У бараков с семи утра клокотали на морозе три-четыре грузовика. В потемках, застегиваясь на ходу, вперегонку кидались из всех дверей барачные обитатели, лохматым шаром облипали каждую машину. Кто поспевал, тот, стоя или сидя, счастливцем летел над снегами до самого места работ — до железнодорожных путей, где ярмаркой кишела разгрузка. Но Журкина путала каждый раз проклятая шуба, крючки не попадали в петли, воротник не заламывался, да и где побежишь прытко в таком колоколе! Тишка, хоть и одетый, из согласия поджидал дядю Ивана — свою защиту. Оба выскакивали чуть не последними и кое-как вдавливались, при общей ругани, на переполненный грузовик. Помощник шофера, распоряжавшийся посадкой, много не разговаривал. «Поехали!» — кричал он водителю, срывая с лишних, с запоздалых, шапки и кидая наземь. Пока те спрыгивали да подбирали, грузовик тарахтел уже за мостиком и дальше, мельчал…
Приходилось брести три километра пешком. И глаз и душа не могли еще привыкнуть к новой стороне. Сначала надо перевалить меж невысоких и голых, сугробами облитых гор. Внизу неохватимая взглядом снеговая ровень, то сияет она до ломоты в глазах, то смеркнется пургой, и по ту сторону ее навалены те же грозовые, синие от снега горы… Там и сям по пустыне обрубки недоконченных зданий, или обгорелых, торчат штыки построенных лесов. Глазастооконная и многоэтажная гостиница высится диким дворцом.
Бараки принадлежали «Коксохиму». Журкину некогда было пока разузнать, что это такое, достаточно того, что тут требовался народ всяких специальностей. Спервоначалу его записали в плотничью артель. Запись вел молодой мужик, которого в бараке все звали Васей. Журкин, когда его записывали куда-нибудь, всегда чувствовал себя подчиненно. Вася был простой плотник, а он, Журкин, — столяр-краснодеревец и притом почтеннее его годами. Гробовщик, утаив про себя горечь, только спросил:
— Где ты писать-то навострился эдак борзо?
Вася оказался и плотник не ахти какой: просто после военной службы, после города заскучалось в соломенной деревне… Около него жался неотлучно светловолосый паренек, вроде Тишки. Обоих малых тоже зачислили в артель подносчиками материала.
Но плотничали не больше недели. И мастеровых — артельных — из всех восьми бараков перекинули в подмогу чернорабочим, на разгрузку железнодорожных путей. Неладное, пожарное чуялось там Журкину, на путях, забитых чуть не на десяток километров заметеленными составами. Помнился ночной разговор в халупе.
Буран стих, зато установился кусачий тридцатиградусный мороз. «Казня, а не ходьба», — роптал даже выносливый гробовщик. Запирало дыхание от стужи, объедало скулы, и при всем этом к концу дороги из-под шубы у взмокшего Журкина курился пар.
Да и на грузовике, когда удавалось захватить место, приходилось не слаще. На подъеме машина вязла в снегу, буксовала, шла тычками, пассажиров то и дело сшибало и валило друг на друга. Достигнув же перевала, ухарь-шофер со смертоубийственной удалью пускал ее вниз на полный газ. В ушах свистали вихри; на крутых поворотах машина, полуопрокидываясь, мчалась только на двух боковых колесах, два другие неслись в воздухе — Журкин сам видал… В страхе он приседал, выцарапывая пальцем крестики у себя на груди; в плечо ему впивался бледный Тишка. «Ну ее и с ахтомобилью-то!» — слезая говаривал потом осунувшийся гробовщик.
Петр в первые же дни сумел ускользнуть от разгрузки: через знакомого Аграфены Ивановны, которую он наведывал ежедневно, через трегубого Санечку, пристроился на плотину, в арматурный складик, кем-то вроде помощника заведующего (настоящий заведующий отбыл для приема материалов в командировку). «Место последней работы?» — спросили у него. Сослался на бытность свою помощником на лесопильном складе. По паспорту значилось, что происходит из крестьян бывшего уездного городка, ныне села Мшанска. Приняли, жалованья назначили девяносто рублей.
Насчет безработицы больше не тревожились. Каждый день приходило по два поезда в так называемый Красногорск, а все в рабочих руках была недостача, чуть не со станции расхватывали их по артелям, по баракам. Но и с обратными поездами утекало много недовольных. Аграфена Ивановна каркала не зря: зарплату из-за каких-то недочетов в смете, действительно задерживали второй месяц. Но не эти неполадки и не мороз отпугивали таких, как Журкин. Не знал, стерпит ли он до конца артельную эту жизнь, барак, полный чужих мужиков. Ни с кем не мог сойтись, держался скрытно-брезгующим отшельником. Он ведь дома-то и чайпил каждое утро и каждый вечер, на окошках у него висели гардиночки, при гостях бывало сморкался в платок…
Однажды кто-то из барачных, разговорившись, дал ему в починку фальшивившую гармонью. Журкин за два целковых наладил ее в один вечер, попросившись для этой цели к кастелянше Поле в каморку, поближе к лампе. И первый это был вечер, в приютной тишине, у огонька, за своим делом, когда приутешился немного.
Даже Поле наиграл что-то ртом через медные лады, по-комариному. Песня прозывалась: «Истерзанный, измученный…»
Песню услыхал и комендант, чахлый, долговязый несчастливец в длинной шинели. Он занес Журкину гитару, тот мигом вклеил расшатавшиеся ладки. И песня коменданту понравилась. Журкин напевал, а он подбирал на ладках. Поля сокрушалась:
— Барак в грязище, в срамотище, из матрацев труха лезет, один куб с кипятком на восемь домов, а он либо спит, либо над гитарой убивается. Не комендант, а Степа какой-то, исчадье!
Журкин поддакивал:
— Как говорится: ешь — потей, работай — зябни, ходи — чтоб в сон бросало.
На другой день комендант заглянул опять: пропала у него песня из слуха. Жаловался вяло:
— Чегой-то у меня все на «Коробушку» сбивается.
— Половички хоть бы достал, — не вытерпела Поля, — на полы-то взглянуть тошно, в каком хаосе народ живет!
— Будут половички, — уныло отмахнулся комендант.
В бараках, верно, было неприглядно, пасмурно сердцу. Понаделаны они из купленных на снос бревенчатых прокоптелых изб. Посредине длинный голый деревянный стол под лампой-молнией, которая то коптила с полымем, то едва брезжила. Под койками напихано всякого барахла… И чуть не каждый сезонник норовил вывести себе отдельную печурку, не внимая ни уговорам, ни брани. Грязнота, гарь… А Поля видала и другое на участках: в сенях некоторых бараков светился серебряный кипятильник «титан», райски светился… Возможно, то чье-нибудь особенное было жилье.
Ну, да и люди там, на участках, сновали другие — больше рабочая молодежь, бойкие, веселые, с машинной чернью под ресницами, и ватники на них словно стройнее подтянуты. А тут, как нарочно, сплошь подобрались одни хмурые, глухоманные бородачи-сезонники…
Только вздыхала.
…В ту самую ночь, когда размолвился гробовщик с Аграфеной Ивановной и опять пошли осоловелые путники маяться по метели, это она, Поля, на стук отперла дверь барака. «С поезда, что ли? Обморозились-то, чай, как!» встретило их в темноте участливое, почти домашнее гореванье. Тут же проводила к койкам, подбросила заботливо тюфячки, — всего этого хватало, потому что в бараке, построенном на шестьдесят душ, ютилось тогда только сорок с чем-то.
У Журкина жену тоже звали Полей. Но жена у него была царь, статная, костлявая, с широкой бровью, а эта Поля низенькая, тонконосенькая, узкоглазая, с пылко-румяными, как у девки, скулами (хотя и выходило ей за тридцать), по всему обличию мордовка. И на самом деле, приехала она из мордовского края, из Рузаевки; муж ее служил там в кондукторах. От мужа Поля ушла.
Журкин сразу доверился ее доброте, попросил припрятать в каморку единственную свою драгоценность — сундучок с гармоньей: в бараке всякий народ вертелся, а гармонья была четырехрядная, юлий-генрих-циммермановская, звончее баяна, больших теперь стоила денег.
О мастерстве гробовщика услыхали, кому надо, и другие гармонисты, рассеянные по баракам строительства. Водку не продавали — было запрещено. Гармоньями утешался не обжившийся еще и сомневавшийся народ… Спустя немного еще двое — уже бетонщики с плотины — принесли Журкину починку. И опять приспособился с ковыряньем своим на обрубышке около Полина огонька. Сама кастелянша закатилась по своим делам в рабочком на весь вечер. За перегородкой отдаленно пошумливало бородатое, малахайное население барака плотники, каменщики, грузчики; тут, в каморке, мастеру оно не мешало, подбирал на слух самые каверзные, тонкие волосинки-голоски.
А с третьего вечера сидение это почти вошло в обычай. Поля сама поощряла: «А вы чего там, не стесняйтесь! Мне одной тоже скучно». Сама устроилась с шитьем напротив на кровати (одеяло семейное, все из разноцветных ситцевых клиньев) и начала перед гробовщиком ворковать, ворковать… Сначала называла его «товарищ Журкин», потом спросила имя, отчество, показывая этим, что Журкина она считает отдельным от всех, особо уважительным человеком. И гробовщика разморило душевно; главное — эдакое же глазастое одеяло и в Мшанске постлано на сундуке… Только что собирался он раскрыть рот — рассказать Поле про мшанское свое бедованье, про шесть ртов, шесть кусков — и запнулся. То ли побоялся обидеть ее рассказом о семейственности, когда баба сама все кинула, убегла от мужа, то ли еще что… А Поля, ничего этого не чуя, весело перегрызала нитку. Вблизи оказалась она пухлая на тело бабенка, охотница посудачить, поскалиться, хотя тоже, видать, хлебнула горя всласть. Была она дочерью путевого сторожа. Встречала поезда с флажком, возила птицу в город, на базар. К сугробам, к пустошам ей не привыкать.
Сказала, что пополнела даже тут, на новой жизни.
В бараке над этим якшаньем посмеивались, но редко: люд сбился там озабоченный, гробовщика за лишнее добытничество только уважали и звали мастером.
Но как-то вечером заявилось в барак беспокойство — уполномоченный от рабочкома, партиец Подопригора. Первым делом зашел в каморку к кастелянше напиться. Журкин под вопросительным его взглядом резво подхватил чурбашек, смел в охапку починочное свое барахлишко и убрался в общее помещение. Чужого как бы племени показался гробовщику этот человек. Пожилое медное лицо его изморщинилось и обгорело не от солнца, а от плавильного жара где-то в отроду железной, машинной стороне… В бараке уполномоченного ждали. Недовольный говор среди артельных насчет разгрузки шел давно. Когда же кончится волынка и пошлют на настоящую работу?
Подопригора оглядел всех, улыбаясь открыто, по-свойски. То было еще непривычное для него дело. Бороды, малахаи, космы, упавшие на лоб, лица, заранее несговорчивые, чуждающиеся… Его послали в самые отсталые бараки. Вот если бы на доменный участок: там слесари, монтажники, машинисты, кругом братки, совсем другой разговор. Но и среди здешних, конечно, найдутся свои, боевые, и немало, надо только суметь достать.
И Подопригора начал пояснять:
— Что ж, разгрузка выполнена больше, чем наполовину. Подождать осталось немного. Сейчас мы бросаем сюда все, какие возможно, силы, чтобы именно скорее ее изжить и скорее всем встать на работу по специальности. Недаром разгрузка по ударности приравнивается к работам на плотине. А плотина — все видали, все знают, какой там кипит геройский, ураганный разворот! Вот если и мы разовьем такой же темп, это значит… Это значит, товарищи, что уже к концу года здесь замаячат первые, каких на свете не бывало, железные заводы!
Голос у Подопригоры едва не пресекся от возбуждения. Но из слушателей мало кого разгорячил он: молчали. Не утешило их и разъяснение, что зарплата задерживается из-за того, что израсходованы к концу года все кредиты и что прорыв этот в ближайшем времени будет ликвидирован, — а до тех пор мы с вами, товарищи…
Бородатые хмуро слушали; лампа-молния сеяла с потолка полусонную одурь на койки, и на деревянный общий стол, и на печурки, там и сям вытягивающие верблюжьи глиняные шеи. Ох, где-то глубоко еще крылись тут свои…
Рыжий, белотелый каменщик, по прозвищу «Золотистый», разохотился поговорить:
— Товарищ партейный, тут такое дело… Работаю я по фасонной кладке. Как лето, так всем селом на каменную… Врать нечего, заработать можем так, что всю зиму лежи да поплевывай. Но я теперь, как прочитал про вашего гиганта в газетке, заместо того, чтоб на печку да на бок, приехал к вам, золотистый, поинтересоваться…
Хмурый голос перебил:
— Значит, как в театр сюда приехал?
— Я не в театр, золотистый, а дотошно мне увидать, как происходит рабочий человек. Нам с тобой, деревенским, одно долбят: рабочий, рабочий! От какого же такого особенного зерна он происходит? Вот что. А тут — на разгрузку…
Подопригора распахнулся, повыше поднялся, чтоб все слышали.
— Я тебе скажу так для начала. Сознательный рабочий делает то, в чем есть необходимость классу. Я вот мастер коксовых печей, с Донбасса, а приехал сюда — печей-то еще не построили, послали меня на работу в профорганизацию. Значит, надо сейчас для будущего этот участок поднимать. И, значит, в интересах пролетариата должен я в данный момент отдать именно ему всю свою энергию. Так?
— Так, так, — невразумительно поддакивал Золотистый.
Гробовщик роптал вслед за другими:
— Не разбери-бери получается.
Мало надежности примечал он в здешних делах. Будущее виделось ему при этих обстоятельствах и шатким и малообещающим. Где тут верную копейку выгнать? А новую работу нужно было делать на морозе. Тяжелая это, не мастеровая была работа, в одной куче с мужиками, совсем не подходящая для Журкина. Пальцы от нее лубенели и вечером с трудом ухватывали деликатный, полагающийся для музыкальной починки инструмент.
В тот раз, когда приходил уполномоченный, опять Поля сгинула до полуночи, и Журкин на свободе наработался на своем чурбаке досыта — не меньше, чем рублей на восемь. Перед полёгом вернулся Петр, то ли от Аграфены Ивановны, то ли от дружков, которые завелись у него по другим баракам. Не раздеваясь, постоял он над гробовщиком, руки в карманы, словно гость. Оглядел помещение, пощерился:
— Угол-то хорош, а вот бабу зря упускаешь. Сейчас иду, а она по метели с уполномоченным, как барышня, под ручку расшивает.
— Это Поля-то?
— А кто же?
Журкин жикал себе подпилком.
— Ну и пускай.
А сам впервые подумал, что не простая эта Поля…
Выгружали на путях всякое: проволоку, кровельное железо, рельсы, стальные щиты, шпалы, цемент, части громоздких землекопных и еще каких-то машин. Журкин с Тишкой на первое время попали к составу полегче — с заграничным огнеупорным кирпичом. Он назывался еще шамот. Дивились оба на этот кирпич — одна штука не похожа на другую: кружки и полукружки с дырами, плитки с вырезами и отростками, иные с утолщениями, вроде башмаков; причуда, а не кирпич, и притом сливочного цвета. И Золотистый тоже дивился… Лязгали составы за вагонными заборами, заманивающе свистали паровозы — некоторые, рядом, некоторые подальше, за увалом, а иные и совсем пропадали в ветре. Где? У Мшанска, может быть…
Возвращались в барак при сумерках. Шли, а над головами лохматилась инеем проволока телеграфная, и, погасая над далекими где-то землями, пронизывал и глаза и душу студеный, пунцово-желтый закат. Сугробы сливались в степь, в темь. Над плотиной краснотой нарывало небо от ранних огней. Журкин с Тишкой сбивались тропкой поближе к этому сумасшедшему месту, где попадались в изобилии щепки, чурбашки и прочий деревянный отброс, годный для топлива, который они и собирали трудолюбиво в вязанки. Иногда удавалось приволочь за собой на веревке полбревна или целую доску. Особенно Тишка жадничал, на каждое полешко кидался, коршуном, боясь, как бы не приметили другие, срыву хватал. Всех больше хотелось ему нацапать… Не они одни, вся смена, чуть не полтысячи человек, ватагами разбредшись по дорогам и по участкам, шарила, потому что бараки, плохо еще облаженные, отапливались впроголодь, угля подвозилось по малой кучке и то не всякий день. На каждые три-четыре койки сложена была своя печурка, на которой обладатели варили себе хлёбово, кипятили чай, сушили одежду. К вечеру от вновь сложенной, между Петровой и гробовщиковой койками, печурки валил пар, щепки искристо постреливали; раздевшись до рубах, хозяева разлеглись, блаженствовали пузами вверх в ласковом пекле воздуха. «Да, брат, за тобой не пропадешь, недаром ты и в Китае побывал!» — мурлыкал Журкин. А Тишка побежал в сени за водой для общего чаепития.
Потом ежевечерне повелись эти неторопливые, врассидку на койках, чаи. Для Тишки то был во всем дню самый желанный, обжажданный час. Харчились все барачные в столовой, вместо денег расплачиваясь талонами… Вот там, кроме супа из соленого судака и пшенной размазни, политой духовитым соусом (Тишка, оголодавший после долгого сухоядия, прямо трясся теперь над тарелкой, огораживая ее локтем, нарочно длил еду — и мучил и лакомил себя!), давалось по два стакана чаю, а к каждому стакану по два леденца, или «монпасетки», как называл Журкин. Тишка чаю выпивал только один стакан (в предвкушении своего, вечернего), а оставшиеся «монпасетки» припрятывал. И вот вечером, как осветится лампой барачная пасмурь, закипает на печурке чайник, дядя Иван щепоткой засыпает под крышку какой-то травки, вынимает Тишка завернутый в бумажку заветный запасец.
Он отхлебывает горячего до слез, в глазах вместо ламп прыгают звезды… Так ввосседает он на койке с заработанной кружкою чая в руках, прилежный и тщедушный; никто его не замечает, никто не трогает. И под чай можно сладко замирать — высчитывать.
Скоро выдадут первую получку за полмесяца (в бараках теперь не сомневались, что выдадут; знающие люди говорили, что и по закону нельзя дольше рабочим задерживать жалованье). Если скостить долг за обеденные талоны, чистых остается двадцать два рубля. Прохарчиться хватит пяти рублей (на всякий случай еще пятишница в кармане завязана), значит семнадцать можно послать маманьке. И Тишка невидимо перелетает к ней вслед за деньгами. Маманька, хилая и лебезливая перед всеми, живет Христа ради у свояка за печкой. Погоди, погоди!.. Ей приносят повестку. Старуха не верит: «Чай, не мне это, другому кому-нибудь?..» Нет, Тишка тащит ее на почту, там суют ей через окошко семнадцать рублей, — когда она такие деньги видала у себя? И Тишка видит, как чумеет старая, приваливается тут же, на крылечке, в лаптях, в зипунишке своем неизносном и плачет.
И только полмесяца прошло — опять ей семнадцать рублей! Бежи, бежи к окошечку, поворачивайся живее! Тишка, чуть не хихикая вслух, сам бежит к чайнику, торопится скорее нацедить себе, чтобы не прерывать ликования. Еще полмесяца прошло — опять семнадцать! Ха-ха-ха! Старуха уже сама загодя топает на почту: нет ли повесточки? Как будто так и надо! А свояк-то, — он раньше ей и Тишке ногой показывал, — свояк-то!
Если же за целый год взять, сколько составится из этих получек? Однажды доверился гробовщику, высчитали сообща, не торопясь. Выходило: старухе хибарку двухоконную, самостоятельную можно осилить рублей за восемьдесят. Двор первым делом огородить. Лошадь… Ну, относительно лошади Тишка, конечно, и сам не верил, так, для забавы, дурил под «монпасетку». Рубашка на нем пропаривалась, взмокала, голова сладко и ненасытно чесалась… А что ж лошадь! Теперь, когда у богатых отбирают, если смекнуть, совсем задешево можно…
Журкин похваливал:
— Хозяйственно, Тишка, ударяешь, далеко пойдешь! — У него самого от уюта завивались всякие мечтанья. — А если не выйдет, в те времена поступай ко мне в услуженье; ты смирный… не обижу ни жалованьем, ни харчами!
От печки палит жаром, чайник шумит. Петр, прихлебывая из кружки, серьезничает над книжкой «Что нужно знать арматурщику». Гробовщик, разувшись, дав ногам порадоваться, просматривает перед починкой барахлистые гармоньки. «Вона какую кучку ему натаскали. Всё денежки!» — вздыхает Тишка. Обоих старших обволакивает волшебный воздух добычи.
Иногда к Петру под чай заглядывали дружки. Тишке внушали пугливую тоску их цыгарки, похабные присловья, малахаи, по-разбойному сдвинутые на затылок. Нередко пахло запретной водкой. И дядя Петр при чужих злее хозяйничал:
— Тишка, мигом налей-ка чайничек!
— Да я весь мокрый, дядя Петра…
— Ж-живо!
И Тишка убито плетется в морозные сени. Вечернее удовольствие его разорено. Журкин тоже недолюбливал этих шумных гостей, без стеснения в одежде разваливающихся по койкам; раньше срока кончал чайпить, с гармоньками удалялся к Поле.
Петр, озоруя, поощрял вдогонку:
— Окручивай, окручивай! — И к дружкам: — Первый ударник у нас насчет баб!
Журкин и гневался и стыдился этих окриков. Верно, помимо заработка, еще потайная отрада какая-то приманивала его в кастеляншину каморку. Поля с рукодельем приваливалась на перину, которая толсто вздувалась по обе стороны от нее, как два бедра; и от бумазейной пухлой кофточки и от лампы тянуло семейным теплом. И теперь, если Поля уходила гулять, работалось в одиночку грустновато как-то.
Один раз вечером Журкин аккуратно положил перед ней на стол трехрублевую бумажку.
— Вам, — сказал он.
Поля отказывалась:
— Да что вы, что вы, Иван Алексеевич!..
— Как «что вы»! Вот к огоньку допущаете. Гармошками только и живу… Где оно, жалованье-то? Берите.
— Да ну вас… За что?
— Извиняюсь, за характер за ваш за хороший.
— Да ну… — Поля деловито подобрала все-таки трешницу. — Разве в кино на них сходить? Уж я это кино люблю, Иван Алексеич, как дурная! Муж-то мне не позволял: «Ты, говорит, туда с мужчинами спать ходишь». Тьфу! Бывало с дежурства придет, а я из кино… так чем ни попадя норовит. Еще через это я ушла.
