Ну и пусть говорят что хотят, человеку рта не закроешь, если язык чешется. Только разве ей обязательно слушать всех, мало ли что кому придет в голову? Неужели ей так и сохнуть одной, томиться неизвестностью, гадать по звездам, что там с Василем? Одной быть в тревоге о нем, с обидойпозором, которых не забыть, не заглушить? Что же, если говорить правду, то она идет не к парню какому-то, которые ей теперь просто ненавистны, а к подруге своей. Сразу же, как найдет Хадоську, она позовет ее, и обе уйдут от девчат, - тогда можно будет и узнать обо всем, что беспокоит...
Парни и девушки гомонили в темноте совсем недалеко, на бревнах, сложенных перед Грибковой хатой. Ганна сказала "добрый вечер" и подчеркнуто равнодушно, как бы заранее предупреждая ненужные разговоры, с таким видом, будто зашла не -без дела, будто спешит, озабоченно спросила:
- Хадоськи тут нет?
В Куренях было несколько девчат Хадосий, но Хадоськой звали одну. Ее будто выделяли изо всех этим милым, ласковым именем.
Вместо ответа Хадоська радостно позвала:
- Ой, Ганнуля! Иди сюда!
- Иди ты! Что-то скажу тебе!..
- Так ты тут скажи, тихонько! Иди!
Кто-то из девушек крикнул доброжелательно:
- Посиди! Не брезгуй компанией!..
- Вот сказала: разве я когда брезговала!..
- Ну, так посиди с нами!..
- Времени нет... - неуверенно сказала Ганна. - Матка ждет...
Один из парней лукаво засмеялся:
- Всех нас матки ждут!
Девушки захохотали. Под этот веселый смех Ганна подошла к Хадоське, села рядом.
2
Девушки и парни, которые минуту назад видели и слушали одну ее, теперь сразу как бы забыли о ней, заговорили каждый о своем. Ганна, почувствовав, что за ней никто не следит, уже хотела прижаться к подруге, спросить о том, что ее беспокоило, как вдруг Хадоська горячо обняла ее, обожгла словами, полными безграничного сочувствия и жалости - Бедная... Бедная ты моя Ганнулечка... Несчастная...
"Значит, нет, не вернулся Василь", - догадалась Ганна и вдруг снова вспомнила, как он шел по улице, не глядя ни на кого, какой-то дикий, злобно месил ногами грязь... Вспомнила Шабету с конем на поводу, лица людей, которые всё видели - Василев и ее позор. Снова ожили в ней досада и жалость, стыд и боль, замутили белый свет... Почему все так переплелось?
- Забрали его? - словно не поверив, тихо спросила Хадоську.
- Повезли! В Юровичи, говорят...
Ганна ни о чем больше не спрашивала, ничего не говорила. Ей не хотелось ни о чем думать - все было такое непонятное, путаное. Долгое время она не замечала ничего вокруг, не слышала окружающих. Будто сквозь туман дошли до нее, печальной, угнетенной, слова, которые чем-то задели внимание, заставили прислушаться.
- И теперь дрожу, как вспомню... - донеслось до Ганны. Она невесело стала следить за рассказом. - Батько сам едет ни живой ни мертвый... Крестится... Сжал рот... губами не шевельнет... чтобы тот, не дай боже, не узнал, что отец молится... не разозлился...
- О чем это она? - не поняла Ганна.
- Колдуна встретили, - тихонько прошептала Хадоська, беспокойно оглянулась в темноту, словно боялась, что их подслушивают. Она перекрестилась. - Не дай бог, услышит!
Ганна поняла ее страх, - она знала, что колдуны не любят, когда их так зовут, мстят за это. Колдуны хотят, чтобы их звали чародеями.
- Чародея?! - удивилась Ганна. - Какого? Что в Хвоенке?
- Ага.
- Всю дорогу дрожали, - рассказывала горбатая Прося. - Как только из лесу живыми выбрались!.. Лес тот то был тихий, а то сделался страшным гудит, воет, как на похоронах... И в том гуле - слышу - будто костями мертвец стучит... Идет, идет за нами, близенько, рукой подать, и стучит... Стук-стук, стук-стук...
- Страсти какие! - ужаснулась одна из девушек.
- Видно, услышал, что батько молится... Он и прежде, наверное, слышал, потому и злился, пугал, стучал костями...
А подойти боялся, или молитва сдерживала...
- Есть такие молитвы, что как услышит он, так будто лист задрожит, сказал кто-то тоном знатока. - Только надо знать ее, ту молитву... И говорить, не бояться - хоть бы что.
Потому что он хоть и пугает, а боится ее... Не любит - страх!..
- А, конь что?! - перебили "знатока". - Идет себе?
- Ага, идет! - откликнулась Прося. - Идет!.. И он сам не свой! Шатается как пьяный - чуть не падает. Уши навострил, гриву взъерошил и глазами все зирк, зирк. А глаза - круглые, перепуганные!.. Но, слава богу, хоть и шатается, а все идет и идет! Только он и спас!.. А то бы там - и конец наш!
- Хорошо еще, что мороки не напустил на коня, - снова зоговорил "знаток". - А то, бывает, как напустит чародей мороки, то конь идет и идет, да только не туда, куда надо.
А то и так бывает: кажется, идет, идет он, а все - на месте! ..
- Слава богу, что услышал молитву! Услышал и заступился! .. - сказала Хадоська.
Чистый юношеский голос, в котором улавливался затаенный смех, вдруг ворвался в тихую беседу удивительно весело и звонко:
- Бог! А знаете, где он теперь?
Ганна узнала: спрашивал Хоня, по-уличному - "Батько и матка". Хадоська доверчиво поинтересовалась:
- Где?
- В Наровле, в волости! Секретарем!
- Чтоб у тебя язык отсох! За такие твои слова...
- Правда - в Наровле! Видели его! Он, правда, не признается, боится, чтоб не прогнали с работы!.. Потому что - не пролетарий сам!..
Парню не дали договорить, - видно, кто-то ему закрыл рот. Девчата возмущенно зашумели, кляли отступников, от которых, говорили, все несчастья в деревне. В этом шуме и Прося, рассказывавшая о встрече с колдуном, не сразу снова завоевала внимание.
- Приехали... Улеглись спать... Батько все крестится, никак успокоиться не может. И я как гляну в темноту - все вижу его: глаза как угли сверкают! Огнем!.. Страх...
- Пришла бы ко мне под поветь, я мигом успокоил бы! - снова ворвался Хонин голос.
Парни захохотали. Хохотали куда более дружно, чем тогда, когда их товарищ осмелился задеть бога. Девчата, вконец оскорбленные советом Хони, вступились за подругу, началась веселая возня с притворными угрозами, с незлобивыми упреками, среди которых были слышны мягкие удары девичьих рук по спинам парней.
- Добрый какой нашелся! - сказала Прося, Девчата поддержали Просю насмешками над парнями и смехом. Еще не утих смех, как его пронзил такой визг девушки, будто ей пустили за пазуху ужа:
- А-ай! Девочки! - Вслед за этим послышались частые удары рук по Лицу.
- Ну, ну, кобылка!.. Не брыкайся!..
- Аи!.. Помогите! - Алена Зайчикова заходилась от хохота. - Не щекочи... черт... поганый!.. Ой!.. Слышишь?
Не лезь!
- Петро! Где ты ее щекочешь, что она так смеется? - поинтересовался один из парней.
- В каком месте? Мы вот не знаем...
- А ты нашел его!..
Ганна слушала эти озорные шутки, споры, но ни улыбкой, ни единым словом не отзывалась на них. И сама обычно охочая до озорных шуток, задиристая, она теперь следила за всем так, как взрослые следят за детской игрой. Беззаботный смех будто не доходил до нее, не задевал душу.
Ганна была довольна, когда в минуту затишья Хадоська завела:
Шумять вербы в конце гребли, Што я посадила ..
Голосок у нее был несмелый, робкий, - казалось, он, ласковый, задумчиво-грустный, с неуместной тоской-обидой, вотвот потонет во взрыве хохота, но минута за минутой шли, а он не тонул. Он, правда, и не крепчал, какое-то время парни и девушки молчали, будто слушали и ждали, будто не знали, не догадывались, о чем шумели, на что жаловались вербы.
Тоска-обида на мгновенье совсем утихла в вечернем сумраке, но вдруг зазвенела снова, уже сильнее, больнее, многими голосами:
Нема того миленького,
Што я полюбила...
Ганна запела вместе со всеми, запела привычно, не задумываясь особенно над словами песни, - давным-давно знакома была ей эта песня. Не допела девушка и первых слов, как ее неожиданно поразил новый, неведомый смысл их, такой близкий, такой щемящий:
Нема того миленького...
Разбуженные этими словами печаль, обида снова ожили, горькой волной подступили к горлу...
Нема его и не буде,
Поехал в Одессу ..
"Поехал... Повели в Юровичи..." - Ганна в наплыве печали умолкла, сжала губы, слушала так, словно это была и не песня, давняя, чужая, а ее тоска, ее горе. Когда она с отчаянием присоединилась ко всем, то казалось, что она не поет, как прежде, как все, а будто думает вслух, говорит с собой.
Плачьте, очи, плачьте, кари,
Така ваша доля.
Полюбила казаченьку,
При месяце стоя...
В этот момент перед толпой девушек и парней появилось несколько темных фигур и разудалый, не в меру веселый голос ворвался в песню, перебил ее:
- Кто тут кого полюбил?
"Корч приперся", - узнала Ганна и вдруг услышала, как взволнованно затрепетало прижавшееся к ней плечо Хадоськи.
- Евхим! - счастливая, прошептала Хадоська.
Второй парень поздоровался спокойно, вежливо, и Ганна узнала брата Евхима - Степана, учившегося в юровичской школе.
Степан скромно присел на бревно, а Евхим, склонившись, стал всматриваться в лица девчат. Пощекотал одну, шутливо, звонко чмокнул, будто целуя, перед второй, обошел, осмотрел всех, кто сидел тут, остановился перед Хадоськой.
- А, Ходюля! Коноплянка! - воскликнул он весело, насмехаясь над ее лицом, усыпанным веснушками.
