Вагон сильно качало. Журкин стоял-стоял, да и подкосился на сундучок с гармоньей. Скудный огарышек над дверью расплылся лужицей, вспыхнул и совсем погас. В мраке гулче заработали колеса, невыносимые храпы и сопения словно полезли в гору, наперегонки друг с другом. Петр, должно быть, тоже уснул. Одному тошно стало, некуда было деться от самого себя, и, как нарочно, о доме вспоминалось только надрывающее: как вчера ни за что маленьким каким-то словом обидел жену Полю, а она, труженица, сколько ребят выносила и все годы билась наравне с ним, прочернела вся, ей бы ласковое сказать на прощанье, один раз в жизни… И ребятишки представились где-то далеко-далеко за темнотой, спящие в горнице без отца, бесталанные, беззащитные. Журкин зарылся бородой, простонал легонько, так простонал, будто весь белый свет закатывался перед ним навсегда. За морозным окном замахали зеленые огни, надвигалась огромная станция — Пенза. Журкин нащупал под лавкой Петра, тормошил:
— Да Петя же, ступай, доставай билеты, а то слезу, ей-богу, сейчас слезу!
На верхних полках пробуждались, в потемках по-чумному брякались на низ, прямо на мякоть, на людей, туда же сволакивали с грохотом свои сундуки. По полу, как ножом, ударило холодом. Петр вскочил, чесался. Рядом освобождалась нижняя лавка, и сейчас же нырнули на нее со всем скарбом — Петр в середину, Журкин с краешку; в уголке дрыхнул давешний парнишка в лаптях.
Петру за билетами идти явно было не в охоту. Почему бы и дальше не попробовать, не проехать на дармовщинку? Все равно впереди ничего не виделось, кроме бездомной, волчьей жизни; ну, с поезда ссадят — можно сесть на другой, ну, в шею накостыляют — пускай… Но Журкин, который в дорогу обряжался строго, как на войну, ни за что на это не соглашался. Петр пропал на целых полчаса и билеты все-таки достал. С сердцем сунул их Ване.
— Ишь, черт! — злился он, будто на поезд. — Стоит и стоит, черт!
Поезд в самом деле пристыл надолго, может быть часа на два. Вокзальный фонарь назойливо, искристо распалялся в мерзлом окне. Журкин и не вспомнил, что в этом городе бегало когда-то его, Ванино детство со сдобной плюшкой в зубах; подымались тогда по горам, среди садов, высокие белые дома; потом отец поставил его за верстак с гробами, потом купили ему гармонью, стали отпускать на вечеринки и дома, за обедом, поддразнивали: «Ну, как энта, черненькая-то?..» Он не вспоминал сейчас, а только прислушивался, как по другую, темную сторону вагона скрипит все снег под чьими-то ногами, должно быть смазчика. И казалось ему: темнота оттуда одною цельной глушью прямо через пути и поляны падает вплоть до Планской улицы, далеко-далеко, где остался дом с ребятишками; это уже на Планской, где никаких поездов нет, скрипят по-деревенски поздние шаги, а баба, должно быть, мается, все не спит… Наконец поезд дернулся, фонарями назад пошла последняя родня Пенза. Петр, покурив, втиснулся на свое место, в серединку, и тут же примостился головой на паренька.
За Пензой начинались чужедальние мраки…
К утру засветилось обледенелое окошко с перекладиной крестом, как в избе. Где-то под Сызранью ехали. Сопрел густо человечий угар за ночь, мутил. Журкин отколупнул пальцем ледок в уголке окошка — просияло там с чужого поля таким ослепительным, таким утренним снегом, будто сегодня праздник.
Паренек в углу проснулся, придавленный совсем Петром, боязливо скислил губы.
— Дяденька, а дяденька…
Петр недовольно выпрямился, сорвал с себя спросонок малахаишко, скребся.
— Чего «дяденька»? Ну, чего «дяденька»?
Потом тоже глянул на поле сквозь ледок. Напротив сидя спали двое в зипунах: один — с бородой, другой — мальчонка лет пятнадцати. С краю дремала широкая, во многих одеждах, старуха.
— Как есть наша Аграфена Ивановна, — шепнул Петр. — Канем к ней в гости, вот перепугу-то будет!
— Какой же перепуг! Чай, свои! — строго возразил Журкин.
Но и самому мало верилось, что приголубит их, бродяг, жох-баба Аграфена Ивановна. После Мшанска скрывалась она уже в третьем месте, на Урале, в заштатной слободе. Адрес ее насилу вымолили у родни, да и то неизвестно, правильный ли. Другого никакого пристанища не ожидалось на чужой стороне.
Сверху свесились ноги в богатых, каких Журкин не видал давно, штиблетах и брюках; потом степенно спустился на пол и весь, по виду не простой, а состоятельный, среди полурваного вагонного мурья знающий себе цену гражданин. Он вынул зеркальце и щеточкой стал прочесывать черные с сединой волосы: обе вещички были дорогие, из белой кости. Потом гражданин влез в жилетку, потом надел однобортный, ловкий в перехвате пиджак, — все это, равно и брюки, пошито было из заграничного клетчатого материала. Дальше последовала каракулевая шапка лодочкой и с каракулем же, — но с каким каракулем! — с курчавым, лаково лоснящимся — толстое пальто, с которого гражданин легкими щелчками сбил кое-какие пылинки. Даже Петр проникся уважением и, приосанившись, горловым голосом, каким он разговаривал бывало с именитыми покупателями, спросил:
— А вы, извиняюсь, как нам по дороге, далеко едете?
— М-мм? — не разжимая губ, спросил гражданин и, кому-то там верхнему рукой показав на свою полку: покараульте, дескать, — вышел без слова.
— Х-ха, причудливый, видать! — Петр язвительно постукал себя пальцем по голове.
Напротив, со второй полки, высунулся по грудь мутно-заспанный человек в подтяжках, радовался:
— Подожди, он еще вас поразит!
Человек изогнул голову под свою полку и, увидав там спящего мужика в зипуне, начал его ворошить за плечо:
— Деда, а деда! Ты чего спишь-то, деда?
Мужик нехотя, как кот, приоткрыл дремлющие, равнодушные глаза, а верхний, не зная покоя, суетился над ним:
— Дедка, хочешь яблочка, а? Возьми яблочко!