— Чистый демон! — поддакивал Журкин, сбычась над работой.
— Да. Терпела-терпела, и ну, думаю, тебя! Моего и веку-то женского, может быть, лет пять — семь осталось… Так я…
И не домолвила, и недомолвка получилась грешная, доверчиво-бесстыжая. «Ну дак что ж, свобода на это теперь», — про себя согласился Журкин, не в силах затушить каких-то внезапно поднявшихся в нем жгучих, поганых надежд. А век ей — трудный, самая тягота могучего бабьего налива… В первые дни, как поступила в барак, запиралась постоянно на крючок, мужики ночью щупали дверь, торкались. Теперь, как партейный стал почаще ходить, отлынули…
О Подопригоре она знала больше, чем барачные. Он — вдовец, приехал сюда с двумя малыми ребятами, не побоялся дикой степи. Говорила она об уполномоченном смешливо, с ужимками… Что-то ущемленно угадывал тут гробовщик. Впрочем, ему-то что за дело?
И Поле, видимо, в удовольствие было досуже пощебетать перед таким согласливым и степенным слушателем. Подружек еще не завела, а с языка просилось… Сундук-то со своим нажитым сумела все-таки вывезти от мужа. Шуба у нее лежит лисья, белья столько-то смен, высокие, на шнурках, ботинки желтые, платье горошком маркизетовое — шила белошвейка, модное, очень к ней идет. «Горошком к вам пойдет», — согласился и Журкин. Поля про добро рассказывала, будто песню пела, даже призакрыв глаза. Вот только шаль еще одну не успела прихватить, — хорошая, в клетку, маренговая шаль, какой-нибудь нахалке теперь достанется. Такая жалость!
«Про шаль… неужто она с намеком?» — испугался Журкин. Конечно, трешка — какие деньги! А шаль-то рублей двадцать, а то и больше потянет… А сколько раз до путей и обратно по морозу надо прогуляться за двадцать рублей? Да, тепло у нее, у Поли, а все же чужая, как и всякий, и тоже ищет, где бы рвануть.
Когда вышла на минутку — унять чересчур разбушевавшуюся в бараке песню (перед получкой начали притаскивать откуда-то винцо), мимоходом, с морозу, заглянул Петр.
— Все деньгу наколачиваешь? Валяй, валяй.
Хоть и трезвый, но весь дергающийся, разудалый. Видно, уже зацепился где-то за большие дела.
— От Аграфены опять? — сухо спросил Журкин.
— А что ж?
Петр смаху подсунул под себя табуретку, развалился по-трактирному среди Полиных уютов, засмердил махоркой.
— Аграфена — она, Ваня, делок! Сама никуда, сидит, как в паутиннике, а через молодцов орудует. А здорово я насчет Мишки-то струнку ухватил?
— Иль вправду что знаешь? — сдержанно полюбопытствовал гробовщик.
— А? — вместо ответа нагловато отозвался Петр. С загадочной ухмылкой посасывал свою цыгарку. Никогда он просто не давался в руки. — А Дуся-то у нее… Не барышня — опиум для народа! На меня и сейчас смотреть не хочет, Ваня, — Петр как-то нарочито взгрустнул. — Как приду, так она сразу нырь к себе в чуланчик! Ну, погоди… Эх, Ваня, дай мне только окопироваться по-настоящему!..
Под махорку замечтался.
Гробовщик, оставив молчаливое свое ковырянье, поднял голову.
— Есть для тебя один мой совет, Петруша, — голос у него был серьезный, остерегающий: — брось ты туда ходить, не надо ходить. Не надо тебе сейчас бесстрашно выдаваться. Ты на работу, вот куда ударяйся сначала, заслугу себе на работе сделай. А то мало ли что может…
Он для внушительности глазами договорил, но до Петра все равно не дошло: далеко куда-то улетел вместе с дымом.
— А насчет Дуси, если жениться, эту думку тоже выкинь. Девка с брачком. Ко мне из слободы с починкой ходят, так рассказывали, по осени, как вечер, так инженеры к ней на извозчике подкатывают. А после на аборт куда-то ездила. Вот оно как.
Теперь Петр слушал. Хотел презрительно хмыкнуть, но не получилось выдавилось стоном. И глаза опять мигали несчастно, по-собачьи.
Он резко перевернул разговор:
— Пуховая постель-то у кастелянши, хороша постель. Чай, уж валялся?
Гробовщик обиженно отвернулся.
— Ну тебя!
— Вот и дурак ты выходишь. Что ж она, для разговоров тебя в угол к себе приманивает? Эх, голова! Эдакую бабу у него из-под носа рвут! Ты и сам-то хуже других, что ль?
— Я не говорю, что хуже, — ворчал гробовщик.
И чуть-чуть не хвастнул перед Петром воспоминаниями своими о сызранских временах: как идет он к Воложке в золотой каске, гармонья на ремне, черный ус… Ого, умел тогда почудить с девчатами посмешнее нынешних! Да и теперь, кабы не борода…
Иль поздно, жизнь-то смеркалась уж?
— Чай, денег ей еще даешь: спасибо, мол, что приютила?
— Ну-к что ж, — смутился Журкин.
— И опять дурак. Тебе без бабы-то сколько — пожалуй, год надо жить. Как же ты обойдешься? А тут изволь: и баба тебе вполне в аппетит, и мастерская при ней бесплатная. Эх, Ваня! Ты злее в жизнь-то смотри, злее: нас не жалеют, а нам зачем жалеть?
Увидев входящую Полю, Петр вскочил, сорвал с себя шапку и, судорожно прижав ее к сердцу, весь извихлялся в церемоннейшем поклоне.
Поля развеселилась, разрозовелась, даже на махорку за это не посетовала.
— Чисто актер! Ха-ха-ха!
— Да я актер и есть! Вот спросите-ка Ваню, как я бывало в народном доме у нас на любительских разыгрывал. «Браво-бис» кричали! А Иван Алексеич наш на гармоньи выступал — во-от… — Петр даже страдальчески исказился лицом. Как грянет: «Истерзанный, измученный, наш брат мастеровой!..» Что говорить! За ним, Поля, один раз, как он заиграл, три села по грязи, разувшись, как за иконой, на пятнадцать верст ушли!
Поля с умиленным вздохом выпрашивала:
— Сыграли бы разок, Иван Алексеич!
— Вот когда зарок кончится, поезд засвистит, сыграю тогда, Поля, вам разлучную, — расшутился и гробовщик.
— А отчего вы про разлуку думаете? Иль по супруге взгрустнулось?
Петр не дал Журкину вымолвить:
— А у него и нет ее, он вдовый у нас, Иван Алексеич-то!
Тихонько кулаком подтолкнул смутившегося гробовщика.
— Вдо-вый? — пропела удивленно Поля. — Ну, ребятишки-то, наверно, есть?
Петр опять:
— На кой ему… Он насчет этого аккуратный!
Поля потянулась к Журкину, и он невольно поднял навстречу ей робкое лицо. Уж не кастелянша… другую какую-то раскопал для него Петр: и стыдится, распылавшись вся, и смеется, и слеза (от смеха, что ль?) просвечивает. Баба…
— И выходит — оба мы с вами одинокие!
Журкин опустил голову, ослепленный. Какая тут работа!
А Петр приплясывал:
— Два друга — колбасник и его супруга! Ха-ха-ха!
«За это и на шаль не жалко разориться!» — про себя вдруг разгулялся, запьянел гробовщик.
Но как только прилег в своем углу на койке, стало жалить его в самое сердце: будто Поля идет, смеется навстречу — добрая, беззаботная, вся душой для него, а он на эту душевность топор потихоньку вынимает… Или другая здесь горечью вмешалась — Поля-жена? Вот прокралась к нему из каморки кастелянша, теплая, простоволосая, приоткрыла одеяло, чтоб нырнуть… и не кастелянша, а давнишняя барышня одна с Воложки, тоненькая, невестная… Тишка тормошил потихоньку — вставать и скорее на мороз: грузовики за дверями рвались.
Дни подходили еще жесточе, чем раньше.
К концу второй недели, в самый день выдачи жалованья, Тишку с Журкиным поставили на разгрузку мануфактуры. Многие в то утро понесли с собой на работу невнятное, гложущее беспокойство. Иные на всякий случай наперед злобились и грозились, но пока вполголоса. Перегоняя ветер, головорезно ухали под гору полные народу грузовики.
Разгружали мануфактуру на отдаленном, пустынном пути. Может быть, проведали о неких барачных вожделениях?.. Машины торопливо подкатывали из-за вагонов. «Давай, давай, давай!» — неотступно поторапливали рабочих приемщики, воз разрастался мгновенно и уныривал затем в снега, неведомо куда. Кроме приемщиков, толкались и продавцы и представители от рабочкомов, пересчитывали тюки, следили по накладным и друг за дружкой — мельком, исподлобья следили, как показалось Тишке; а может быть, для того только и нагнали их, чтобы заслонить разгрузку от других барачных, работавших вдалеке? Но те уже учуяли, забредали сюда ватажками и, покуривая, смотрели. Только после многих увещеваний и покрикиваний подавались с неохотой назад.
К полудню дополз до мануфактурных вагонов слух: на плотине давали деньги.
У Тишки вдруг теплее стала греть одежда и ноги побежали резвее. Таскал, прижимая к груди, мягкие тюки, которые пахли девками, ситцевым, праздничным запахом обновки. Тут были пудовые колеса бязи, пухлая, сладко-разноцветная сарпинка, штуки толстой черной материи для верхней одежды, охапками готовые пиджаки и штаны на свежей глянцевой подкладке, ни разу не надеванные (Тишка ненадеванного еще не пробовал никогда!). Бывало дядя Игнат, хозяин, тоже привозил узлы такого добра, выменяв его в Пензе на базаре на хлеб. Все с оглядкой тут же пряталось в сундук, под замок со звоном. Добро копилось для Фроськи, хозяйской девчонки, и для мужика, который придет и заляжет с ней когда-нибудь… Тишка мимо того сундука проходил с трепетом, как мимо церкви.
Но тут было другое: вещи эти предназначались для общего дележа между Тишкой и прочими. И были они, на минуту прижимаемые к груди вещи, и свои и еще не свои. Прятались за ними неминучие драки и страсти…
«Что-ничто, а урву… хоть через дядю Петра». С этой верой Тишка не мог теперь расстаться, одурев от ситцевого и бязевого изобилия. И, кроме того, близился вечер, а значит сказочное событие получки… От волнения вспухи приятные прожигали живот. Несколько раз бегал под насыпь, к перекувыркнутому, засугробленному вагону.
И там, на безделье, когда оставался один на один с собой, блаженно вываливались мысли из головы. Словно мчало его на невидимом радостном поезде. Вот и двор маманьке огорожен, и куплена лошадь. А если еще на годик здесь остаться да посылать не по семнадцати рублей, а выучиться какой-нибудь специальности, на печника или на плотника, и чтобы, как гробовщику, гнали каждые полмесяца рублей по тридцать пять? Что же, так оно и будет на второй-то год! Тишка мчался, смело раздирая неохватный, неведомо что таящий туман времени… Весь двор тогда непременно перекрыть соломой, чтобы небушка не было видно, как у дяди Игната. Скотине теплее. Матери приказать, чтобы для хозяйства принаняла паренька, а то двух: мало ли их теперь шатается, голодных бобылей-ребят! Сама будет только показывать, что и как. Правда, насчет работников стало строго, из-за этого могут и хозяйство разорить, но из разговора гробовщика с Петром Тишка ухватил все, что нужно было знать, что время теперь непрочное, многое еще может перемениться…
Из-под насыпи выбежал играючи, вприпрыжку. Свистал паровозик где-то на лету. И паровозики, и пути, и вагоны — все стало теперь для Тишки знакомо-перезнакомо, иссмотрено, исхожено, как своя улица. По сугробам, по каторжному морозу гуляло жалованье, стлался мануфактурный, сундучный дух. Вот тут за речкой, говорят, пошла уже Сибирь… Пускай! «Эх, маманька бы сейчас посмотрела, где я, в какой я Сибири… И все-таки тропку свою нашел!»
Домой возвращались при первых огнях, и тревожился Тишка:
— Не опоздаем ли к расчету, дядя Иван?
— Ну, вот еще! — буркнул гробовщик, однако оба прибавили шагу и про щепки на этот раз забыли.
Но как только вошли в помещение, как глянули на лежащих без сна или сердито греющихся у печурок мужиков, сразу поняли, что не сбылось ничего и нынче не сбудется совсем. Петр сидел на койке одетый и рылся в своем мешке. Ему-то заплатили полностью.
Дед-плотник, хилый и жуликоватый, слонялся около чужих печей, точил, как червь:
— Оболванивают нас, а мы молчим. Да-а, поди-ка скажи… сейчас заарештуют! Взять вот да подняться всем миром домой. Нако-сь, мол!
Деда не слушали: он первый был в бараке лежебока. От печек его гнали.
Но червивая тоска жила.
К Журкину подсел Обуткин, общительный человек, тоже плотник из местных, слободских. Он, ночевавший обычно в слободе, на этот раз задержался в бараке до позднего. Журкин почитал его за осанистость, за речистость и за то, что женат он был на бывшей учительнице (только усы Обуткина, обсосанные, всегда мокрые, ему противели). Обуткин старался говорить тихо, кротко, но не мог сладить со своим басом, его трубное ворчание перекрывало все.
— Главное дело — надо артельно двигать, чтобы всем вместе. Что промежду себя бормочем, то и им скажем, по-доброму. Денег нет, следовательно товаром подавай!
Отзывались другие голоса, прячущиеся, скребучие:
— Его, товар-то, сгружать уж почали, поди, по себе давно рассовали.
— А то нас будут ждать!
Только около Васиной койки, где по вечерам сбивалась своя компания, как будто равнодушествовали. Вася с упоением пересказывал всякие военно-геройские и уголовные небылицы, якобы вычитанные им из книг. Слушатели его до одурения наливались чаем.
А Петр все прислушивался: разговоры в бараке ему не нравились. Уходя, сказал осуждающе:
— Граждане, это вы зря: завсегда полагается сначала руководящую головку окопировать. Возьмите: нам — жалованье, им — другое; нам — барак, им теплая гостиница, столоваться в ресторане. Соображать надо!
На койках повсеместно оживели, зароптали — про господ, которые как были, так и остались, про Петра, который жалованье получил и сразу стал купленный… Один Журкин отвернулся, стыдясь встретиться глазами с братом.
«Уходил бы скорее, зачем над бедой шута ломает?»
Но уйти Петру не пришлось. Дверь загородил уполномоченный товарищ Подопригора, который, войдя, неспешно и пытливо озирался.
Враз смыло и разговоры и ругань. С коек уставились на вошедшего, ожидали, что дальше. Койки стояли не дома, а далеко-далеко, посреди чужой степи. Вон на плотине полыхают безустальные огни до утра. Вон из глубоких далей в темноте подсвистывают поезда. Чем кончится? Что дальше?
Подопригора вышел под лампу.
— Здорово, друзья!.. Сообщаю вам, что случилась большая для нашего строительства радость. — Подопригора снял шапку. Кругом напрягалась могильная глухота, а он нарочно продолжал еще громче, еще горячее: — Наши днепропетровские товарищи металлисты досрочно выполнили — досрочно! оборудование для первой домны. Со своими провожатыми они гонят к нам эшелон. Этот эшелон мы должны встретить, товарищи, и так же досрочно разгрузить понятно? Это будет, друзья, наша последняя разгрузка. И я скажу — радостная для нас разгрузка. А потом каждый опять пойдет работать по специальности. Понятно?
Подопригора откашлялся, снова надел шапку, снова откашлялся. С него не сводили глаз, жадовали еще услышать… как будто он не сказал пока ничего. Уполномоченный, заметив книжонку на одной койке, взял ее в руки. Это было «Что нужно знать арматурщику».
— Чья книжка? — спросил Подопригора.
Петр деловито, по-свойски подшагнул к партийцу.
— Моя. По вечерам заместо отдыха занимаюсь маленько.
— Хорошо, — одобрил Подопригора и глазами запомнил Петра.
Потом ко всем:
— Теперь, друзья, нужно на вас списочек составить… для профсоюза. Разгрузку зачтем в стаж, как работу по специальности. Вы к кастелянше в отделение по очереди подходите, там я запишу.
Петр, боком глянув на гробовщика, почему-то сел.
— На мануфактуру, что ль, список-то? — спросили с коек.
— Зачем? Мануфактуру кооперация будет распределять. На будущих членов профсоюза список.
На койках не верили:
— Ну да-а…
— А за работу когда будете платить? — выскочил давно ждавший своей минуты голос, и опять на всех койках затревожилось, задвигалось, скопом загалдело.
Подопригора сызнова терпеливо и дружелюбно объяснил про кредиты, про частичную задержку, которая кончится, без сомнения, дня через два. Сам замнач строительства выехал в Москву… Советская власть — рабочая власть, неужели она рабочего обманет, задаром возьмет его труд!
Галдеж грянул еще громче, разброднее. У большинства укреплялись совсем бесспорные надежды. Ну да, список составлялся, конечно, на тот случай, если придется вместо денег выдать мануфактуру. Понятно, заранее про это не объявят, чтобы не раззадоривать. Что ж, если с деньгами трудновато, против мануфактуры никто ничего не скажет. Первых, посетивших каморку, обступили, жадно выспрашивали. Оказалось, что записывали со слов то же, что и всегда: откуда, где работал, сколько человек в семье и так далее… Кто-то уже разгорячился, с обидой доказывал, что на семейных больше должны давать.
Петр подавленно нашептывал гробовщику:
— Знаешь, куда он, список-то? Всех насквозь проконтролировать хотят. Ну, ладно…
Внезапно закрутилась руготня, свара… Сметливый дед-плотник, наслушавшись разговоров, кому и сколько будут давать, записал на себя двенадцать душ семейства. Барачные негодовали:
— Да ведь у тебя, вшивый черт, дома одна старуха на печи. Был сын — и тот отделился! Пойдем вот и докажем, что сын-от работника нанимал!..
Старик ничего не отвечал, виновато и хитро посмеивался только, прижимаясь задом к горячей печке. Владельцем печки оказался рыжий печник.
— Дедка, вот тебе крест, возьму сейчас дрючок, наломаю зад-от. Киш!
Потом, видя, что деда ничто не берет, стали запугивать по-иному, по-тихому: тюрьмой, да еще какой тюрьмой, если узнается про обман советской власти… Дед с ногами, по-татарски, засел на свою койку. Оттуда пытал всех зверковатыми, бегучими глазками, гадая, врут про тюрьму иль не врут и пойти повиниться уполномоченному или не надо.
Про деда забыли, и он решил, что не надо.
Мучительно было идти за перегородку Журкину. За лампой пряталось неулыбчивое, озабоченно-важное Полино лицо. Она помогала Подопригоре. Сквозь свет больно было на нее взглянуть. Уполномоченный спросил о семейном положении, и гробовщик еле выдавил из себя, что вдов; на вопрос, есть ли дети, еще тише ответил, что нет. Но когда возвратился из каморки, напало отчаяние: что наделал-то? Дома их шесть грачат, бесштанных, заплатанных, по рубашке каждому — так дали бы шесть рубах, да на Полю-жену. И всех продал, всех, до самой маленькой, до Саньки!..
Тишка у печки угрюмо разливал чай. Сам выпил только кружку и тут же подшибленно лег, в дерюжку укутавшись с головой.
За чаем гробовщик отошел, пораздумался. На гармоньях, если отдельный угол иметь, вдвойне на рубашки можно заработать. «Вон все без денег сидят, а я с деньгами. Для того и стараюсь, для того и вру». Но самого себя, конечно, не мог обмануть, знал по правде — для чего. Неодолимо-заманчивым, жутковатым баловством потягивало от каморки… Понуро размышлял он, босой, бородатый отец: трусил, что придется когда-нибудь расплатиться за все.
Позже вышел из барака человек. Прямо на снегу лежали барачные крыши, целый городок барачных крыш; тоскливо, придавленно теплились из-под них заледенелые окошечки. Кое-откуда невесело, по-бандитски прорывалась гармошка. «Где они водку берут, надо выяснить», — подумал Подопригора. За городком мутнела вымершая снеговая пустыня, по ней еще идти да идти: жительствовал Подопригора не близко. Поднял воротник, поглубже нахлобучил шапку; вот так, утеплив себя, мог километров двадцать беспамятно отшагать, с кем-то разговаривая и действуя в мыслях.
За горой растекалось высокое сияние, — вероятно, от укрытой там огромной, день и ночь работающей электростанции. Впрочем, электростанции еще никакой не было, она только строилась, да и то в другом месте, а тут просто всходила луна. Но Подопригора населял эти волчьи пади, чем ему было свойственно. Он слышал даже стуки дальнего поезда Красногорск-Челябинск Москва, на котором, бросив все дела, спешно отбыл сегодня в центр сам помнач строительства: вопрос о кредитах, о зарплате для рабочих перекрывал, глушил сейчас все прочее. На стройке в самом деле пахло серьезными затруднениями. Над снегами носились призрачные ярые голоса спорщиков из рабочкома, где целых полдня длилось измотавшее всех бурное совещание — по тому же поводу…
И, как отдых, вдруг вспоминалось одно лицо — и строптивое и простодушно-веселое бабье лицо; оно останавливало мысли, убаюкивало. Приятно, попросту зачесанные назад русые волосы, озаренные горячей лампой… В первый раз придя в барак, Подопригора застал Полю врасплох: босоногая, в юбке, подоткнутой со всех сторон, потная, она сердито протирала пол в своей каморке. Поспешно отряхнувшись, Поля выпрямилась перед гостем, уперев мокрые руки в бока, и застыдившаяся и злобно-вызывающая.
— Так вы и есть уполномоченный? Слава тебе, дождались в кои-то веки…
И начала, и начала…
И про корявые, с наростом в два вершка, полы, для мытья которых не дают уборщиц, и что вода в бочке не всегда бывает, и что из-за табуреток драки, и что умываться негде — люди ходят по четыре дня не мывшись. А где баня? А где ЗРК, как на других участках посмотришь? А медпункт? Комендант — чистый Степа, а не работник, ничего у этой рохли не допросишься… Пряди на растрепанной Полиной голове вздыбились, как пики; она уж и то спохватилась, принялась яростно работать гребенкой, в то же время не переставая честить, честить…
Подопригора приглядывался к этой горячке и любопытственно и с усмешкой, как знающий кое-что побольше. Когда Поля приостановилась передохнуть, сказал:
— Это ты все правильно, товарищ, сигнализируешь, только в бараках нам ведь не век жить, а временно… Потом мы тут таких дворцов наворочаем!
Поля, отвернувшись, только фыркнула.
