ЗА ГОРАМИ, ЗА ДОЛАМИ

Гуляет по ночной степи вместе с метелью невнятный, еле от ветряного шума отличимый, покойницкий звон. Это, чтобы не сбиться путнику, звонят из Казачьей слободы (она же — Шанхай), со старинной кирпичной колокольни, которая стоит тут темень лет и с которой еще пугачевцы в оное время сбросили и расшибли насмерть сколько-то царевых чиновников.

С востока, из Сибири, сыплет и сыплет пурга. Сквозь летучие темноты ее то затухает, то скидывает весь угол неба, за слободой, бирюзово-мутное, дивное для здешних мест зарево: стройка…

На порядке против церкви, среди глухонемых, давно опочивших хатенок, проскакивают огоньки из трех смежных ставней — у булочницы Аграфены Ивановны. В горнице за длинным, как в трактире, столом сама Аграфена Ивановна, уронив голову на руку, сидит у самовара. Двое с бородами угощаются, пьют чай, не снимая тулупов, — как в трактире.

— К ветрам вашим сибирским никак не привыкну, — горюет Аграфена Ивановна. — А по степи-то, можбыть, какая сиротская душа плутает.

Звон доносится к ней из глубокой ямы, из незапамятных, хватающих за душу времен. Будто вечер после субботнего базара. Расторговались. Звонят в Мшанске ко всенощной; в завешанной тюлями, полутемной горнице горит лампадка, полы чисто вымыты. Где-то под звездами по морозу Мишенька с калугуром-работником, тоже расторговавшись, трусят на розвальнях с базара, из Юлова. Приедут — весь вечер выручку считать. Завтра пироги.

…А может быть, и вправду плутает по полю вестник, которому настали сроки заявиться, и бьется и крутится в пурге, не чуя, что совсем около родной приют? Не та уж Аграфена Ивановна: повыпадали смехастые зубы, непроворно стало одутлое, старушечье тело. Дела ее — мелочишки: торгует на базаре из корзины булочками собственного печения. Но повадка осталась прежняя: захочет — люто может зыкнуть.

— К гадальщику ходила. Вышел он в сени с ковшом, сотворил молитву и мне говорит: «Помолись». Поглядел в книге чего-то. «Скоро, говорит, будет тебе весточка, жди только, не ропщи!»

Она озирает людей в тулупах, задумчиво хлебающих чай, и обижается:

— Чего же молчите, как сычи?

— Да ведь что сказать-то, Аграфена Ивановна? Все строимся кругом. Вон, говорят, линия километра на три вся забитая. Железа полны составы, оборудованию всякую привезли.

Другой, помоложе:

— Привезти привезли, а выгружать — осечка! Пурга-то какая… и жалованья рабочим за полтора месяца не плочено.

Обоим тулупам сродни базары, метели, постоялые дворы. Какие-то особые дела вершит через них Аграфена Ивановна. Постарше похож на преподобного с иконы, величав, смирен; кроме бороды, все щелясто от морщин; дома у себя такие лютуют втихомолку, а дом пятиоконный, крытый железом. Другой расчесан в кудрявую жуликоватую скобку, щеки яблочные, певун.

— За мукой-то когда? — спрашивает Аграфена Ивановна.

— Завтра.

— Мешки я в сенях положила.

— Только, хозяйка, боязно что-то стало. Там, из села-то, скажем, ночкум можно подгадать. А тут, говорят, по всей стройке патрулей скоро наставят.

— Нигде спокою нет… Жили люди, никого не трогали.

Аграфена Ивановна, подпершись рукой, горюет зловеще.

— С другой стороны, — восторгается кудрявый, — взять, граждане, нашу слободишку. Что раньше был базар — слезы! И что нынче? При таком множестве народа чем-ничем, а промыслить можно.

— Промыслить-то легче, — соглашается старший, загадочно соглашается, а только до поры до времени.

— А что? — настораживается Аграфена Ивановна.

— А ветра! Летом сухмень как понесет, как почнет крыши рвать… Кто наши ветрб не видал, тот и горя не знавал. Купец Мальчугин с умом был хозяин, надумал тоже заводишко тут поставить, полгода строил — и все под своим глазом. От цыгарки, что ль, в минуту все смело!

— Так, так, — поддакивает Аграфена Ивановна. Рука ее задумчиво лезет под платок, скребет там седину. — Только не знай, молодцы, доживем ли еще до ветров-то. По деревням-то что деется? До последнего терпения доходит мужик. Башкир — и тот злобеет. Страшно, молодцы, что оно будет…

…Ставня воет от глухого удара, — вероятно, метнуло снегом. Но удар повторяется еще два раза: там человечья рука. И вдруг явственнее среди паузы разрастается звон, одевающий всю избу набатным гудением. Проносится что-то неразумное, темное. Так бывает во сне, когда не видится, а только чуется вблизи убийца.