- Какая есть! - нарочито строго ответила Хадоська, млея от ожидания.
Евхим уверенно обнял ее за плечи и тогда заметил рядом Ганну. Он выпустил Хадоську, сказал сдержанно:
- А, и Чернушка тут! Пришла!
- Может, разрешения спросить надо было?
- Спрашивать нечего, места хватает! Не тесно!.. Только что-то давно тебя не было видно?
- А тебя что, беспокоило это?
- По правде сказать, не очень. - Он захохотал.
Ганна, которую задел этот, казалось, недобрый хохот, заметила, что девушки и хлопцы притихли, прислушиваются к их разговору. Евхим всюду привлекал внимание: парень был видный, норовистый, уважали и вместе с тем побаивались его - мало кто из девушек осмеливался возражать ему. Все знали, что и у Ганны - характер, не уступит. Молчали, ждали, что будет дальше.
- А я тебя - так с утра до вечера высматривала! - мягко, со скрытой иронией, сказала Ганна.
- Ну? Вот не знал! - в тон ей ответил Евхим.
- Жалко! Очень нужен был!..
- Да ну? Зачем?
- Воробьи наседали на жито, напасти на них нет. Пугать некому было!
- А Дятлик разве не мог? - поддел Евхим.
- Не боялись его. Чуб не такой!
Кто-то из девчат приглушил смех. Доняла-таки Ганна!
Крепче и нельзя было донять: Евхим своим чубом гордился, щеголял им, чуб был его мужской красой. И вот над красой этой - такая насмешка!
Евхим на миг словно онемел от оскорбления. Все ждали, что он разразится злой бранью, ударит Ганну, но парень даже не шевельнулся.
- Времени, видно, у Дятлика не было, - сказал он как можно спокойнее. Он ведь все по ночам... То с девкой, то - еще с кем-нибудь!
Тут уж Ганна не сразу нашлась что ответить.
- Еще неизвестно, с кем ты! - услышали все угрожающее.
- Я - с такими, как он, не знаюсь. Я - с людьми.
- Люди разные бывают!..
- По загуменьям не хожу!
Евхим сказал последние слова так, что все почувствовали:
ему наскучил этот нудный, пустой разговор. Он снова весело облапил Хадоську.
- Коноплянка! Мягкая ты, как Еселева булка! - Евхим захохотал.
- Скажешь тоже... - довольная, возразила Хадоська.
- Могу и еще сказать! Хочешь - скажу?
- А что?
- Пойдем ко мне в амбар!
- Чего это? Сказал!
- Просо толочь!
Парни засмеялись. Хадоська попробовала вырваться, но Евхим не отпустил ее, с ласковым укором молвил, что не надо быть такой гордой. И пошутить нельзя, - он же и не думал обижать ее, просто язык от скуки почесать хотелось.
Слушая его ласковый, льстивый шепот, Хадоська перестала вырываться, покорно склонила голову.
- Страх как не люблю, когда вы... языки чешете... - тихо промолвила она. - Охота вам... паскудство всякое... болтать.
- Очень уж обидчивая ты...
- Какая есть!..
Хадоська сняла его руку с плеча, но мягко, только для приличия.Танна чувствовала, что Хадоська уже успокоилась, опять сияет счастьем. Невольно с удивлением, с неприязнью подумала: что она, добрая, ласковая Коноплянка, нашла в этом Корче - аж млеет, когда он сидит рядом! В нем же ничего привлекательного, разве только богатство, отцом нажитое, сапоги хромовые со скрипом да чуб! В этот вечер, после спора с Евхимом, его красота, уверенность в себе, ловкость казались Ганне противными.
Посидев еще немного, столько, чтобы злые языки не сказали, что она уступила, сбежала от Евхима, Ганна встала.
Вспомнила, что говорила, когда пришла, спокойно сказала Хадоське:
- Видно, уж завтра поговорим. Я приду вечером...
- Ага. Приходи, Ганнуля...
Ганна, хоть и не глядела в ту сторону, где сидела подруга с противным Корчом, заметила вдруг, что Евхим выпустил Хадоську из объятий, обернулся к ней:
- Ты чего это одна?
- А мне и одной неплохо!
Она намеренно неторопливо, степенно вышла из толпы девчат. Уже отойдя, услышала, как он бросил вслед:
- Хлопцы, неужели никто не хочет проводить?
Ей почудилась насмешка в словах Евхима, хотя говорил он с удивлением и озабоченностью. Вскоре Ганна услышала позади торопливое чавканье сапог по грязи, - кто-то быстро нагонял ее. Она по-прежнему не смотрела на того, кто шел за ней, но знала, чувствовала: это Евхим. Ганна насторожилась, подготовилась к обороне, к любой неожиданности, а он, догнав ее, шел рядомг молчаливый, тихий, ничего не добивался, ничего не говорил. Ее, однако, это не успокаивало, она ждала, что он задумал что-то непонятное, хитрое...
- Горячая ты, ей-богу! - сказал Евхим вдруг добродушно. - Норовистая! Слова тебе не скажи поперек!..
Гднна не ответила, шла строгая, недоступная, гордая, но про себя удивлялась: неужели это Евхим так говорит с ней?
Так мягко, даже виновато? ..
"Так же он и Хадоське говорил! - подогревая свою неприязнь к нему, напомнила она себе. - Говорит, прикидывается, а сам, может, смеется..." Но напоминала она об этом надраено, чувствовала, видела: Евхим не притворялся.
- Коса на камень нашла! - усмехнулся он дружелюбно. - Я и сам как жеребец необъезженный! Мне чтоб кто возражал-?! Да еще девка!.. Ну, и кроме того: не могу же я на людях показать, что я перед девкой... понимаешь?.. Ну, слаб, значит, перед девкой! Ничто, нуль! Поняла?.. - Он искренне, от души, захохотал. - Смеяться надо мной будут все! Собаки по углам - и те!.. Дошло?
Она поскользнулась и упала бы, наверно, но Евхим ловко подхватил ее под локоть.
- Не падай! Грязь холодная! - пошутил он и послушно выпустил Ганнину руку.
Вскоре пришлось идти гуськом, у самых заборов, потому что на середине улицы были глубокие, полные грязи ямы.
- Скорей бы подмерзло, - промолвил Евхим. - Чтоб хоть ходить по улицам можно было! - Ганна чувствовала, он сказал это только для того, чтобы завязать разговор, но она промолчала. Когда наконец можно стало идти рядом, Евхим нагнал ее. - Ну, не злись. Ей-богу, не злись!.. Ты же сама вороньим пугалом меня выставила, а я, видишь, смеюсь! Ну, давай мировую, а?
Евхим взял ее ладонь, пожал. Удивленная его дружеским тоном, неожиданной искренностью, она на этот раз не вырвала руку.
Когда дошли до Ганниных ворот, Евхим попросил ее постоять с ним немного, но Ганна отступила от него, отняла руку. Ее удивило, что и тут он не стал добиваться своего, пожелал "спокойной ночи" и, тихо насвистывагя, ушел в темень грязной улицы.
Ступая по двору, Ганна думала о нем, думала с удивлением, как о загадке. Но пока голова была занята этими мыслями, глаза ее выхватили из мрака очертания изгороди.
Там было пусто, печально, как возле свежей могилы. Грудь ее обожгла боль.
"Василь, Василь..."
3
Вечером, умывшись над ушатом, вытираясь, отец сказал мачехе:
- Был Евхим Корчов... Молотить собираются... Говорил, чтоб за просо отработали...
- Так ведь отработали же! В косовицу, - отозвалась мачеха.
- Три дня отработали. А два еще осталось...
Отец погладил шершавой рукой редкие, от седины уже землистые волосы, устало сгорбившись, сел на лавку. Мачеха, вытаскивая чугун из печи, не удержалась:
- Вот Корч старый! Это ж - пять дней за горсть!
- Горсть не горсть! - Отец рассудительно заметил: - Не хотела - так не брала бы! Он не набивался!
- Не набивался! Кабы не нужно было!
- То-то и оно!
- Так мучиться из-за этой горсти сколько!
- Думаешь, другой дешевле дал бы! Эге, надейся...
Отец взял ломоть хлеба, стал нетерпеливо жевать: проголодался очень. Но мачехе уже не так-то легко было забыть о Корче. Думала она медленно и была упряма, если что-нибудь втемяшивалось в ее голову, то выходило оттуда не скоро. Вот и теперь, наливая борщ из чугуна в большую глиняную миску, она подумала вслух о старом Глушаке:
- Не обмолотил еще своего. Молотилку имеючи!..
- Свое никуда не денется. Заработать хотел. В Олешниках троим обмолотил...
- Криворотому, говорят, день целый старался! - вспомнила Ганна, кладя на припечек наколотую лучину. Огонь, едва освещавший хату красным дрожащим светом, готов был вот-вот погаснуть, и она подложила в него смолистый сук.
- Какому Криворотому? - заинтересовался, будто не поверил, отец.
- Тому, что в сельсовете председателем...
- Ну, на этом не очень разживется!
- Не разживется? - ядовито отозвалась мачеха. - Ага!
Стал бы он задаром стараться!
- Почему ты думаешь, что задаром! Никто не говорит, что задаром, - отец посмотрел на Ганну, будто ждал, что она подтвердит его слова.
- А хоть бы никто и не говорил, что задаром, - мачеха бросила на него упрямый взгляд, - я все равно знаю, что не взял он денег, Корч! Не взял, пусть мне хоть руку отсекут!.. - Она поставила на черный, без скатерти, выщербленный от старости стол миску, одну на всех, села рядом с отцом,
Отец взял щербатую деревянную ложку, такую же черную, как и стол, сказал примирительно:
- Не взял, не взял... Охота тебе болтать, грец его...
- Потому что знаю: не взял! Вот увидишь!.. Тут своя выгода! Начальство!.. Я - тебе, ты - мне... Я тебе обмолочу, а ты меня отблагодаришь. Налог там снизишь или еще что..
- Я - тебе, ты - мне. Теперь это не так просто, в сельсовете... не при царе...
- Если при царе было такое, то теперь и подавно!
- Хитрый, хорь! - сказала Ганна, чувствуя, что мачеха, видимо, не ошибается в своих догадках.