А когда перед уходом из барака Подопригора заглянул еще раз в каморку, Поля сидела уже в белой кофточке, вымытая, причесанная, прельстительно поджидающая. И ему приятно это было. Мало того — Поля увязалась проводить его, чтобы по дороге еще дожаловаться, договорить, что не успела. И где-то весело заплутались тогда в сугробах… Только для чего и кто этот бородатый, которого Подопригора заставал сидящим у Поли на чурбашке? Глаза вороватые, и из каморки тут же вышмыгнул боком. Шуба с каракулем. В таких шубах лавочники щеголяли. Дознаться бы… Такие, наверно, и лазят, нашептывают теперь по койкам и по утрам — самое подходящее время.
То, что творилось с зарплатой, даже для него, Подопригоры, становилось непонятным и, пожалуй, грозным… Кредиты, бухгалтерские книги, балансы тут он мало что смыслил, только издалека принимал на веру… В корневищах, в дебрях всего этого мог, да еще с издевочкой, упрятаться кто угодно. Недаром на строительстве все смелее разгуливали разные слушки. Побалтывали о том, что с мировым размахом стройки немного поторопились, что там, на командных высотах, теперь пообразумились, поостыли, кое-что укорачивают, а может быть, и свертывают… Подопригора гнал от себя все эти слушки, он скорее старался превозмочь в себе того, который их слушал, который начинал трепетать. Подопригора когда-то был артиллеристом во Второй конармии… Нет, он чувствовал по себе, какое сжатие, какое предельное сжатие газов (как в канале орудийного ствола перед выстрелом) накопилось за эти годы. Недаром не пожалел и своих ребятишек, из теплого угла поволок с собой сюда, под бездомную волчью вьюгу.
Взлетала все выше луна, обливая горы пепельным усыпительным светом. Горы с мягкими, волнистыми изволоками вершин были точь-в-точь как в Керчи, где артдивизион квартировал после врангелевской кампании. Подопригора тогда — при шпорах, в малиновых штанах, сам при этом черноскулый, сызмальства прокопченный от кокса. К малиновому хорошо подходила эта бронза! Заходил вечером в парикмахерскую, где его куце молодили со всех сторон, растягивали ему жирно наодеколоненные космы на тугой пробор и, обильно припудрив, выпускали эдаким пахучим, звякающим красавцем на бульвар. А на бульваре, по-лошадиному роя землю ногой от нетерпения, ждал дружок из того же артдивизиона — Волька Кубасов. Хотя нет, в 1921-м Вольки в Керчи уже не было: после того, как ему прострелили ногу, он проживал дома, у себя на слободе. И Подопригора отзвякивал один в известном ему, жутком направлении, среди ветров, зимних акаций и южных белых домиков. Около одной калитки кашлял и притопывал с полчаса. Конечно, выходила девчонка в коротенькой, не хватающей до бедер зимней кофточке, похожей на вазу, милая и проклятая Зинка, которая только смеялась по-ребячьи, когда ветер вдувал ей юбку между ног; ветер этот готов был сшибить Подопригору со всем его одеколоном. Ох, одеколон!..
…Вечером, перед обходом бараков, вдруг вздумал побриться в рабочкоме. Дурак, разведенный дурак, значит, первым делом в такое время ты подумал о бабе? И опять гнусный запах одеколона, запах беды…
…А ведь, пожалуй, лет десять назад, когда сколачивали Вторую конную, почти так же было: уймища намобилизованных, никак не похожая на воинскую часть, содомная и горластая; побеги, выступления, почти бунты из-за недоданных обмоток, из-за порции сахару; и в тени немало чубастых с Дону, с отличной выправкой, — ясно, что при случае готовые вожаки… Но зато там же подобрались и сотни своих ребят, доменщиков и шахтеров, и они просекали и формовали эту серую и необъемную уймищу, как жесткая, хорошо связанная арматура, — и вот дивизионы и эскадроны маневрируют навстречу огню, они дочиста разметают землю, они выходят утром на край моря.
А здесь за кого уцепиться?
Каждого сезонника надо взять на ощупь — и глазами и нюхом. Узнать своих, верных… Подопригора пытался вспомнить некоторые из многочисленных барачных лиц, но память путала их, освещала слишком малосильным светом эти кудлы, коленки, шапки, исподлобно высматривающие глаза. Список, который лежал в кармане, пожалуй, мог подсобить немного. Давай ночь не спать, а разберемся!
Подопригора заторопился к дому. Сбоку плотина брызнула солнцами: зажмурься — Харьков или Москва! Подопригора жмурился с завистью: просился туда, в кипень, на время, хотя бы простым бетонщиком, — не отпустили… На том берегу после света еще темнее темь, а в ней светит тусклый лунный глаз… По проекту, там амфитеатром спустится к реке социалистический город, у самой воды завершаемый парком и спортивным дворцом. И он будет жить, этот город, он будет жить, сколько бы ни роились над ним злобствующие тени Волек Кубасовых и еще кое-кого побольше Вольки. Но нужно еще продавиться грудью сквозь целые горы, сквозь целые обвалы труда.
Вот и тогда, в гражданскую, в обнищалое и оскаленное время, тоже трудно порой верилось, что когда-то тихим утром дойдем до края моря. Дошли… И обещания, самые заоблачно-невыполнимые, были выполнены просто, как будто само пришло такое время. Из окраинных и слободских лачуг переселяли рабочих… Подопригоре достался белый флигелек в глубине дворика, заросшего хвощом и ковылем; у окошек качались пурпурные чашечки мальв. «Ливадия, а не квартира!» — раз десять на дню восхищался он, и в комнатах стоял до того чистый, до того белый свет, будто и стен не было. Зине тоже понравилось походило чем-то на ее собственный керченский домик. Она развесила над комодиком японские веера, карточки друзей Подопригоры и папашиных сослуживцев (папаша умер письмоводителем керченской управы), окошки нарядила в подвенечную кисею, на кровати расстелила цвета мальвы, пурпурно-сизо-лиловое шелковое покрывало и с утра, наскоро запахнув себя, голую, в пурпурно-сизо-лиловый, из той же материи, халатик, подпоясанный шелковым бело-синим шнуром, хозяйственно резвилась по всему флигельку. Год прошел, два, а Подопригора все еще не верил, что эта стриженая, модно-шелковая, с нарисованным ротиком девочка — его баба… Он не верил, когда, вернувшись с завода и умывшись, заходил к ней, певунье-стряпухе, на кухню и видел ее голые, не знающие устали ножки на высоких, изогнутых каблучках. Он не верил, что может, что имеет право сейчас же сделать то, чем трепещет про себя потихоньку. Зина отгоняла его локтем, конечно, любя; пение ее понемногу смолкало, она без мысли, словно телок, прислушивалась к чему-то, каблучки немного разъезжались сами собой. Потом деловито откладывала ножик и сдавалась. И даже после того, как родились Володька и Петька, все продолжалось так же.
Барышня цвета мальвы…
Да и сама жизнь после войны обернулась чем-то неожиданным, вроде Зины. В шинельную серь, к которой сурово привыкли, которой все равноправно довольствовались, вдруг залетела птица в разноцветном и тревожном оперенье. Она отливала огнистыми цветами сладких и горьких вин, что появились на бакалейном окне; она принесла с собой дорогие деньги, и опять желчь, и опять зависть к богатым… Зина три месяца кое на чем выгадывала, а потом пошла и безо всякой очереди купила себе маркизету на сарафан — бронзового с синим горошком, что очень шло к ее рыжеватым стриженым прядкам, к голубой шейке. А сколько еще оставалось там, на прилавке, всякого, узорчатого, светящегося… Все это расхватали жены инженеров, разных дельцов и вообще богатеньких (в городе появился даже небольшой частный заводик), — ведь какой-нибудь чертежник из управления получал больше, чем коксовик Подопригора. Ничего! Зина неунывающе мыла ребят, готовила, стирала, бегала из комнаты в комнату на каблучках, деловито насвистывая.
Подопригора про себя настораживался иногда. Из вновь открытого на бульварчике «Эльдорадо» разносилась над вечерними крышами угорелая музыка: «И все-о, что было, и все-о, что ныло, все да-вным-давно уплыло…» Зачем? Ведь другу Вольке Кубасову навек искалечили ногу. А если бы и он, Подопригора, лежал закопанный, убитый где-нибудь у Перекопа, а тут эдакий вечер?.. Через местечко ехали в поездах нэпманы — в шляпах, в песочных легких костюмах, с большими шальными деньгами. Они ехали на край моря, на курорты, отбитые у Врангеля, у Шкуро. А если бы он лежал там закопанный?
Подопригора был рядовым членом партии; семь часов в день у печей да еще кое-какая нагрузка (по шефству) в завкоме. Он, рядовой член ячейки, не то чтобы сомневался, он настораживался. Он знал, что говорил о нэпе Ленин. И во флигельке стояла такая светлота; ребятишки, встречая, роняли его на пол, наваливались ему на голову, на глаза телесным своим, беззащитным теплецом… И Зинка, молодец, крепко держалась.
Вот с Волькой Кубасовым было хуже…
Над степью, над бредущим Подопригорой, стремилась в облаках ярко светящая луна. Проступали с освещенными там и сям окнами ковчеги гостиницы и заводоуправления. Над ними луна стояла неподвижно, а мчались именно освещенные ярусы, приподнятые над нелюдимой землей. Где-нибудь под Самарой проплывал вот так же спящий поезд с помначем. И еще дальше, раскинувшись необозримо-огненными полями, не спала Москва… Ерунда, там не отступят, там знают, что миллионы рук давно ждут этого часа и этого дела, что оно накипело годами.
А если иначе — значит опять тот ясный, и памятный, и недобрый вечерок июньский на станции. Подходит скорый на Сочи; Зина волнуется: как-то выйдет с посадкой?.. Зина едет на курорт первый раз в жизни. Подопригора уступил ей свою завкомовскую путевку: «Гуляй там, питайся, Зинок, живи, как феодал!» И вот уже, раскосмаченная, розовая, потная, она смеется из вагонного окна. Подопригора тоже смеется, поднимая к окну ребят, кричит своему парню, чертежнику Забелло, который возится с вещами за Зининой спиной, — кричит, чтобы посмотрел в дороге, помог ей там в чем… Разноцветные, летние пассажиры высыпали погулять, поразмяться на воздухе. Среди них острее всего видит Подопригора тех, песочных, откормленных, прохаживающихся с повадкой владык, как-то оскорбительно видит затерянным среди этой разодетости себя, мужичонку в ситцевой рубахе. И стыдно оттого, что и Зина, наверно, видит все так же… Чтобы проводить ее, детишкам пришлось отказать в тапочках побегают и босиком, здоровые, и от пальто отказаться самому Подопригоре обойдется и прежним, шинельным. Узнали бы эти, с могучими бумажниками, усмехнулись бы, наверно, сволочи! Нет, Подопригора, конечно, знал, что такое временная передышка, так называемый восстановительный период. «Силушки подкопить», — объяснял он сам ехидно слушающему, ехидно покуривающему Вольке. За путями, опустевшими после поезда, закат разлился доменной плавкой. В домах — спокойные окошечки, семейные занавески, зелень в горшочках. Мирное время! За местечком, где раньше лунками рытвились окопы, все заплыло густой, как тесто, травой. Четверо дремотных волов тащат мажару с сеном; сверху, с воза, скучно глянет парень в выцветшей гимнастерке, должно быть демобилизованный, — глянет и опять приляжет головой… Мирное время! Чем проломишь его?
Оставив ребят с теткой, Подопригора закатился на всю ночь в слободу, к Вольке Кубасову, где выпил и заночевал. До полуночи при этом пробеседовали, распахиваясь друг перед другом настежь, до последнего, с криками, с поцелуями, и много вслух было выкрикнуто такого, что Подопригора до сих пор держал с опаской про себя, взаперти.
Зина приехала посмуглевшая, покрасивевшая и чем-то не та, что раньше. Глаза ее смотрели сквозь Подопригору, сквозь ребятишек, не видя, словно носили в самих себе одно чудное видение. Ну да, горы, компании, ночное море — когда она это еще увидит? Чертежник Забелло стал приходить в гости, забегали чаще и подруги Зинины; из флигелька до позднего падал на мальвы свет, слышался щебет и под мандолину басок чертежника:
Целуй меня, Бетти,
В последний раз:
Завтра на рассвете
Уйдет баркас.
Подопригора, затосковав, проскальзывал в ребячью комнату, прислушивался у постельки, как дышат спящие маленькие. Однажды звененье мандолины оборвалось, в комнату вошел Забелло, во всем белом, в белых башмаках, плечистый, с толстыми румяными губами, с золотой челкой на лбу, на цыпочках вошел и спросил:
— Слушай, Вася, мы ребяток не беспокоим, что шумим-то немножечко?
— Нет, нет, пускай закаляются, привыкают. Доктор сказал — лучше, когда под шум спят.
Уйдет на рассвете
В далекий край.
Прощай, моя Бетти!
Радость, прощай.
Забелло был хороший парень, из своей, рабочей родни. Имел думу учиться дальше. Зина однажды, забывшись, положила ему руку на раскрытую в апашке голую шею. Подопригора не сказал ничего, засовестился, но потянуло скрыться на всю ночь к Вольке. Однако скрылся не в этот, а в другой уже раз, когда наткнулся на комодике у Зины на невиданный граненый флакон с одеколоном, от которого шел сволочной, драгоценный запах… Из «Эльдорадо», словно камни, описывающие дугу, открывалась одурелая музыка — могло попасть в голову, проломить… И Зины дома не было.
Когда она уехала с чертежником Забелло на другой завод, Волька тотчас же прочуял об этом и сам заявился из слободы во флигелек. Всю ночь сидели друзья за мокрым столом, невзирая на то, что в голос плакала тетка, что ревели, ужасаясь, ребятишки. С услужливой готовностью Волька то и дело ковылял в шинок. Подопригора учил его песне: «Прощай, моя Бетти…» Флигелек провалился в яму, в чад, его шатало… Было вырыдано все от самого сердца. Однако что-то такое Волька сказал на рассвете, после чего Подопригора надвинул вдруг брови на самые глаза и, замолчав, пригорбившись, занес над столом бешеный кулак. Но не опустил его, ничего не сокрушив, только скупо и совсем трезво сказал:
— Теперь катись.
Волька попытался было скрутить папироску, снисходительно ухмылялся, но Подопригора слепо и жутко вставал.
— Пойду, пойду… Лижи один свою бюрократию!
И ушел, припадая на одну ногу, каждым припаданием как бы отрывая кусок у Подопригоры от сердца, ушел со своим ехидством, с нарочито-жалостной, вызывающей хромотой, со своим смрадом навсегда.
Прохворав день, Подопригора вышел к печам, дельный, сумрачный, неуступчивый. Через год его сделали мастером.
И вот оно — мутно-белая гладь, без деревца, без овражка, постоянно продуваемая бураном, широколобые сарайные бараки, — то, что предстало впервые глазам Подопригоры после поезда как новое и, может быть, долговременное его обиталище. Не тоской, а суровой готовностью ответило сердце. Думалось Подопригоре, что именно с таких лишений, с бездомности, не играючи, а всерьез должно было начаться главное, последнее, которое ждалось годы.
Толкнул скрипучую дверь барака, и опять ветром-воспоминанием пахнула приветливая Полина теплынь, белый лоб у лампы. Тут, налево, была кастеляншина каморка, в ней спала старуха.
«Как там пацаны-то?»
Засветил керосиновую коптилку. Весь его штаб — четыре шага вдоль, четыре поперек. Кухонный стол, на доске которого свежевыцарапанные человечки с растопыренными руками. «Опять ножом баловались…» На койке под серым одеялом оба пацана. Один закатился к стенке — червячок совсем, четыре года. В окне — дыра, заткнутая промерзлой тряпкой. Чуется, как бьет ледяная струя. Днем по бараку босиком бегают — старухе какое дело до чужих… Ребячье барахлишко развешано на веревке, разит от него мылом: утром, до работы, Подопригора, как умел, выстирал сам. Да, по правде, не место тут, на стройке, ребятам!
Разделся, выложил на сковороду кашу из котелка, развел примус. Под домовитое шипение его присел, вынул из кармана исцарапанные чернильным карандашом листки. Значит, верных первым делом нащупать… Ему приглянулся в бараке тот, высокий, усмешливо-угрюмый, в долгополом пиджаке, на лесопилке где-то раньше работал. Как фамилия-то? На молодежь потом упереться, она пороховитее, бойчее. А насчет того, с бородой, посмотреть, куда от него ведут нитки… Горячие, живучие, трудные лица начали шататься, подниматься одно сквозь другое… Неладно получалось, очень наскоро… Но ждать было некогда, завтра же могли разойтись какие-то скрепы, через которые тихомолком засочится вражье.
На другое утро работа у вагонов творилась невесело, как бы расслабленными руками. Казалось Журкину, что пошатывается, идет к разору даже временное его устроение. Как-никак, а жить-то здесь можно было. А вот теперь возьмут мужики, да поднимутся все, да уйдут. Останови-ка, попробуй!
По далекой луке насыпи, закругляясь, бежал пассажирский состав. Вон парок выдыхнуло, долетел прощальный гудок. За горы уходит, к дому… И сейчас же многие, что брели с ношей к грузовику, остановились, прихмурились на поезд. Уйдут, рассыплют все, одному, что ли, бобылить тогда в пустом бараке?
К чаю подошел Петр с дружками. Принес воблы, белых булок и пол-литра под полой. Выпили. Один из дружков был с раздвоенной губой и крошечными тоскливыми глазками, давно виданный. Барачные кружили около койки Петра и, словно невзначай, останавливались. Притягивало чужое разливанное пиршество, и, кроме того, Петр знал и кое-что потайное: ведь работал в самом пекле, за линией плотинных огней. Ну, что там, на воле-то?
Он делал порицающее и скорбное лицо.
— Наделали вы, братцы, булгу, нечего сказать. Завтра, говорят, кроме ваших трех бараков никто не выйдет. Нехорошо! Партийным и без вас заботы…
Дед тут как тут, тискался тощим сластолюбивым задом к печке, притворно горячился:
— А то работай им на дурака? Это при крепостных господах…
С коек подкалывали:
— Ты, чертынька, уж поработал, надсадился!
Пряталась и не могла спрятаться рыкающая гортань:
— Теперь самый раз: артелью, артелью поддержать! Утром чтоб из барака никто. Куда им деваться? Даду-ут!
— Кабы только не заарендовали, — беспокоился дед.
Журкин, все время молчаливо прихлебывавший из кружки, косился тревожно вокруг. У койки незаметно, один по одному, собралось полбарака. Гробовщик не вытерпел:
— Петра-а!..
Петр вскочил, махал рукой, как на мух:
— Ну, чего налезли, чего не видали? Сказано: мы вам этому делу не советчики, мы сполна получили, и дайте нам заработанный кусок спокойно проглотить. Разойдись!
— Мы видим, что не советчики… Вам что! Свое оторвали!
Барачные разбредались, глотая слюну, отяжеленные раздумьем и обидой. Кто-то едко вздохнул: «Охо-хо!..» Через минуту, не вытерпев, начали поманивать к себе дружков в разные углы; сговаривались с ними по трое, по четверо, чуть не стукаясь лбами. Дружки отходили назад, равнодушные, оправляя на себе, как ни в чем не бывало, толстые пиджаки. Водку у них барачные покупали вскладчину, по восьми рублей поллитра, — на это наскребались последние домашние рубли. Через дружков водка шла из слободы. Петр как будто не видел ничего. Скоро по углам и у огненных печей разговоры обрели крикливую задушевность; дребезжали в них обида, ласка, геройство; иные, одурев, заносили недурум песню не песню, вой не вой. Поля, вся в гневных румянцах, выбегала из каморки, где на чурбашке у нее попискивал ладами и постукивал молоточком Журкин; выбегала, оторвавшись от интересного разговора, ругалась, срамила пьяных, ворошила у них подушки и одеяла, но не находила ничего.
Барак долго не засыпал. Хмельные голоса поспадали, сменились тихим, серьезным говором. Дед лазил то у той, то у другой койки, наставляя ухо, боясь не упустить где-нибудь выгоды. В него досадливо кидали сапогом, кружкой…
У кастелянши в каморке шел поздний разговор:
— Мужики-то всерьез домой собираются. Где же, Поля, у вашего коммуниста рассуждение? Убытков ведь поболе будет, чем от мануфактуры.
Поля искоса пытнула Журкина взглядом.
— А вы тоже собираетесь?
— Дак мне зачем? Я ударяюсь, чтобы остаться, я свой заработок имею.
— Ну, так и никто не уйдет.
И Журкину тотчас поверилось, что в самом деле не уйдут. Это не лампа, а Поля жарко светила ему над работой, приветливая, близкая своей усладой… Когда надо было ей пробраться к двери, отводила мешающие его плечи, полуобнимая. Неужто же оборвутся такие вечера?
Поля любопытствовала:
— Ну, а когда денег подработаете, что же дальше будете делать, Иван Алексеевич?
— Дальше? — Журкин с достоинством помедлил. — Это. Поля, не скоро еще… Мне на плохой конец- тыщи полторы собрать. Тогда уеду куда-никуда, раздую свою мастерскую… такая у меня думка. Я ведь краснодеревец, нас, эдаких, на всю Россию теперь больше ста не наберется. Значит, мастерскую… Ведь не завсегда такая политика будет, послабят они. Еще бы, конечно, доходнее — гробовое заведение!
И Журкин расписал ей, какой у них в давности имелся катафалк с собственным выездом в Сызрани! Пусть до конца узнает Поля, кто он такой. Стало душно от гордости, он сам себе представлялся неузнанным князем… И у нее решился сейчас же выведать все начистоту:
— А вы, конечно, с новым муженьком здесь окрутитесь, ясно. Вон ухажер какой у вас: коммунист, фасонный из себя, культурный.
В мыслях хитро посмеивался: «Какой там еще ухажер! Наболтает тоже Петр невесть чего… нарочно подтравливает!»
Поля прилежно шила.
— Это кто? Подопригора, что ль?
— Да.
— Что же, он ничего, не нахальный. И должность ему хорошую дадут, когда завод построят: рассказывал, мастером будет, угли, что ли, спекать… Вином не балуется.
Журкин, не поднимая головы, тихо допрашивал:
— Значит, сватался уж?
— Да сватался не сватался, а в разговоре, когда гуляем, шутит. Ну, только ребят у него двое, а на чужих ребят идти, сами понимаете, Иван Алексеевич, как тяжело. Да ну… я еще об этом не думаю, хочу вольной жизнью пожить!
— Так.