Аграфена Ивановна твердо говорит:

— Свои стучат. Отоприте кто-нибудь.

Кудрявый впускает в полутемные сени тучу снега, из которой торчит красноармейский шишак. Отряхнувшись, пролезает в дверь дюжий, толсто укутанный парень. Он трегубый, верхняя губа рассечена надвое. Маленькие мигалки его, разделенные длинным носом, вглядываются во всех с подозрением, как бы ища обиды для себя.

— Да это Санечка! — совсем успокаивается Аграфена Ивановна. Жалованье, что ль, получил?

— Да… выдали, — грубо и сипло обрывает парень. — Согреться бы мне чего-нибудь.

— Это же его царствию не будет конца. За тобой там сколько? Касса, что ль, у меня, Санечка?

— Тетя Груня, ты мне на нервах не играй! Знаешь, я простуженный насквозь… Я на плотине десять часов по льду елозил!

— Да мне что от вашей плотины прибытку?

Но Санечка — в его грубости осязаются некие тайные права — уже раздраженно уселся за стол, и Аграфена Ивановна сдается.

— Дуся! — сокрушенно зовет она.

Дуся выглядывает высокомерно из-за внутренней двери, нездешняя, не избяная, в своей мальчишеской стрижке под фокстрот. Санечка, оборачиваясь, смотрит уныло на эту красу, потом в себя, не разумея, что в нем такое происходит. Аграфена Ивановна сует дочери в руку оскорбительную воблу.

— На, подкинь на угольки в галанку…

Оба тулупа, лишние при Санечке, допив чай, встают.

— А к нам на стройку мануфактуры целый эшелон пригнали! — громко, даже лихо заявляет Санечка.

— Какой мануфактуры? — недоверчиво переспрашивает Аграфена Ивановна.

Оба тулупа опять тихонько садятся, любопытствуя.

— Обыкновенно какой — всякой. На рубашки, на штаны, барышням на кофточки…

— Давать-то кому будут?

— Давать будут рабочим, которые на плотине, вот как я: по-ударному, в первый черед. Я вот сейчас на бетономешалке. Но это что! Скоро на подъемном крану встану. Я паровой мельницей могу управлять!

Санечка не говорит, а сипасто кричит, чтобы слышали и в соседней комнате. В рассечине губы проступает пена, глазки хвастливо безумеют. Ватные рукава вздуты на толстых, воловьих мышцах. Аграфена Ивановна хочет еще выведать что-нибудь насчет мануфактуры, но Санечка недоговоренно примолкает, хмурится. Она выносит ему на тарелке раскаленную воблу и боком, из-под платка, сует посудину с водкой.

Услышав бульканье в стакане, оба тулупа окончательно поднимаются.

— Мешки в сенях, — повторяет Аграфена Ивановна.

Пошушукавшись еще с обоими у порога и проводив их, Аграфена Ивановна садится просительно против Санечки, нет-нет да поскребывая под платком. За перегородкой Дуся сердитыми щипками пробует гитарные струны. По-лесному шумит метель, шумит давно-давно… Дуся суровым голосом заводит цыганскую песню, да и не песня это, а истекает скукой бесноватое, жаркое тело, которому деться некуда от метели, сундуков и комодов… Санечка, нажевавший полный рот, при первых же звуках закидывает голову и, не проглатывая пищи, оцепеневает. Какую-то ответную смуту он слышит в себе… Но через минуту, очнувшись, еще яростнее принимается молоть челюстями, до ушей вгрызается в воблу. На устремленных в одну точку глазках от наслаждения едой — слезы. Одна слеза катится по щеке и падает в стакан. Санечка спохватывается и аппетитно, с присосом, опоражнивает его.

— Соображаешь, мамаша? — загадочно спрашивает он Аграфену Ивановну.

— Что?

Но Санечка опять вгрызается в воблу, не отвечая. Аграфена Ивановна до сих пор не может понять: слабоумен он или чересчур хитер?

— Мамаша, — мямлит, наконец, Санечка, — ты ко мне снисхождение показала, а я тебе, хочешь, за это своей головой помогу? А?

Видно, что на Санечку от выпитого накатила неодолимая доброта.

— Насчет мануфактуры ты так соображай. На этом участке на вашем… восемь бараков. Тут все без специальности, и все они сейчас на разгрузку брошены. С разгрузкой-то зашились ведь, мамаша, все строительство на иголке!

