за нее, сияла за нее, — этим она платила какой-то долг.

Заработал второй «Интер» — у мужчин. Сарай раздирало дружным грохотом, в котором тонули крики, волнение, смех. Это было в самом деле неиспытанно и опьянительно. И Ольга-неудачница жарко толкалась, суетилась вместе с остальными. Преподаватель и его помощник выводили тракторы из гаража, оставляя на земле рубчатый след.

Вот и поле.

Первые, вызванные по списку, садились за руль, трогались. Их провожали, подбодряли шутками. Они уезжали, впившись руками в штурвал до ломоты в мускулах, неестественно замерзшие, немигающие. На втором кругу, однако, уже раскланивались с сотоварищами, принимали нарочито равнодушную осанку, вообще похвалялись, что это плевое дело — вести машину. Но горящие щеки и зубы выдавали их. И тракторы кружились взад и вперед, как бы подчинившись общей опьянительной лихорадке.

Наконец, и Ольга, волнуясь, взобралась на сиденье. Нежданно очутилась она высоко-высоко.

Рядом сидел тот зеленоглазый преподаватель. Остановившаяся машина укрощенно, ожидающе клекотала. Неужели она двинется сейчас под ее, Ольгиными, руками? Это стало вдруг до трепета невероятным. И язвочка еще побаливала — от неудачи в гараже… Ольга нажала ногой на конус, поставила первую скорость, — нет, ей все не верилось. Закусив губы, она понемногу, как рвущуюся птицу, отпускала педаль, оставалась какая-то секунда до того, когда родится движение… Сердце сладко замерло… Трактор шевельнулся и грузно повалил вперед. Преподаватель одобрил: «Хорошо, без рывка двинула, теперь давай вторую скорость!» Поле, березы, дымно-красные корпуса медленно потекли на Ольгу, такие головокружительные, что на них нельзя было смотреть. Она, блаженствуя, повернула штурвал налево, и неуклюже-железная, содрогающаяся под ее телом махина торжественно пошла тоже налево и кругом. Нет, то была уже не игра, а жизнь, ветер, закинутая голова, победа. Ольгу изумляло: как этот человек рядом с ней может сидеть так скучливо и думать даже о чем-нибудь домашнем? На развороченных ездой бороздах она разминулась с другим трактором, за рулем которого царевала Полянщикова. Платок ее опять сбился на плечи, волосы взвихрились венком, она закивала Ольге навстречу, озаряясь безудержной улыбкой. И у Ольги сам собой разъехался рот. Обе они сейчас были вровень друг другу и пенились до краев одним и тем же. Может быть, в эту минуту вот так просто и кончилась ее отдельность от них? Так думалось, так хотелось Ольге.

Выпускной экзамен держали в том же подземелье, где обучались. Дело происходило ночью, отчего возбужденное собрание походило на вечеринку. И веяло на Ольгу чем-то прощально-праздничным… Одна из женщин, выскочив из экзаменационной комнаты, вдруг кинулась к Ольге, бурно охватила ее руками, спрятала голову у нее на груди. «А ведь сдала, ей-богу, сдала!» — и смеялась и всхлипывала она. И, подняв лицо, смутилась — в пылу своем приняла Ольгу за одну из товарок. Но Ольга не отпустила ее, вместе с нею подошла к остальным женщинам, слушала их рассказы о только что минувших страхах, их гадания о будущем. Попросилась прийти к ним завтра в Дом крестьянина проститься.

Для этого свиданья она не надела ни валенок, ни курсового наряда, а обычный свой костюм. Она вошла ведь теперь в среду этих женщин, как своя, значит, нужно было быть с ними такой, какой она была на самом деле. Ольге необходимо было это свидание, чтобы убедиться еще раз в том, что она достигла того, чего искала; она даже надумала — рассказать им просто, по-женски, сердечно о своих отношениях с мужем, о странной тяготе и, может быть, услышать какое-то мудрое бабье слово… Отраду давала ей эта мысль. В Доме крестьянина ее провели наверх, в чистую комнату с четырьмя аккуратными. постелями, с зеленью на окнах, с круглым столом под суровой скатертью; крестьянки среди этого внушающего бережную опрятность городского комфорта стоя встречали ее.

Ольга выложила на стол яблоки и конфеты, размашисто разделась — как дома — и присела, положив локти на стол, чуть декольтированная, благоухающая. Она навязывала свое угощение. Женщины взяли по яблоку, церемонно откусывали; они были и довольны ее посещением и отягощены. И разговор получался такой же, как посадка их: чинный, нарочитый и не о том, о чем было надо Ольге. Посудачили о вакансиях, — были они и в Узбекистане, и в Сибири, и даже на Дальнем Востоке — туда приглашали трактористов на большие ставки. И женщины были, конечно, втайне горды, что и они среди тех, которых приглашают, ищут… «Мужчины-то, может, и поедут, которые с колхозом не связанные, а из женщин кто же, разве бессемейные?» Спросили, где же намеревается работать Ольга. Она сказала, что еще подождет, подумает. «У вас, наверно, муж много зарабатывает?» — спросила уважительно Полянщикова. И Ольга резко почувствовала и платье на себе, и оголенные свои локти, и нитку изысканных бус на шее… Поговорив еще о пустяках, она простилась.

И опять одна — стояла на тротуаре, лицом к лицу с ночной Москвой, которая стремилась перед ней своими огнями, людьми, распутьями. Стояла недолго. Ее несли быстрые, злые, упрямые шаги. Она вошла на телеграф, на ходу сдергивая перчатки. Телеграмма была в Красногорск: «Выезжаю Ольга».

Загрузка...