«Значит, правильно, гуляет она с ним…»
И не клеилась дальше беседа. Поля шла где-то на высокой-высокой горе, веселая, коварная, чужая, напевая себе песенку… После, в бараке, Журкин скрючился под одеялом; совестно было, что вот он, семейный, пожилой человек, томится из-за чужой бабы. Ведь своя Поля есть, может быть получше… И в помощь себе силился поласковее, покрасивее, вроде как в песне, вспомнить далекую, мшанскую Полю. Но видел только согнувшийся костяк ее в полутемной кухне, среди мух, горшков и нужды. Где уж тут песня!
Разбудили всех грузовики.
Они бурно и настойчиво клекотали за дверями. Человек восемь поднялись, умылись. Остальные притворялись, что не слышат, что еще спят. Даже те, которые вскочили за нуждой, — и они нерешительно кружились около выхода, раньше чем кинуться наружу. Восьмеро, в том числе плотник Вася и неразлучный с ним белоголовый паренек, тихо оделись и, держась тесной кучкой, прошли через вымерший барак к дверям. Они шли, глядя только перед собой, в спины друг другу, но все-таки не могли не видеть, что около сорока пар глаз украдкой, из-под одеял, мучаются им вслед. Клекот вдруг стих. Закричали резкие, озорные гудки. Они объединились вместе, растянулись над недвижимыми буграми зипунов и одеял в один. изматывающий, срамящий вой. Из каморки выскочила простоволосая, вспугнутая Поля, выглянула на улицу, потом с круглыми глазами кинулась в барак.
— Мужики! — со страхом и укором выкрикнула она. — Мужики! Чего выдумали?
Одинокий, жидкий голосишко ее пропал за гудками. На койках и не пошевелились. Поля покосилась на гробовщиков простенок. И там продолжали спать. Только Петр, давно умывшись и причесавшись, осторожно разводил огонь в печурке, под чайником, на этот раз не потревожив даже Тишку.
Гудки оборвались, одни моторы фыркали. Через минуту и эти звуки унесло в степь.
Рыжий каменщик сел на койке, почесывая грудь в смешливом раздумье.
— Ну, закуривай, золотистые!
Дед-плотник протрусил в одних исподниках к окошку и возликовал:
— Порожние ушли!
Враз проснулись, пораскрылись на всех койках. Петр, уже одевшись, раздумчиво, не разговаривая ни с кем, выкурил цыгарку, окурок аккуратно бросил в печку. Журкин, сдернув одеяло с головы, увидел удаляющуюся его спину. Тотчас накинул наскоро шубу, сунул босые ноги в валенки, метнулся вдогонку: что-то спросить необходимо было, посоветоваться… Утренний, в солнце, снег так сиял, что глаза заплакали. Петр почему-то свернул не направо, к плотине, а взял тропкой прямо на огороды, на слободу. Гробовщик остановился, не позвал…
И впервые во всей этой булге, которую затеяли бараки, пропахнуло въявь чужое, недоброе крыло.
А барачные потягивались, слонялись от койки к койке, чайпили и с утра начали так зверски накаливать печи, такую нагнали огненную духоту, что Поля засуматошилась опять: кабы не сожгли барак. Равнодушно глядели в огонь.
— Плевать! Сгорит — в другой перейдем.
За этой леностью, за равнодушием крылось настороженное, злобное ожидание. Иные, ссутулившиеся на койках, про себя каялись уже: брала их оторопь… Иные настойчиво и уже устало, словно в десятый раз, убеждали друг друга держаться своего. Золотистому, видать, доставляла удовольствие необычность поднятого ералаша. К Журкину подошли с просьбой:
— Мастер, ты за всю артель говори. Ты дюжее всех.
Журкин пугливо отнекивался:
— Ну уж, какой я говорок…
Забился к печурке, клеил гармонные мехи. Лихорадные руки плохо слушались. Тишка, отвернувшийся, потемневший, молча латал дерюжку. Смуть, смуть… Только когда в бараке появился Обуткин, а вместе с ним степенность, уважительность и вполне безопасная правота (мог ведь человек и не лезть в это охмуренное скандалом логово, высидеть благоукромно у себя на слободе), тогда чуть поуспокоился гробовщик.
Со двора крикнули:
— Идет!
Несвязная суетня быстро улеглась. Наскоро расселись по местам. Мрачный голос буркнул:
— Сейчас оболванивать будут!
Подопригора с разбегу выпил у Поли ковш воды, выпил с такой жадностью, что в горле стучало. Вот и наступила она, первая схватка. Исход зависел от его умелости, от его сил… Барачные чутьем перехватили волнение человека. Они приободрились, посуровели, их стало сразу словно больше.
Пришедший деланно-весело сорвал с себя шапку.
— Что же это вы, ребята, какой нынче праздник празднуете?
И фамилии, которые запоминал накануне, забылись сразу, и лица торчали кругом неузнаваемые, не виданные никогда, не понять — которые старые, которые молодые… Да и на что теперь фамилии! Если бы вместо сорока отходников тут, в бараке, сидели по койкам сорок таких, как Подопригора… С этого он и начал. Как бы поступили на их месте настоящие, сознательные рабочие? Сознательные — это те, которые ясно видят цель, куда они идут, за что идут. Надо только одно, только одно: вместе всем понять, заглянуть вперед, за нынешний день. Рабочий, который видит, какая жизнь светится за его трудами, пойдет не только на задержку жалованья, он пойдет… Вот в гражданскую, бывалое дело, разве не голодали? Кто тут на гражданской участвовал? Десятка полтора рук поднялось. То были свои, были дружки, вот кого надо в первую голову разбудоражить, расшатать…
— Факт — тут кто-то лазит с языком, какой-то враг делает свое дело! Какой враг, мы не знаем! — погрозил Подопригора, оглянувшись на одну из печурок, и за ним все оглянулись, но на которую — непонятно было. — И разве не стыдно вам, трудящимся, поддаваться ему и подрывать свое собственное, рабоче-крестьянское дело?
Уполномоченный неожиданно налетел на деда-плотника:
— Не стыдно разве, отец?
Дед, испуганно соображая, мигал.
— Ясное дело, что стыдно.
— Ну вот…
Подопригора стоял среди барака, молодцеватый, распахнуто-дружественный. Ждал, что скажут в ответ. Но никто не хотел в открытую, отзывались только бормотаньями: «Мы от работы не отваливаемся, нам свое подай!..» «В дороге в один конец исхарчились до последнего, теперь на что поедем?»
Подопригора сказал нетерпеливо:
— Говори кто-нибудь один.
На койках согласились:
— За нас Журкин пускай скажет.
— Журкин, сказывай!
Подопригора метнул искоса взглядом на гробовщика, которого подталкивали, который растерянно упрямился.
— Да ну, какой я говорок!
На Журкина рычали, его подбадривали. И Обуткин вместе со всеми:
— Мастер, тебя артель просит, не бойся, говори!
Журкин кособоко, боязливо приподнялся.
— Ну, дак тогда что ж… тогда скажу… — Он в ужасе откашлялся. Каждый, значит, завсегда хочет себе кусок получше оторвать. Так.
И вдруг зацепенел и смолк. От устремленных на него глаз, от тишины все сразу пропало из головы, да и его самого не было на свете. Так и стоял…
— Закуривай! — дерзко, насмех выкрикнул Золотистый.
С коек издевались:
— Смарал, мастер! Эх…
Гробовщик мучительно сел. Тишка, побелев, отводил от него глаза. Из-за двери выглядывала Поля. Она пылала вся, терзалась — за кого? Подопригора торжествовал: барак сам давался ему, сейчас только цепче ухватить его, порывно увлечь.
— Вот эдакие мастера — они и тянут вас в ту старую, сволочную жизнь! Братки! Не надо им верить, а надо верить нашей партии, нашему правительству… Что же, они бросят вас на произвол? Они остановят эту громаду, которую рабочий класс поднимает на своих плечах? Кто тут с гражданской руки поднимал, покажи пример, одевайся!
Пятеро еще встали. Подопригора, клокочущий, неудержимый в своем озаренье, усмотрел Тишку:
— Ты кто? Комсомол?
— Нет, я так…
— Одевайся, друг!
И ласково подтолкнул его плечи. Тишка, вопрошая, обернулся к дяде Ивану, защите своей. Но гробовщик сам еще не пришел в себя, застыл подавленно. Тишка потянулся за одеждой.
И поднялся Золотистый, горько качая головой. Баловливую усмешку смыло с его лица, сердито и решительно натягивал он на себя ватник.
— Это что же, в самом деле, получается, дружки? — Он говорил негромко, как бы для себя одного, но тишина слушала его отовсюду, потупленная, нещадно раздираемая бореньем. — Это что же? Взять на тех участках: рабочие-ударники гремят, сверх силы ворочают, про них славу вы сами слышите… И верно партейный говорит, что они своими трудами добиваются жизни, какой еще не было. А мы? Выходит, — в поле обсевки? Нам из своей коросты, значит, никогда не вылезать? На готовенькое-то, золотистые, совестно надеяться, вот я как думаю.
Барачные молчали. Одни полезли зачем-то рыться в сундучках, другие начали ворошить дрова в печке. А руки их исподволь, не торопясь, как бы вполне равнодушно, нащупывали шапки, подбирали с коек зипуны… У деда-плотника от недоумения отвисла вместе с губой бороденка.
И Журкин, потупясь, мешкотно влезал в свою шубу. Слышал, как пронесся мимо Подопригора — опаляющим дуновеньем.
Поля стояла у двери, суровая, каменная. Все равно подбрел к ней.
— За что он меня… эдакими словами?
— А вы зачем поперек делу становитесь? Человек вам правильно говорил. Кабы все так стали самовольничать да требовать…
Гробовщик теребил на себе пояс, бородой уткнувшись в грудь, смиренный.
— При старом режиме сколько бедовал… Ну, видно, жизнь моя такая, Поля, что до могилы бедовать надо.
Поля в замешательстве подняла на него глаза и смягчилась. Всей тяжелиной грудей своих вздохнула.
— Прямо не знаю, живу я промеж вас, как промежду огней.
И тихо отошла в каморку. Спина у нее была расстроенная, трудная.
Кооператив помещался под горой, в бараке из свежеотесанного соснового бревна. Целая уличка составилась там: кооператив, несколько контор, эвакопункт — все бревенчатое, с заиндевелыми вывесками, по-нежилому оголенное, без двора, без забора: взглянешь — и еще тоскливее ужалит сибирский холод… От плотины до улички загибался порядочный крюк. Однако Петр с этим не считался, с некоторых пор все чаще и чаще прохаживался сюда.
Пожалуй, в кооператив заходить особой нужды не было. Покупал разве коробку спичек. Задерживался минут на пяток, чтобы пообогреться и выкурить цыгарку, облокотясь где-нибудь в сторонке на прилавок.
Но, покуривая, прикидывал исподтишка туда и сюда глазом, соображал…
План составился у Петра не вдруг, не единым духом. Мыслишки, выдумки разные насчет какого-либо промысла по торговой линии не покидали его все время. Он приберегал их про запас, на случай, если бы в слободе у Аграфены Ивановны или на стройке ничего не вышло. Все, что касалось так или сяк торговли, было обсосанное, родное. С малых лет обучался около бакалейных полок и торговых счетов… И когда в первый раз толкнулся он в бревенчатый магазин, то, как родиной, шибануло ему в нос рогожно-селедочным духом (так пахли на базаре и мужицкие деньги) — пускай на полках сплошь одна сода для стирки да кофе «Здоровье» в бумажных, слинявших от давности коробках, а под полками, по низам, пустота, приукрашенная пышными звездами, понастроенными из спичечных коробок. Знал Петр: теперь не по-старинному, добро не хранилось на полках, теперь оно притекало и вмиг утекало, но умный мог, конечно, всегда словчиться, зачерпнуть.
И чем пронзительнее приглядывался он к прилавку, к человекам, которые орудовали по ту сторону его, тем упорнее становились его надежды. Иной раз едва удерживался, чтобы не подмигнуть туда.
Были некоторые приметы, для других неуловимые, но для Петра вполне достаточные, чтобы в одном из этих орудующих угадать своего. Уже взять одно имя: заведующего звали Сысой Яковлевич. Положим, он мог выйти и из приказчиков. Но Петр подловил и другое — хозяйские окрики: «Жив-ва!», «Дело на безделье не меняют» — и т. п., явно вынесенные из лабазного, хозяйского житья-бытья; он заметил и повадку эту, излюбленную Сысоем Яковлевичем, опереться пальчиками о прилавок, как бы в полной готовности угодить покупателю, а взор — равнодушно в потолок, и не только равнодушно, а утомленно, с презрением: грошовый покупатель-то, муха, а не человек! Сысой Яковлевич возвышался над прилавком, саженный, рыжий и как бы подслеповато дремлющий постоянно; грудь выперта грозно, по-солдатски. «Наверно, с японской еще войны, — определил Петр его года. — А интересно, каменную он имел или дальше ларька не раздул?» По осанке решил, что каменную. И судьбу ему придумал Петр такую же, как у себя, — с секретом и гоненьем.
Старший продавец у Сысоя Яковлевича мужичок мужичком. Одно отличает: свернутая колбаской бородка от уха до уха. «Не иначе, жулик», — с первого же раза загадал Петр. Случилось однажды так: привезли на выдачу сахар-песок, и, как полагается, тут же винтом набилась в магазине очередь. Старшего продавца Сысой Яковлевич во время работы ничем не уговорил, но второго, помоложе, попростоватее, отстранил сердито, якобы за нерасторопность. Тут Петр напрягся зорко, вовсю… И в самом деле — Сысой Яковлевич и старший, не глядя, очень тонко работали «пальцем». «Ну, по мелочам бузят!» Петр даже обиделся: около такого-то дела — и по мелочам! Ясно, все тут было готово, не хватало только человека, такого, как он, с соображением и храбростью.
А как объявиться?
Не один раз пробовал Петр подать сигналы Сысою Яковлевичу. Коробку спичек норовил всегда купить лично у него, при этом загибая какую-нибудь лабазную прибаутку, многозначительно подмаргивая всей скулой. Но Сысой Яковлевич, опершись на пальчики, нерушимо, надменно смотрел поверх. Петр чувствовал на себе приплюснутый малахаишко, уездный, заплатанный пиджачишко. Такое носит шпана… Нахальная ухмылка его гасла.
Однажды не вытерпел, в рабочие часы ушел со складика (Санечке шепнул, чтоб посмотрел) и чуть не бегом кинулся в заповедную бревенчатую уличку. Предчувствие, что ли, погнало его: или сейчас, или никогда!.. Ни взвешенных заранее слов, ни подходов — ничего не заготовил. Пенился один сладкий риск, несло человека ветром.
Народу в кооперативе почти не виделось — рабочий час. Может, это и приманило Петра? Сысой Яковлевич, подслеповатый, выпрямленный, сторожил за прилавком… Петр, мурлыча песенку, легкими шагами подошел, спросил коробку спичек.
— Холодновато у вас все-таки, — молвил он развязно.
Сысой Яковлевич вперился по-идольски в потолок.
— Не жарко.
Сказано было не человеку, а так, в воздух. Получил, дескать, и проваливай. Петр не отступал.
— Бывают места, где еще холоднее… Нам теперь не до горячего. Всяко видали.
Сысой Яковлевич, словно слегка проснувшись, перевел глазки на Петра. Не то недоверие, не то любопытство отобразилось в них. Глядел… кажется, распознавал кое-что.
— Вы где же… на плотине работаете?
— Теперь ни от какой специальности отказываться нельзя… что дают, то и бери. Жить-то надо, Сысой Яковлевич?
Сысой Яковлевич, услышав имя-отчество, оживел, милостиво согласился:
— Жить надо.
От удачи взмывала сила в Петре. Он подвинулся по прилавку поближе, понастойчивее.
— Да, холодновато у вас. Теперь бы согревательного в самый раз!
— Согревательного — да. — Сысой Яковлевич крякнул и как бы сладкое воспоминание смахнул ладонью с усов. — На строительстве, как знаете, строго насчет этого, скорее птичьего молока достанешь…
— Это кому как, — Петр отогнул ворот пиджачишка и показал сургучную головку. — Одна беда, Сысой Яковлевич: с какими людьми век проживешь, к ним и сердце тянет. Здесь же, скажу, — Петр грустно вздохнул, — народу кругом много, а людей — их нет!
И попросил смирно:
— Покалякать бы маленько, а?
Сысой Яковлевич, нахмурившись, вдруг как бы осердясь, приоткрыл прилавок.
— В задок пройдите.
Петр готовно нырнул в дверцу между полками. Мерзлое единственное окошко задка глядело в степь, колючую от солнца. Голый, чернилами искапанный стол, на нем ворох наколотых на гвоздь счетов, кучка талонов, жестяной чайник. В углу бочка из-под масла. Сысой Яковлевич, притворив дверь, сердито оглядел литровку на столе, достал с окна два стакана. Петр вынул из кармана достаточный ломоть хлеба, чтоб не подумал Сысой Яковлевич, что на жратву набивается нахалом.
— Сольцы бы…
Сысой Яковлевич сходил в лавку и вернулся с длинной мокрой селедкой в руках. Слупив с нее чешую ногтем, прямо на столе порубил на куски; по столу растекался мутный, запахом своим выгоняющий слюну рассол. По стакану сглотнули молча.
— Будем знакомы.
Оглянулся Петр кругом проясневшими глазами — и забыл времена. Сидит он у знакомого купца в боковушке. В окошке искрится воскресенье беспечным солнцем. И счета на столе и масляная бочка, вся в солнечных зайчиках, сладостно свидетельствуют о развернутых, ходко идущих делах… А что же, может быть, и не кончилось это, опять отворится настежь в какое-нибудь воскресенье. Вот сумел же, достиг своего, пробрался, куда захотел!
С размаху, ликуя, нахлестал еще раз по полному стакану. Любовный знак сделал Сысою Яковлевичу: угощайтесь! Тот в свою очередь повел ручкой:
— Прошу.
Петр вспомнил давние застольные присловья:
— Нет уж, села сорока на гвоздь, как хозяин, так и гость!
Сысой Яковлевич, словно хватило над ним колокольным звоном, выпрямился, истовый, семейно-чинный.
— Не дорога брага — дорога увага!
— Не дорого пито, Сысой Яковлевич, — у Петра бежали в горле сладкие судороги, — дорого быто!
Как песня… Близкое, у тела отогретое… умрет ли когда такое? И с Сысоем Яковлевичем будто сразу объяснились начистоту. Разговорившись, Петр в пьяном сердечном распахе (может быть, и прикидывался) выложил перед Сысоем Яковлевичем свою горестную биографию, — значит доверился ему до конца и даже всплакнул. Выходило, что на родине бросил он каменную лавку и долю в лесопильном заводе. Однако Сысоя Яковлевича это не прошибло, сидел хоть и подобревший, но столь же непроницаемый. Только слушал. Про себя не молвил ни слова.
— Да, — вздохнул Петр еще раз, когда литровка опустела, — народу много, а друзей искать да искать надо, Сысой Яковлевич! — И вызывающим на доверие, приятельским шепотом: — А для себя продукцию какую-нибудь около дела имеете?
— Какая уж продукция! — со лживо-равнодушным видом развел руками Сысой Яковлевич.
Берегся, осторожен был.
— Ну, как же, — смиренно лукавил Петр, — около воды, как говорится, быть, да не замочиться? А вода, большая тут кругом вода, Сысой Яковлевич, ее не по мелочишкам надо хлебать, бочками ее сейчас можно, Сысой Яковлевич!
Он расписал ему, какую прорву всякого довольствия и материала валят сейчас на строительство. Со временем, конечно, хватятся за разум, наладят насквозь учет, возьмут под тройной, строжайший контроль каждую крошку, — ну, а до той поры!.. Вот он, Петр, сам на складе сидит — он может обрисовать, есть ли какой там учет и кто этот учет выполняет. Эх, жалко, что железо на складе такого сорта, ни для какого хозяйства не пригодное!
Посмотрел мельком на Сысоя Яковлевича: тот все слушал, и учтиво и якобы подремывая. Получалось так, что Петр распалялся в одиночку. Но это не смущало: такая повадка ему тоже была знакома; она обнаруживала, сколь разборчив и серьезен в делах был Сысой Яковлевич.
«Непременно каменную имел… или двухэтажный трактир с подачей…»
Краешком подходя поближе к самому главному, по-простаковски, беззаботно совсем осведомился:
— А талончики у вас, Сысой Яковлевич, как отмечают: надрывом или проколом?
— Надрывом, — нехотя ворчнул тот. И сразу, будто испугавшись, помрачнел, ежасто надулся, того гляди — привстанет, на пальчики обопрется.
…Довольный шагал Петр по солнечной пустоши обратно на плотину. Дальше легче пойдет; только бы вытащить разок кооператора в слободу, к Аграфене Ивановне. Как увидит дом — полную чашу, как распознает самое Аграфену Ивановну и почует, какие махинации закручивает она не только на стройке, а на сотню верст кругом, — взовьется из него давний, коренной Сысой Яковлевич!
Очень довольный вышагивал Петр. И на работе все давалось ему легко, играючи. Да и что для такого была складская работа — ребячья азбука! Не без умысла втихомолку почитывал он книжечку свою «Что нужно знать арматурщику». Вышло так. Прежний зав, уезжая, оставил на попечение Петру не склад, а скорее свалку всяческой железной рухляди: тут и сортовое арматурное железо, и проволока, и разрозненные части бетономешалок, и прочее. Громоздилось все это колючими курганами, развалами, как попало, и десятники, отыскивая нужное, обдирали себе в кровь локти и колени. В брошюрке же толково и строго было указано, что материал надо держать по сортам в таком-то порядке: такой-то поближе, такой-то подальше. Петр выпросил себе однажды у сменного инженера пяток ребят-бетонщиков на подмогу; в два дня ненужный хлам был отсортирован, железо легло штабельками и кругами, как в книжечке, и бригады получали, что им требовалось, в несколько минут, как с полочек в аптеке. Про Петра стало известно, посмотреть на образцовый склад приводили людей с других участков. Прежний зав не возвращался около полутора месяцев из командировки и, возможно, прилепился где-нибудь в другом месте. Не сегодня-завтра Петра могли поставить настоящим, штатным завом, он ждал этого, как должного, почти с равнодушием.
Черт его знает, может быть, и на счастье подошло это лихолетье. В Мшанске жил Петр — впору куски собирать: с одного бока била кооперация, с другого — фининспектор, который выжимал весь добыток. Иногда дома и похлебать оказывалось нечего. Зиму эту встретили с сестрой Настей в нетопленой избе. Зарывшись по плечи в рваные и пыльные обноски, валялся Петр на печке, — не с чем стало на базар выйти. Начал запоем читать книжки из библиотеки — романы Тургенева и Диккенса; от них по целым дням мечтательно и удушливо дурел… Раньше хаживала к нему одна вдова из слободы, и та бросила. Так и душился один на печке, голодный, под кучей тряпья, истощая себя чтением и бесплатным рукоблудием… И что было бы дальше, не вышиби его оттуда злосчастный поворот жизни?