Аграфена Ивановна недоверчиво кивает:

— Так, так…

— Соображай. Денег месяц не платят, по пурге на разгрузку за четыре километра гоняют. Сейчас, скажем, сговорится весь народ — и завтра пожалуйста: «На работу не идем, давай деньги, а денег нет — давай мануфактуру. Давай, а то не пойдем». Мамаш? Дадут!

Аграфена Ивановна равнодушно:

— Мне-то что.

— Тебе-то?

Санечка, осклабившись, подмигивает ей, перекашивая при этом все лицо. Он молчит и вдруг подмигивает опять. Черты его неузнаваемы, словно опрокинутые они видятся, и какая-то далекая жуть наплывает на Аграфену Ивановну; ей хочется отступить, у нее кружится голова.

В сенях под метельный гул грохает опять дверь, словно это живьем по Аграфене Ивановне грохнуло — так передернуло ее.

— Кто там еще? — Она рычит в сенную темноту: — Кто-о?

Колокол, метель, лающие чьи-то голоса за дверью.

Аграфену Ивановну некая сила заставляет отпрянуть назад.

— Мшанские? Какие такие мшанские? Чего вы…

Дуся выглядывает через дверную щель — голубеет там. Санечка поднимается и со свирепым видом, словно для расправы, идет мимо устрашенной и растерянной Аграфены Ивановны в сени.


В Челябинске с большими трудами пересели на другой поезд. После гор опять раскатилась во все стороны белая, до темноты в глазах, пустая степь. Снеговые вихорки по ней завивались.

Утром подъезжали к невеликой станции. Через дырочку в окно привиделся Журкину одинокий ветряк, растопыривший крылья неподалеку за полотном. Фундамент кирпичный осел на один бок: ветряк кривился сиро, покинуто; может быть, лет с десяток уже на нем не мололи. На целый день от этого ветряка придавило уныньем.

Петра и то разморило от вагонной маеты. Зарос весь сивым коротким волосом, курил кисло, разговаривал срыву.

На станции пускал пар встречный поезд. Журкин сам пошел по морозу за кипятком. Инеем обмохнатило станционные кусты, сквозь них чернело тускло-грозовое небо. Над будкой с кипятком висел плакат:

ПРИВЕТ

ПЕРЕДОВЫМ ПРОЛЕТАРИЯМ,

ЕДУЩИМ СТРОИТЬ МИРОВОЙ ГИГАНТ!

и

ДАДИМ ПРОЛЕТАРСКИЙ ОТПОР ДЕЗЕРТИРАМ,

ПОДПЕВАЛАМ КЛАССОВОГО ВРАГА!

Во встречном с площадок глазел, покуривая, разный обтрепанный народ. Журкин поспрашивал, не со стройки ли взад едут.

— С нее самой.

— А какая причина?

Мужик с сумою на спине, бывалый, вроде ходока, для смеху подтолкнул другого плечом. Оба с издевкой оскалились:

— Поезжай — узнаешь, какие длинные рубли бывают.

Гробовщик поплелся к вагону, больше уж не спрашивая.

Доедали днем позавчерашние куски, помакивая их в холодную воду и присаливая. На станцийках горячего ничего не подавали, да и ветка необжитая еще была, проложили ее всего с полгода. Кое-где выходили, правда, к поезду бабы с едой. Ржаная лепешка стоила у них рубль. Пять штук монпансье — рубль. Кусок баранины в ребячий кулачок — рубль. Из степи, из чужбины, наезжали заметеленные башкиры в острых шапках. На них глядеть не хотелось. Журкин завернулся с лицом в воротник и, не раздеваясь, не то во сне, не то в лихоманке, провалялся целый день.

Наверху вместе с торбами колобком свернулся Тишка.

Ночью поезд стал в поле. Против него светилась одинокая путевая будка. Пассажиры, ругаясь, поперли с сундуками наружу. Высадку сделали за четыре километра от станции: дальше, по случаю забитых составами путей, поезду было не пройти.

Как только спрыгнули со ступенек, свистнула и залепила очи пурга, потопил сыпучий, по колени, снег. Журкин потихонечку перекрестился: «Доехали…»

Слева мутнела котловина, на далеком небесном краешке которой играл гребешок из огней.

Шли рельсами, между составами. Пурга не залетала сюда: билась снаружи в стены товарных, только снизу охлестывая ноги. Народ раструсился понемногу, только трое наших остались вместе. Журкину едва вмочь было поспевать за Петром, который побрасывал да побрасывал ногами. Ломило плечи от сундучка. В шубе сделалось душно до мокрети, а руки и лицо секла кнутами стужа.