- Ага! - сразу отозвалась мачеха и, как обычно, не утерпела, чтобы не упрекнуть мужа: - Этот своего не упустит.
За тем, что она сказала, как бы слышалось: не то что ты.
Отец не ответил на этот явный упрек, и разговор оборвался. Теперь слышно было только дружное, старательное чавканье, треск и шипение смоляного сука, наполнявшего хату запахом дыма и смолы, смешивающимся с запахом грибного борща. Свет, падавший с припечка, не мог рассеять красноватого полумрака, он то слегка отступал, то надвигался так близко, что приходилось напрягать зрение, чтобы видеть, что зачерпнул и несешь в ложке ко рту. Может, потому такие серьезные, озабоченные лица были у всех четырех Чернушков, даже у Хведьки, который, сидя между отцом и Ганной, с трудом доставал ложкой до миски. Вместе с озабоченностью на лицах была видна усталость, какая-то покорность долгу - словно ужин был не радостью, не наградой за труд, а такой же повинностью, как работа. Только один Хведька беспокойно вертелся, ел торопливо, все вытягивал шею, старался заглянуть в миску - нельзя ли подцепить грибок? - но, наученный немалым опытом, тут же осторожно оглядывался на мать, затихал под ее строгим взглядом.
От тусклого, печального света все в хате казалось скучным, суровым, даже святые с икон в углу глядели из-под рушников так, будто грозили за смех страшным судом...
Вытянув из миски ложку, Хведька уже намеревался поднести ее ко рту, как вдруг в глазах его мелькнуло любопытство. Он какое-то время рассматривал ложку, потом сказал довольно:
- Прусак!..
- Цыц ты, за столом! - крикнула было Ганна, думая, что он шутит: Хведька уже не раз потешался над ее брезгливостью Но сегодня он не смеялся: в ложке действительно был вареный прусак.
- Ввалился, - спокойно промолвила мачеха и приказала Хведьке: - Отнеси, выбрось в ушат!
Когда Хведька вылез из-за стола, намеренно держа ложку с прусаком поближе к Ганне, мачеха сказала безнадежно:
- Развелось нечисти этой! Надысь ночью встала, запалила лучину, так они по припечку - шасть, как войско какое!..
- То-то, я гляжу, борщ сегодня вкусный, - попробовал отец свести разговор к шутке. - Как с салом!
- Скажете, ей-богу! - упрекнула Ганна, вставая из-за стола. Она уже не могла есть.
Отца это развеселило.
- Хранцузы - те жаб едят! Живых, не то что вареных!.. Едят, да еще спасибо говорят. Им жаба - что утка!
- Жаб? Тьфу ты! - брезгливо скривилась мачеха. - Нехристи, видно?
- Нехристи...
Ганна уже надела жакетку, собралась идти, когда отец, свертывая цигарку, напомнил о начале разговора:
- Так Корч просил, чтоб из женщин кто-нибудь пришел.
Или ты, старая, или, может, Ганна.
- Пускай Ганна... - Мачеха взяла со стола миску, пошла в угол, где стояла посуда. Отец согласно кивнул, считая разговор оконченным.
Но Ганна все еще стояла у порога.
- А может быть, лучше мне тут, дома остаться?
- Почему это?
- Так... Нехорошо мне к Корчам...
Она заметила: отец ждет, чтобы она объяснила, почему ей не хочется идти к Корчам, и почувствовала - трудно договорить до конца. Как тут расскажешь - при мачехе - о вчерашнем ухаживании Евхима, от которого остались в душе настороженность к нему и чувство вины перед Василем. Она позволила ему, этому Корчу, идти рядом, держать ее руку, словно обнадежила...
Мачеха возмущенно взглянула на Ганну, потом на отца, как бы ожидая поддержки.
- Вишь ты! Она не пойдет! - не выдержала мачеха, не дождавшись поддержки со стороны Тимоха. - Пусть лучше мать идет! Ей нехорошо, видите ли, не нравится ей...
Чернушка поморщился при этих словах, ласково, сочувственно сказал:
- Надо идти, Ганнуля... И так этот долг - как чирей...
- Разве она понимает!
Ганна знала, что противиться больше нет смысла: мачеха все равно не отступит. Чтобы закончить разговор, проговорила мягче:
- Ну ладно уж. Пойду, если вам так страшно.
Во дворе моросил невидимый дождь. С прошлой ночи он шел почти непрерывно, то затихая, то снова усиливаясь, и на улице еще днем было столько страшной, липкой грязи, что ни один куреневец не отваживался пройти по ней. Люди ходили теперь либо по мокрым, скользким огородам, либо по загуменьям. Два ряда хат были оторваны один от другого, да можно сказать, что и многие хаты на каждой стороне улицы оказались оторванными: кому хотелось лезть в такую мокрядь без особой нужды? ..
Теперь, во мраке, эта мокрядь была просто страшной. Вся деревня, взрослые и дети, женщины и мужчины, жались ближе к теплым лежанкам, к дымным огням на припечках, прятались по хатам, дремали в своих темных, душных норах.
Молчали коровы, не блеяли овцы, даже собаки не лаяли, ни один звук не доносился из ближнего леса, с болот, - тишина, давящая, черная, стыла в неслышном моросящем дожде над деревней, над набрякшими трясинными просторами, над миром...
"Ну и чернота! Хоть глаз выколи! - подумала Ганна, поднимая воротник жакетки. - Чисто всемирный потоп!" Она осторожно, чтобы не поскользнуться, спустилась с крыльца и пошла в темноту.
4
Вскоре Ганна уже сидела возле Хадоськи, у припечка, на котором горела, чадила лучина. Конопляночка, склонив головку с золотистым пушком надо лбом и возле уха, по-детски оттопыривая красивые губы, старательно вязала варежку.
Тут же, около печи, пододвинув к огню лавку, на которой торчала прялка с бородой кудели, сидела и мать, тетка .Авдотья. Мать пряла, - отставив руку, тянула и тянула пальцами из "бороды" пряжу, быстро свивала ее в нить. Нить все удлинялась, бежала и бежала на веретено, что кружилось, прыгало у нее в руках, как в чудесной, вихревой польке.
Хадоськин отец, Игнат, чернявый, с начавшей седеть кудлатой головой, горбился в стороне, время от времени покрикивал на жену, которая, шевелясь, заслоняла собою свет, - чтобы отодвинулась.
- Тихо ты, старое веретено!.. - разозлился он наконец.
Жена отодвинулась, примирительно сказала:
- г- Что ты все бурчишь, старый лапоть? Как, скажи ты, иголки сбирает.
- Иголки не иголки, а и для лаптя свет вроде нужен.
Он возился с остроклювым шилом и лозовым лыком, плел лапоть.
Дети, две Хадоськины сестренки и брат, сидели на печи, говорили о чем-то, спорили, но как только снизу доносился грозный отцов окрик, сразу утихали...
Можно сказать, Ганна одна тут была не занята делом, жалела, что не взяла ниток: могла бы тоже, не теряя понапрасну времени, повязать. Ганна и Хадоська говорили мало, новостей ни больших, ни малых не было, говорить тут о сердечных заботах, о Василе нельзя было, и они больше молчали. Ганна то следила за тем, как Хадоська вяжет, как тетка Авдотья прядет, то пробовала пряжу, хвалила, то смотрела на них самих, сравнивала. Они были очень похожи - Конопляночка и ее мать. Обе невысокие, с короткими ловкими руками, обе кругленькие, казалось, мягкие. "Как булки", - вспомнились вдруг слова Евхима. У обеих на лицах, тоже мягких, светлобровых, покоилось доброе, ласковое выражение, только у Хадоськи оно было более ясное, чистое. И доверия больше было в ее глазах, и коса была гуще, чудесная, русая, с золотым отблеском коса, лежавшая на плече... И какая-то радость, затаенная, глубокая, которую ей трудно сдерживать.
Что за радость? ..
- Ой, Ганнуля, если б ты знала!.. - склонилась вдруг к Ганниному уху Хадоська, тихо-тихо прошептала: - Я завтра иду к нему!.. Молотить!..
Ганна прижалась к подружке, но не обрадованная, а удивленная.
- Я - тоже!.. Отработать долг надо!
- Ну и нам - долг. Но это все равно! Он хотел, чтоб я пришла!.. Так и сказал!..
- Вот и хорошо! Будем вместе, - сдержанно ответила Ганна.
- Что это вы там шепчетесь? - ласково, без обиды, спросила тетка Авдотья. - Ой, чую, про кавалеров! Не иначе как про кавалеров: то-то моя такая веселая, глаза как угольки...
- Скажете, мамо!
- А что ж, девка вроде в соку, - отозвался отец. - Только вот женихов что-то нет.
- Будут! Дай выровняться! Яблоко еще горькое, зеленое.
Вырастет - отбою не будет, чую!
- Скажете! - Хадоська любовно дернула мать за руку, попросила замолчать...
Пробиралась Ганна домой той же скользкой дорожкой, по мокрым огородам, через изгороди, под тем же неутихающим дождем. В черноте ночи думала о Хадоськиной радости, об ухаживании Евхима за обеими. "Гляди ты, Корч какой прыткий: сразу в двух метит!.." - невольно подумалось ей, но мысль эту сменила другая: с чего она взяла, что Корч метит и в нее? Поплелся один раз следом - присмотреться, не иначе, хотел, какая вблизи, такая ли, какой ода изображает себя.
Подступиться попробовал, чтобы высмеять потом, а она, глупая, поверила, что он правду7 говорит. Растерялась, как маленькая, ладонь из его руки забыла вырвать, язык прикусила! А он, может, вернулся и потешался над ней, доверчивой дурой. И завтра смеяться будет!..
И все же, несмотря на эти мысли, она думала теперь о работе у Корчей без большой тревоги. Что ей из того, что случилось в тот вечер, разве она не может держаться с Корчом так, будто у них не было никакого разговора! Будто она его не знает и знать не хочет! А если нужно будет, если он попробует осмеять ее, разве она не найдет что сказать! Не посмотрит, что Корчов сынок!