Мужик, шмурыгнув носом, взял яблочко, вяло перекрестился. Теперь человек в подтяжках начал без жалости тормошить мальчонку, для тепла улезшего в шапку по самый нос.
— Эх, малой, хочешь яблочка, малой? На яблочко!
Мальчонка одурело оглядывался, хлопая белыми овечьими ресницами. Он не узнавал вагона. «Стекла…» — бормотал он. Яблоко так и держал перед собой в протянутой руке, не понимая, откуда и для кого оно… Человек на полке весь издрыгался от удовольствия: видать, хотелось ему хороших, компанейских людей, шуму побольше. Поймав на себе глаза Журкина, он уже не отпускал их, вцепился и все изъяснялся про себя. Зовут его Юрий Николаевич, по фамилии Фиалектов, и едет он в долговременную командировку на новые места, на Урал, старшим бухгалтером.
— Все словчились, отказались, саботеры! А сам я, понимаешь, социального происхождения от крестьян, меня мамка в жнитво на полосе родила, ей-богу, деда! Фамилия моя самая крестьянская — Блинков, а зовут Кузьма…
«Вот скакун!» — неприязненно подумал про него Журкин и решил больше на бухгалтера не смотреть, не связываться: он боялся греха от таких дрыгающих, беззаботных человечков, — сейчас веселится, а потом завопит вдруг, что у него деньги вынули… И про две фамилии путалось: не поймешь, с дурью брякнуто или со смыслом. Качалось и дребезжало временное дощатое жилье, на каждом полустанке набивались в проход деревенские и уездные люди, порой заунывно плакался где-то над снегами, над необыкновенным полем паровоз… Бухгалтер заметил парнишку в углу, рядом с Петром, к нему прицепился:
— А ты куда едешь, малой? На работу, что ль?
— На работу, — парнишка стеснительно, зверковато ежился.
— Зовут как?
— Тишкой.
— На вот, Тишка, яблочко. Дома-то папка, что ль, остался?
— Маманька…
Бухгалтер заглянул еще в окно и, сказав: «Ни черта природы не видать», — вдруг как-то повял, до отвала, видно, надрыгавшись, повернулся к стене и захрапел.
Между лавок опять появился богатенький в каракулях, он утирался белым с бахромой полотенцем. Утершись, каракулевый где-то там у себя наверху неожиданно заговорил:
— А через час Сызрань.
— Уже Сызрань? — преувеличенно подивился Петр, который за каждым движением каракулевого следил обожающими и завистливыми глазами.
Но каракулевый опять ничего не ответил. Крепко сжав губы, сел напротив, между старушкой и зипунами, вынул записную книжку в лакированном переплетике и начал что-то, хмурясь, исчислять в ней — наверно, денежное и важное. Петр, кашлянув, с достоинством сказал:
— Раз Сызрань скоро, давай, Ваня, чайник: по чаям ударим.
Журкин послушно полез в торбу. Сызрань, наболелая Сызрань! Двадцать пять лет назад вот так же развертывалась рельсами и грохотала она навстречу жизни. Тогда еще тепло и надежно жилось Ване за отцовской спиной, за отцовскими мыслями. И правда, не обманула Сызрань. За один год разжились так, как в Пензе не разжились бы за десять; все было — и собственная мастерская на углу с богатой гробовой выставкой и венками, и катафалк, и пара серых величавых лошадей, и у Вани для гулянок с барышнями сорочка, вышитая в крестик, под однобортной со стоячим воротником тужуркой. Тут, в Сызрани, у Вани выросли черные усы, тут он записался, как и многие другие молодые форсуны, в охотники пожарного общества, чтобы мимо барышень провихриться иногда в золотой каске… Однажды в сухой июньский день полыхнула Сызрань сразу с двух концов. От черного дыма, всклокотавшего над нагорьями, померкло солнце. По всему городу гудел и кидался бурей красный языкастый огонь, который пожирал и жилища, и людей, и скотину, и от мастерской Журкиных, от катафалка, от склада осталось к утру одно горькое от гари пепелище. Папашу схоронили через три дня после пожара — от огня, от всесветной гибели зашлось сердце. Ваня сам сколотил ему из досок простой, некрашеный гроб, а после похорон поехали с матерью и гармоньей куда глаза глядят.
Пронестись бы без останову, не видеть ее, замогильную, роскошную когда-то зарю — Сызрань… Теперь Журкину шел пятый десяток, старше отца стал, и борода выросла гуще отцовой, а так и не добился в жизни спокойного и сладкого куска. И вот на пятом десятке — никак не думал — опять сызнова поднимать разоренную жизнь и сызнова, с обносившимися уже силами, пускаться в скитанья… Сызрань близилась, в вагоне увязывали узлы, застегивались, гремели чайниками.
Петр, нахмурившись, спросил соседа-паренька:
— Тебя, говоришь, Тишкой звать?
— Тишкой…
— На, держи чайник. Сейчас в Сызрани за кипятком слетаешь.
Тишка растерянно взял всунутую ему в пальцы жестяную ручку. Выйти из вагона в путаницу неведомо какого места и, может быть, потеряться там от поезда…
— Дяденька, да я не знаю, куда, я заплутаюсь.
— Ну-ну, заплутаюсь! Тебе сколько годов-то?
Тишке оказалось восемнадцать. Петр со строгой снисходительностью, как хозяин, расспросил, кто он такой, куда едет. Тишка, оробело держа чайник, ответил, что сами-то они с матерью из Лунинского района, а жил он в пастухах, а потом в работниках в селе Засечном, у мужика Игната Коновалова. «Лунинский район — это от нашего, Мшанского района недалеко, значит земляки». А теперь, как у дяди Игната отобрали все и самого угнали неизвестно куда, кормиться стало негде, и люди посоветовали, что лучше, чем куски собирать, ехать надо на стройку. Вот он и поехал.
— На какую стройку-то? — спросил Журкин.
Тишка назвал: на Красногорскую. Это была та же, на которую налаживали и Журкин с Петром, — самая большая стройка на Урале, о ней гремели все газеты. От общего сочувствия Тишка разгорячел и сам уже осмелился спросить у Петра, правда ли все, что про эту стройку люди говорят.