— Полегче, Петра! — взмолился он.

Шагали час, может быть и больше, а составы грудились за составами, тянулись оглохшими бесконечными улицами. Вагоны сменялись порой платформами, тогда в разгороженное врывалась с разбегу буря, путники слепли, хохлились, крутились в ней.

Наконец свернули в степь, в обледенелый ветер. Петр снял торбу с плеч и, не говоря ни слова, сунул ее Тишке. Тот схватил обрадованно: если дядя Петр поручал ему свое имущество, значит не могли бросить его, Тишку, одного.

Вожаком через пургу шагал Петр.

До первых строений добрались по телеграфным столбам. Строения обозначились сарайные, сплюснутые, крыши чуть ли не лежали на земле. Свет пробивался едва-едва. То крайними бараками зачиналось великое поместье стройки.

— Эй, эй! — закричали сзади по-ямщицки.

По колдобинам лошадь с пристуками несла низкие санки. Путники приостановились. Как раз около них санки подбросило на рытвине и перевернуло. Ямщик запутался около лошади, седок вывалился на дорогу. Дело для него было, очевидно, привычное. «Бумаги, черт, — орал он, — бумаги лови!» Гробовщик с Петром бросились помогать, собирали по снегу разлетающиеся, вывалившиеся из утробы седока листки. Тишка положил торбу на дорогу и, пока никто не видел, поплясал и немного поплакал. Буран стервенел, закидывал с головой… Усадив проезжего, Петр спросил про дорогу на Казачью слободу.

Надо было пройти мимо недалеких огоньков — это управление и гостиница. От них — лощиной между гор, оставив вправо от себя плотину, которую можно отличить по сильному освещению. Дальше все время держаться на церковь, на звон.

Сколько еще времени вязли в снегу и бились с ветром — не вспомнить. И вдруг вошли в большой город. Сияли насквозь огневыми стеклами многоэтажные корпуса. У подъездов, светлых, как днем, готовно ждали автомобили. Ходили через площадь, под фонарями, по своим делам люди. Тянуло отовсюду житейским теплом… Но весь город состоял из двух домов; чуть отойдя от них, сразу проваливались опять в дикое поле, в мрак — ни света, ни человека, хуже еще ослепли. Начало доносить глухой звон… Потом Петр крикнул: «А ведь горы-то прошли! Держись, ребята!» Журкин высунулся из воротника и, несмотря на то, что самое страшное, казалось, было перевидано, суеверно обомлел: снег, летучими стенами завивавшийся вокруг, просвечивал насквозь, и небо, как в священной книге апокалипсис, шаталось мутным заревом. Он подумал, что это уже в последней, погибельной одури явилось ему… Но метель разъялась, невдалеке открылось ярко озаренное возвышение, на котором двигались и метались люди, занятые работой. Вот это и была стройка, точь-в-точь такая, какая бредилась при выезде из Мшанска… Колокол гудел все ближе. Петр впереди поругивался на погоду все сердитее и веселее: ясно, что подходили к месту. Опять промутнели в пурге бараки. Тишку что-то не слышно стало. Журкин то и дело оглядывался: не упал ли там? Нет, закрыв руками и Петровой торбой голову, шатался еще малый.

Пошли улицей.

— У нее халупа в аккурат против церкви! — крикнул Петр.

И путники увидали, что стоят перед самой оградой, из которой махина колокольни гремит в темноту. Неподалеку в ставнях щелился свет.

— Не иначе тут, — сказал Петр, и все двинулись за ним поперек улицы.


Держа почтительно шапку в руках, Журкин раньше всех бочком влез в горницу и очутился перед Аграфеной Ивановной.

— Это я, Иван, — лепетал он. — Помните, тетенька, вам еще рамы наделывал Иван-то Журкин… ну, Соустина Филата зятя-то сын…

— Личность будто признаю, — сказала Аграфена Ивановна, из-под руки, с прищуром проницая остальных.

Петр явно прятался в тень; Тишка трясся на пороге.

— Чего же в эдакую даль прикатили, за какими делами?

— Дак за делами и есть, Аграфена Ивановна. Дома их на копейку не стало… Первое дело — к вам, как по знакомству… уж не оставьте…

— Значит, хотите присмыкнуть к нашему ударному строительству? насмешливо вознесся над ним Санечка.

— Первое дело — обмерзли совсем, прямо погибаем, нам хоть угол какой-никакой на ночь…

— Тогда пожалте в бараки, участок номер шестой, от церкви первый проулок налево, там уж самовар поставили.

Аграфена Ивановна отмахнулась от Санечкиного ржанья.