К тому же она будет не одна, с Хадоськой, - это уже само по себе меняет многое. "Чудачка, как она радуется тому, что будет работать у своего Евхима, - будто не на работу, а на праздник собирается!" - подумала Ганна, перелезая через мокрый, холодный плетень, за которым был родной двор.
Дома все давно спали, на ее приход никто не отозвался.
Ощупью, осторожно, протянув вперед руки, она дошла на цыпочках до своей кровати в углу, возле окна, где слышно было беззаботное посапывание Хведьки, быстро сняла кофту, юбку, нырнула под одеяло...
На другой день Хадоська забежала к Ганне еще затемно.
Ганна, только что вставщая из-за стола, быстро надела старую домотканую поддевку, и через минуту они уже шли по двору. Было довольно светло, в холодноватой серости отчетливо выделялись деревья поодаль, хлевы, гумна. Дождь перестал, только мутные капли на жердях, на жухлой листве напоминали о нем.
На загуменьях, но которым они шли, в колеях всюду холодно белела вода, там и тут разлились лужи. Вода в рассветном сумраке казалась густой и тяжелой, как олово.
Большое, в прошлом году построенное гумно, строгая, ровная крыша которого еще нигде не зеленела мохом, а стены лишь начинали темнеть, было открыто. Девуш-ки подумали, что Корч, видно, их давно ждет, и невольно заспешили. В тот момент, когда они подошли к гумну, оттуда вышел Халимон Глушак, маленький, сухонький, такой незаметный рядом с этим широким, самым большим в Куренях строением.
Он взглянул на девушек острыми, как у хорька, глазами, ответил на приветствие и мелкими, старчески осторожными шагами, волоча ноги, направился к приводу. "Плетется, еле ноги передвигает, - подумала Ганна, глядя вслед ему. - Дунет ветер - и, кажется, улетит, как песчинка, рассыплется в труху..." Она смотрела на него и, хотя не первый раз видела, удивлялась: знала, что, может, такого ветра на свете нет, который мог бы не то что оторвать его от земли, но хотя бы с ног сбить!..
У Корча в руке была масленка. Он наклонился с ней над приводом, там, где был кулачок возле приводной шестеренки, уткнулся носом почти впритык, осмотрел, подлил масла, склонился над шестерней. Все он делал не торопясь, степенно, даже торжественно, с таким набожным видом, с каким, верно, и в церкви на молитве стоял.
Когда Халимон, опершись на колени, сгорбившись, что-то рассматривал в шестеренке, подошел его сын Степан, попросил:
- Тато, дайте я осмотрю!..
Старик даже не повернулся, не ответил. Такая привычка была: ничего важного никому не доверял, даже сыновьям, все делал сам. Тут ведь не что-нибудь, не мелочь, тут ведь его богатство, его гордость - конная молотилка. Ганна слышала, что из всего своего богатства Халимон больше всего дорожил новым гумном и купленной в Мозыре молотилкой.
Но гумно все же было гумном, и у других есть гумна, пусть похуже, чем у него, а молотилка - вещь, у одного него на всю округу. Ни у кого тут, пройди деревни на десятки верст, среди этих болот и лозняков, не найдешь такой другой. Когда-то это чудо не у каждого помещика водилось, а вот ведь попало к нему на гумно...
Степан минуту постоял возле отца, посмотрел на его работу, подошел к девушкам.
- Все ему самому хочется... - сказал он вежливо, лишь бы не молчать. Будто я хуже сделал бы.
Степан выглядел бледным, болезненным. "От науки, видно", - подумала Ганна. Он, видимо, хотел держаться с ними как взрослый, кавалер. Не только Хадоське, но и Ганне это нравилось. "Не брезгует, значит..." Как-никак он был в деревне самый ученый, можно считать, городской человек.
- Надолго к нам? - спросила Ганна, отвечая деликатностью на деликатность.
- Да вот батько сказал - пока не управимся...
- Оно конечно, не до ученья, если дома неуправка...
- Конечно, - поддержала разговор и Хадоська, все время посматривавшая то на ворота гумна, то на двор.
- Ты, говорят, у Ёселя живешь, что булками торгует?
- У Еселя. С его Ароном. Там закуток есть такой, что как поставили кровати, так и разойтись некуда...
- А как он к тебе, Ёсель? Не обижает?
- Не-ет. Батько платит за меня. Он, Ёсель, - засмеялся Степан, - добрый ко всем, ктб дает заработать. Надысь мешок пшеницы отвезли...
- А не скучно там, у чужих? Одному, без матери?
- Теперь не-ет. А сначала, когда поменьше был и без привычки, скучал. Просто субботы дождаться не мог, чтобы домой бежать... А теперь привык...
Ганна глянула на его болезненно-бледное лицо, проговорила сочувственно:
- Трудно, видать, учиться? Сухота одна.
- Не-ет. Мне не трудно. Мне легко дается. Особливо - письмо. По письму я самый первый в классе... Только арифметика подводит...
- Какая карих... метика? - оторвала взгляд от двора Хадоська.
- Ну, задачи. Сложение, деление...
Мимо них прошаркал в гумно старик с масленкой, быстро, но остро, зорко взглянул на сына, и все примолкли.
- Значит, жить там - неплохо?
- Не-ет. Можно жить. Только одно, что косо глядят некоторые...
- Почему?
- Из богатеев. - Он покраснел, добавил жестко: - Кулацкий сынок!
Хадоська сочувственно вздохнула, но сказать ничего утешительного не успела, так как увидела, что на дороге, со стороны хлевов, показался Евхим, а за ним рябоватый парень Иван, батрачивший у Глушаков, - вели коней. Евхим шел впереди, держа упитанного огнисто-рыжего коня на коротком поводу, сам такой же упитанный, сильный, как конь...
- А на что нужно мне это богатство, - взволнованно, с неожиданной обидой промолвил Степан. - Что, я его наживал? Да по мне - что оно есть, что его нет...
- Скажете тоже!
Евхим был уже совсем близко. Ганна, не глядя в его сторону, слышала, как он подходит, слышала его шаги, фырканье коня и все больше настораживалась. Снова вспомнила тот вечер, его провожанье, но неловкости такой, как прежде, уже не было, все сильнее душу охватывало беспокойство...
Евхим, подойдя к ним, сильной рукой остановил непослушного коня, весело поздоровался. Свободную руку подал сначала Хадоське, которая при этом сразу порозовела, потом Ганне. Он и виду не подал, что между ним и Ганной что-то было.
Евхим стоял недолго, сразу же направился с конем к приводу молотилки. Когда он запрягал гнедого, из ворот вышел старик, повел глазами по хмурому небу.
- Матка когда будет?
- Собиралась уже...
- К обеду, видно, соберетесь!..
Халимон говорил тихо, ровно, но Ганна поняла, что он очень недоволен. Старый Глушак - в Куренях все это знали - любил порядок, дисциплину и умел сдерживать себя.
Никогда не повышал голоса.
- Позови! - вполголоса бросил старик Степану.
Но мать уже шла. Увидев старика, который стоял и смотрел на нее, она догадалась, видимо, что запоздала, и сразу заторопилась, почти побежала. Корч же как стоял, так и остался стоять, ждал, пока она не подошла.
- Будешь со Степаном коней гонять, - сказал Халимон тоном приказа.
Он мельком взглянул на Степана и, не ожидая ни от сына, ни от жены согласия, повернулся к Хадоське и Ганне:
- А вы к молотилке. В гумно.
Девчата покорно пошли за ним. Глушаково гумно показалось им не в меру светлым, чисто подметенный ток очень гладким, смолистые новые бревна словно вымытыми. Тщательно окоренные дубовые сохи аж блестели, крыша будто сияла: желтые слеги, желтая солома. Половина гумна была просторной, пустой, в засторонке лежала лишь куча соломы; вторая же половина гумна плотно, чуть не до самого верха, была набита ровными рядами снопов. Но самым значительным, что особенно привлекало внимание и что, может быть, придавало всей обстановке на гумне торжественность, было маленькое ярко-красное чудо на току - молотилка...
"Красная, как чирей..." - пришло вдруг в голову Ганне.
Старик взял из угла у ворот вилы, подал Хадоське, сказал, что она будет с Иваном отгребать солому, а Ганне кивком головы указал наверх:
- Полезешь туда!.. Подавать снопы...
- Не боишься? - весело, с сочувствием отозвался Евхим.
- Чего?
- Высоко! Как бы голова не закружилась!
Он захохотал, но сразу оборвал смех, перехватив строгий взгляд, брошенный отцом.
- Не на вечерку званы... - проговорил Халимон.
Евхим промолчал, показывая сыновнюю покорность.
- Лестницу принеси!
Евхим бросился во двор. Приставляя лестницу к снопам, он украдкой взглянул на отца и, когда увидел, что тот отвернулся, дружелюбно подмигнул Ганне: не бойся, нечего бояться! ..
- Подержи немного, - попросила Ганна подругу, берясь за лестницу. Чтоб я случайно не убилась.
Лестница едва доставала до верха и стояла круто. Казалось, она вот-вот оторвется от снопов, выпрямится и полетит назад и Ганна ударится спиной об острые плашки ограды.
У нее замирало сердце, но надо было лезть и лезть, не медлить, потому что там, внизу, ждал старый Корч.
Как только она с облегчением встала на снопы, рябоватый батрак подал ей вилы, наклонил набок, взвалил на плечи лестницу. Глушак приказал стоящим у привода пустить молотилку, и она тут же. легко и звонко застучала. Ганна заторопилась, вилами подцепила под перевясло первый сноп, с усилием, напрягаясь, приподняла и опустила вниз, к мостику, где рядом с отцом стоял Евхим. Вилы, однако, не доставали до мостика, и сноп пришлось сбросить Евхиму на руки.
Подхватив сноп, Евхим мигом развязал его, пододвинул по мостику к отцу. Тот привычно разровнял его и частями пустил в барабан. Барабан, бешено вертясь, жадно подхватил колосья, застучал по ним, довольный, с надрывом засвистел, завыл.