— Раз едем вместе, ты за нас держись, — важно ответил Петр и тут же сообщнически подмигнул зачем-то бесчувственному гражданину в каракулях. — За нами, оголец, не пропадешь.
Тишке и самому хотелось уцепиться в дороге за кого-нибудь поопытнее, постарше; тревожно ехалось одному: а что-то будет еще дальше, за тысячи мерзлых верст? И Тишке поверилось, что правда, за таким, как Петр, не пропадешь, знающий и пройдошный человек, нахальный к чужим, а своего не выдаст, выручит. Надо было ему угодить… Вагон, разболтавшись, стрелял с пути на путь. Приволжье обступало кругом горизонтами, сугробами, домами; дальше Самара, а еще дальше невиданные лютые горы — Урал. Тишка для верности надел на себя суму, в которую мать положила ему для смены белую, в черный горошек рубаху и нанковый пиджак — все это он заслужил у Игната Коновалова, — положила еще пару новых лаптей и полкраюхи хлеба; за народом, который гуськом проваливался в дверь, выпрыгнул на снеговое, исполосованное рельсами поле.
Петр и Журкин доставали пищу из мешков, рассаживались для чая поудобнее, — вагон на большой станции опустел, стало посвежее, попросторнее. Тишка, благополучно вернувшийся с кипятком, смирно присел рядом.
Поезд и здесь стоял часа два. Сызрань обволакивала Журкина давними голосами, давним светом… Вспомнилась щебнистая улица, и лето, и солнечный, режущий по сердцу вечер. На луга за Воложкой наваливалась тень. В розовых кофточках, хорошенькие барышни хихикали и страдали у калиток, — теперь они состарились и исчахли, а иные, может быть, умерли. А ведь кто-нибудь и сейчас, как тот, давний Журкин, проходит мимо калиток — молодой, погубительный, в золотой каске… Еда была незавидная — у Петра только черный хлеб да с горстку окаменелых пряников (от торговли еще сбереглись), у Журкина домашние ржаные лепешки, но зато имелся сахарок. Чаю вот ни крошки.
Тут выручил молчаливый гражданин. Раскрыв на коленях аккуратный коричневый чемоданчик, он повелительно постучал пальцем по крышке Петрова чайника. Петр понял, услужливо приоткрыл ее, и гражданин с неким величием всыпал туда щепотку самого настоящего китайского. При этом все увидели, как блистает у него в чемодане разная никелевая и серебряная роскошь.
Петр ему первому на весу преподнес чайник.
— Пожалуйте вам?
— Угу, — не разжимая губ, кивнул гражданин и подставил стакан в резном серебряном подстаканнике.
Потом он начал разворачивать на крышке чемоданчика всякие яства. Тут был и каравашек белого крупичатого хлеба, яички всмятку, обернутые каждое в бумажечку, конфеты, баночка с маслом, кусок мяса, толстая, в полметра длины, копченая селедка. Никто из соседей не глядел, а вместе с тем каждый хоть одной косинкой глаза, а успел облизнуть эти грешные, раздирающие душу сокровища… Гражданин разрезал селедку на ломти и два из них, самых толстых, с вываливающейся из них икрой, протянул Петру и Журкину.
Они оба чересчур были заняты своими лепешками.
— Да ну… зачем…
— Прошу, — вдруг промолвил гражданин, ухмыльнулся и с ухмыляющимся, настежь открытым ртом плавно повернулся перед всеми сидящими.
Рот у него оказался неожиданный, нечеловечий рот, весь тесно набитый золотом.
Петр и Журкин, ошарашенные, покорно взяли по куску. Гражданин все вращался, показывая себя, исходя довольным горловым хохотком.
И толсто обверченная одеждами старуха, и оба зипуна, и Тишка не отрывали глаз от его рта. Тишке стало мутно. От невиданного желтого сияния во рту человека все спуталось, как не в жизни. Вагон срыву дернуло, потащило. Баба закатилась визгом под окном. Беда, что ли?.. Гражданин похохатывал.
— Как? — вопрошал он Петра.
— Да… — Петр делал остолбенелое лицо.
— Вот так же, одним словом, приходит ко мне заказчик. У меня в Моршанске собственное дело: статский и военный, а также дамский портной, работаю культурно, по журналу. Приходит, одним словом, заказчик. Я молчу. Он мне и то и се: желаю, дескать, пошить такой-то костюм, чтобы изящного фасона, по журналу. Я молчу, открываю журнал, он, одним словом, выбирает. Я показываю: дескать, позвольте промерить. Начинаю я с него снимать мерку и вдруг, одним словом, вдруг этак неожиданно улыбаюсь. Улыбаюсь и всего его… поражаю! Во! — портной провел ногтем по зубам, как по струнам. — Специально выломал, такие все, черти, здоровые были. Ну, и стоит он, понимаешь, пораженный и себе, одним словом, не верит. А?
— Да-а, — сказал Петр; он радостно искивался весь, держа около губ надорванный жирный кусок селедки.
— Как говорится, не обманешь — не продашь, — уныло вставил для чего-то и гробовщик.
— По яичку еще позвольте, — предложил торжествующий портной.
И Петр и гробовщик яростно замотали головами, но тотчас же взяли и по яичку.
Пили чай, покусывали куски, пожевывали. Мужик и мальчонка в зипунах не выдержали голодной слюны, ушли на площадку; и Тишка оттого же убрел за ними.
Ныла внизу, в колесах, одна и та же жалобная песня. Ехали неведомо где, может быть, и земля-то кончилась, один кругом белый снеговой свет. Тишка отыскал в двери трещинку, приложился к ней — и правда: летел кругом один белый снеговой свет, и глаз от него сразу заморозило. Мужик поставил перед собой мальчонку в зипуне и приказал: «Ну!» Мальчонка напыжился и вдруг крикнул что-то так зычно, что у Тишки защекотало в ушах. «А ну!» поощрительно и нетерпеливо приказывал мужик. Мальчишка опять ушел в плечи, сбычился, наливаясь весь кровью, и так зыкнул, что где-то жестянка задребезжала… На Тишку ослабение нашло от всей этой непонятности. Лечь бы… Но лечь было негде, поплелся в вагон.