А теперь через бараки, через Шанхай проходил с нагловато-делецкой, многознающей ухмылкой. И такие планы-мечтания распаляли голову… Будь это полгода назад, на печке, как горько, как похабно поизмывался бы сам над собой!
Самое главное было — приступиться к Дусе.
Голод по ней, пока несмелый, еле сознаваемый, проникал все его замыслы. Обернуть бы ее к себе, для начала заставить хоть поглядеть другими глазами. Особенно угнетала Петра непотребная, барахлистая его одежонка. Как раскинешь в ней крылья по-орлиному?
И порой суеверно окидывал памятью былое. Пожалуй, насчет любви никогда не выходило у него по-настоящему. Были сожительницы, скоропреходящие и легкие на ласку, больше из солдаток. А вот не случилось ни одной, чтоб застрадала около него и чтобы около нее застрадать, полюбить с ошалелой тоской, как в песне: «Зачем ты, безумная, губишь… того, кто увлекся тобой?» В некоей высоте витала Катя Магнусова, дочь мшанского протопопа, чистотелая и надушенная епархиалочка, а впоследствии курсистка. Ее окружали ухажеры из высшего общества — податной инспектор, студенты в белых кителях с орлеными пуговицами. А Петр торговал в ларьке селедками, мылом и прочей низменной мелочью. Но постепенно возвышался Петр, матерел в своих делах, из ларька правил руль на каменный лабаз с красным товаром, и на базаре верили, что доправит. И вот уже завел себе рысака под голубой сеткой! Если бы не война… В народном доме два раза как-то, на рождество и летом, он, ларешник, прорвав невозможную, казалось, препону, танцевал вальс с Катей Магнусовой. Она, видно, училась с ленцой, по полгода не отъезжала на курсы, невестой проживая дома, и Петр мимо нее, гуляющей, протягивал птицей своего рысака, замирая от красоты момента. И все доступнее витала она над его будущим, со своим епархиальным тельцем, модненькая, ученая. Если бы не война… На месте протопоповского палисадника теперь пустырь, накатана через сиреньки широкая, проезжая дорога, а Петра вместо красного ряда кинуло к Китаю. Может быть, от природы не дано ему было магнита на любовь?
Он начал чаще бриться, умываться с мылом. Заглядывая в зеркало, делал сонные, мутно-блаженные глаза, будто уже околдовывал женщину. Чем он хуже других? Скулы упитанно округлились, да и весь он, даже мыслями, помолодел от свежего воздуха, от удач. Лицо коварное, как у актера, способное изображать самые разнообразные характеры. После прочитанных на печке книг в сравнении с прочими шанхайскими Петр считал себя интеллигентом. Нет, не в магните было дело. Нужно было явиться перед Дусей в блистании и в настоящей своей силе. Каждую минуту он мог погибельно опоздать.
Теперь ни одного вечера не пропускал, чтобы не побывать у Аграфены Ивановны. Мануфактуру выдали на участках, и уже с мануфактурой делались дела. Но не только из-за этого бывал. В халупе Петр жил, дышал… Вечером обязательно расщедривался на выпивку кто-нибудь из дружков. Горница освещалась приятельским трактирным светом. Изредка, как посторонняя всем нахлебница, появлялась Дуся, заспанная и злая от скуки. Петра хватала в ее присутствии сладкая оторопь, будто кто-то кружил и кружил около него с ножом. Пусть только бы не уходила подольше… А Дуся и не ведала ничего, она никак не хотела замечать его настойчивых, нахально-изнывающих глаз. Очевидно, равнодушно терпела его, как и прочих, подозрительных, но нужных для дела мамашиных ловкачей.
Вот с вербовщиком Никитиным, неведомо откуда взявшимся, обходилась совсем по-другому — не отказывалась присесть рядом, поговорить, хохотнуть над секретно сказанным ей на ушко словом. Вербовщик был лихо одет, имел шальные деньги и напевал новейшие ресторанные песенки под гитару.
Но Петр исподволь наступал.
Очень хитро выбрал минуту, чтобы подивить Аграфену Ивановну своей удачей с Сысоем Яковлевичем. Подгадал нарочно к вечернему чаю, когда мать с дочерью наедине сумерничали за самоваром. Дуся, хотя и неприязненно отвернувшаяся, должна была поневоле, по причине недопитой чашки, прослушать весь разговор до конца. А Петр только этого и хотел для начала: чтобы голос его, не перебитый другими голосами, подивил ее однажды.
И голос и разговор были припасены, выучены заранее.
Аграфена Ивановна при первых словах поставила блюдечко на стол и насторожилась. Петр рассказывал, как и полагалось рассказывать о таких делах, вполголоса, с недомолвками, в особых местах многозначительно прикашливал. Старухин рот разъезжался от восхищения. Вот это орел, да, орел! И еще сильнее, чем восхищение, начинала терзать Аграфену Ивановну завистливая боязнь: возьмут ли ее в пай и в какой пай? Иль — себе вершки, а ей корешки? С мануфактурой дело было случайное, налетное, а тут, если взяться с умом, потекли бы обильные и нескончаемые родники. Кроме этого, и страшновато было… На Петра взирали и растерянность и жадность. И с какой готовностью закивала головой старуха, когда Петр предложил тут же, в Шанхае, принять Сысоя Яковлевича и поразить его (словечко портновское пригодилось!). Ясно было, что теперь не Аграфена Ивановна над ним, а Петр царевал над старухой. Какой он там подручный! Понимала ли это Дуся? Не глядя, только одну и видел ее краем глаза… Дуся слушала, и он, чувствуя это, все разнообразнее, все вдохновеннее красовался. Он одевал свой рассказ, свою доблесть в особые, благородные слова, после которых уж никак нельзя было смешивать его с прочей шанхайской шпаной; Аграфена Ивановна от этих слов мигала… Про Сысоя Яковлевича он, например, выразился, что таких людей можно окручивать только посредством психологии. Много значит при этом являться отчасти артистом, то есть играть с человеком драматически. Ну, он-то, Петр, в свое время участвовал с любителями, разных типов разыгрывал. Труднее всего, конечно, давать любовь…
Аграфена Ивановна трудно таращилась, не понимая, к чему это.
— Я раньше к театру очень большое увлечение имел. И сейчас, — Петр задумчиво побарабанил пальцами, — очень, очень скучаю без театра.
А Дуся все слушала, конечно. Петр повернулся — пришло для того время, победоносно, всем жаром своим пыхнул ей прямо в глаза. Да, да, черствости в них нисколько не оставалось, но приветственно усмехались, лукавили. Только смотрели не на Петра, а мимо.
Оглянулся на постылый скрип двери и понял. В дверь входил, само собой разумеется, вербовщик Никитин.
На боевом парне распахнуто красивое оленье полупальто и кругом галстука заправлен шелковый шарф, такого небесного, полыхающего цвета, что и щеки и волосы Никитина тоже отдавали голубым. Вошел, как в свой родной дом, даже ног о половик не вытер, прямо к Аграфене Ивановне с дружеской пятерней.
— Ну как, мамаша, в правом боку? Опять мозжит? Сочувствую! Но помочь ничем не могу. Га-га-га!
Гогочет нахально ей в глаза, но Аграфена Ивановна не думает обижаться, даже усмехается одобрительно: «Вот какой гораздый, где уж его словом перешибить!» А Дуся запрокинула головку, будто плывет на карусели.
Петр омраченно оперся на локоть за самоваром. Не мил, тягостно-излишен душе кооператор, восхищенье старухино… Вот они где цветут; настоящие цветы жизни! Вербовщик развалился на стуле, подобно гусару-покорителю из романса; чашки для него бойчее зазвенели; он на все согласен:
— Чайку? Ну что ж, пожалте чайку, с морозу великолепно!
И все-таки по какой причине которую неделю проедается в слободе этот молодец? Командирован он в Поволжье, в Самару, и давно бы ему ехать. Бедой кружит… Через полчаса Петр уже один со старухой; молодые табунят за перегородкой. Петр слухом весь там, однако подробно договаривается с Аграфеной Ивановной, как принять в гости Сысоя Яковлевича, какой сделать стол, какие разговоры вести, чтобы получилось почтенно и убедительно. Чтоб чужие не помешали, на тот вечерок Дусину комнату занять… Аграфена Ивановна поднялась зажечь лампу, а там, за перегородкой, стихло вдруг, так нехорошо стихло, что — ринуться, завопить с кулаками над недогадливой ведьмой-старухой… Нет, прожалобилась гитара, и волнистым, нестерпимо-душевным, каким баб-дурех наверняка обхаживают, голосом занес вербовщик:
И все-о, что было… и все-о, что ныло,
Все давным-давно-о уп-лы-ло…
Петр так и не мог сдвинуться, уйти. И вечер развернулся в звон, в песни, в кружало. Приехали еще со стройки, из контор, двое друзей Никитина, не то вербовщики, не то хозяйственники. Пришел тяжко-думный и зловеще обидчивый Санечка-монтажник. Никитин появился из-за перегородки, румяно-голубой, радушный, хозяйствующий. После первого литра, когда стало пошумнее, незаметно присоединилась к компании Дуся с гитарой. Все-таки после сегодняшнего чаеванья она стала терпимее к Петру: лафитничек из его рук приняла без прежнего презрения, лафитничек, оплаченный, однако, Никитиным…
За водкой бегал простуженный, закутанный в какой-то половик мужичонка, церковный сторож, услужавший по вечерам гостям за некоторые подачки. Механику этого бегания Петр знал отлично: сторож хлопал дверью для виду, а потом подавался в кухню, где Аграфена Ивановна обтирала уже новый литр. Съедали третью сковороду яичницы; сковорода — еле обхватить руками. Никитин галдел больше всех, а когда посылал за чем-нибудь, выхватывал деньги из кармана прямо комком и, не считая, выдирал оттуда и ронял кредитки. Сторож улучал момент и цапал со стола лафитничек. Позже заезжие мужики в тулупах обнаружились в халупе, и их настойчиво и крикливо, с надсадом угощал вербовщик. И опять выдирал деньги из кулака — так, что у Петра вчуже болело сердце: ворон тут каркал… А садясь, вербовщик все ловчился завить руку вокруг Дусиных плеч; та — при гостях, что ли? — не давалась. Не цветы — мрак кружил теперь около него, голубого и пропащего. И, как бы чуя и расшибая все эти опасенья, вскочил распаленно вербовщик.
— Мамаша, никаких не бойся! При такой башке, — он с похвальбой похлопал себя по темени, — никогда не пропадешь. Одно изобретенье, товарищи, имею… на всю стройку всех перекрою!
Он пьяно выхватил у Дуси гитару, упал на стул, голова у вербовщика подломилась.
— Забыл… для мамаши хочу спеть… на всю жизнь есть одна песня! Слушай, мамаш!
Ты жива еще… м-моя стару-шка?
Жив и я… Привет тебе, при-вет!
Вербовщик икающе вздыхал, чересчур плаксивил, но выходило все же хорошо. Не то чтобы хорошо, а вдруг вот такое этой песней подошло, чего не хватало, чтобы людям, сидящим в чаду халупном, глубоко, во всю тоску, вздохнулось… На полочке с иконами мигала лампадка: вечер пришелся субботний. И лампадка под песню вышла показаться вперед. На дворе субботняя, всенощная вьюга. На санках мчат милую, как вот на бумажной картинке на стене. Мчат заунывно, как будто напоследок. Прости-прощай, Мшанск!.. И заезжие мужики попритихли; гуще понесло от их тулупов керосином, рыбой, родимой лавкой… У Санечки в кривом рту стиснулись зубы; может быть, и скрипят, только не слышно за гитарой… Хорошо брал всех песнею сволочь-вербовщик:
Не буди… того, что отмечталось…
Не зови того, что не сбылось…
Аграфена Ивановна — ну да, это про Мишу ей пели! — не выдержала, сладостно сморщилась и губами и носом. Сторож, покосившись на нее, стянул еще лафитник; еще раз покосившись, полез к яичнице. Тут уж Аграфена Ивановна сверкнула на него казнящим взглядом… А Петра оковала песня. «Не зови… того, что не сбылось…» «Нет нам счастья и не будет, — забредилось, без слез захныкалось ему, — заупокой один остался…» И гибельно-приятно было поддаваться. Дуся не сводила с певца вкось уставленных одурелых глаз; грудь ее и все тело, даже ноги, разволнованно дышало. «Готова!..» И Петр царапнул себя ногтями по руке, поборол сразу в себе и песню и расслабленность. Надо было побороть. Надо было не допустить. И Санечка тоже все понял, мелкими и трезвыми глазками моргал на Дусю: не было Дуси, одна подвыпившая, уже взятая мертвой хваткой, готовая ко всему баба-дуреха. «Стравить разве?» — прошла в Петре отчаянность. Санечка-то, может быть, не раз щупал нож в кармане за эти вечера, только брал его вербовщик своей щедростью, напоем, молодечеством. А стравить недолго было, шепотом подбавить только Санечке жарку. Но вовремя попридержал, охолодил себя. Шум, скандал, дознание… Все налаженное — сразу на ноль, одно пепелище оставят от халупы. Настойчиво досидел до полночного часа, пока Никитина на руках не снесли в сани.
…В ближайший вечер Петр, удивясь, приметил вербовщика в своем бараке. В дорожном полушубке и в том же голубом шарфе внакидку, Никитин слонялся меж коек, как бы лениво разыскивая кого-то, присаживался то там, то здесь, балагуря, угощая барачных табачком. Петр забился поближе к печке и хищно наблюдал.
Дольше всех вербовщик задержался около деда. Голубой все уговаривал, хлопая старика по плечу, а старик льстиво мотал головой. Но в чем-то деда так и не удалось уговорить. Вербовщик бился около него и так и эдак, но дед сидел, бесчувственно мигая: видимо, соображал, с какой стороны его дешевят или обманывают… Обозленный вербовщик перескочил к Золотистому. Но с тем разговору вышло еще меньше. Золотистый вдруг пальнул крепким словом и собрал кулаки. «Ах ты… щелко-нога-ай!» — горланил он вдогонку. Никитин пробирался к дверям с нехорошим и потным лицом. Мимоходом столкнулся взглядом с Петром — Петр сам нарочно высунулся ему навстречу; при этом вербовщик изобразил развязную и жуликоватую улыбку, словно на все ему наплевать. «И верно, щелконогий», — с презрением провожал его глазами Петр. Только что вербовщик скрылся в дверях, дед-плотник проворно напялил на себя зипунок и шапку и, боясь упустить что-то, кошкой стрельнул тоже к дверям.
Через день Петр опять наткнулся на вербовщика в одном из соседних бараков. Здесь голубой, очевидно, снискал кое-какую удачу. На койке охотно обтеснили его человек пять пропойно-гулящего вида; звенела из полы в полу круговая посудина. Петр уже не дивился, он распознал про все; он не удивился бы, если бы повстречал Никитина в тот же вечер в бараках транспортного и доменного участков или даже в степи, у отдаленного бетонитового завода. И Петр жестоко осудил его про себя: «Нет, друг, плохое твое изобретение!» Конечно, обладая соображением в башке, каждый имел право ловить в темной воде, пока она есть; и сам Петр ловил, но то было, по его мнению, торговое, фундаментальное дело, и всякий мог продать принадлежащую ему вещь, скажем, ту же мануфактуру, кому и за сколько захочет, а здесь получалось самое наглое и раздутлое мошенничество. Глодали, пожалуй, и зависть: очень уж легко, с наброса задумал молодчик цапнуть то, что другим достается с таким трудом.
Да, первая горячка, с которой барачные начали было разбазаривать выданные им бязь и ситец, явно шла на убыль. Дальновидные попридерживали свой паек. Петру и дружкам добыча давалась все туже и туже. Много значило и то, что близилось опять первое число. Из высоких центральных учреждений возвращался помощник начальника строительства. По баракам еще до приезда его пошли разговоры об этом, и, хотя не знали еще ни истины, ни подробностей, сквозь воздух, сквозь расстояние, чувствовалось: за поездом следует невидимая и могучая волна поддержки.
Из разных областей и земель, из самых далеких далей не переставали приваливать люди на стройку. Кроме российских, появились на шестом участке башкиры, украинцы, сибиряки. Все меньше пустовало коек по баракам. Старожилов шестого участка затоплял с головой новый, незнакомый, с новинки злой на работу народ. И, главное, не отпугивали его никакие слухи о безденежье, о голодовке. Старожилы задумывались. Или всерьез подымается здесь, над степью, верное и громадно добыточное для всех дело и только из-за печурок и коечных тарабаров не каждому это видно? Да и что было видно по дороге на разгрузочный участок? Леса, да тепляки, да бараки; наспех сколоченная, черновая жизнь. На плотине, в стороне, адовая, чуть не выше гор, свалка всяческого материала, машин, коловорот людской. Однажды забрели кое-кто из барачных туда, к плотине поближе, задрали голову на сооружение, на обнажаемое бетонное тело, с которого частично сдирали уже отжившую, ненужную больше скорлупу опалубки. И увидали…
То же случилось и с Петром, который, выйдя как-то утром на работу, взял не всегдашней дорогой, а снизу, против речного течения. Сначала даже не угадал, что перед ним та самая плотинная стройка, которую видел-перевидел сверху, из чертоломного своего сарайчика. Некая тень поднялась над его головой. Это были высоты грозового чугунного цвета и чугунной твердости. Бетонные бычки плотины ступали вперед, на Петра, как ноги, согнутые для шага. Такого зрелища еще никогда не знавали и не ждали его глаза; и ведь столь же неожиданно могли надстроить над этими ногами и чудовищного, неодушевленно-чугунного человека, в высоту надстроить так, что взглянуть на него и затрястись… Все-таки Петр в душе был мшанский, уездный.
Он постоял, посмотрел. Бычков проступило пока еще не много, только по краям русла, у берегов; в середине еще громоздилась путаница свай, опалубки, железных щитов и прочего, струилась и ледяными палками свисала вода. Но ясно было, что и здесь пробьются и встанут рано или поздно чугунные упоры. Народ и машины шумели наверху. Да, Петр Филатыч, и не заметил ты, как шагнули тут на первую приступку. Надо смекнуть вовремя и самому не отстать. Он и смекал, всматриваясь… Кончится и в бараках когда-нибудь темная вода, и ее просекут подобные же каменные быки. Недаром все чаще наведывался по вечерам на участок Подопригора и другие из рабочкома. И приметливо и опасновато становилось работать в таких обстоятельствах.
Что ж, на новой приступке и дела следовало зачинать другие. Вот Сысой Яковлевич назревал. На приглашение Петра пожаловать как-нибудь в слободу, познакомиться кооператор, с важностью поразмыслив, согласился.
Итак, наступала передышка в делах, но приятная передышка: предстоял подсчет и дележ барышей.
Мануфактуру хранила и пускала в оборот сама Аграфена Ивановна. В трех сундуках донизу, под Дусино приданое, натискано было ситцевое и бязевое добро, недолго погостившее в мужичьих торбах и присоренное еще кое-где хлебными крошками. Что не вошло в сундуки, то побросано между переборками: доска вынималась так, что разрез шел в аккурат по рисунку шпалер. Впрочем, залеживался этот беспокойный, скребущий душу товар не очень долго. Заезжие мужики-компаньоны принимали его от Аграфены Ивановны, прятали под необъятные тулупы и уезжали промышлять в окружные башкирские и русские села. Потом ночью приходили одна-две подводы; из саней, из-под соломы, те же заезжие выволакивали пятерички с мукой. И те же заезжие наутро, на слободском базаре, — а на базар стекались покупатели со всей стройки, начиная с барачных жителей и кончая женами специалистов из управления строительства, на базаре они же ловко сбывали из-под полы свиные и бараньи тушки, целые стяги говядины. Аграфена Ивановна, обходя с корзиною булочек жратвенные эти ряды, неприметно и враждебно-зорко блюла за компаньонами. Урвав от работы время, помогал ей иногда и Петр.
Старуха, хотя и против сердца, принуждена была ввести его в это деловое подполье. Петр знал и про сундуки и про переборки. Ночью сам помогал заезжим перетаскивать в баню и складывать под полом пятерички. В бане не мылись; два дюжих голодных пса бегали по двору. Петр подметил кое-что и другое: за переборкой мутнели кульки из сахарной бумаги, неведомые узлы. Оттого уверялся все тверже, что где-нибудь в самом хитро утаенном гнездовье упрятано еще нечто. Золотые вещички!.. Сердце его при этих мыслях злобно и жгуче буйствовало. Он осязал теперь, какой жирный, хотя и невидимый, зажиток облегал кругом старуху, ее дом. Хватит, да еще с остатком, чтобы Дусе без забот кушать каждодневно сытную пищу, бездельничать на кровати в обнимку с гитарой и наливаться сластью от грудей до коленок на пагубу… Вообще при налаженности старухиного торгового механизма оборот с мануфактурой получился прибыльный. Петр все настойчивее подторапливал Аграфену Ивановну насчет дележа.
Согласились рассчитаться после того, как примут Сысоя Яковлевича.
Прием готовился в ближайшее воскресенье, около вечерен.
С утра вился около халупы сдобный угарец. Аграфена Ивановна орудовала кастрюлями и сковородами на кухне истово, самозабвенно, размашисто, как бывало в Мшанске в храмовой праздник. От хозяйственной свирепости ее дрожал весь дом. Не для забавы старалась, а для дела. Петр пришел с работы пораньше. От изобилия празднично навороченного на кухне он потерялся даже, опьянел. «Вот это, тетя Груня, да-а…» Но Аграфена Ивановна тотчас прогнала его, — надо было передвинуть кое-что в Дусиной боковушке, расставить на столе угощение. И Дуся послушно, как соучастник, вышла по его просьбе в горницу, захватив с собой только зеркальце и пуховку. Струйкой пронеслось за ней душистое. Тоже принаряжалась для гостя.
Петр шагнул в ее комнатку. Чего никогда не было — в ее комнатку! Вот, в валенках, в нижнем пиджаке, телом своим, всеми своими членами, он пребывает в этом заповедном, нежном нутре. На него напало сладкое трясенье.