С этого момента Глушаково гумно было полно гула, лязга, пыли, расползавшейся к стенам, поднимавшейся до Ганны, до верха крыши, вырывавшейся в открытые ворота. Ганна сноп за снопом подхватывала на вилы, переносила, бросала Евхиму, который ловил их на лету, клал на мостик. Взгляды их время от времени встречались, Евхим подстерегал ее глазами, от них трудно, невозможно было ускользнуть. Было в глазах Евхима что-то такое, что напоминало о том вечере, от чего она опять испытывала неловкость, тревогу. Она делала вид, что не замечает и не понимает его взглядов, помнит только одно: кто она и для чего тут, - работница, батрачка.
Барабан выл и выл бешено, ненасытно, как бы напоминал Ганне о ее обязанностях, не позволял задерживаться. Некогда было думать о постороннем, рассуждать, надо было выбирать снопы, подцеплять их так, чтобы они не падали с вил, умело бросать вниз. Один сноп - едва она подняла его - стал расползаться, съезжать, - видно, перевясло было некрепкое или развязалось. Она поспешно опустила сноп, принялась перевязывать его. Глянула вниз, готовясь бросить сноп, и увидела, что старик уже ждет, нетерпеливый, недовольный...
Когда снопы лежали близко, под руками, можно было не особенно спешить, передохнуть минутку-другую. Снопы, однако, лежали не только рядом, но и дальше и, можно сказать, совсем далеко, где-нибудь в углу, и тогда нельзя было не спешить, не подгонять себя. Пока донесешь сноп на вилах, стараясь не поскользнуться, не споткнуться, не вывихнуть ноги, - ходить по снопам это не по земле, - еле успеешь подать его вовремя. Походила, побегала так - стала задыхаться, руки, ноги, спина налились тяжестью.
Но она будто и не замечала усталости: не в новинку это.
Все заботы, все мысли были об одном: не опоздать, успеть; ее взяли работать, а работа - не потеха, не радость. Работать - это значит: пот заливает глаза, шею, деревенеет спина, руки ломит от натуги, а ты не обращай ни на что внимания, подцепляй сноп за снопом, бросай на мостик. Затем Корч и позвал ее, а Корч не любит, чтобы работали кое-как, лишь бы отбыть черед. Работать - это значит работать, мучиться. В этой муке только и живет одно терпеливое, тупое, сладкое, как мечта, желание: когда-то это должно кончиться - этот лязг, этот гул, эта спешка, и можно будет распрямиться, и постоять, и отдаться радости отдыха. Когда это будет неизвестно, знает только - не скоро, не скоро...
Гудит, гремит гумно, пыль кружится, встает до самого верха крыши. Сноп, еще один .. Еще один... Еще...
Когда старик махнул ей, что подавать уже не надо, Ганна с трудом могла стоять. Колени подгибались, руки обессиленно дрожали, хотелось упасть и ничего не видеть, не слышать.
Как сквозь сон услышала, что барабан опять гудит звонко, пусто, - не молотит. Вскоре он и совсем умолк, гумно как бы омертвело, слышались только голоса за стеной...
- Покорми коней! - сказал старый Глушак ровным сипловатым голосом Евхиму, потом поднял глаза на Ганну. - А ты - слазь да, пока то, сё, солому отгресть помоги...
На улице было уже не так пасмурно, как утром, сквозь тучи готово было вот-вот прорваться солнце; после сумерек и пыли в гумне Ганна зажмурилась от яркого света. Густой, но не сильный ветер обдал вспотевшее лицо свежестью, погнал по спине, по рукам бодрый холодок, и ей стало легче.
Почти сразу же за ней вышел и старый Глушак. Запыленный, с соломинкой в широкой, коротко подстриженной рыжей бороде, он глянул на стог, поморщился.
- Репа, расселась!.. Утоптать надо! - Заметив, что Хадоська хотела что-то сказать, видимо оправдаться, опередил: - Пока Иван вернется!..
Иван повел с Евхимом кормить коней. Хадоська заторопилась покорно, успокоительно говоря:
- Сейчас, сейчас, дядечко!..
Халимон ничего больше не сказав, неторопливо, старчески зашагал к приводу, наклонился над колесом, что-то стал рассматривать...
Утаптывая с Хадоськой стог, Ганна видела, как вернулись от хаты старая Глушачиха, несшая чугун, накрытый тряпкой, и Степан с лозовой корзиной за плечами. Возле гумна лежало толстое, почерневшее от времени и дождей бревно, старуха поставила возле него чугун, взяла у Степана корзину, начала выкладывать на бревно хлеб, нож, ложки. Подготовив все, она взглянула на мужа, который возился у привода, но не позвала его, а села на бревно и стала ждать. Только когда Халимон подошел и принялся резать хлеб, она засуетилась:
- Степанко!.. Куда ты девался?.. Обедать иди! Батько сидит ждет!.. Девки! И вы - слазьте!.. Похлебайте борща!..
Когда все сошлись, уселись, где кому пришлось, - не только Ганна и Хадоська, чужие, но и Степан и старуха, с осторожностью, чинно, - старый Глушак, выждав некоторое время, как бы давая всем почувствовать важность момента, перекрестился:
- Дай боже!..
Он взял ложку, зачерпнул ею из чугуна, остренькими, как у хорька, глазками оглядел сидящих. Все крестились, брались за ложки, - такие же сдержанные, степенные, как и старый Глушак, будто старались быть похожими на него. На Хадоськином лице Ганна заметила восхищенье и страх. "Будто не старый Корч, а царь перед ней!" - невольно усмехнулась Ганна, но усмешка тут же и погасла: старик сверкнул на нее глазом, словно услышал ее. "Как, скажи ты, читает внутри!" - мелькнуло у нее в голове.
Обед показался ей невкусным и долгим, и она обрадовалась, когда Глушак поднялся: слава богу, кончилось! Отойдя немного в сторону с Хадоськой, услышала, как Глушачиха, собирая ложки, пожаловалась старику:
- Находилась я за конем!.. - В голосе ее почувствовалась покорная просьба: - Может, кто-нибудь помоложе?
- Возле молотилки расторопность нужна! - сказал Халимон строго. Он помолчал: - Ну ладно... Будешь солому откидывать.
Глушак позвал Хадоську, приказал стать к коням. Их как раз привели со двора, и старик сам пошел к ним. Ганна слышала, как он спросил, хорошо ли накормили, напоили коней, видела, как он взял за ногу гнедого, пощупал под копытом. Затем он повел батрака к бревну, пододвинул к нему чугун, дал хлеба, молча стоял, пока тот торопливо хлебал борщ.
Ганна не стала ждать Глушаковой команды, сама пошла в гумно, хотела полежать на снопах в тишине. Но едва вошла, заметила, что вслед за ней кто-то спешит. Это был Евхим.
- Устала?
- Может быть...
- Я сам запарился... Батько может уморить всякого... - Евхим кивнул на снопы, из-за которых уже виднелись два верхних ряда бревен: - Полезешь? Хочешь - пособлю?
- Обойдусь!
Она ждала, что он отойдет, но Евхим или не понимал, или просто хотел смутить ее, посмеяться. Ганна постояла немного и вдруг разозлилась: что ж, пусть стоит, пусть смотрит! Ухватилась одной рукой за щель в стене, второй - за сноп и, упираясь носками в бревна и снопы, стараясь прижимать юбку к коленям, взобралась наверх. Уже на снопах оглянулась, перехватила его горячий, жадный взгляд.
Но сказать ничего не успела: в гумно входил старик...
5
К вечеру обмолотили все: что значит молотилка - столько ржи за один день вобрала! На другой день допоздна крутили веялку, ссыпали чистое зерно в мешки, отгребали мякину. Старый Корч работал вместе с другими, и сам минуты не постоял, и другим стоять не дал.
Евхим работал тут же, возле веялки. Казалось, он был таким же, как всегда, и старался, как все. Но если бы ктонибудь мог заглянуть в его душу, то увидел бы, что не рожь, не веялка, а совсем другое интересует и тревожит его. Где бы он ни был, что бы ни делал, Евхим чувствовал и видел одну только Ганну.
Он хорошо знал, что не влюблен в нее. Евхим даже с презрением думал о ней: "Было бы о чем думать, по чему сохнуть! Была бы девка особенная какая. А то ведь груди как груди, ноги как ноги. Груди - даже слишком маленькие, как яблоки. И ноги тонковаты, слабые..." И обидно было думать, что из-за этих поганых ног полночи не мог уснуть, все время они стояли перед глазами, смуглые, упругие икры, голые колени. Лучше бы не смотрел, когда она влезала на снопы.
"И собой не особенно видная - мелкота, поглядеть не на что. И лицо худое, скулы выпирают... Только и красы, что язык как бритва!.." Но сколько них оговаривал ее про себя, сколько ни хаял, не помогало, - будто опоенный зельем, думал и думал о ней, следил за ней беспокойным взглядом.
"А чего - дело молодое!.. Наше дело - не рожать!" - засмеялся он, довольный таким простым, ясным выводом. Евхим был груб по натуре, склонен к цинизму, который он считал обязательным признаком истинно мужского характера.
При всем том вывод его был близок к истине: Евхим тогда и сам не верил в серьезность своей привязанности к Ганне...
Старый Глушак вскоре заметил его взгляды, осторожные, будто невзначай, ухаживания за Ганной, отвел Евхима за угол гумна и стукнул по голове совком.
- За что?
- Чтоб не делал, чего не нужно. Жеребец!
- Уж и посмеяться с девками нельзя!..
- Не для того позваны! - отрезал отец и добавил с упреком: - Нашел кого!
Глушак выпроводил сына с гумна, подальше от девчат, и Евхим весь день тут больше не появлялся. Но когда вечером старик повез в амбар последний мешок, когда на гумне остались только Хадоська и Ганна, которым Халимон приказал подгрести, прибрать все, Евхим появился снова.
- Ой! - разглядев его в темноте, обрадовалась Хадоська.
Ганна встретила Евхима язвительной усмешкой:
- Где это пропадал так долго?
- Работу дал старик, - неуверенно ответил Евхим.
И, чтобы изменить опасное направление беседы, неприятные расспросы, спросил: - Ну, а вы как тут?
- Слава богу, - ответила Ганна, - без тебя не скучали!