Петр, держа кружку в руках, беседовал с портным о теперешних невзгодах; оба почуяли родню друг в друге.
— И никакого закона уж нет: ты им налог заплатишь, а они опять накладывают.
— А они опять накладывают, — горестно соглашался портной, надкалывая ложечкой еще одно яичко.
— У них цель теперь такая — задушить.
— Одним словом, задушить, — сказал портной. — Ну, прямо нахально как-то поступают. Распустил я тут к шутам мастеров: «Валяй, говорю, голубчики, в профсоюз, поглядим, как он вас прокормит». Продал, одним словом, последний скарбишко, думаю: один я на весь город вас, чертей, культурно обшивал, да и ну вас, думаю…
— А теперь далеко ли?
— Пока думаю в Самару, там у двоюродного брательника свое дело. Главное — город большой, ни у кого ты не на глазах. По своему стажу я могу еще кадило раздуть.
Петр про себя пожалел хоть и богатенького, но несмышленого портного: по Мшанску судил, что насквозь всю страну прочесывают железной гребенкой, где уж там раздуть… Через два-три месяца растрясет каракулевый последнее.
— Обидно все ж даки.
— Обидно! Я бы им еще пять раз по сэстолько заплатил. Что, силов не хватило бы? Одним словом, обидно.
А Журкин опять позавидовал: вот тоже вышибли человека из гнезда, а у него все пальцы в кольцах, и капитал в запасе с собой везет, и в чемоданчике, наверно, самых дорогих отрезов доверху напихано. Такому и в беде ветер в зад.
— А вы по каким делам? — спросил портной, складывая свои роскоши обратно в чемоданчик.
— Мы по рабочим, — скупо ответил Петр и, чтобы портной понял, не обиделся на недоверие, черкнул глазом на Тишку.
И портной оглянулся на него, тревожно кашлянул.
— Ты гляди, какая сирота сидит, моргает, — сурово ополчился вдруг на Тишку Петр. — А погоди, годика через два… Эдакие-то вот злее всего на шею садятся, моргуны! Как же! В ком-со-мол запишется, чтобы власть ему, мокрому черту, дали!
Тишка покорно цепенел, согнув тощую немытую шею: все та же маманькина защитная хитрость. И ответ сумел найти смирный, какой нужно:
— Эти комсомольцы, как дядю Игната угнали, они нас с маманькой без куска оставили.
— Ты совесть завсегда имей, — смягчаясь, поучительно сказал Петр.
Он налил полную кружку чаю, потом у Журкина взял из мешка лепешку и кусок сахару и сунул все Тишке.
— На, пей.
Журкин даже побагровел от такого самоуправства. Лепешек было счетом шесть штук; четыре они съели с Петром, а две гробовщик нарочно не трогал, берег к завтрему. И сахар тоже… Поля ребятишкам не давала, все на дорогу собирала, а тут целый кусок какому-то вшивому отвалил. Лучше бы свои сиротки погрызли… И с ненавистью слушал хруст в Тишкином рту.
Петр, как ни в чем не бывало, свернул цыгарку, гордо закурил. Увидел у портного в кармане газету.
— Какая у вас газетка? «Известия»? А я думал — эта, в которой брательник мой пишет. Я брательнику своему высшее образование дал, сейчас он по газете в Москве работает.
Сказал пренебрежительно, как нечто нестоящее. Вообще Петр уже высокомерничал перед портным: портной опростился, весь вылез наружу, а Петр приберегал за собой недосказанность, некую тайну: гадай вот теперь, кто он такой?.. С площадки вернулись и без слова укрылись в свой угол двое деревенских. Старуха попросила себе в кружку чайку. От нечего делать, позевывая, и старуху попытали: кто, куда едет? У нее дочь в Самаре, восемь лет назад ушла в прислуги, а теперь вот написала, чтобы мать приезжала к ней на жительство. Правда, туговато в деревне приходится, на деньги и то хлеба не укупишь.
— Везде одно, — сказал Петр из-за газеты. — Посадят тебя в Самаре на голодную карточку, и попадешь ты, мамаша, из кулька в рогожку. Что такое нынче прислуга? И какие нынче господа?
— Какие нынче господа! — с горечью подхватил портной.
Старуха хотела что-то сказать, но ей не дали. Выспрашивали теперь мужика в зипуне. Мужик из опасливости лопотал ни то ни се, начал даже хлеб жевать, чтоб поменьше говорить. Выходило, что едет он на заработки, покамест по стекольному делу… Петр прикинул на него из-за газеты пронизывающим глазом.
— От колхоза, что ль, ушел, отец?
Мужик в замешательстве зажевал еще усерднее.
— Люди от порядка отстали… Что же нам колхоз? Пущай кто как хочет, так и живет. А парнишку вот делу надо обучить: бознать какое время еще будет, Ну? — вдруг мотнул мужик головой на парнишку.
— Стёклы вставлять! — гаркнул тот.
У Петра газета выпала на колени.
Мужик пояснил, что будут на первое время в Челябе по дворам ходить насчет стекол. И нужно про работу кричать как можно слышнее, чтоб в ушах язвило, а у парнишки никак не выходит. Тут мужик отложил корку, погладил себя по груди и, сказав: «Вот как», — понатужился и рявкнул:
— Сы-тттёкллы всттта-влять!
У Тишки развалился рот. Сверху выставилось одурелое лицо бухгалтера, галстук и волосы у которого взлетели дыбом. Портной вздохнул: «Это да-а!» слазил тотчас в чемоданчик и сердобольно протянул обоим стекольщикам по куску селедки. Из соседних купе подкрадывался разный народ…
— Вся Россия с корнями пошла, — нашел что вымолвить Петр. Спрашивается — куда?
С газетой в руках, умеющий всякое дело рассудить, он в своем купе чуялся теперь как главный. Неведомо было только, не возвысится ли над ним не раскрытый пока бухгалтер, который, поморгав, опять укатился и захрапел.
— Вроде ненормального какой-то, — кивнул на него Петр.
— Вроде, — согласился портной. — Водки нажрался вчера и спит. Через газету фамилию променял, теперь, как артист, себя воображает.
Стекольщикам дали чайник с остатками чая, и они вхлебывали в себя жидкость со свистом, с чавканьем. Петр занялся газетой.