— А что за товарищи такие с тобой?

— А это дедушки Филата выкормок Соустин Петяша, который, чай, помните…

Журкин вдруг онемел, увидав, что Петр устрашающе двигает бровями. Аграфена Ивановна раздумчиво, понятливо кивнула.

— Во-он что… Ну что ж, обогрейтесь коль немного. А тебе, Санечка, на ночевку, пожалуй, пора.

— Ну и пошел, — согласливо ответил Санечка, натягивая на голову шлем.

Больше он ничего не сказал, только, обернувшись к Аграфене Ивановне, повторил свое таинственное миганье. И в дверь шагнул поверх съехавшего на пол Тишки, как будто тот был ничто.

А Петр первым делом устремился к семейным карточкам, которые в проволочных и выпиленных фанерных рамочках, по зажиточному обычаю, выставлены были на комоде поверх вязаной из красных и желтых ромашек скатерти. Одна карточка его особенно заинтересовала, даже в руках ее повертел, несмотря на недовольный взгляд Аграфены Ивановны.

— Это Миша? Давнишняя карточка у вас. Я поновее покажу.

И из ватных захолустьев своего пиджака вытащил нечто завернутое в газетную бумагу: оказалось, фотографический снимок. Бережно подул на него, раньше чем передать Аграфене Ивановне.

— Узнаете?

Аграфена Ивановна вперилась дико.

— Смотри-ка… Мишенька… Сыночек мой разрушный, солдатик… не видела тебя эдакого. Петруша… как тебя по батюшке… откуда у тебя?

— Да мы с Мишей дружки, Аграфена Ивановна, или нет? Это кто с ним рядом стоит? Физиономию посмотрите. — Петр, торжествуя, нагнулся к старухину уху: — В Сибири на прощание снято.

— В Сибири! — Аграфена Ивановна вместить больше не могла, задыхалась. Из Сибири, как Колчак прошел, ни одной весточки не было. Восемь или десять годов?.. Говори, голубок, что же молчишь-то?

— Повторяю, мамаша, в Сибири снято.

— Говори, батюшка… нет его больше, моего Мишеньки?

Аграфена Ивановна торопливо обтирала фартуком слезинки со скул, приготавливаясь услышать ответ, обмирая заранее. Колокольно гудела, шлепалась об окна пурга, проносясь из Сибири, с колчаковских когда-то тифозных становий… Петр стоял перед старухой строгий.

— Слышите, мамаша? Сомнения, что ваш сын жив, у вас никогда быть не может, понятно? А разговор будет потом…

Аграфена Ивановна обтерлась ладошками, кофточкой… словно проснулась. «Визгнет сейчас», — загадал Журкин, по-прежнему согбенный, с шапкою в руках. И вправду визгнула:

— Дуся, Дуся, погляди-ка, кто приехал! Гадальщик-то не зря сказал, что весточка будет! Вот она, Дуся, от Миши весточка!

Проголубело опять в полдвери; брезговали слово вымолвить гримасные губки…

Журкин отогревался — не только от тепла, но и от радости: «Вот какой секрет вез… Ну и голова! Не пропадешь за ним, Иван, ей-богу!»

Аграфена Ивановна суетилась по-матерински, хлопотливо:

— Да вы одежу-то скидавайте, обогревайтесь хорошенько! Ко столу подвигайтесь, самовар не остыл еще. Дуся, подкинь угольков! Ты чего же, Петяша, вошел-то уж больно молчком, отвертывался?

— Чужие бревна у вас в дому были.

Он не спеша, как дома, разделся, оказавшись в каком-то отрепье табачного цвета.

— Это Санечка-то? Санечка свой, правильный… на-ять!

Судя по подобным словцам, старуха не отстала от молодого века, многому кое-чему сегодняшнему понаторела во время своих подневольных скитаний… На столе жарко зашумел самовар; вот и целое блюдо булок, с верхом, даже на стол скатываются; раскромсанная на толстые, жирные доли копчушка селедка. И старуха сама от суетливости позвончела, поядренела; давнишняя, не добитая еще годами Аграфена Ивановна. Причиной всему была, конечно, радостная неясность, принесенная Петром: как в тепле, купалась в ней душа Аграфены Ивановны, и невтерпеж и боязно было ей разузнать обо всем дальше. И когда Дуся, присев у краешка торжественного стола, чуть локоток на него положив, с явным пренебрежением спросила Петра, к нему не поворачиваясь: «Ну, и что же вы скажете о Мише, гражданин? Где он теперь?» — Аграфена Ивановна зачуралась:

— Дай людям срок, не видишь — обголодались, обхолодались, какую страсть проехали!