И что-то рано заволокло сумерками. Эта белая, пухлая шелковистость постельки, флакончики с духами, отраженные в трюмо, посыпанные золотой и серебристой пыльцой открыточки — все это было видано в другой, запамятованной жизни. Тут обитал не человек, а что-то вроде запаха с нежными кудрями… Петр воровато впился в фотографии, веером разлетевшиеся по стене. Усачи времен германской войны, остолбенелые штатские, до пучеглазия захомученные в воротнички. Его окружило мучительное и мутное ущелье Дусиного прошлого. Ну да, и этот здесь… когда успел? Никитин стоял на фотографии, бросив руку на спинку стула с этакой прельстительной наглостью; шею перехлестывал тот же шарф… Петр с горечью отодвинул постельку поближе в угол. Кто еще сумеет дать Дусе такое чудо, какое готовит он! Душистая, она взовьется на ковре-самолете туда, где желтые реки и большие цветы! Он отодвинул постельку и смутился почему-то… Обитательница комнатушки обратилась сразу в Дусю, Аграфены Ивановны дочь, одних с нею мясов и кровей, только помоложе. Перед сном, раскосматившись, присядет вот тут, на краешек постели, почешется под рубахой Дуся-баба, простота, жена. И к чему нужны еще разные извороты и труды: ведь все равно не уйдет!
А когда втаскивал из большой комнаты стол, Дуся сама, без просьбы, помогла, чтобы через дверь прошло ладнее. Помогала и яства таскать от Аграфены Ивановны. Семейственность сближала их, как бы заранее укладывала под одно теплое одеяло… Петр растрогался вконец, сбегал в переднюю за одним сверточком, который таил в кармане; хотел вечером, при Аграфене Ивановне, преподнести, чтобы торжественнее было, но не утерпел.
— Это вам, извиняюсь.
— Что такое? — удивленно свела бровки Дуся.
Петр скромно отступил, заложив руки назад. Дуся, восхищенно клоня головку, развертывала джемпер, великолепный джемпер в коричнево-золотистую стрелку. В тех местах то была невиданная, сумасшедшая по своей модности вещь! Ее заприметил Петр на некоторых инженерских женах, под распахнутой шубкой. Заприметил, загорелся — и вот…
Дуся у окна переливала в руках это золото.
— Откуда же вы достали?
«…Петр Филатыч…» — договорил он про себя недоговоренное ею. Вот и все случилось: стоит перед ним, простая, душевная. «Опиум ты мой!» умилялся Петр. Ответил:
— А это прислали в немногом количестве, для высших спецов… Ну, я вижу, цвет к вашим глазам подойдет, попросил Сысоя Яковлевича по знакомству. Очень подойдет, вы померьте!
Дуся зачарованно хихикнула:
— Я померяю.
И припустилась в боковушку. Тотчас торопливо зашуршало там платье, и дверь осталась полуоткрытой — вот какое доверие! «Опиум!» — блаженствовал Петр. Но под окном пробрякал и оборвался колокольчик. Петр трясущимися, как бы больными руками торопился зажечь лампу. Так и есть: перекликнувшись весело на кухне с Аграфеной Ивановной, влетел вербовщик, чубастый, заметеленный от езды.
— Готово, Евдокия, как вас по батюшке? — крикнул, на ходу пожал руку Петру, потом начал расчесывать чуб. Он чрезвычайно спешил. — Я сейчас.
— Куда еще? — подозрительно вопросила из кухни Аграфена Ивановна.
— У нас, мамаш, отчаянная вечеринка, весь отдел рабсилы и некто партийные, очень приличная публика… Под танцы два баяна!
Восторгался — слюна летела.
Вышла на свет Дуся, припудренно-сияющая, губки едко выведены рябиновым цветом. Жалкая была эта изба, несовместимая с молниями ее красоты.
— Как, подходяще для танцев? — кокетливо показывала она плечико в джемпере вербовщику. — Это вот они достали, — мельком посмотрела на Петра и тотчас вспомнила: — А вы ведь свои деньги заплатили?
Вербовщик круто повернулся к Петру, полез в нутряной карман:
— Сколько?
С его приходом Петр отодвинулся в сторонку, стоял забытый, вроде мебели. Джемпер обтянул девушку по пояс, как голую. Щелконогий уже облизывался. Не подарочек, а позор себе купил Петр. Снедала его охота убийственным словцом пришибить вербовщика, как это на базаре умели делать, с навозом сровнять. Но рано еще было… Молвил с достоинством:
— У нас с их мамашей свои счеты, не волнуйтесь.
Тут в прихожей затопталось и закряхтело: нараспев тараторила, встречая, Аграфена Ивановна. Объявился наконец Сысой Яковлевич. Молодые, не здороваясь, проскользнули мимо — какое им дело? И в темень, в слободу, понес их, залился колокольчик.
«Ну, погуляй разок напоследок!» — злобно порешил про себя Петр. И двинулся — оглушить себя делами, Сысоем Яковлевичем.
Тот мешкотно скидывал ботики в передней, постукав их друг о друга, рядком уставил у стенки. Он как будто не решался еще, входить ему или нет… Выпрямившись, сверху недоверчиво взирал на Петра.
— Пожалте!
Петр повел его на сказочный свет боковушки. Аграфена Ивановна копошилась в кухне, принаряжаясь. Сысою Яковлевичу был любезно и скромно предложен стул, но он как вошел, как глянул на угощенье, так и окоченел, моргая.
Привык видеть кругом Сысой Яковлевич только скупое и постное пайковое житье. Сурово учитывался каждый грамм хлеба, люди в горсточке подносили его ко рту. По карточкам выдавались лакомства — селедка и сахарок. Сысой Яковлевич состоял раздавателем этих сокровищ, он учреждал порядок среди рвущихся к нему жадных рук, он повелевал… Он гордился этим, но тут в пыль разлетелась вся его спесь.
И было отчего.
Стол полнился сумасшедшей вкуснотой, изобилием, невидалью. Всего сразу и не усмотришь! Вот наломаны толстые, в четыре пальца толщиной, пироги трех сортов: с мясом, с сагой и сомятиной, с яблоками. Начинка жирно валится из волнисто-пухлых внутренностей. Гусь, разнятый на блюде на куски, наполовину вплавь в соку. Окорок телятины повернут к гостю белейшим срезом и украшен, как и полагается в домах, раскудрявленной, разноцветно-бумажной бахромкой. В бахромке же холодная телячья ножка. Еще необъемное блюдо моченых яблок и два блюда подовых пирожков и пышек, по нежной розоватости никак не похожих на базарные. Тут же примечал взор глянцевитую, поросятинкой чреватую горку студня, не говоря уже о мелочах, вроде грибков, хренка со сметанкой, селедочки под яично-луковой заправкой и т. д. Два артельных графина с водкой хрусталились на свету, отдельно в бутылке кровянилась вишневая… Стародавние колокола торжества звонили над столом, оглушали Сысоя Яковлевича. Сколь нищи, сколь раздуты в своей ценности показались ему кооперативные его сокровища! Как же за эти годы прибеднился вкус у человека!
— Богато живете, — подавленно вздохнул Сысой Яковлевич. Он и ростом как-то сразу измельчал.
Петр усмехнулся победительно.
— Богато, — повторил, вздыхая, кооператор.
— Где уж тут богато! — вступился смиренный голос Аграфены Ивановны.
Старуха входила чинная, толстобрюхая, в черном парадном платье, вокруг которого несмолкаемо гремела, казалось, церковная служба. Плетеная шелковая косынка ниспадала с затылка вокруг обветренной ее морды, распалившейся еще больше от печного жара. Под стать столу — представительная, гильдейная старуха.
— Где уж тут! Того нет, сего нет… Просто собрались для хорошего знакомства посидеть. Петр Филатыч, что же они все стоят?
Сысой Яковлевич воссел, наконец, истово-прямой, окоченелый. Аграфене Ивановне посадка его пришлась по сердцу. Действовал кооператор спервоначалу пугливо, стеснительно. После первой ткнул вилкой в какой-то пустяшный грибок, притом уронил его по дороге. Аграфена Ивановна, не вытерпев, сама взялась, навалила ему в тарелку гусятины, яблок; холодец с хреном подвинула в самую грудь.
— Благодарствую, — виновато хрипел Сысой Яковлевич.
В немоте кусали, покрякивали, причмокивали. После третьей Аграфена Ивановна не выдержала, спустила, ввиду духоты, косынку на плечи, расселась враскидку, пошире, и завела разговор про тяжелые погоды.
Да, для приезжего жителя погоды были тяжелые, Сысой Яковлевич согласился. Сам-то он живет покамест бобылем, супруга осталась в Туле… Но Аграфену Ивановну не супруга интересовала, она за своим столом покалякать желала про свое, для дела интересное. Погоды-то тяжелые, а вот что летом станется? Подуют черные ветра такой непрестанной силы, что булыжники по улице сами катятся. А если какая беда, избави бог? Вон сколько бараков, да теса, да бревен по степи нахаосили, а в бараках людей — как курей в ящике… Купцы-то, буржуи-то не глупее были, а вот что-то не строились тут. Понимали!
Сысой Яковлевич немного притемнел. Он со службишкой здесь укрепиться думал, супругу к лету выписать… Немного притемнел, зарывшись прилежно с усами в гусиное крылышко.
Аграфена Ивановна ему еще набулькала лафитничек. Три лафитничка уважительно чокнулись опять друг с другом. Сысой Яковлевич, оторвавшись от гуся, почтил хозяйку, выпил.
— Местность пускай какая она ни на есть, извиняюсь… самое главное вот, — Сысой Яковлевич растроганно, с влагой на глазах, показал на дивный стол, — вот, чтобы жить хорошо. Я тоже, хозяюшка, с малых лет стремлюсь, чтобы все было хорошо. Не люблю я, хозяюшка, чтоб плохо жить.
Аграфена Ивановна выразительно поглядела на Петра. Разгорячел гость-то, не пора ли подбираться к делу? Но Петр, словно под трактирный орган, в кручине опустил голову над лафитничком. Приходилось Аграфене Ивановне самой…
— Мы бы жили хорошо, кабы нам давали жить.
Поплакалась на всеобщий нажим, который опять зачинался и в деревне и в городе. Стройка-то, она бы ничего, при эдакой тьме народа какой разворот торговли можно бы сделать! Но торговлю со злобой душат… И не стало у нас ни хлебца, ни сахарку. Торговый-то человек все бы достал. Аграфена Ивановна через стол, через полную чашу свою, вопрошала теперь Сысоя Яковлевича, как бывалого, много знающего человека: может ли оно так быть, чтобы навеки без вольной торговли обошлось государство?
Сысой Яковлевич снова защитно насторожился. Слушал он хозяйку с любовью и почтением, выворачивая на нее глаза от куска, который сладостно обгладывал. А вот сразу и прямо отвечать на такие вопросы не любил. Сначала подумал, огляделся. Кованый, набитый, очевидно, всяким приданым сундук, тюлевые гардины по окошку, кровать с зеркальными шишками — вся эта зажиточность и добротность опять преисполнили его доверия.
Оперся на пальчики: слов его ждали, жадно прислушивались.
— Никак не обойдется, — вымолвил он наконец.
Аграфена Ивановна с уважением наклонила голову и вновь наполнила лафитнички.
— Оборот, конечно, и сейчас можно делать, если с умом; только самосильно-то трудно, лучше в компании. Мужик денег теперь не берет; ему, скажем, ниток бы шпулечных, мыльца, керосинца, пуговок. В компании один того расстарается, другой — другого. А уж дело-то пошло бы.
Аграфена Ивановна смолкла, воззрилась испытующе на гостя.
Понятно, Сысой Яковлевич отлично уразумел всю суть. Да он и до приема ее знал… Но Сысой Яковлевич вдруг сделался дитем, лазил по потолку невинными глазами.
Петр тоже не подавал никакой помощи. Отвалившись на локоток, молчал; от водки напало на него подобие сна, тоскливого, беспорывного. Колокольчики уносились, и страшно было их дослушать, дойти за ними до конца…
Но Аграфена Ивановна сердито ломилась напрямик:
— Вы, значит, тоже раньше-то… собственное дело имели, или как?
— Я-то? Да ведь как сказать…
Сысой Яковлевич закашлялся и принялся вязать узелки из скатертной бахромки. Аграфена Ивановна, так и не дождавшись ответа, срыву встала. Будто понадобилось самовар посмотреть. С ущемлением озирала она прорву занапрасно наготовленного…
Петр задвигался, стряхивая с себя дурь. Пора, надо было дело делать. Он угадывал все боренья, все трусливые оглядки Сысоя Яковлевича. Предложил гостю выйти до ветра, освежиться.
Сыпал снег, все тропки по двору обманно завалило белой пухлотой. За забором, в несусветной дали, вроде Мшанска, чудился колоколец.
А за надкрышной мглой, на плотине, горит и горит невидимая свеча. Горит, не велит спать.
Сысой Яковлевич, оттого ли, что наедине с Петром смелее себя почувствовал, или на морозе больше его разобрало, стал решительнее. Топтался заносчиво в тяжелоступах своих.
— Ты, может быть, и… служишь где-нибудь… но я тебе скажу…
Оказывается, Сысой Яковлевич до войны держал буфет на пассажирской станции в Туле. Буфет с подачей на серебряных блюдах. И от Тулы до Орла все буфеты тоже были от Сысоя Яковлевича.
Петр для виду любезно подивился. Он прислушивался сквозь беззвучно несущийся снег.
— Чегой-то? — затревожился Сысой Яковлевич.
— Да ничего, показалось, что подводы идут. Опять должны ночью подводы из уезда прийти. Изволь вот, ворочайся ночью с мешками!
Это Петр нарочно, как сугробами, заваливал былые серебряные Сысоя Яковлевича буфеты. И баньку ему с намеком показал, смутно показал, но так, что гость уразумел почтенную тайну этого хранилища. И не былого, а именно сегодняшнего. На дворе окончательно взнуздан был посоловевший и покорившийся Сысой Яковлевич.
Дальше говорили обиняками, но коротко.
Сысоя Яковлевича с удовольствием принимали в компанию, причем слобода брала на себя все хлопоты по получению и сбыту товара. Для получения в кооперативе малыми хотя бы дозами ребят можно найти сколько угодно. Петр успокоил осторожного Сысоя Яковлевича, что передатчики при этом ни знать, ни ведать ничего не будут… А в хозупре, около талонов, сидел знакомый Сысоя Яковлевича.
Кооператор все-таки жалобился, плетясь обратно за Петром:
— Можбыть, ты и служишь где-нибудь…
Петр, похлопывая его по спине, вел опять к угощенью. Изнемогавшей у двери Аграфене Ивановне на ходу сделал глазами, что сработано чисто. А потом, когда проводили гостя, когда Аграфена Ивановна поспешно начала сносить в кухню остатки пиршества и из скаредности даже лампу-молнию убавила, в полупотемках прижался Петр лицом к окну и тут уж поддался, дал полную сладкую волю тому, что судорогой давило его целый вечер.
Аграфена Ивановна испугалась, услышав всхлип.
— Чего это ты, батюшки?
Петр горлом изблевывал рыданья, сладкие-сладкие.
— Как же, тетя Груня… на что моя эта жизнь похожа… собачья? Миша-то, он хоть и скитается, он счастливый… У него маманя есть, его маманя родная ждет, его свой угол ждет, а я… без угла на всю жизнь, без родного, без близкого… Эх, за что?
Утираясь, все-таки прикинул вкось глазом: поняла ли тут на свой счет все это Аграфена Ивановна? Может быть, и поняла… Тоже пригорюнилась, в фартук сморкалась.
Спросил плаксиво, вроде, для того, чтобы развлечь себя от горя:
— Расчетец-то, тетя Груня, когда сделаем?
— Да чего же расчетец… — Старуха хитровато замешкалась. — Деньги за мануфактуру ты мои платил — значит я тебе за хлопоты накидку сделаю.
— Не накидку, тетя Груня, а исполу со всего оборота.
— Исполу? — ахнула Аграфена Ивановна, но осеклась, встретив равнодушно-бесстыдный, даже скучающий взгляд Петра. — Вот какая у тебя, Петруша, ко мне дружба?
— Дружба дружбой, а камушек, как говорится, за пазухой держи, — сухо сбалагурил Петр.
Да и чего было спорить, торговаться? В руках ведь держал старуху с ее банькой и подводами, со всеми ее базарными и уездными разветвлениями. Однако, пожалев, приободрил ее: в компанию-то с кооператором присмыкнет он Аграфену Ивановну с собой тоже исполу.
— Ну, хоть за это спасибо тебе.
И оттого, что так по-хозяйски, без лишних слов, пересилил ее Петр, еще крепче прониклась она бабьим уважением к нему. За таким можно везде пойти, закрыв глаза…
Чуть не к полуночи прибрякал опять колокольчик — Петр дождался все-таки. Вербовщик весело пошатывался. Дуся раздевалась со счастливыми и виноватыми глазами. «Ну что могло случиться? — врал себе Петр для успокоения. — Ведь на людях все время толкались там. Ну, сорвал три-четыре поцелуйчика…» Вербовщик манерничал, вихлялся по горнице.
— Танцевали мы, мамаш, новый танец, называется фоксик! Сейчас, мамаш, покажем… Только вы встаньте, мамаш, вот тут, в куточке, и напевайте нам: «Та-ти, та-ря, та-ти, та-ря!..»
— Да ну тебя, малохольный! — отмахивалась Аграфена Ивановна, но видно было, что приятно ей, что любуется по-матерински на парочку.
«Дура! — злорадствовал Петр. — Может быть, еще и в мыслях его как жениха держишь?» Да, наверно, так оно и было — держала.
Вербовщик сам, сбросив оленье пальто, стал напевать:
— Та-ти, та-ря!
Петр такого танца еще не видал. Вербовщик у всех на глазах въелся животом в Дусю и начал на ходу разгибать женщину вперед и назад. И Дуся охотно поддавалась и, прижатая, ходила за ним, улыбаясь и дурея от этих «та-ти, та-ря»… Последнее охальство творилось у всех на виду. Аграфена Ивановна даже сплюнула и ушла на кухню.
Петр прокрался туда же. Губы его дрожали.
— Тетя Груня, прикрыть эту лавочку пора.
Старуха поняла по-своему: заметывает опять насчет того же, что и давеча. Нет, тут старуха остерегалась еще.
— Да ведь как ее воля, Петруша, за кого она хочет… Теперь на дочерей управы нет.
— Я, тетя Груня, про то, чтобы вам за решеткой не насидеться…
Старуха взирала на него обалдело.
Петр не без мстительного удовольствия наскоро растолковал ей про вербовщика. Вместо того, чтобы ехать в Самару и вербовать там рабочую силу, для чего дадены были ему большие казенные деньги, Никитин выискивал тут по баракам лодырей и нанимал их, будто в Самаре, выплачивая им в половинном размере проездные и кормовые деньги. Другую половину брал себе. И свои командировочные и проездные тоже в карман положил. Вот на какие мошенские средства пылил он в Шанхае. Когда подсекут молодчика, — а случится это не сегодня-завтра, — потянут к ответу и тех, у кого он деньги разбазаривал. Могут и остальное все унюхать…
— Ой, ой! — омертвела Аграфена Ивановна, плюхнулась на табуретку. Петяша, чего же молчал? Как же быть-то?
Петр высился над ней беспощадно.
— Заявить надо, вот что. Но как вы женщина и по этим делам неопытная, то я лично за вас заявляю в партию. И чтобы дать вам это в заслугу, скажу, что все это мошенство разъяснили вы и не потерпели его… И притом — что в дом к вам он шлялся просто нахально.
— Нахально, Петяша, конечно, нахально! — Аграфена Ивановна злобно порывалась в горницу, где вербовщик уже перед гибелью, издыхающим голосом напевал: «Та-ти, та-ря…»
— И все-таки вы — мать, Аграфена Ивановна, — не сказал, а словно ножом на совести ее вырезал Петр.
И Аграфена Ивановна покорно снесла его строгость. Необорим для нее становился Петр в своих захватах и вожделениях. Но прежде, чем сдаться совсем, сдать ему, недавнему проходимцу, право на родство, на Дусю, и, значит, на весь в жизни приобретенный достаток свой, не удержалась, чтобы не попытать его еще раз:
— Ты начисто скажи, Петр Филатыч… Про Мишу-то так ведь, зря все наболтал? Ты по совести, Петр Филатыч.
— Про Мишу что сказал, то сказал, кроме ничего не могу, Аграфена Ивановна. Знаю, может быть, а не могу.
— Я ведь мать…
— И матери нельзя. Надо до срока подождать. Вы то возьмите, — Петр шептал, нагнувшись к ней, — были раньше разные борцы… и как они скрывались… Так и мы… сейчас нас никто не знает, а придет срок… и Миша, и все…
У старухи рука поднималась как бы для крестного знамения.
— Значит… вон какие дела у вас есть?
Но Петр только кашлянул и без слов, одною бровью показал ей на дверь в горницу: вот где было сейчас ее место. И старуха подчинилась, боком-боком понесло ее, ошалелую.
Разноплеменный люд все гуще прибывал на стройку, мимо разгрузочных работ то и дело валил со станции целыми базарами. Старых жильцов в бараке потеснили, сделали среди них передвижку, вследствие чего вспыхивали ежедневные склоки из-за тех же печурок. Путался мордовский и татарский говор. Ложась спать, Журкин шапку прятал под подушку, а шубой, несмотря на жару, укрывался, полы подвертывая под себя. Ночью то и дело ощупывался.
И тихий страх порой находил на гробовщика. Может быть, через месяц на этой самой разгрузке поработать — и то напросишься?
Тяжело лежало на сердце оброненное Подопригорой недоброе слово…
И сплачивалась кругом, круче и деятельнее двигала за собой народ та же всюду хозяйничающая, в одно нацеленная сила. Она проступала и в чудовищно быстро законченном тепляке «Коксохима» — пустотелой, как цирк, огромине, где начинали лить из бетона невиданной высоты турму (угольную башню), и в красном уголке барака (этот уголок отгородили специально, поставили стол, покрытый красной бумагой, укрепили на стенах портреты, плакаты о тракторе и железнодорожном транспорте, — все железо, железо!), и в массивах все шире и шире разбегающейся полукольцом, от берега к берегу, знаменитой плотины. Журкин с Тишкой тоже завернули как-то с работы полюбопытствовать на нее. Внизу постояли, под слоновыми ногами чудища. «Как мурашки народ-то, — сказал Журкин, подавленный собственной и Тишкиной малостью, — а смотри, чего нагрохали!»
И Поля заметно держалась без прежней душевности. Словно обида залегла в ней после заворушки, случившейся в ее бараке, — на кого? В сердитых Полиных речах слышалось Журкину чужое, перенятое.
— Уж какая она противная мне, эта мужицкая жадность! Свое «я» везде на первое место ставят! Государство бьется, чего-то хорошее хочет для всех сделать. Сделаешь с такими! Ха!