Портной спросил, нет ли чего в «Известиях» про войну. Петр сам искал про войну, но в газете описывались только подробности победоносной операции Красной Армии на китайской территории и сколько взято пленных и трофеев. Скучая, отложил газету.
Ехали и ехали. Люди уже прижились, забыли, что они в поезде, будто качало так безначально всю жизнь. Нежное посветление пробивалось в окно перед сумерками. И люди, утихнув, смотрели туда, словно заснув с открытыми глазами. Смотрел бесчувственно Петр; смотрел, не мигая, Журкин, обездоленно сгорбившись, задумавшись неведомо над чем; зверенышем прижавшись к отцу, убаюканно вперился туда мальчишка стекольщик. И портной, распявшись посреди купе, локтями на полках, забылся, как дите, загляделся на свет.
А наружи, над поездом, над седобородым приволжским лесом, вместо неба туманилось ничто. Только на западе различимо было яркое клубление туч, сияющих слишком поздним светом, заимствованным как бы из завтра. Во всех вагонах сотни человечьих лиц повернулись к окошкам. Всякий ехал народ: и старый, и молодой, и семейный, и бездомный, — что-то сотрясло его, сдвинуло из исконных, отцами еще обогретых мест, — куда? Ехали не падающие духом искатели, ехали во множестве безымянные, помалкивающие. Вагоны обволакивало туманными видениями строек, обильных заработками городов, надеждами, безвестьем. Сзади Москва стояла костром; это не от паровоза, а от нее летели искры, летели и зовуще кружились над селами и районами… Завтрашнее гляделось из позднего окна.
Так как в Самаре многие сходили, остающиеся захватывали места поудобнее, чтоб поспать. Петр взял себе лучшее, портново, на второй полке, Журкин — против него, на третьей, под самым потолком. Для Тишки предназначили тоже третью — над Петром. И Тишка порадовался, что вот попутчики радеют о нем: значит, считают его совсем своим.
Из сумерек выполыхивала Самара окраинными огоньками, гремели мосты.
Портной вздыхал, утирал пот, — несмотря на благородные, с зеркальными застежками, чемоданчики, несмотря на достатки и солидность свою, и он робел, видать, перед этой ночной необъятной чужбиной, где — заново жить. Старуха, ворча добродушно, пыхтела над нескладным своим узлом, из которого, как кромешные, выпадали всё валенки.
— Вот мамаше фарт: сейчас на кухню приедет, в самое тепло, — от безделья словоохотился Петр. — Значит, хозяева-то сочувствуют дочке, если и тебя жить пускают?
— Да она не у хозяев, сынок, она… Хозяева-то партейные, учиться ее потом определили. Должность-то ее я не выговорю, вот тут записано…
По записке должность значилась: «Аспирантка». Тут уж старуха могла объяснить Петру, что это — вроде профессора.
— Кто-о?
Портной почтительно удивился:
— Ого, на профессора вышла!
И Журкин тоже поглядел на старуху, непримечательную до сих пор, с тоскливым вниманием. Петр, однако, язвительно хмыкнул, — нет, он не мог допустить при себе ничьего превосходства.
— В вузе дочь-то училась? — спросил он.
Старуха сердито наклонилась к узлу, будто не слыша.
— Ну да, — сказал Петр, — раньше назывался университет, и в них учились студенты. А теперь заместо них стали вузы, и ученики в них называются курсанты. И профессора эдакие же… Это вроде как советский чайник: называется — чайник, а в него один раз кипятку нальешь — глядь, дудочка отвалилась!
— Правильно, — поддержал портной, — продукция кругом ни к черту стала.
Но Журкин мимо ушей пропустил Петровы смешки, не веря уж им. Да, для других, для новых людей время подошло, и они юркают в нем, как рыбы в воде, хватают свое счастье. А тут уж не до счастья — поскитался за ним в жизни довольно; только бы не пропасть, промаяться как-нибудь тяжелые эти годы…
И опять потемки тухлого вагона. Проводник свечей не зажигал, ясно экономил себе в карман. Народ с багажом галдел в проходе, готовый ринуться. Бухгалтер проснулся, свесил вниз разбухшую в сумерках голову.
— Самара, что ль, отец?
— Самара, — оживляясь, ответил стекольщик.
— Поди-ка сюда.
И принялись бормотать вполголоса. Портной на ходу уже, проталкивая вперед себя чемоданы, пояснил Петру:
— Опять за литром налаживает.
Петр, нахлобучив малахай, двинулся за пассажирами к выходу, сказал, что подышать воздухом. Перекинув суму через плечо, исчез и задумавший кое-что, посмелевший Тишка, попросив Журкина покараулить местечко. Вагон сразу проморозило холодком, слышно стало, как на платформе у ступенек ропщет сбившийся в кучу народ, горбатый от сундучков, сейчас ворвется… Журкин отодвинулся в темный угол, развязал мешок, — давно проголодался, только ждал минуты, когда уйдет Петр. Не делиться же с ним каждый раз! Вынул давешнюю лепешку, потом кусок мяса, по-домашнему завернутый заботливой Полей в тряпицу. Мясо следовало бы немного посолить, и соль где-то была положена, но Журкин спешил, — как бы не вернулся Петр! Закрывшись мешком, начал рвать зубами несоленое, прикусывал лепешкой, рвал торопливо, жевал, посасывал. Гремели и дрались по полкам, точно дьяволы, ворвавшиеся пассажиры.
Тишка сразу закатился вдоль темного, исхлестанного пургой поезда к вокзалу. На перроне висела морозная мгла, в которой расплывались огромные блины света; в свету, во мгле шатались человечьи тени. Паровозы стреляли паром по земле, истошно посвистывали в глубях ночи. Тишка шел по аду, по краешку беды. А что, если поезд вдруг дернет, уйдет без него?.. Он метнулся за какой-то тощей тенью, помахивающей чемоданчиком.
— Дядя, на билет не хватает… Вот ей-богу, прямо замерзну тут, и с утра не емши… Дай пятачок?
Голосил жалобно, умиленно, как делала это мать. Тень пошарила на ходу в кармане, сунула кругляш. Тишка отбежал тотчас. Фонари расплывчато сияли над этой сладкой охотой.