Петр, чтоб показать себя, сел вполоборота, статуей, устремив взор возвышенный через плечо. Забыл, что не брит, волосат, что краснонос от мороза и что из-под отрепьев вылезает грязный дочерна воротник ситцевой рубахи. Гробовщик умильно поддержал хозяйку:

— Обголодались так, что слов нет. Петра вон, спасибо, по вокзалам шарил, с тарелок долизывал, ну, и нам перепадало…

От пинка под столом у Журкина перервался голос. «Дурак я, дурак, чтой-то никак не потрафлю…» Дуся уничижающе повела на гостей подчерненными, не девичьими глазами. Сама Аграфена Ивановна расположилась перед самоваром, осанисто, как встарь в мшанском послебазарном кругу; первым делом налила обоим гостям по чайному стакану водки и себе в рюмочку, сказав: «Со свиданьицем». Осведомившись о Тишке (Петр пояснил, что взял его с собой заместо подручного: «Пока багаж таскать, сбегать туда-сюда, а там посмотрим, как все разовьется»), и Тишке налила Аграфена Ивановна кружку чаю и пожаловала булочку. Тишка при этом не сразу отошел от нее, подождал, не навалит ли еще поверх булки селедки и сахарку, но Петр сделал бровями: «На место, живо!» Дуся нацедила себе половину чашечки, на которой среди розовения красовались китайские храмы, — это Петр, указав мизинцем, угадал, что китайские, он ведь и в Китае не раз бывал. Аграфена Ивановна опять заволновалась, захотелось ей спросить… Но пока сказала:

— Уж я рада, так я рада своих земляков повидать, ну! — и рюмочку вознесла.

Гости выпили, и жгучая, будто на хозяйском счастье настоенная, водка хорошо пропалила до костей. Журкин, сладко подзакусывая, загорался опять рассказать, какая нужда настала кругом и захиренье, и чтобы все его слушали, как родные, и сочувствовали. Рассказал, как артель отбила последнюю работешку, как в семействе у него если всем по куску, так надо восемь кусков, а если по два — шестнадцать…

— По гробам я ударился… Но фасонные-то, херувимские, спрошу я вас, кому их надо? Беднота!.. Опять же гармоньи стал починять. Так заместо гармоний зачали все радиву себе ставить: она хоть и хрипит, зато дешевше.

И лохматую голову для жалости понуривал.

— А кто виноват? — корила Аграфена Ивановна. — Сам ведь политикой баловался, в остроге сидел, вот и радуйся: ваша власть!

— Дак, можбыть, она где и власть, а у нас одна бражка собралась, Аграфена Ивановна, всем правит мальчишка нахальный.

Аграфена Ивановна все мрачнела.

— Домишко-то цел мой?

— Как не цел! — ладил ей старательно Журкин. — Весной железом перекрыли, всю колхозную правлению в него перевели.

Аграфена Ивановна приложила концы платочка к глазам, завыла тоненьким голосочком:

— Не видать мне роди-и-мого гнездышка-а… — Потом, сердито утершись: Мужики-то, дураки, чего смотрят? Собрались бы вместе, всем миром…

Журкин про себя бормотнул:

— Нам бунты эти ни к чему, надоело уж. Нам бы кусок спокойный.

— То-то вот… он и здесь был спокойный. А теперь гляди — народу всякого тыщи нагнали, железный содом день и ночь строют… Кому это надо?

— По газетам называется: мировой гигант! — веско вставил Петр.

— Я дура, я про этот гигант ваш не понимаю, а вот про ветра знаю, и все умные люди говорят, что строиться на этом месте нельзя. У нас такие ветра, каких нигде на земле нет. Тут до большевиков, думаете, не пробовали, не строились? А как до лета, до ветров, дойдет, от одного уголька или от папироски… самому хозяину только впору ноги унести!

Аграфена Ивановна взбудоражилась, с размаху, от доброго сердца, нахлестала гостям еще по стакану, себе в рюмочку.

— Дак оно пущай погорит, — согласился Журкин, — нам бы только до лета на кусок заработать да ребят скопировать. Набедовались мы больно… — и всхлипнул от пьяной ласковости, — тетя Груня!

Пришло время сказать и Петру. Он деловито ощерился, послал перед собой пронзительный, соображающий взгляд: все для нее, для Дуси.