Хадоська тихо, с упреком дернула ее за рукав. Евхим же будто не слышал, не понял насмешки, постоял, повел глазами вокруг, проговорил спокойно:
- Темно уже!.. Можно и кончать!.. - Он вдруг попросил: - Знаешь что, Хадоська, иди в амбар, может, там батьке надо помочь. А ты, - кивнул Евхим Ганне, - догреби до стога - и домой...
Но как только Хадоська исчезла, он подошел к Ганне, стал перед ней.
- Злая же ты! - Евхим помолчал, ждал, что она скажет.
Ганна не ответила ему. - Ты всегда такая?
Он говорил весело, хотел дружеского разговора.
- А тебе не все равно? - Ганна шевельнула граблями, словно просила отойти, не мешать ей грести.
- Если бы все равно, то не спрашивал бы.
- Так не скажу!
- Горячая ты, видно. - Он взял Ганнину руку, как в тот вечер, но она спокойно, твердо отняла ее.
- Может быть... Да отошел бы ты, грести не даешь...
- Управишься!.. Горячая, значит!..
- Для кого как!
- Для кого - как печка, а для кого - лед?
- Угадал. Догадливый!..
- А для меня - как?
- Для тебя? По правде, не думала никогда... Наверно, для тебя - никак!
- Как это? Ни то ни се? Среднее?
- А так. Ты для меня - как куколь в борозде. Что ты есть, что тебя нет - все равно.
- Потому что не знаешь!.. Все о Дятлике своем думаешь. Тоже - кавалера нашла!
- Какой есть, лишь бы по душе.
- Попусту сохнешь! Теперь он не скоро выберется. За такие штучки мало не дают! Бандитизм! За это так припаяют, что и света белого не увидит!.. Вот птица: с виду - тихоня, тише воды, ниже травы, а смотри - с бандюгами снюхался!
Ганна оборвала - донял-таки ее:
- Не радуйся чужой беде...
Евхим понял, что перехватил, просчитался, попробовал поправиться:
- Я и не радуюсь. Просто жалко тебя!..
- А ты не жалей! Не за что!
- Я человек не злой. Сочувственный... Особенно к девкам... - Шуткой он старался загладить ошибку, растопить Ганнину неприязнь, ее холодную насмешливость. - Тут время такое - проходу матка не дает! Женись да женись!.. Вот я и присматриваюсь!
- Коли так, то не туда смотришь. Не высмотришь туг ничего... В другую сторону глядел бы. Хадоська вон ночи не спит!
- Хадоська...
- Любит, дурная! За что только, понять не могу.
- Хадоська... Что - Хадоська? Вода, - смаку никакого!
Вот ты, ты, по-моему, - со смаком!
- Так она же в сто раз лучше тебя!
- Ты, по-моему, - не слушал ее Евхим, - как самогон!
Первак! - Евхим вдруг схватил ее за руку, Ганна попробовала вырваться. - Не вырывайся!.. У, видно-таки, горячая!..
- Пусти!
Ганна резко рванула руку и высвободилась. Но в тот же момент, откинув ее руку с граблями, которые она держала между ним и собой, Евхим обхватил Ганну обеими руками, сжал так, что у нее перехватило дыхание. От волос ее, от лица пахнуло ветром, соломой, чем-то таким влекущим, женским, что в голове у него помутилось. Он чувствовал тугую грудь ее, живот, твердые колени, все его тело наполнилось нетерпеливым, горячим желанием, которое опьяняло, жгло, туманило рассудок.
- Пусти! Чуешь?! Ой, больно!.. Не жми, ой!.. - рвалась она, непреклонная, гневная, все еще не выпуская из рук грабли.
Ее глаза были близко, были хорошо видны в сумерках - непокорные, диковатые, как у птицы, рвущейся из силка.
И плечи, и руки, и ноги ее - вся она была налита непокорностью, но он не обращал на это внимания.
- Пусти, слышишь? .. Отойди!..
- Вот нетерпеливая!.. - попробовал он пошутить. - Потерпи... немного...
- Пусти! Закричу!.. Ей-богу, закричу!..
Он не ответил. Не мог говорить, ловил ее рот, а она не давалась, отворачивалась: перед ним был то висок, то взлохмаченная голова с платком, сдвинувшимся назад. Евхим, однако, не отступал, все крепче сжимал девушку, и не было, казалось, такой силы, которая бы разорвала его объятие.
И вдруг у Ганны вырвалось испуганное, ударило молнией:
- Батько!!
Евхим сразу выпустил ее, отскочил. Тревожно оглянулся:
сначала на дорогу, ведущую к амбару, туда, откуда мог появиться отец, но там никого не было; бросил взгляд на соседнее гумно - и там никого... Евхим невольно взглянул на Ганну, как бы прося ее помощи, увидел - она уже стояла далеко от него, поправляла волосы и платок.
- Не ищи! Нет его!.. - насмешливо сказала она.
Он со злостью выругался:
- Т-ты, черт! - Но тут же понял, что показывать свою злость - значит совсем потерять мужское достоинство, стать просто ничтожеством в ее глазах. Попробовал засмеяться: - А я - поверил!
Ловко ты... придумала!..
"Так одурачила! Так в лужу шваркнула, подлая!.. Дурень!"
- Пугливый же ты, оказывается!
От этой издевки он готов был ринуться на нее, как разъяренный зверь, но она наставила грабли, угрожающе предупредила:
- Подойди только!
Евхим остановился, как бы размышляя. А думать было трудно: сердце бешено колотилось, в виски била кровь, в голове стоял тяжелый туман. Она же, хитрая, не теряла времени даром, использовала заминку: заметила фигуру, показавшуюся невдалеке, крикнула:
- Тетка Алена, это вы?
Женщина остановилась, присмотрелась к ним.
- Это я, Авдотья, - оба узнали голос вдовы Сороки. - А это ты, Ганна?
- Ага...
- Передать, может, что Алене?
- Не-ет. Сама скажу...
Евхим, слушая их разговор, весь кипел: и это было издевкой над ним. Нарочно остановила женщину, каждым словом высмеивает его. Погоди, пусть она только отойдет...
Но Ганна не стала ждать: намеренно громко, чтобы услышала женщина, вдруг ласково сказала:
- Так я все сделала... Пойду уж.
Он просипел:
- Иди...
Евхим не смотрел ей вслед и все же слышал ее шаги, слышал, кажется, смех, который она несла в себе. "И надо же было дать так одурачить себя!" - никак не мог успокоиться он. Ему было так досадно, что хотелось ругаться. Он злился не только потому, что дал провести себя, но и потому, что она противится ему, недоступна. "Как принцесса.
Королева доморощенная. Голодранка!.."
Течение его мыслей о куреневской принцессе, однако, тут же оборвалось: на тропке со стороны усадьбы появилась женщина. Он узнал Хадоську, подумал беспокойно: "А может, она поблизости была, не захотела подходить, когда я с Ганной... Видела, как Ганна отшила меня... Ну и пусть, коли на то пошло - плевать мне на все!.."
Хадоська, подойдя к Евхиму, оглянулась:
- А где Ганна?
- Ушла уже...
"Не видела, значит. Если бы немного раньше - налетела бы, а так - не видела..." Евхим и Хадоська какое-то время стояли молча, ему не хотелось говорить, его еще волновала пережитая досада, а она будто ждала чего-то, что он должен был обязательно сказать. Может, ей тогда было достаточно одного ласкового слова: "Ну, и ты иди, Конопляночка!" - и она бы ушла, тая радостную надежду. Но он не говорил ничего, и она стояла, чувствуя, как тесно становится в груди, взволнованно комкая пальцами уголок платка.
Евхим заметил, что она крутит, мнет уголок платка, и будто очнулся. Окинул всю ее глазами - Хадоська стояла опустив голову, тихая, покорная, и вдруг подумал: чего он морочит себе голову, чего ищет, добивается? Зачем ему эта занозистая Чернушкова королева?
Евхим обнял Хадоську, почувствовал, как она радостно, преданно прижалась к нему, затрепетала от счастья.
- Конопляночка...
Он поцеловал, и она не отвернулась, ответила долгимдолгим поцелуем, таким, что он едва не задохнулся.
- Устал я... - сказал он, будто открылся другу в беде. - Давай посидим...
Бережно держа ее за талию, Евхим повел Хадоську к стогу. Она шла сначала легко, с той же ласковой покорностью, но вдруг заупрямилась:
- Не надо!.. Я не хочу!..
- Ну, посидим немного! Ноги болят... Посидим - и только!..
Он говорил мягко, ласково, будто просил пожалеть его.
Голос его убеждал: ничего бояться не надо, ничего плохого не случится.
- Гляди же, чтоб... без глупостей!..
Хадоська послушалась, села возле него. Он обнял ее, притянул, стал целовать, шептать что-то горячее, бессвязное, путаное. Она первое время, хоть и сдержанно, отвечала на его поцелуи, потом начала тревожно биться, стараясь вырваться из его объятий.
- Ой, не надо! Не хочу!..
- Дурная!.. Ну, чего ты? Ну, чего?.. Неужели я так не нравлюсь тебе? .. Такой противный?
- Нет...
- Ну, так чего ж ты?
- Боюсь я! Встанем лучше!..
- Не любишь, значит?
- Давай встанем!..
- Не любишь?
- Люблю...
- А если любишь... Дурная!.. Конопляночка!.. Конопляночка моя!..
Он не слышал своих слов, он чувствовал только ее, молодую, желанную, неподатливую. Кто бы мог подумать, что и она, такая добрая, мягкая, кажется влюбленная без памяти, будет так противиться! Его злило ее непослушание, ее упрямство, он горел нетерпением.
- Евхимко, милый!.. Не надо!..
- Почему? Вот выдумала! Трусиха ты!
- Евхимко! Не женившись!.. Грех!..
- Греха теперь нет! Грех выдумали... Все грешат...
- Побойся бога, Евхимко!
- Бог не осудит!
- Таточко!.. Как узнают все!..
- Никто не узнает!.. - Ему надоели ее тревоги, наскучило уговаривать, и, чтобы кончить это, он сказал: - Женюсь же на тебе...
- Женишься?
- Женюсь, сказал!..