Гонялся за несколькими, но редкий оборачивался. Одна женщина дала гривенник.
Тишка подбодрился, обжадовел еще больше. За каким-то старичком в очках — старичок показался слабым, добреньким — канючил неотстанно до самого вокзала. На свету старичок вдруг обернулся и, сверкнув белыми огненными глазами, обрадованно цапнул Тишку за рукав.
— Пойдем, негодяй, в гупуу, теперь пойдем, пойдем, негодяй! — зачастил, обрадовавшись и задыхаясь, старичок.
— Пусти, деда! — взмолился Тишка, рванулся и не смог вырвать рукав из цепких пальцев.
Еще двое-трое каких-то остановились. «Пропадаю, а поезд-то, поезд…» Тишка хныкнул, дернулся, как рыба, еще раз — и вот ушел куда-то сквозь народ, к стенке припал — спрятаться, отдышаться. Нет уж, ну их ко псу и деньги-то!.. Среди входящих в вокзал спасительно мелькнул Петр. Тишка, озираясь, увязался поодаль за ним.
В коридоре Петр предъявил билет и потонул в одной из дверей вместе с прочими льющимися туда пассажирами. Тишка тоже вынул билет. За дверью светилось во всю глубину огромнейшее, парадное от ламп и от зеленых кустов помещение буфета. Обдало теплом и запахами всякой жареной еды. За клеенчатыми столами, насевшись рядами вплотную, люди лихорадочно ели, хлебали, натыкали вилками пищу. Петр, загадочно для Тишки, приостановился у одного из столов и не отрываясь читал газету.
За стеной тревогой ударил звонок, рыжий железнодорожник протяжно орал, торопя засидевшихся на поезд. Тишка трепыхнулся было, но остался. Петр уже очутился за столом. Тишка увидел перед ним тарелку с недоеденной пассажиром кашей и соусом из-под котлет. И хлеб остался… Все так же не отрываясь от газеты, Петр вылизывал с тарелки кусочком хлеба теплый соус, потом принялся за кашу. Слева еще полтарелки со щами освободилось; Петр и это подвинул к себе.
«Ага, значит, вот как можно», — сообразил Тишка. Прикинул перед собой глазами. Сидели и уплетали щи несколько красноармейцев, хребты у всех крутые, ясно — от этих нечем было поживиться. Рядом полоскала в тарелке ложечку тщедушная гражданка в шляпе и пенсне. Тишка облюбовал себе гражданку. Глотая слюну, он ждал… Но ложечка за ложечкой гражданка аккуратно вычерпала все щи, даже капусту корочкой подобрала, потом принялась за котлеты с кашей, и Тишка только уныло зырил глазами за каждым куском: видно было, что гражданка сама вылижет все до последней капельки. Тут как раз шумно загремели стульями красноармейцы, и — дивно! — на столе после них сиротела тарелка с кашей и с почти целой котлеткой… Тишка, распихивая стулья, вильнул туда и, забыв обо всем, припал к теплой, балующей рот, давно не пробованной пище.
С одного бока ему сердобольно подсунули еще полтарелки щей. Тишка доел их. Напротив оставили хлеб и опять кусок котлеты с кашей. Тоже съел.
Соус долизывал точь-в-точь, как Петр, куском мякиша, и соус был неизведанного, нежного вкуса. Тишка уже приятно, сытно отяжелел; растомило всего, глаза по-пьяному смыкались, а он все подтягивал к себе тарелки, куски хлеба клал в суму. Подавальщики ничего не видели, вились на другом конце гоняли лохматых, оборванных беспризорников. Так вот какой он был, дядя Петр! Тишка благодарно поспевал за ним по морозу обратно, гадая, сколько еще впереди таких сказочных вокзалов.
Петр, нащупав на полке Журкина, сунул ему в руки теплый газетный комышек.
— Ваня… на-ка котлеточки.
Журкин развернул, попробовал, да так, пробуя, все и съел.
— Спасибо, Петяша, — сказал он тихо, пресекшимся голосом: совестно было перед добряком Петром.
Поезд тронулся с хрустом, будто прохожий по сугробу. Из стекольщикова угла тянуло спиртным, там стукали бутылкой. Вертлявым голоском бухгалтер еле вязал про какого-то Николая Семеныча. Петр непрочь был выпить на дармовщинку, прокашлялся, заявляя о себе. Замигавший над дверью тусклячок озарил кромешные вагонные дебри, кудлатое рванье шапок, черные провалины глаз. Стекольщик неузнаваемо суровым голосом допрашивал:
— Значит, ты с его женой блуд имел?
— Да нет, мы от Николай Семеныча не скрывались. У Николай Семеныча, понимаешь, у самого-то гайка ослабла, значит она мне являлась жена, а ему только по загсу. Я как со службы, так и к ним: сидим вчетвером — дочка еще у нее есть, — чаек пьем. Потом иль я у них ночую, иль она ко мне идет…
— Развод бы взяла.
— Из-за дочки не хочет ломать. Опять же он, Николай Семеныч, против наших сношений ничего не имеет. Ему, черту, за мной хорошо: я каждый день со службы приду, дров им наколю, самовар сам поставлю, а он, черт, сидит, курит за газеткой. Из-за него, черта, эксплуататора, и на строительство уехал: ну вас, думаю, к матери, нашли себе холуя! А сейчас вот опять об ней… ну, до истерики!
Бухгалтер горестным и бесшабашным рывком выхватил бутылку, но она оказалась пустой.
Стекольщик порицающе сказал:
— Не люди мы — выродки стали. Весь мир смотрит на нас с призраком.
Снова какие-то темные соседи прибрели, шевелились в полупотемках; словно по божественной мрачной книге читал судья-стекольщик:
— Такому закону — позор и срамота! Сказано: до тех пор будет царствовать сатана, пока исполнятся слова божии…
Воодушевленный водкой стекольщик сидел выпрямленно, карающе. Угольная чернота провалила ему скулы, глазницы. Мальчонка по-ангельски спал у него на плече.
— Дайте мне ответ: к какой силе вы принадлежите?
Бухгалтер вытащил из ладоней мутную голову.
— Мы?
— Да!