— Нам от этих сумбурных обстоятельств, скажу, даже гораздо легче. Вот вы, Аграфена Ивановна, сами загодя от беды ускреблись. — Петр пустил долгий, загадочный молчок, настукивая пальцем по столу; от этого молчка и хозяйка и гробовщик съеженно притихли. — А есть тоже которые вашего класса, но жили по сие время открыто, имея надежду… Теперь их с ненавистью преследуют, изгоняют из родных мест, притом с волчьим билетом. Им в сумбуре можно сызнова себе фамилию заработать. А которые, может быть, имеют и свои особые точки… Эх, Аграфена Ивановна! И в тайгу и в тундру нас с Мишей кидало нигде не сгибли. Мы жить хотим, Аграфена Ивановна, и жить будем!

Аграфена Ивановна опять, по простоте, обирала с себя слезинки. Но Дусины губки, припавшие к китайской чашечке, играли презрительно.

Гробовщик, распотевший, раскосматившийся, истерзавшийся во время речи Петра, от сочувствия шумел:

— Правильно, вот правильно, тетенька Грунюшка, хорошая, будем жить!

И не сегодня, а где-то в завтрашних временах плыл семейный этот, радостный стол, — раскинулся он богато на дому у самого Журкина, и собраны за столом, для задушевного сиденья, лучшие гости. Эх, будет она, будет такая жизнь, сколько бы ни пришлось для нее горб поломать!

От порога, с пустой, вылизанной чашкой на коленях, зарился на стол голодный, забытый Тишка.

Гробовщик подумал, что теперь самый подходящий момент расспросить насчет работы.

— Работы?

Аграфена Ивановна, после рюмочек и сердечного разговора, по-шальному глядела. Думала.

— Работа, скажу, есть, но такая, что от нее народ в большинстве назад избегает. Сами, поди, видали, как составами все пути забиты. Не стало к строительству ни подойти, ни подъехать. Ну и давай весь народ из бараков на разгрузку гонять.

— Дак который, тетя Груня, из-за куска бьется, за этим не постоит…

— А где кусок-то? Жалованья второй месяц не платят. Им, главкам-то, хорошо: они и сыты и в тепле…

Гробовщик омрачился:

— Не пла-атят?

И Аграфена Ивановна тоже из сочувствия омрачилась, помолчала. У порога горящий Тишка напрягал слух…

Петр, забеспокоившись, спросил:

— Но, Аграфена Ивановна, то есть вывод какой?

— Вывод вам будет, когда за дело с умом возьметесь. Они сюда вон целый эшелон мануфактуры пригнали. Так пущай ее заместо жалованья выдают, коль денег нет, — ее у рабочего всякий за деньги купит.

— Ага… — про себя замысловато развязывал что-то Петр. — Вижу, около большой воды здесь живете, мамаша!

— Дали бы возможность, с умом везде большая вода будет…

— Правильно.

Журкин тоже согласливо закивал: какие-то утешительные и плодоносящие догадки почуялись ему у Петра. «Верно, за ним — как за стеной. Первое время починкой гармоний перебьюсь… а там ведь и выдадут когда-нибудь жалованье-то!»

А Петр раздумчиво свертывал цыгарку. Несмотря на напущенный на себя всезнающий вид, он еще смутно уяснял, как и чем орудует Аграфена Ивановна у большой воды… Смотрел исподтишка на Дусю, перетирающую чашки. Она, балованная королевская дочь, лишь по принуждению сидела сейчас около них, зачумленных и нищих. Ну, подождем! Водка мечтательно окрыляла его, и уже по-другому, заманчиво мерещились только что пройденные, осыпанные бураном стогна строительства, словно сквозь Дусю теперь сладко видимые, утепленные ее женской теплотой… Несомненно, крылась тут непочатая почти нажива… Подождем! Петр очень изящно, невиданно для здешней горницы, изогнулся перед Дусей с цыгаркой: «Разрешите?» Но та лишь пренебрежительно тряхнула стриженой волнистой головкой: «Мне-то что!» Для Дуси он не существовал.

Аграфена Ивановна, боязливо дивовавшаяся на эти его выверты, вдруг вымолвила:

— Родимый, ты скажи правду: можбыть, жулик ты?

Петр, скорбно вздохнув, слазил в карман за карточкой.

— Я в свою очередь спрошу вас: что говорит вам этот предмет?

Старуха, не отрывая глаз от изображения, убито мигала.

— И хотя это самая дорогая мне память, дарю вам за вашу ласку!

— Коль ты вправду ему дружок, скажи: где сыночек мой?

— Мамаша! — Петр в расстройстве нагнулся к старухину уху. — Хотите, чтоб сгибли все? Вы, извиняюсь, женщина… хотя и мать. Как же я вам могу доверить? Вот Ваня брательник мне близкий, а сказал я ему когда-нибудь одно слово?

Аграфена Ивановна, сама продувная, базарная, колебалась.