- Так подожди!.. После свадьбы!..
Евхим ошалел. Хадоська это почувствовала и присмирела.
Она еще в отчаянии боролась и с Евхимом, и с собой, со своей любовью, боролась, чувствуя под собою страшную бездну, но бороться становилось все труднее. Она слабела, чувствовала, что не устоит...
- Евхимко... милый!.. После... Сразу...
- Ну, заныла! Если ты сейчас!..
- Божечко же!..
Это был последний вопль, последняя надежда, мольба о пощаде...
Когда Евхим проводил ее по загуменью, исподлобья, воровски следя, не подглядывает ли кто за ними, Хадоська была тихая, ласковая, покорная.
Прощались возле ее гумна. Евхим виновато обнял ее за плечи, Хадоська, приподнявшись на носках, дотянулась до его губ, поцеловала.
- Евхимко! Что ж... - голос ее, слабый, страдальческий, задрожал, - что ж мы... наделали!
- Вот дурная, будто что особенное!
- Грех какой!
Он хотел сказать что-нибудь беззаботно-шутливое, но Хадоська вдруг припала к его груди, горько, с глухим, полным отчаяния стоном зарыдала. Евхим оглянулся: "Вот плакса!
Будто в гроб живая ложится!.. Еще услышит кто-нибудь, заметит... Родителям наплетет... Пойдут разговоры..."
- Ну, тихо ты! - проговорил он возможно ласковее и строже. - Люди ходят!
Она утихла, отступила, вытерла слезы.
- Так не... обманешь? .. Евхимко? ..
- Нет... Сказал...
- Не бросишь?
- Вот, ей-богу! Опять!
Он уже почти сердито повернулся и пошел назад. "Нужно было мне это, связался е дурой, - от души пожалел он теперь. - Мало было забот!" Но, отойдя немного, успокоившись, рассудительно подумал: "А если на то пошло, чем я виноват! На то и рыбак, чтоб рыба не дремала. Зачем было упускать такой кусок!" Он с удивлением и вместе с тем уже с удовольствием вспомнил: "А держалась как! Кто бы мог подумать!.. А все-таки не убереглась, добился..."
- Поднимая на гумнище брошенные грабли, он вспомнил другую, вспомнил, как неподатливо рвалась та, как насмеялась над ним, и радость его остыла. "Вот кого бы обломать!.. Только - трудней будет!.. Ничего, всему свой черед..."
ГЛАВА ПЯТАЯ
1
В Олешниках Шабета взял подводу, и дальше, до Юровичей, Василя везли. Конь был не из резвых, возница не спешил, Шабета не подгонял тоже, и, пока доплелись до местечка, на землю легли плотные вечерние сумерки. С горы спускались и ехали по притихшим местечковым улицам уже в темноте, которую там и тут прорезывал желтый свет из окон.
Всю дорогу Василь был молчалив. Молча спустился он и в подвал дома, который с этого вечера должен был стать его немилым, вынужденным пристанищем. В подвале было еще темнее, чем на улице, только свет из открытых дверей на время раздвинул тьму, и Василь увидел чьи-то ноги, обутые в лапти с присохшей грязью, увидел край свитки, измятую, разбросанную солому.
- Откуда ты? - спросил из темноты голос, когда дверь закрылась.
- Из Куреней...
- А-а... А я из Слободы...
Хотя Василь своим молчанием ясно показал, что не хочет говорить, голос полюбопытствовал:
- За что?
Василь отмахнулся:
- Ат...
Незнакомец пошевелился, пошелестел соломой и больше уже не спрашивал.
Долгой и мучительной была эта ночь для Василя. Мысли все вертелись вокруг того, что произошло неотступной, зловещей ночью, вспоминал, перебирая событие за событием и ночь, и следующий день, и снова видел перед собой то Ганну, то мать, то Шабету, и тяжкий камень давил на сердце, обида и злость овладевали им. Обида эта росла, ширилась, она была направлена теперь не только на Шабету, но и на весь свет, в котором, как Василь был теперь убежден, нет никакой справедливости, не было никогда и не будет.
Справедливость! Где и когда она была для бедного, темного человека? Где ее искать ему, одинокому, беззащитному, который, можно сказать, и света не видел дальше куреневских болот, который и в Олешниках робеет на каждом шагу?
Полный тяжелых дум, он задремал только под утро, но и теперь спал недолго, его разбудил говор: кто-то просил выпустить "до ветру". Небо за окном начинало зеленеть, на нем уже хорошо очерчивался непривычный, жесткий переплет решетки, и ее вид сразу отогнал дремотную успокоенность, вернул к горькой действительности. Но Василю не хотелось ни видеть эту действительность, ни думать о ней. Подложив под бок свитку, укрыв ею голову, лежавшую на торбе с продуктами, он снова задремал.
Сквозь дрему он чувствовал, что наступило утро, слышал, как кто-то из тех, что были тут вчера вечером, сказал: "А любит, видно, этот жеребенок дрыхнуть!", но не поднимался.
Встал, только когда начали будить: принесли завтрак. Теперь он хмурым, заспанным взглядом зверовато огляделся: их тут было трое, - один, с засохшими ранками и синяками на лице, такой худой, что неизвестно, в чем только держалась душа, второй плечистый, здоровенный, с густой бородой, обросший почти до глаз.
Заметив, как Василь оглядывает камеру, худой, с синяками на лице, хихикнул:
- Каморка - что надо! Не смотри, что низковатая, жить можно, хи-хи!..
Он подмигнул бородатому, резво подсел к Василю.
- Ты, кажется, ядри тебя, упал духом? Эге, упал, вижу! Я, ядри, сразу вижу, гляну - и все мне видно! Не топись раньше времени! И тут жить можно. Живем, слава богу!
- Жисть! - со злостью плюнул бородатый.
- А что ж! Не гневи бога, Митрохван. Живем, хлеб жуем - кормят, поят и на работу не очень... Хи-хи, по-пански живем, ядри его. Кто-кто, а я так рад, что попал сюда.
Кабы не это, давно в земле гнил бы. Как озверели люди, налетели, будто с цепи сорвались, - думал, живого места не оставят...
- Будешь в-другой раз знать, как на чужое зариться!
- Согрешил. Каюсь, ядри его, Митрохван, нечистый попутал. - Он пояснил Василю: - Я, хлопец, чужого коня взял, на ярмарку думал, цыганам... Согрешил!
- Согрешил! Жеребятник поганый! Передушить вас, гадов, мало!
- Молчи ты! Душегуб нашелся! Зверь!.. Вот как упекут в Соловки, будешь знать - передушить бы! Въестся тебе в печенки милицанерик этот!
Митрохван покраснел, рявкнул:
- Молчи!
- Зверь ты!.. Просто зверь! - примирительно, уступчиво сказал вор.
- Меня тоже - милицанер, Шабета, - вступил в разговор Василь, как бы показывая этим, что присоединяется к компании. - Прилип как смола - и все... Подпиши!.. И - в кутузку!
- У него, ядри, не то...
- Молчи! Не лезь!
- Сам расскажи!
Бородатый тяжело заворочался на соломе, сел.
- Ну, сцепился он со мной, милицанер этот, Родивон. Из наших же, тульгавицкий. Без штанов недавно по улице бегал.
А тут - власть, не тронь его. А сам - за змеевик да под ноги, топтать!
- Самогон гнал в осети! Накрыли!
- Молчи! Кабы змеевик был мой, то я, может, и стерпел бы, а то ведь Пилипчиков. "Брось, кричу, Родивон!", - а он хоть бы что! Ну, я и ошалел от злости, за грудки его! А он - в крик:
"Власть, кричит, не слушаешься, я тебе покажу!.."
И показал, правда!..
Дверь, к которой вел приступок, открылась, и загорелый, обветренный парень в замасленной поддевке приказал обоим собираться.
- Куда? - не удержался вор. - На лесопилку?
Парень строго отрезал:
- Узнаешь!
Василь догадался, что их поведут работать, и в нем на миг пробудилось соблазнительное желание попроситься с ними и самому, но он промолчал. Почувствовал, что проситься бесполезно: не то место, чтобы выбирать, что лучше, - не воля.
Когда дверь за ними закрылась, он завернулся в свитку и попробовал опять уснуть, однако сон уже не приходил.
Томясь без дела, не зная, чем заполнить время, стал переобуватьсяпотер заскорузлые портянки, перевязал порванные оборы на лаптях. Обувшись, подошел к окну, пробежал взглядом по осеннему оголенному и пожелтевшему огороду.
Помрачнел, увидев за углом хлева вдали синеватый ельник, янтарную полоску песка, - угадал там невидимую отсюда красу Припяти.
Весь день Василь то стоял у окошка, то слонялся из угла в угол. Не мог свыкнуться с мыслью, что теперь не такой, каким был всегда, - арестант, что далеки теперь от него Курени, своя хата, мать, Ганна - все то, чем жил до сих пор.
За оконцем рос кривой, почти донизу высохший стебель подсолнуха. Вначале Василь и не заметил его, но потом одинокий, заброшенный этот стебель вызывал уже неотступную печаль, словно живое существо. "Один, как и я", - подумал вдруг Василь и почувствовал, что в горле защемило.
2
Освоился, притерпелся бы Василь в тюрьме, если бы угнетало его только то, что он арестант, свыкся бы и с тем, что отныне он - человек с пятном. К мыслям о человеческой нечуткости и несправедливости он привык с малых лет, и хоть они на время обострились, быстро заглохли бы и поблекли.
Хуже всего, самой большой мукой тут было просто сидение, сидение без привычных забот, без работы. И долгими днями и еще более долгими в горькой бессоннице ночами он думал, тосковал по дому, по кедомолоченной ржи, по бедняге Гузу, который, может, стоит не присмотренный как следует, по хате, для которой он не привез дров и которая, может, выстыла... Не засыпая, бредил гумном, цепом с отшлифованными ладонями цевьем, видел пустой ток, вбирал ноздрями запах старой, слежавшейся трухи из засторонков, слышал, как шуршит сено в мягких морщинистых губах коня.
Руки, душа его жаждали работы.