— Мы…
— К дурной силе блуда. Потому что у закона не те люди. Должны подойти к закону специалисты-трудовики. И власть, кабы она хорошая была, пущай издаст декрет: кто желает работать и кто будет работать, тот будет власть.
Темные несвязно что-то пророптали, — видать, ехали издалека, осовели от пересадок, от ночевок где попало… Стекольщик поучал все строже.
— А строительство наше, папаша, как же? — выкрикнул вдруг очнувшийся бухгалтер.
— Что?
— Эге, папаша, разоблачился ты… Из тебя темный враг говорит, а не трудовик. Вас как звать, извиняюсь? — бухгалтер хлопнул Петра по коленке.
— Петром.
— Петя… — бухгалтер стал кротким и грустным. — Петя, можно мне на себе рубашку изорвать?
— Зачем?
— Очень радостно мне, что мы такое сильное строительство раздули… не могу!
Петр заскучал: водкой не угостили, разговор — не разговор, бездельная придурь… Тишка и Журкин в своих высях разводили храп вовсю. Побрел перед сном на площадку. От стекольщиковых церковных слов что-то давнишнее, похоронное вспоминалось и вспомниться не могло. Мрачно благовестят ночные церкви. Запертые, с железными дверями, испускают зловоние лабазы на площади… И кругом вагонов, несмотря на бешеный их скок, гонится та же кладбищенская, давняя, с потухшими окнами-очами ночь, кроет с головой весь поезд.
Петр сумасшедше распахнул дверь. Клубило и свистело перед ним ничто, хлестнула до слез жгучая пыль… Глядя в непроломный мрак, сиротой съежился. Что же это ты, Петр? И неужто из последних сил крепился, щеголял весь день перед Журкиным, перед вагонными? А бывало куда только не кидывала судьба жилистое тело и жуликоватую твою хватку, — никто не знает, что за самую китайскую границу заходил… Бывало это ранним, молодым утром; не думал, что поздним вечером сызнова голому придется пускаться в путь… Нет, поддаваться еще было рано. Поддаться — пропбсть… Повиснув с площадки на руках, выгнув в метель, в лёт грудь колесом, заорал: «Ого-го-го-о!» — как бывало, чтоб пуще надбавил поезд жару, чтоб ветер еще пьянее жиганул. Но, как назло, реже пошли перестуки, поезд поволокся чуть-чуть, выскочила стрелка с огоньком, протемнел станционный сарай. И нудная, стыдная тягота получилась.
Утром, проехав Уфу, проснулись совсем в чужой местности. Чаще сосна мелькала через протертый в окошечке глазок, круто подымались увалы, каких не видано в мшанской стороне. Сказали, что до места осталось еще полтора суток. Народ теперь подобрался в вагоне почти весь попутный — на Челябу, на Красногорск. Журкин пытался то у того, то у другого порасспросить, как там насчет работешки, но большинство ехали в первый раз, понадеясь на слухи. После Уфы в вагоне появилось двое молодых, деловитых, в гимнастерках и ремнях через плечо, со скрипучими военными сумками на бедрах. Они ходили по вагону раздетые, громко разговаривая, как дома. «Комсомол», — шепнул Петр… Тишку сгоняли с чайником на станцию, однако сахару на этот раз Журкин не вынул, промолчал, и пили кипяток с одним черным хлебом, густо его присаливая. От снега опять просветлело, будто вкатили на высокую-высокую гору и кругом одно небо. И жутко было прикинуть, сколько от дома проехали: зыбилась сзади неоглядная бездна.
На одном полустанке ввалилась в вагон целая семейная изба, с мешками, кадушками, доверху набитыми всякой всячиной, с перинами, даже с ухватами. Заплаканная, сердитая баба, хлюпая носом, прижимала к себе одной рукой ревущую девчонку, а другой вела тоже хлюпающего — из подражания больше шустроглазого парнишку, повязанного поверх военного картуза в платок по-бабьи. Скарб начали пихать Журкину под ноги. Петр затеял руготню: «Куда вас, чертей, дуроломов, прет! И так здесь не продохнуть!» — а замученный, до одышки забегавшийся хозяин наскоро и виновато увещевал его: «Как-нибудь, как-нибудь…» — и опять бегал, таскал, и опять пихал. Только тронулся поезд, баба кинулась к окну, заголосила, отчаянно сдирая лед со стекла ногтями; еще визгливее закатилась девчонка, и мальчишка, искоса любопытствуя на пассажиров, на дурной голос завыл. Хозяин стоял потерянно, утирая пот. И когда пропал полустанок и все последнее видимое, баба в крик, припадочно повалилась на узлы.
С полок и из прохода выглядывал народ — поодаль, осторожно, чтобы не обидеть чужого горя. Раза два подходили поближе те двое комсомольцев в ремнях. Один, в грохотных болотных бахилах, все заботливо топтался около бабы, хотел, видно, поговорить.
Начал Петр: он знал, с чего…
— С колхоза, что ль? — смирно спросил он.
— С колхоза, — угнетенно ответил усатый, все утираясь.
— Сколько ни едем, везде одно: вся Россия с корнями пошла.
Баба приутихла. На лавках потеснились, из сочувствия дали семейным присесть. Человек рассказал: сам он работает на «Челябугле» шахтером, а баба с ребятами проживала в деревне, где от дедов еще велось свое хозяйство. Теперь избу заколотил, семейство все забрал с собой в Челябу, на шахты; в деревне насчет товаров недостача…
— Опять — без керосину какая жизнь? Рядом совхоз, там в кооперативе керосину полно. Наши бабы молочко на него меняют.
— Фу ты! — негодовал Петр.
Парень в бахилах подошел, прислушался.
— Ты рабочий?
Шахтер нехотя обвел его взглядом.
— Ну, рабочий.
— Чего же ты муру разводишь? Раз ты рабочий, ты должен брать все сознательно, на чутье! Сейчас деревня разворачивает коллективизацию, проводит классовую борьбу с кулаком…
Парень звенел горлом, слова изливались у него без усилия, как бы помимо него самого. Но он переживал их, эти слова, разгорался от них самозабвенно.
— Вот ты был в деревне, ты, рабочий, разъяснил крестьянам, какие существуют трудности и достижения у нас на данном отрезке? Иль только панику там наводил?