Злобно перекусывала нитку.
— Нисколько мне не жалко этих разжирелых, у которых хозяйство громят, а их на холод в ссылку выгоняют. Нагляделась я тут на вашего брата!
При появлении гробовщика она теперь только чуть поводила глазом, не отрываясь от шитья; оттого чувствовал себя Журкин неприятно-назойливым, незваным. И очень уж часто выбегала в барак, будто усовестить шумящих мужиков. При этом пропадала подолгу, словно тягостно ей было оставаться вдвоем.
Журкин пораздумался… Как-то спросил: почему реже выходит она на гулянье, каждый вечер, почитай, все в бараке? Или у уполномоченного, у ее компаньона, стало делов больше?
Про компаньона нарочно ввернул занозу, но Поля выслушала, не сморгнув.
— Да где же гулять-то, чудной вы, когда вон какой буран да сугробы? Насмерть, что ли, сморозиться? Весной вот, товарищ Подопригора обещает, цирк сюда приедет, уж тогда походим! А что нам с ним не ходить! Оба люди вольные, сами по себе. При муже посидела, будет!
— Это верно… — согласился Журкин, но голос и усмешка у него были чужие, насильные. — Подольше погуляете, тогда уж не в шутку предложение вам намекнет.
Он поймал на себе Полины глаза, они косили от злости.
— Предложение? Ха! Больно мне надо! Он, Иван Алексеевич, человек серьезный, он у меня все совета спрашивает. Здесь летом на том берегу новый город построят, дома роскошные, огромные, в садах. Значит, товарищу Подопригоре, если одному с детями жить, надо на комнату или на две записываться, а если еще с женой, тогда обязательно на отдельную квартиру…
Поля хитро, мстительно примолкла.
— Ну? — допрашивал гробовщик, чуть трогая подпильником медный ладок.
— Ну, я говорю, чего же тесниться-то! Конечно, берите квартиру. Вольно-то гулять хорошо, да ведь когда-никогда надоест же!
— Правильно! — сказал гробовщик.
Ладок у него в глазах туманился, дрожал. Волосинки из бороды путались, мешали подпилку. Подопригоре годов-то, пожалуй, столько же, но, бритый, выглядит он моложаком. Эх, борода!
— Я вот чего у вас, Поля, по душам хочу… Как вы состоите в таком положении с ним… А я вот прихожу, сижу у вас здесь… Может быть, для него и для других тень бросаю?
Сказал смирнехонько, но на Полю не подействовало: без удержу разбирало ее неистово-сладостное жестокосердие.
— Конечно, разве им языки пооборвешь? По бараку разную гадостность плетут. Идешь, а тебе вслед смешки да хаханьки.
Журкин встал и, избегая глядеть на нее, лихорадочно побросал свой мастеровой припас.
— Куда же вы?
— Я, Поля, вас больше марать не хочу, вот что. — И пошел, локтями распихивая дверь, онемелый.
Вот и остались ему в жизни только печурка да койка… Болело в нем все Подопригорой. Жалобно и злобно придумывалось: чем бы побольнее посрамить его, чем? Присел на койку, пристроил на пальце тот же ладок, взял подпилок… «Надо коптилку из баночки какой-нибудь сделать, керосину через Петра промыслить. При коптилке вполне…»
Проходил парень с чайником и, зазевавшись на его работу, приостановился. Вот и другой, истомившись от бездельного валянья, встал, приплелся. Скоро таких скучливых зевак накопилось человек семь. Стояли, как впросонках, глазели.
У гробовщика руки вязало от чужих глаз, но не хватало духу прогнать.
Тишка, подкладывавший дровишек в печурку, и то не вытерпел.
— Уйди! — замахнулся полешком.
— Но-но! — огрызнулись парни, продолжая стоять, а один из них для смеху взял ладок, губами через него втянул воздух. Зажалобился тонкий звук.
— Положь! — рявкнул Журкин, вскочив так порывисто, что инструмент брызнул у него с фартука. Бесноватый, оскаленный, засучивал рукава.
Любопытные рассеялись.
Какая тут ко псу работа! Догорали угли в печурке, давняя старина бредилась в красноватом их тленье, тусклые и безутешные воспоминания. Ниже и ниже клонилась голова гробовщика.
…Когда это было? Лет двадцать назад! Журкин перебивался тогда копеечными поделками, работал подручным в базарные дни у деда и у Петра. В те поры случился у Петра удачливый оборот. В дальнем селе усмотрел он пустующую мельницу-ветрянку и купил ее у мира на слом за три ведра водки и сто рублей деньгами, а через неделю продал ее же на вывоз за пять сотен. Удача Петра опалила и гробовщика завистливыми, неудержимыми надеждами. Не тут ли хоронился и его не отысканный в жизни клад? Было у него накоплено полтораста рублей — последних, кровных. В селе Беликове, верст за восемнадцать от Мшанска, тоже продавался ветряк. Прознав об этом, к вечеру Журкин выехал туда, нарядившись в лаковые сапоги и вышитую рубашку, с деньгами и гармоньей.
На лугу, как полагается, поставил угощенье миру.
Никогда раньше не хмелел так Журкин. Уснул тут же, на лугу, с гармоньей под головою, толком не договорившись о ветряке, — да и нужен ли был он ему? Утром богатеи разъехались по хуторам; осталась беликовская гольтепа, валяльщики — по зимам уходили они в город валять валенки. И моросил дождь. И окрест под дождем стало все как безрадостная неизбывная маета жизни… Журкин метал деньги на похмелье, валяльщики трусили по селу с четвертями. Гробовщик встал, яростно разворотив на груди гармонью, и занес навзрыд к небу:
Истерзанный… измученный,
Д'наш брат мастеровой!
И пошел к ветряку. И гольтепа табором шатнулась за ним.
Следом поплелись бабы, ребятишки. Ветряк миновали и не взглянув. Гармонья впереди ахала, расшибала воздух, вопила о горьком горе. И горе, тощее, стоногое, слушая песню, бежало сзади по грязи. Шли десять верст — до села Симбухова. Тамошняя голытьба уже прослышала, вывалила навстречу за плетни. Симбуховские пошли с беликовскими. Завыли бабы. Гробовщик в упоении, в отчаянии совал тому, другому деньги на вино. И все играл, все играл!
В толпе выехал из Симбухова смышленый кузнец на лошади. Кузнец на ходу торговал вином, огурцами и хлебом. Лаковые сапоги у Журкина скорежились от грязи, косолапили, а он играл! Народ бежал плечо в плечо с ним, бежал сзади, терзающийся, завороженный. Через пять верст дошли до села Селитьба. Оно жило подаянием, делало калек, слабоумных, лазарей, уродцев на всю Россию и Сибирь. Бедово распахнулась казенка. К шествию пристали прозревшие слепцы, выздоровевшие хромцы и горбуны, трясучки, язвенники… Один валяльщик, который езживал до Саратова, на ухо спросил Журкина: не знает ли он песню: «Отречемся от старого мира»? Эх, да как же сам-то не догадался! Журкин слыхивал ее от Петрова брата Николая, который учился на студента, — правда, помнил с пятого на десятое, половину слов придумал сам… Журкин оглянулся на войско свое, и оно ослепило его, послушное, любящее, готовое шагать за ним еще хоть тысячу верст. Пронзительная радость-слеза прохватила его.
Как это?
Богачи, кулаки… разна сво-о-олочь!..
Расточают тяжелый твой труд…
Кузнец, заплакав, слез с телеги, раздавал даром и огурцы, и хлеб, и вино. На телегу посадили Журкина, очумелого, охрипшего. В мшанских степях повстречался дядя Филат, пекарь, бражка, по прозванию «Собачка». Он рванулся попереди телеги, раздирая на себе огненную рубаху, выкрикивая хулу. Начиналась смута.
И в лугах выросли из сумерек высокие конные стражники. Старший, в медалях от плеча до плеча, господин Удинский, нагайкой взъярил коня над телегой.
— Эт-та что? — взвыл он в ужасе. — Ска-а-арлупа! Взя-ать!
Через день мамаша несла к острогу узелок с едой. Журкин, поджидая, ходил за решетчатыми воротами в вышитой рубашке. Когда мамаша протянула узелок, гробовщик по ту сторону решетки упал ей в ноги.
Вот как еще раз попытал он счастья!
…Кто-то сзади тронул его за плечо. Не успев оглянуться еще, дрогнул сердцем, узнал. Конечно, это она, Поля, прилегла к нему грудью, и голос ее был тоже туго налитой, льнущий:
— Ну, чего глаза портить! Идите уж, идите на свое место.
Журкин вздохнул.
— Да нет уж, Поля, не пойду.
— Ну-ну!.. Нечего тебе свое «я» показывать. Ступай, коль говорят! прикрикнула она по-матерински, в первый раз называя его на «ты». — Дома от мужа дрожала, а теперь еще тут сплетухи всякой буду бояться? Я сама себе зарабатываю… как хочу, так и живу!
Журкин усердно чиркал подпилком, но лишь для виду, без толку. Сама не вытерпела, пришла, утешительная! Знал, что безысходные, неведомые напасти копятся над его головой… Пусть! Жмурился, отогревался, как на припеке.
— Мало чего, какие мне предложения делают. На женщину вы как феодалы смотрите. (Поля, сама не замечая, перехватила у Подопригоры словечко.) Одному на детей в хожалки ее хочется запрячь, другому… Говорят: «Женщина наш товарищ, свободу мы ей дали». А все как между огней ходишь.
Поля замолчала, а секунду спустя крупинкой скатилась по ее носику неупрятанная слеза. Журкин будто и не видал. Но про себя и слезу учел: значила она, что слабеет, сдается баба. Вспомнились охальные, соблазнительные наущения Петра. А что же… взять да от всех черных дум, от напастей убаюкаться хоть на минуту.
И соображал: в самый раз теперь платок ей купить, и скорей, завтра же.
Если б только не Подопригора! При каждом появлении его у гробовщика неуемно-пугливо сжималось сердце.
А Подопригора наведывался в барак все чаще, все неотвязнее. «Прочухались главки-то немного», — на ходу однажды с издевочкой кинул Петр. Он и тут распрознал больше других: выловил в газете одну сурово-ругательную статейку и пояснил, что в ней говорится обиняками именно про мануфактурную заворошку. Уполномоченных, и самый профком жестко стегали сверху, по партийной и профсоюзной линии, за разгильдяйство, за недосмотр, за лежебочество в отношении культурной и воспитательной работы среди сезонников. Петр почитывал и запоминал для себя про запас.
Появляясь среди коек, Подопригора кивал тому, другому, кое-кого трепал за руку, но с гробовщиком — или случая не выходило? — не переглянулся, не поздоровался ни разу. Молодняк взметывался за уполномоченным в проходе, как листва за веткой. Даже робкий Тишка (с горечью примечал гробовщик) старался пристроиться позади чьих-нибудь плеч к нему поближе.
Подопригора, не снимая пальто, локтями наваливался на стол с красной бумагой. Кругом тесно, до духоты, сбивались десятка два барачных, тоже прилегали на стол, грудями Подопригоре на грудь, глазами в глаза. Все это были для него насельники будущего социалистического города… Длинношеий, кадыкастый парнишка тянулся сзади послушать, тянулся и прятался. Пугливые глаза его запомнились с того ералашного утра. Подопригора мысленно переносил парнишку в будущее, заставлял пройти там со смелым взором, с поднятой и светлой головой. Да, путь до такого был труднее, чем до дворцов над праздничной водой!..
После беседы однажды отыскал Тишку, обхватил за плечи, отвел в сторону.
— Ну, расскажи, как дела.
Тишка, не ожидавший, съежился под его могучей рукой. Он не понимал, о чем рассказывать, только хмыкал, льстиво улыбаясь. Однако Подопригора сумел выпытать подробно и про деревню, и про мать-побирушку, и про Игната Коновалова, и про то, что Тишка видел в жизни вблизи только деревянную телегу. Парень стоял перед ним ясной свечой.
— Погоди, ты грамотный?
— Грамотный, да не шибко.
Горячий был человек Подопригора! Вдруг воспылала в нем одна мысль, искусительная, необоримая. Парня выплеснуло сюда из недр огромного деревенского пролетариата. А что, если сразу оторвать нетронутую эту, дремучую душу от мужицкой родни? Перебороть его — не завтра, а сегодня же поставить хозяином над ошеломительными, могуче орудующими механизмами? Подопригору заранее обуяло нетерпеливое и злобное торжествование. Словно в отместку кому-то…
Хотел ли Тишка учиться? Конечно. На плотника бы.
— Нет, насчет плотничьего дела ты пока повремени. А вот у нас на строительстве тридцать грузовиков новых получают; организуются срочные курсы шоферов; это которые машинами правят. Так мы тебя для начала на грузовой работать выучим. А там, может быть, к другой машине поставим, похитрее. А дальше побачим: ты молодой, если учиться будешь, до инженера допрешь. Эх ты, феодал! Ну?
Тишка ничему не верил, корябал по столу черным ногтем.
— Н-не знаю…
— А ты подумай, подумай.
Около койки случился Петр. Тишка в смущении рассказал ему про разговор.
Тот посмеялся.
— А ты его больше слушай, дурья голова! Им только и дела — выдумывать что-нибудь, фокусы разные из людей выкомаривать. Ты уж сиди около дяди Ивана, как сидел, а то и от своего дела отошьешься… — и Петр внезапно окинул его злым глазом. — Ха, шоф-фер!
Тишка слушал, опустив голову. В первый раз за все время глумливый смех Петра как-то по-особенному уязвил его, расшевелил внутри что-то похожее на злобу, и в первый раз Тишке захотелось самому сказать в отместку Петру что-то каверзное, неприятное. И чутьем нашел, что сказать:
— А еще, дядя Петр, он мне обещал… — нарочно растягивая слова, Тишка украдкой следил за Петром, — обещал, слышь: «Потом тебя на инже-нера выучим»!
У Петра побелело около глаз. Даже не вымолвил ничего, лишь рассмеялся насильным, противным, кашляющим смехом, хуже, чем словами, опоганивая им только что сказанное Тишкой.
Тишка же ощутил от этого тайное и неизведанно-терпкое удовольствие.
…И еще поодаль, среди чащобы коек, проступал перед Подопригорой бородатый, сбычившийся, отдельно от всех притаившийся… Вот кому не было уже пути, да и других, наверно, исхитряется исподтишка ухватить, попридержать… Взор Подопригоры останавливался на мгновение на гробовщике с резким прищуром, — вспоминалось невольно то утро… И вспоминалось опять, как с неприятным удивлением заставал у Поли этого человека… Глаза нелюдимо потупленные, увертливые. Темень…
Однажды вместе вышли из барака Подопригора и Вася-плотник с товарищами. Как бы ни намаялась за день эта молодежь, какая бы метелица ни крутила на дворе, почти ни одного вечера не могли усидеть они в бараке: уходили, плутали компанией невесть где… И получилось так, что проводили они Подопригору. По дороге Вася-плотник пожаловался, что живется им немного темновато.
— Вот скоро на электростанцию новый агрегат поставят, — пообещал Подопригора, — зальют вас светом до самой слободы!
Но Вася не совсем это имел в виду: некуда сходить, что-либо интересное посмотреть, есть один клуб на центральном участке, кое-когда показывают кино, да туда не пробиться… Приехали сюда из деревни, а в деревне-то, пожалуй, сейчас и то веселее — сходбища, посиделки. Служил Вася в армии в городе Харькове. Вот это можно сказать город! Есть что повидать!
Подопригора порадовался поговорить о Харькове, в котором он тоже бывал. И другие ребята видали разные хорошие города. Подопригора, конечно, не преминул рассказать им о завтрашнем Красногорске. Ребята смотрели в сверкучую от метели темноту — в какие только миражи не сплеталась она перед молодыми глазами. Подопригора также сказал, что тем из строителей, которые без перерыва проработают на стройке с самого ее начала, — допустим с нынешнего момента и до конца, — в первую очередь дадут квартирки в новых, хороших домах и вообще, как старой гвардии, будет особый во всем почет. Парни жались поближе, навастривая уши. Через потемки как бы огромный мост провисал в несотворенный, но вероятный уже город: только наберись сил, иди…
А в бараке беседа часто уходила с нужного пути, потому что вопросы задавались больше о том, что сейчас. Например, насчет валенок, всем ли их выдадут и когда, и почему мало возят угля к бараку, и почему вот за такую-то специальность, явно в обиду, дешевле платят, и что в буфете кусок ржаного хлеба, обмазанный повидлом, стоит тридцать пять копеек, так что повидло, стоящее три рубля кило, вгоняют рабочему в семь рублей; и опять насчет зарплаты… И Подопригора именно сейчас должен был выдвинуть им что-то в ответ, — кроме вот этого, оторвавшего их от семейства барака, кроме хлёбова из судака, кроме завтрашнего утра, которое с головой сунет их опять в степную пургу… То, что для него самого трубным, зовущим звуком восставало за сегодняшними делами.
В один из вечеров объявил:
— Сдвигай поближе табуретки, будет доклад.
Раньше он никогда не делал докладов. Но на плотине ведь пересиливали живыми телами сорокаградусную стужу, до крови кусающее, ледяное железо! Ребята, смешливо-любопытные, как перед представлением, в охотку несли табуреты, постарше — присаживались выжидательно на койках.
Журкина от одних приготовлений взяла жуткая оторопь. В любую минуту мог сотворить позорище над ним этот человек. Еще обреченнее забилось сердце, когда Поля появилась в дверях в накинутом на плечи пальтеце, вынесла лампу-молнию из своей каморки и заботливо поставила на красный стол.
— Доклад, товарищи, будет вот про что, — начал Подопригора, — про пятилетку. Это слово вы слыхали…
Тишина обняла его, как река. Лампа-молния, казалось, чересчур близкая к глазам, жгуче ослепляла. Подопригора поправил фитиль, прокашлялся — надо было унять в себе бурное, ломающее грудь дыхание. Трубы слышались ему над плотиной, над бараками и вдалеке — над похороненными мальвами. Они взыгрывали и над этими лохматыми головами, разверзая будущее.
— Самое первое: почему мы выполняем план не в пять, а в четыре года, почему, скажем, такая чертова трепка на плотине, день и ночь, не зря ли полоумно суматошатся везде большевики?..
Тишка, до ломоты выпрямленный, руки крестом на груди, сидел в первом ряду. Он ревностно глядел в воспаленные, обложенные путом глазницы Подопригоры. От пристального глядения не осмысливал ничего, кругом рябило; только иногда горделиво прикидывал про себя: «Вот я сижу и слушаю, как говорят доклад… докла-ад! Посмотрела бы теперь маманька-то!»
Подопригора живописал перед слушателями будущую работу коксовых печей. Тут для него было все свое, как дома, отроду знакомое, об этом рассказывал играючи. Дальше-то знал, куда вести: к основе будущего гиганта-комбината, к железу. Тишка слушал про кокс, который «испекают в громаднейших печах, как, скажем, лепешки; теперь, зачем его испекают, я сейчас расскажу…» И фантастические небылицы-видения толмошились в Тишкиной голове: например, целые порядки кухонных огромнейших печей, на вольном ветру, без потолков, заслонки с ворота, в небо торчат шеями коленчатые четырехугольные дымоходы… Подопригора был, несомненно, чудаком.
И дед-плотник тоже навострил уши, воссев на тюфячок, поджав под себя ножки. Но так как ни выгод, ни обманов никаких тут не предвиделось, соскучился, прилег; только начесывался под тулупом. И еще кое-кто, побородатее, из отцов, растягивался втихомолку, предпочитая думать свою думу в потолок. «Пускай бренчит…»
Подопригора, конечно, видел это, но не расстраивался. Для него пока было довольно и тех, что с прилежно полуоткрытыми ртами давались ему… Этих он не выпускал, ревниво подхватывал слухом каждое их шевеление, шепот… Вон Вася-плотник плечо о плечо со своими. Ярко-рыжий каменщик, перехватив поясницу руками, словно летел на докладчика; сурово требующий, испытующий, он, возможно, решал свою жизнь! Длинношеий парнишка, которому готовил Подопригора неимоверную судьбу, смотрел ему прямо в глаза, не мигаючи. У Подопригоры даже кружилась голова… Железо, железо! Здесь кругом от него пучило землю, оно не вмещалось в ней, выпирало наружу, валялось под ногами. (И правда, Журкин вспомнил про рыжий валунок у двери, о который однажды больно ушиб щиколотку.)
— Железо, техника! А для чего они? Чтобы человеку добыть легкое и радостное будущее. Из железа — тракторы, сотни тысяч тракторов для колхозников. Из железа всякие машины. Опять же для чего они? Вы знаете, что для облегчения нашему же брату, рабочему человеку. Видали, что этими машинами в два месяца на плотине наворочали? А вот еще увидите, какие тут к лету громадины смонтируют, — например, транспортер на углеподаче: на полкилометра может человека по воздуху промчать! Но он будет мчать, конечно, только уголь, целыми вагонами, а для человека на это есть самолет… Из вас никто на самолете не летал?
Собрание безмолвствовало, только иные замотали головами. Подопригора загадочно ухмыльнулся.
— Ну вот, теперь скажу вам: к весне нам обещали также два самолета, и на них, между прочим, будем лучших ударников катать. Значит, готовься, ребята, и из вас кое-кто полетает!
Среди слушателей пронесся шелест, табуретки исподтишка задвигались, словно наперегонки. А Тишке показалось, что лукавый Подопригора уперся при этом именно в его глаза, словно прежде всех ему обещал… Однажды над Засечным проплыл в подоблачной выси гудящий крестик — неужели с человеком? И за Подопригорой открывалось подоблачное, влекущее, чего еще не знавалось в жизни.
— Но нам стараются сорвать это светлое будущее. Разве мы не знаем, как всякая нечисть напрягается кругом нашей страны и только ждет своего момента? Нет, слабить нам ни на минуту нельзя, ни на одну минуту нельзя, рвать надо у врага каждую минуту, чтобы скорее накопить себе железный запас!
А гробовщик пришибленно ждал, когда дойдет до него, разразится… Мнилось ему, что и сам Подопригора оброс железной коркой и оттого не слышит живого человека. И слова у него только про злобу, про злобу и про врагов.
Вот:
— И здесь, товарищи, имеется у нас недобитый враг…
Почудилось: зарыскал глазами по бараку, разыскивая кого-то. Руки у Журкина неповинно тряслись. Вот, вот…
— Мы уже видали его работу. Они под маской примостились и тут, на стройке, и втихомолку обделывают черные делишки! («Это про кого?») Но мы сумели разгромить кулака, вышибить его из сельского нашего хозяйства, мы сумеем его найти и здесь, товарищи, несмотря на маскировку, мы его хорошо видим по его кляузам и провокациям, которыми он втихомолку хочет подорвать наш социалистический фронт… Мы его видим (Журкин содрогнулся), мы его скоро вытащим за уши на вольный свет!