— Я, родимый, понимаю… Вот когда мы еще в Самаре-то скрывались, один заведующий там с Дусей гулял, все утешал меня: «Ваш сын, говорит, может быть, заехал в такое место, что ему и писать оттуда нельзя, чтобы вас через это не подвести…»

— А я что говорю?

— Он мне не только что брательник, — разливался охмелевший гробовщик, он, тетя Груня, друг мне, он — стена!

Дуся, позевывая, собирала перемытые чашки. Порой мимо Петра тянулась через стол, будоража его теплым веяньем груди. Таких чистотелых, красиво одетых барышень давно не видел рядом с собой. Не сводил с нее льстивых глаз.

— Как вы замечательно похожи на брата вашего Мишу! Вы в Мшанске меня не помните? Рысак у меня еще был, под голубой сеткой. Как бывало прокачу по Пензенской, так все кругом: «Браво! Бис!»

— Нет, не помню.

— Ну да, девочкой еще были.

— Разборчива девка не по временам, — вступилась Аграфена Ивановна. Какие кавалеристые сватались, заведующие даже — не хочет.

— Подумаешь, нэпочники всякие…

Аграфена Ивановна вздохнула, добавив не без тайной гордости:

— «Только, слышь, с инженером распишусь, больше ни с кем», — вот у нас как!

«С инженером»… Петр словно озяб, услышав это. О, какая натуга еще предстояла впереди, труды, темнота…

— Значит, мамаша… если какие дела в общем интересе обрисуются, то помочь я всегда…

— Эти уж мне дела! — Аграфена Ивановна, скучая, отмахивалась, она еще не давалась в руки совсем. — Чегой-то у вас тут в ящике-то?

— Гармонья, — ответил гробовщик.

Старуха оживела:

— Гармонья? Ну да, помню, помню. Сыграл бы нам маленько, Иван!

— Очень замечательный музыкант, прямо артист! — нахваливал Петр гробовщика, обращаясь по-прежнему к безучастной Дусе. — Он одну пьесу играет из жизни: «Истерзанный, измученный, наш брат мастеровой…» Наплачешься. За ним однажды две деревни мужиков без ума ушли, за гармоньей, все бросили. Ваня, сыграй, когда дамы просят!

— Дак у меня, вроде сказать, зарок.

— Ну, какой еще зарок! — недовольно сказала Аграфена Ивановна.

Гробовщик совестился:

— Дак… я так порешил: когда мы с Петяшей свое счастье здесь найдем, подразживемся маленько, вот тогда я выну и гряну — эх! А пока пускай в сундучке полежит.

— Ну, ты зарок-то себе оставь, а нам сыграй, разок сыграй! Не ломайся, тебя честью накормили-напоили.

Но гробовщик мучительно отнекивался. Аграфена Ивановна пьяно раскосматилась от гнева, обернулась ералашной, косогубой бабой, крикнула:

— Тебе говорят: будешь играть?

— Зарок даден, — умоляюще противился гробовщик, — теть Грунь.

Аграфена Ивановна разгульно поднялась со стула.

— Так? Ну… вот тебе бог, а вот порог… проваливай отсюда!

— Войдите в понятие, тетя Груня!

— Проваливай — и никаких! Всегда непочетливый был. За хлеб-соль трудно уважить? Не зря, видно, в острог-то сажали… шут тебя знает, за что…

Гробовщик с убитым видом увязывался, валил на себя шубу. Тишка подошел к столу на цыпочках, поставил пустую чашку на краешек и так же на цыпочках убрался к порогу. Шея за ночь еще тощее, еще длиннее стала, ножа просила своею безропотностью.

Петр тоже встал, посумрачнев. Неладно получилось. Аграфена Ивановна подшлепала к нему в упор.

— А ты останься, тебе угол найдем.

Петр мешкал:

— Вы бы извинили, Аграфена Ивановна…

Гробовщик уже взвалил на плечи свою поклажу, Тишка съежился у двери, не зная, брать Петрову торбу или нет. Петр искоса, просительно поглядел на Дусю. Если б она хоть взглядом чуть показала, чтоб остался…

Нет, Дуся с балованными губками не видела никого.

Петр шагнул к порогу.

— Никак не могу я брательника бросить, Аграфена Ивановна, кровь-то ведь своя. Благодарствуйте за все.

И пропал в морозном пару.

— Ты погоди, погоди-ка, быстрый… — кликала растерянно Аграфена Ивановна.

— Не беспокойтесь, барак как-нибудь найдем. Мы без сердца на вас… Помните одно — дела делать будем.

И опять воет ночь, чужбина…

Загрузка...