— Слыхали, слыхали, — вяло отзывался шахтер. — Сам кто такой будешь?
— Мы — выездная комсомольская бригада московского органа «Производственная газета».
Петр, услыхав знакомое название, сначала от тщеславия чуть не выскочил спросить: не знают ли они там, в газете, его брательника, Соустина Николая? Но вовремя спохватился и даже забился за других поглубже, чтобы не особенно кидаться в глаза.
Комсомолец распалялся все больше:
— Скажем, сообщил ты им про свой промфинплан, какая у вас на шахтах выработка, как протекает ударничество, соцсоревнование? Какую продукцию угля даете вы стране? У вас промфинплан до забоя доведен? Ты цифры свои знаешь?
— Слыхали, слыхали, наскакивали такие… Тебе бы вот в деревне пожить…
— Эх, хромает у вас, видно, культработочка в Челябинске! Ты нам дай-ка адресок на всякий случай, мы это дело у вас провентилируем. Вопрос-то какой, — изумленно обратился бахилистый парень к спутнику, — вот где связь индустриального предприятия с процессом коллективизации!
— Ладно, пиши, пиши, не боимся! — пасмурно приговаривал шахтер.
Баба смотрела на комсомольцев с тревогой. У Тишки, спрятавшегося на свою полку, замирало сердце за шахтера. Такие же вот, молоденькие и злые, в ремнях, пришли и забрали безо всяких Игната…
Комсомолец сказал:
— Мне твою фамилию не надо, а вот как село-то прозывается? В кооперативе у вас, наверно, компанийка теплая подобралась! Явно держат курс на срыв партийной линии.
Шахтер оживился:
— Насчет компании — верно, я скажу, ты запиши.
— А сам-то… На чутье должен был взять.
— А я бы не взял? Тут колгота, с ребятишками, с барахлом в два дня надо обернуться, работа не ждет…
Петр едко наблюдал: «Подмазывается, когда на бас взяли…»
Когда комсомольцы ушли, он посластил шахтеру:
— Верно, что в деревню бы их, на наше место. Давеча я проходил, а у них колбаска на столе.
Шахтер смолчал, только окинул Петра, показалось, пытливо-неприязненным взглядом. Петр спохватился — не переложил ли лишков? — и, чтобы загладить, посочувствовал, что вот какую мэку с ребятами да с багажом приходится принимать, да еще в несусветный эдакий мороз. Тяжело будет с семейством, после своей избы, в бараке-то…
И опять получилось невпопад. Бараков там, на «Челябугле», мало, живут, особенно семейные, в стандартных, сказал шахтер, квартирках; семейству будет идти паек, а ребятишкам в школе — даровой горячий завтрак. Рассказал еще про то, сколько можно нагнать при перевыработке, про талоны на мануфактуру. Он бы давно все семейство к себе перетянул, — оно и выгоднее, и к себе поближе, и ребята свет увидят, — да вот баба за родню все держалась.
На полках и в проходе шелестели, как сказку слушали.
— Рабочему, это да, ему везде способствуют…
— Я одного выучил, дал ему свет, — обиженно буркнул Петр, — черта я от него увидал!
Журкину не терпелось заполучить шахтера к себе на одно словцо, выведать, как там, на стройке, слышно насчет работы. Шахтер подтвердил, что в газетах все правильно пишут: работы много, народу туда плывут каждый день за поездами поезда, а рабочих рук все не хватает. Но и оттуда многие вертаются. Разговор разный, больше жалуются на пищу и что тяжело.
Журкин слушал, жадно наставив ухо, поматывая согласливо косматой головой. Почему-то крепко и уважительно верилось шахтеру. Ну, уж только бы работа была, на пищу и на тяжелину не поглядит, изо всех сил принажмет!
Бухгалтер, на минуту очнувшийся, крикнул от окошка:
— Граждане, гляньте, какая природа оригинальная — горы и горы!
Бросились к глазкам.
И правда — высоко над поездом взобралась в небо тоскливая линия снегов. Редкие перистые сосенки понатыканы были в белой пустоте. Ниже, в обледененьях, в обрывах, в полыньях, крутилась черная речная стремнина. Поезд шел диким ущельем, Уралом.
Словно проснулся Тишка на другой земле. И чем выше, — уже нахмуренные густыми разбойными лесами поднимались и дичали горы, — тем сильнее набегали на него давнишние страхи. Тишка безо всякого вкуса, только чтобы забыться, жевал вчерашние ломти.
К сумеркам по вагону стих, укачался, поослабел народ. Близились, близились неизвестные и жданные места. В сумерках начинали угрызать сомнения; то, что днем было ясным и решенным, чудилось теперь шатким, непрочным. Кое-кто свалился, уснул спозаранок; от плохой пищи густел человечий смрад; бухгалтер опять раздобыл где-то горькой, ералашно восхищался и плакался. К ночи пронзительно раскричался ребенок. К ночи еще заунывнее, тошнее думалось об оставленных где-то домашних.
Тишка, пользуясь тихим ходом поезда, открыл дверь с площадки — глянуть в последний раз перед ночью на волю. И в тоске захлопнул тотчас. Черная гора стояла стеною, на ней зубрился в небе черный лес, а самое небо было окинуто небывало красным пожаром. И вот скоро кончится и вагон, выкинут всех в стужу, в чужое поле — иди, ищи приюта…
— Вона и Златоуст, — сказали в вагоне.
Красными звездами в отскобленном окошке проплывали недалекие, у чужих людей теплящиеся, домашние огни. Наверху, над ними, в темноте попыхивало зарево. Поезд шел мимо заводских домен. Тишка, съежившись, глядел на это попыхивание, хотел отвернуться от него, спрятаться и не мог: ужасаясь, ждал, что дальше. И вдруг в мутно освещенных внизу пространствах метелью, бедою вырвался дым, в воздухе полилось огненное… Захлопали двери, мороз загулял насквозь по вагону; отчаянно комсомольцы загалдели, выходя совсем в лютующую огненную ночь, не боясь: они доехали. Мальчишка стекольщик дико заорал во сне: «Стте-клы всттта-влять!» Тишка тянул дрожащую руку к Петру: «Дя-день-ка!..» Петр спал.