И Тишка, выкормленыш, прихмурился, тоже позаимствовался злобой, и Поля не оглянется ни разу… Теперь уж ясно: больше ни спокойной жизни не будет здесь, ни добытку…
Сейчас крикнет вслух: «Смотрите же, вот где враг!» Журкин ошеломленно взирал на неостановимый, гремящий рот Подопригоры.
Но Подопригора вовсе и не крикнул ничего: доклад был окончен. Подопригора вынул платок, обтирал лицо. С табуреток по-медвежьи сбрякивались слушатели. Гробовщик вздохнул со всхлипом, по-ребячьи. «Намахнулся, а не ударил, — растравлял он себя, — оттягивает…»
Но ни Подопригоре да и никому не было сейчас дела до него. В дверях, среди суматохи, поднимался Петр, с ног до головы облепленный снегом Он гаркнул:
— Деньги получать!
В самом деле, к красному столу шествовал артельщик с портфелем, сопровождаемый милиционером, и вслед за ними через койки, через табуреты в пляску скакали барачные. Да, деньги не только привезли из Москвы, их разносили по баракам, уважая законное нетерпение рабочих. Подопригора, довольный, обозревал взбурлившую у стола толкучку. Деньги пришли кстати, они твердым массивом ложились под его высокие слова и обещания. И у самого Подопригоры где-то в туманных тайниках облегчительно прояснялось… Им овладела та добродушная усталость, которую испытывает поработавший трудно и с пользой человек. И Поля застенчиво улыбалась ему издали, полноватая и чистенькая, будто только что умытая душистым мылом. Явно поджидала его, стоя на мягких, чуть раздвинутых ногах, как когда-то домашняя Зинка. Та постоянно вспоминалась около Поли чем-то далеким, щемяще-улетевшим — духами или болью… Но дорогу заступил Петр.
Подопригора был рад и ему. Вдобавок, очень уж хорошо подоспел сегодня Петр: первым торжественным вестником о деньгах.
Но смотрел хмуро, расстроенно.
— Мне поговорить с вами, как с партийным… товарищ уполномоченный. Я секундой…
Ухватил за плечо Тишку, норовившего стрельнуть к столу, где счастливцы нагибались, расписывались.
— К-куда?
Не спеша отложил под подушку какой-то принесенный с собой узел, затем снял тяжелый пиджак и валенки и сунул Тишке, чтобы тот убрал и посушил. Потом приказал еще дров подложить да слетать с чайником за водой. Тишка с отчаянием оглядывался на волшебный стол, на пламенеющие под лампой лица получающих: а вдруг там до него не дойдет, не хватит?.. Но дядя Петр был необоримее, сильнее всего.
Сам уполномоченный терпеливо его поджидал.
Петр с тем же мрачным видом поискал, куда бы поукромнее отвести Подопригору.
— Тут, товарищ уполномоченный, про одну некрасивую петрушку я узнал…
С Подопригоры смыло веселость; он, зорко глядя, слушал, кивал…
После раздачи денег взбудораженный народ никак не мог улечься. Сызнова растапливались печки, зачинались чаи с разговорами. И у Журкина с Петром на печурке бил из чайника пар. Домовито присели оба, и Тишку прямо по сердцу, чуть не до слезы, щекотала эта домовитость: до того они оба стали хорошие, до того был везде порядок, не знал, как и услужить им в счастливой своей готовности. Деньги он, конечно, получил: за полтора месяца, за вычетом долга за обеды, шестьдесят шесть целковых, и успел уже сбегать в темные сени и, расстегнув штаны, упрятать получку вместе с прежним капиталом (домашней пятишницей и десяткой, полученной от Петра за мануфактуру), завязав карман бечевкой.
— Не толмошись, сядь! — досадллво одернул его Петр, когда расстаравшийся Тишка кинулся разливать по кружкам чай.
Тишка сел, положив ладонь на карман. В кармане похрустывало.
Петр вынул узел из-под подушки и развязал его. Вывалилась барашковая шапка-кубанка, верх с золотым крестом. Дальше появился отрез коричневой атласистой байки — это на верхний пиджак; требовалось только меху на воротник докупить, и в одном месте предлагали мех подходящий — модный, кенгуровый. Потом вынул темно-шоколадный, в мелкую клеточку, отрез на костюм (штаны будут сделаны в заправку, под галифе), потом — синий и черный сатин на четыре рубашки, из них две пошьются под «фантазию», а две — с длинным воротом из пуговок, по-кавказски.
— Это да…
Журкин подавленно мычал, крутил в удивлении лохматой головой. С Петром, одиноким и рисковым, где же было ему равняться! Когда учуял Журкин первые махинации с мануфактурой, то затрепетал вчуже. Точил Петра словами, запугивал, остерегал. Но тот шел мимо с озорной, знающей нечто усмешкой и вот — достиг своего благополучно. С завистливым угрызением поглаживая материю, прикидывал гробовщик в уме размеры Петровых барышей. Что значили в сравнении с ними те мизерные рублишки, которые он с натугой выколачивал на своих гармоньях!..
И Тишка осмелел, тоже погладил пальцами добро. Он угодливо вдыхал резкий запах обновы, запах форса, запах недосягаемого и несравнимого превосходства надо всеми… Вот бы пройтись в таком костюмчике по селу, как окосоротели бы все!
По случаю обновы Петр вынул еще из узла поллитровки и завернутый в газетину угол пирога с капустой, с яйцами — от Аграфениных щедрот, конечно. Журкин дал налить себе только полкружки, строптиво прикрывая ее ладонью. Он выпил, откусил пирога, и невыносимо захотелось ему пасть на плечо к Петру и заплакать.
— Вот что, Петра… Уполномоченный-то тебе ведь друг?
— Ну?
— А мне он пагуба. Сказал бы ты ему, что ль. Почему он на меня все азиятом смотрит?
Но Петр, занятый увязыванием добра, рассеянно слушал брательника, рассеянно пообещал… А может, Ване все это только чудится? Меж тем он раскопал в бумажнике какие-то талончики, поделил их между гробовщиком и Тишкой, чтобы завтра же зашли по дороге в кооператив получить кое-что: самому-то недосуг… Тишке вместе с талончиками, подал и клинышек пирога.
Печурки догорали.
На койке сидел дед-плотник, считал бумажки, то и дело по-куриному заводя глаза в потолок. Подопригора, в последний раз, уже в шапке, проходя по бараку, вдруг остановился около него. Уполномоченный был не подобру весел.
— Ты, товарищ деда, говорят, еще на одну работенку принанялся?
Сверчки-глазки у старика сбежали в сторону, мигали, мигали…
Спозаранку, до побудки еще, дед со всем барахлишком своим сгинул из барака.
В кооперативе выдали Тишке и Журкину по талонам мыла, селедок, по четыреста граммов сахару, ниток катушечных; полагалось еще крупы, но ссыпать ее было не во что. И за все гробовщик уплатил самую безделицу. По привычке позавидовал: «Вот как на плотине-то задаривают, не то что у нас!»
За услугу Петр отрезал Журкину кусок мыла, а Тишке дал тридцать копеек. В тот вечер на слободу собрался спозаранку, распихав покупки по карманам и за пазуху. Уходя, небрежно сунул гробовщику кое-что в руку, ласково-деловито попросив, чтобы завтра опять завернули в магазин на минутку, но дело имели бы с тем продавцом, который постарше и у которого черная бородка словно на ниточке: должны были получить, кроме прочего, по паре белья, а он, Петр, отблагодарит.
Журкин разжал руку, смотрел на талоны.
— Это еще?
Голос у него высох. Только сейчас с трепетом уразумел он, какую новую махину затевает Петр. Выронил талоны на одеяло.
— Нет, Петра, ты меня в эти дела… брось! Бог с нам, с твоим благодареньем. — Журкин с суровым видом вынул мыло из-под подушки, положил рядом с талонами. — У меня, Петра, своих неприятностей хватит, бежал бы от них куда, закрыв глаза… только что ребятишки… Нет, Петра.
— Да чуда-ак!
Припав к его плечу, Петр принялся нашептывать. Гробовщик сидел одеревенело.
— Не майся ты со мною, Петра. Зря!
— Это твое слово? — Петр вскочил. — Та-ак!
Смаху надел шапку. Тишка притих на корточках перед печуркой. Он слышал разговор, но еще не понимал всего, вернее — не смел понять всего про Петра. Только бы мимо него, сироты, пронесло скорее эти дела!
Но Петр не уходил, вертел в пальцах талоны.
— Эй, оголец!.. Завтра один слетаешь, не заплутаешься, чай? Туда же, куда нынче с дядей Иваном ходил. Держи!
Тишка спрятал руки.
— Я… не п-пойду…
— Что?
Гробовщик, пасмурно поднявшись, дернул Петра:
— Оставь парнишку, слышь!
В голосе его хмурилась угроза. Тишка, почуяв поддержку, мстительно визгнул:
— Я не пойду!
И горло ему сдавила сладостная схватка. Сейчас мог полоумно выкинуться на середину барака, полоумно заорать, чтобы услышали, повскакали все, — с коек и так уже поглядывали, интересовались.
«Ну его к черту…» Петр молча отступил, только в глазах пролетела бешеная и смеючая дымка, — в первый раз отступил перед Тишкой. Отступил и ушел.
Гробовщик, поразмыслив, осторожно и примирительно сказал:
— Ты не подумай взаправду чего… Он баловной, просто спектакли представляет.
Но повисла над Тишкой расправа…
На другой день, после смены, гробовщик собрался, наконец, сходить на толчок. Платок утешный одолевал его мысли. Из получки наметил послать сотню домой, да оставалось у него заработанных на гармоньях рублей полтораста; десятку от них не жалко оторвать.
И Тишка тоже увязался вслед, соблазнившись в первый раз прогуляться по базару с деньгами в кармане, властителем. Дорогой от нечего делать советовался с дядей Иваном, не без похвальбы:
— Дядя Иван, а меня уполномоченный опять вчера спрашивал, надумал я, чтоб насчет шофера выучиться, иль нет. Говорит, чтоб скорее. Как тут прикинуть, не знаю…
Гробовщик сказал раздумчиво:
— Хилый ты для этого: автомобиль — она тяжелая, железная. Наша простота, Тишка, к железу не ударяет; слеза мы, а не люди. Ты около дерева пристраивайся: оно помягче будет и к характеру нам подходит.
— Да я и так… — будто согласился Тишка.
Но не все полностью рассказал он Журкину… Вчера Подопригора действительно подсел к парню на койку (гробовщик куда-то отлучился) и завел разговор о том же:
— Думаешь, Куликов?
— Угу.
— А чего долго думать? Другие бы на твоем месте… — Подопригора, особенно смешливый, возбужденный, подталкивал Тишку плечом. — Ты только представь, Куликов, что в деревне будет, когда узнают! «Как это, — скажут, так? Этот самый Куликов, который вчера чуть не побирался, а теперь вдруг на машине ездит?» Фу, черт! Ты слушай-ка… (Тишка, падкий до подобных мечтаний, и так слушал в оба, расцветая стеснительной ухмылкой.) Вот, например, организуется в твоей деревне колхоз. Все бы хорошо, да тракториста негде взять… «Как так негде? Да позвольте, у нас же Куликов шофер! Пойдем просить Куликова…» Как тебя по отчеству? Тихон Ильич? «Может быть, Тихон Ильич согласится». Га-га-га!
И Подопригора, сам не меньше Тишки распаленный своим рассказом, ржал, потирая руки.
— А мать-то старуха когда увидит… Ты знаешь, — Подопригора перешел уже на восторженный шепот, — давай матери не будем писать, что ты на шофера учишься. Вот приедет она к тебе на побывку, а ты с машиной на вокзал встречать. Подходит старуха, глядит: «Батюшки, да кто это на машине-то летит и сам правит?» А? Феодал, ч-черт!..
От полноты чувств даже трепанул Тишку как следует. Оба сидели и ржали. Подопригора спросил:
— Согласен, что ль?
Тишка утирал слезы.
— Согласен…
И сейчас Тишка опять попробовал посмотреть на себя как бы со стороны на эдакого-то, на машине. Вот летит грузовик в снежных вихрях, а на переду, за рулем, крестьянин Тишка, в рваной развевающейся сермяжке своей, в обрыдлой шапчонке, в которую только милостыню принимать. Смех! Конечно, Тишка не верил в это, как и в серьезность своего согласия, а все-таки баловал себя (ведь ни дядя Иван, никто не видит того, что играется у него в мыслях), опять залезал за руль, опять ужасно летел…
До базара добрались поздновато. Пустырем оголился он, последние базарники укладывались и разъезжались. В темные снега зарывался закат, дремный, исчерна-красный, как догасающие угли. Вскоре нечаянно повстречали Петра.
Он стоял среди пустоши, словно поджидая, руки в карманы; Тишка стал было отставать от Журкина. Нет, Петр глядел весело, забыл, должно быть, про вчерашнее. Сам подозвал.
— Чего торговать пришли?
Журкин замялся:
— Так… барахлишко посмотреть… Где оно тут?
Петр радушно повел их за пустые столы, где частью на снегу, частью на ящиках еще копошились барахольщики. Мужик, у которого лицо заиндевело под одно с шапкой, складывал, перевесив через руку, добротное, видать, черное пальто с рыжим воротником. «Мне бы…» — безнадежно позарился Тишка. Петр приметил его взгляд.
— Хороша ведь шуба-то, хозяин?
— Мне бы одежу какую-нибудь, — откровенно прорвался вдруг Тишка. Отрадно ему стало от ласкового обращения Петра.
— Правильно, — поощрил тот. — Теперь ты парень с деньгой, сам зарабатываешь, позорно тебе в таком трепле — смеются все. А шуба фасонная!
— Ну, куда ее… дорого!
— А вот мы с гражданином поговорим.
Тишка топтался стыдливо. Журкин оставил его одного, странствовал вдоль рядов. А Петр деловито калякал с барахольщиком, сурово похлопывал по шубе ладонью, переотряхивал ее и так и сяк, потом приказал Тишке померить.
— Да ну-у ее…
Но Петр уже накидывал ему шубу на плечи, подставлял рукав; от такой сердитой отцовской заботливости боязно было отнекиваться. И Тишка натянул рукава, запахнулся и по горло очутился в не испытанном никогда уютном одежном тепле.
Шуба падала вниз по брюху солидной и пышной округлостью. Полы, правда, казались немного длинноватыми, но «ничего, — подбадривал Петр, — на рост пойдет, тебе ведь еще расти!» Воротник из волчьей шерсти, но спускается на грудь шалью, никакой морозище не проймет через такую толщину. Петр, видимо тоже довольный, повертывал перед собой Тишку так и сяк.
— Продаю только с шапкой, — сказал барахольщик.
Петр предложил показать шапку. То была лисья, хоть и потертая, но настоящая лисья шапка с бархатным верхом. Тишке она показалась даже завиднее Петровой кубанки, только он, чтобы не расстраивать его, не сказал об этом. И не мог припомнить, на ком, недоступном, видел он когда-то такую шапку. И шапка, пухово обнявшая и обогревшая его голову, оказалась как раз впору.
Тишка был уверен, что барскую эту, немыслимую для него одежду, конечно, отберут через минуту. Но взманчиво было хоть попробовать, не в думах, а на яву сколько-нибудь покрасоваться в ней. Петр вполголоса спросил, сколько у него денег.
— У меня… семьдесят целковых, — заторопился Тишка. Про десятку с мелочью, что сверх, он умолчал: надо было кормиться полмесяца.
Петр притворно-скучливо (знал, как купить) обратился к барахольщику:
— Ваша окончательная?
Было отчего повеселеть в этот день Петру. Ранним утром дружки сообщили ему, что вербовщика Никитина двое милиционеров свели со слободы. Он и на базар приспел пораньше не столько ради дозора над подручными, сколько для торжества. Около Аграфены Ивановны, с ее убогонькой по виду корзиночкой (булочки прикрыты одеяльцем) крутился с час или больше, многознающе прикашливая и дуя себе в кулаки, пока не пришла Дуся. А когда она пришла (на поклон только брови ответили), умело выбрал минуту, чтобы ударить пометче. Будто невзначай ввернул:
— Утром, ха-ха, видал я: нашего-то артиста… двое со свечками ведут!
Дуся уже знала, наверно. Лицо окинулось полымем.
— Это вы, должно быть… натрепали?
— Я! — вызывающе и смеюче ответил Петр. — Это я! Такую мразь около наших делов держать, знаете… нежелательно. Правду я говорю, Аграфена Ивановна?
Дуся, задохнувшись, не могла вымолвить ни слова. А он стоял, посмеиваясь в оскорбленные, пылающие ее глаза. Да-да, пришло времечко, заметили они все-таки Петра! Аграфена Ивановна немотствовала, взирала на него, как на демона.
Хо-хо! Не больше двух недель осталось (обещал портной), когда заявится Петр во славе…
— Одну сотнягу прошу, — сказал барахольщик.
Петр жуликовато присвистнул. Барахольщик с двух слов должен был понять, что перед ним не вислоух какой-нибудь, а свой же, бывалый, базарный человек и что долго разговаривать нечего. Тишка бездыханно цепенел в шубе, в высокой лисьей шапке, словно не о шубе, а о нем шел торг. И барахольщик не стал долго разговаривать, однако дальше восьми красных, уступать не хотел. И настаивал, чтобы Тишка взамен скинул ему и сермяжку и старую шапку («все, глядишь, на чучело сгодится»).
— Ладно, — величаво согласился Петр. И к Тишке: — Десятку свою подбавлю… в долг. Хошь?
— Спасибо, дяденька, — пролепетал Тишка.
Не чуя себя, он разоблачился, забежал за пустую лавчонку, расстегнул штаны, рвал обмирающими пальцами бечевку. Нет, конечно, раздумает сейчас заиндевелый… или Петр только для зла подшутил за вчерашнее. Он вытащил деньжата, отсчитал. У возка лихорадочно срывал с себя на морозе армячок.
И Петр, — зря на него клепал Тишка, добрый он, Петр, — в руках терпеливо держал шубу. Чью это он держал шубу-то?!
И теперь еще ближе — только через рубаху — ощутил Тишка на себе теплую, хватающую за сердце тяжелину обновы. Сумерки обволакивали пустошь. Тишка забыл еще раз поблагодарить Петра, даже поглядеть забыл, оттого и не видел, как вчерашний дымок пролетел опять у того в глазах… Скорее догнать дядю Ивана, скорее показаться ему… с припляской бежать, бежать! Но нигде на пустоши дяди Ивана не примечалось, да и людей не осталось почти никого. Тишка пощупал себя, один, без всех, пощупал, — шуба была на нем. И маманька вышла из ветра, слезясь, загораживая глаза рукой, — не верила она своим глазам, сумасшедшая! И вывалили со всех сторон деревенские: парни, которые от зависти прикидывались, будто они и не смотрят; ко дворам выбегали звонкие, завидущие бабы и со зла молчали, старики — и те сослепу тыркались в калитки…
Да, шуба была на Тишке… Рукава только чуть чуть широки, в них продувало, подшить, что ли? Тишка догадался, вложил рукав в рукав. Ого, вот она где, теплынь!
В барак входил не Тишка, а судорога какая-то, заранее виновато и счастливо склабившаяся. Барак был почти пустой. В глаза бросился Петр. Когда он поспел? Около него человек пять дружков; они подвыпили, скалились. Петр приблизился к Тишке, цапнул его за руку, заклещил ее пальцами. Сердце от, этого, оборвалось.
— А ну, покажи нам обнову!
И повлек его за собой между коек. Сзади грохнуло:
— Поп!
Тишка двигался омертвело; длинная поповская шуба, до противности ловко перехваченная в талии, полами мела по земле, рукав в поларшина шириной свисал с костлявой, беспощадно дергаемой Петром руки; на голове качалась поповская рысья шапка — тиара, из-под которой вылезали нестриженые косицы. Петр получал удовольствие, — разве жалко за это десятку? Тишка таращился во все стороны сквозь слезный туман, искал спасительную кожанку Подопригоры, искал гробовщика, искал Золотистого. Их не было.
— Поп! — опять грохнули дружки.
Петр торжественно вел Тишку обратно. И барак гремел хохотом, над койками — бредилось Тишке — хохочущие хари громоздились в два этажа, разваливались зубастые, трегубые, стонущие от смеха рты; барак, сотрясаясь, ржал. И вдруг смолк, словно рухнул… Подопригора входил с кем-то, кажется с Васей-плотником, заканчивая на ходу разговор.
И он искал кого-то глазами: да, Тишку он искал, свернул прямо к нему.
— Ну, Куликов, обсудили в рабочкоме твою кандидатуру, возражений нет. В марте получаешь командировку.
Должно быть, подивила его Тишкина хмурость. Присев рядом, заботливо спросил:
— Что, нездоров, что ли?
— Здоров, — ответил Тишка.
А сам старался потихоньку высвободить плечи из колючей, отчаяньем обдающей его шубы… Дружки боком, по-собачьи ушмыгнули в прихожую, оттуда, из потемок, подглядывали… Но Петр остался, стерег; без него разговор никак не мог обойтись.
— Конечно, товарищ уполномоченный, — сказал он, — этого сироту надо жалеть. Но ведь для данной учебы он… темнота! — Петр вздохнул, развел руками. — Вот если бы взять кого, скажем, из вашего, пролетарского происхождения…
Подопригора пристально, с тяготой, посмотрел на него.
— Чтой-то, братец, сегодня лицо у тебя какое-то… лизучее?
Петр невпопад ухмылялся, моргал.
А Вася-плотник весело подталкивал Тишку.
— Эй, шофер, своих-то покатаешь?
— Ага, — Тишка нагнулся, скрывая лицо.
Подопригора сказал:
— Ну, гляди, не осрами «Коксохима»!
И словно отцовское тепло осталось после него над койкой. Тишка нырнул с головой под обнову, от нее тошно разило волком. Вспомнил про маманьку, про свояка, вспомнил про деньги, от которых уцелела одна десятка, да еще про долг, — и скорчило всего от непоправимой беды… Но вскоре окинул его сон, тихий и чистый. Может быть, чуялась ему та же земля, лежавшая тут, за бараками, исхоженная его ногами, обмыканная всякими волнениями, но чуялась она во сне молодой и праздничной, какой и была на самом деле: ведь что бы пока ни случилось, а все же ему, Тишке, принадлежала она…