Но работы не давали. И хотя он обычно не имел склонности просить,-все же однажды не выдержал, заикнулся перед часовым, вызвавшим бородатого и слободского конокрада на работу, - чтобы разрешили и ему пойти с ними. Часовой, русоволосый парень в длинной кавалерийской шинели, недавно демобилизованный, отрезал по-военному одним словом: не приказано. С тех пор Василь уже не просил, послушно и безропотно нес тоску на ссутулившихся плечах.
Единственным, что обнадеживающе светило впереди, была мысль о встрече с матерью. Он ждал мать, как никогда до сих пор не ждал, изо дня в день и особенно в воскресенье, когда местечковая улица, невидимая, но хорошо слышимая отсюда, стала наполняться живым ярмарочным гулом, стуком колес по мостовой, гомоном.
Он не ошибся: мать пришла. Когда его вчели в комнату для свиданий, мать, осторожно сидевшая на краю лавки, не сводя добрых глаз с него, торопливо поднялась и остановилась в замешательстве. Так и стояла, молчаливая, и только глаза, настороженные, чуткие, повлажневшие, полные великой скорби, говорили о том, что творится в ее сердце. Василь вдруг пожалел, что не побрился, что редкая, юношеская бородка, которая выросла у него, видимо, старит его, придает лицу выражение усталости.
Он заметил, как у матери жалостливо дернулись уголки губ, и подумал, что она вот-вот заплачет. Но она сдержалась, привычно провела краем ситцевого платка по губам, стала озабоченной. Подавая торбу, заговорила:
- Я тут хлеба две буханки положила. Вчера испекла...
Медку дед расстарался... В кружке берестяной, гляди, чтоб не вылился... Вьюнков насушила с десяточек... Лучку, огурчиков принесла...
- Мед лучше бы на продажу, - строго заметил Василь.
- Яичек десяток продам... Соли надо и спичек...
Василь не ответил на это. Поинтересовался другим:
- Как там Гуз? Не хромает?
- Не-е... Поправляется.
- Жито - не молочено?
- Домолачиваем. Дед и я...
- Старик здоров, ковыляет, значит? ..
- Ковыляет. Здоров.
За каждым вопросом и ответом следовало трудное, полное материнской боли молчание.
- Володька не озорничает?
- Не-е. Надысь на болото ходил. Вьюнов принес. Говорит: Василю, братику...
- Гляди за ним, не балуй... А Гузу - паренку. Зима подходит - в лес надо будет...
- Да уж надо, буду делать...
Расспрашивал Василь, советовал, наказывал, а сам не раз и не два кружил в мыслях около Ганны: как она, помнит ли о нем, не сердится ли за обиду? Все ждал, что мать заговорит о ней.
Мать будто прочла его мысли:
- Ганну Чернушкову видела сегодня...
- Тут?
- Не-е. Дома, у колодезя. Кланяться тебе велела.
- А... - Василю стало легко, весело. - И ты ей передай, что кланяюсь...
- Передам...
Он перехватил затаенно-тревожный материнский взгляд и догадался, что она утаивает что-то от него, не осмеливается сказать.
- Как она, веселая?
- Печальная... Вроде с обидой какой...
Василь отвел глаза в сторону, промолчал. Но скрывала она не это, более важное. Помолчав, наконец с беспокойством призналась:
- Евхим Корчов, говорят, стал возле нее... крутиться...
- Евхим?
- Слухи такие доходили... Только Ганна будто бы не клонится к нему... попробовала успокоить мать.
Она тут же перевела разговор на другое, но весть, неожиданно дошедшая до Василя, уже не давала ему покоя. Из всего, что Василь услышал теперь от матери, она больше всего волновала его, ныла в нем. Нельзя сказать, чтобы известие это тотчас обеспокоило его, - нет, Василь поддавался настроениям не сразу, новые радости и новые горести овладевали им исподволь, все усиливаясь и углубляясь со временем.
Все же услышавшая недобрая весть о Ганне уже теперь, пока он беседовал с матерью, омрачила его.
- У Даметика корова отелилась... - говорила мать. - Телушка - такая хорошая...
- Для себя растить будут?
- Не-е. "Абы, говорит, подросла, продам..."
"Деньги нужны, - подумал Василь, но подумал по привычке, безразлично, мысль все устремлялась к Ганне, к Евхиму. - Корч кривой уже и тут воду мутит! Мало ему лесниковой дочери!.."
- Даметик хвалился: сын его со службы прийти должен... Скоро ..
- А... отпускают?
- Миканор. Может, помнишь?
- А чего ж...
- Учиться хотели там оставить... А он сказал: домой.
- В болото... потянуло.
- Известно - свой угол!..
Мать поняла, что напрасно старается утешить его, умолкла, лишь глядела на сына любящими, печальными глазами.
Молчал и Василь, так молча и просидели они до конца свидания. Только когда часовой встал, мать, сразу вдруг заспешившая, не выдержала высказала то, что хотела узнать:
- Скоро ли, сыночек, выпустят?
Василь отвел глаза в сторону.
- Разве скажут...
3
На следующий день Василя впервые вызвали на работу.
Когда он, набросив на плечи свитку, вышел за бородатым и конокрадом на звонкий морозный двор, у него перехватило дыхание от бодрящей свежести радостного утреннего морозца. Холодный ветер, обмыв лицо, скользнул по шее, забрался под воротник посконной рубахи, погнал по спине приятную дрожь. Василь повеселел, озорно повел плечами, будто стараясь согреться.
Он тут же заметил на себе строгий взгляд Митрохвана и спохватился, стал держаться степенно. Их повели по улице, потом приказали повернуть в узкий, кривой переулок, который вел в сторону Припяти, и Василь, гадавший про себя, куда их ведут, подумал: видимо, на речку, грузить баржу или пароход...
Но до Припяти их не довели. Вскоре всех троих остановили возле паровой мельницы, перед горой беспорядочно сброшенных бревен, что занимала чуть не половину широкого двора. На оклик конвойного из темных дверей мельницы вышел запорошенный мукой человек, принес пилу и топор.
- Вот, - сказал он и бросил взгляд на конвойного, как бы спрашивая, кому отдать топор и пилу. Усы его, коротко подстриженные, были белыми от муки.
Конокрад, не спрашивая разрешения, взял пилу и топор у него из рук.
- Козлы вон, под забором, - проговорил мельник и повернулся к двери.
- Ну, за работу! - спокойно бросил конвойный, отходя в сторону, будто не хотел мешать им. Тихий, курносый, в большом, не по росту, ватнике, прислонившись к столбику, он больше ничего не приказывал, не поправлял, лишь молча наблюдал за ними.
Бородатый Митрохван притащил из-под забора старые козлы, взявшись за бревно, позвал Василя.
- Не тебя! - крикнул он конокраду, который тоже двинулся было к нему. Толку от тебя! Лезет! - пренебрежительно бросил бородатый, когда положил с Василем бревно на козлы.
Потянув несколько раз пилу, Митрохван приказал остановиться, вырвал у конокрада топор, стал быстро, со злостью поправлять развод в пиле. Так же быстро, недовольно вернулся к козлам.
- Бери! - строго приказал он Василю.
С этого момента час-другой говорила только пила. Мерно, ровно шоркала она, въедаясь в ядреную белую сердцевину дерева, сеяла на скользкую от мороза траву чистые, как мука, опилки. Вскоре Василь почувствовал, что становится жарко, снял свитку, бросил на дрова, потом расстегнул и рубашку. Забыв о своем положении, он пилил с тем азартом и охотой, с какими работает человек, взявшийся за любимое дело. На него отрадно было смотреть, он стал живее, раскраснелся, удивительно подобрел.
Усталость все больше отяжеляла руки, тело, но он не поддавался ей.
- Крепок ты! - похвалил Митрохван, задерживая пилу, чтобы передохнуть. - Как клещ!
Он повернулся к конвоиру:
- Покурить надо!
- Курите!..
Митрохв.ан сел на чурбак, утомленно расставив ноги, вынул кисет. Взял двумя пальцами табаку, протянул кисет Василю, - подал не просто так, а как бы выражая этим свое уважение к нему. И Василь принял кисет как равный от равного, степенно, с достоинством.
Курили медленно, с длинными затяжками, остывали. Конокрад подсел сбоку, уставший, сгорбленный.
- Бревнышки, ядри их! Одни сучья - никак не поддаются! Ты их и так и сяк, а они хоть бы что!
Митрохван и Василь промолчали. Василь заметил на себе завистливый взгляд конокрада, которому тоже хотелось курить, но сделал вид, что не догадывается, дососал цигарку сам. Бросив окурок, Митрохван поднялся первый:
- Возьмемся...
Василь уже снова разогрелся, когда кто-то приятельски хлопнул его по плечу. Он удивленно оглянулся: рядом стоял припорошенный мукой Костик Хвощ, куреневский паренек, которого когда-то дразнили: "Костик-хвощик". Они около года не виделись - Костик жил и работал в местечке, - и вдруг такая встреча!
- А я гляжу - он или не он? - засмеялся Костик.
Василь тоже усмехнулся.
- Я...
- Как ты сюда попал?
Василь не смутился, не показал обиды, насмешливо, помолодецки повел плечами.
- Как? Арестант!
- За что?
- Долгий рассказ!..
Но Костик был не из тех, кто в подобных обстоятельствах мог легко отступить. И не простое любопытство владело им:
дело касалось друга, причем друга во всех отношениях, как считал Костик, более слабого, чем он. Костику не трудно было догадаться, что друг его чувствует себя не так весело, как хочет показать. И Василю пришлось волей-неволей открыть закрытое на крепкий замок, недоверчивое сердце. Вначале он рассказывал сухо, неохотно, лишь бы отделаться от Костика, но потом вдруг разгорячился, стал выкладывать все с обидой, со злостью.
- И ты повел их?
- А что мне было делать? Одному? Я хотел сперва - так один наганом как треснет ..
- Все равно... Людей позвал бы!..
- Позвал бы! Когда спят все!..
- Эх, гады, не передушат их никак! - пожалел Костик, и Василь уловил в его словах сочувствие к себе. Растроганный, Василь пожаловался:
- Тут меня самого в бандиты записали!..
- Ляпнул!.. Какой же ты бандит?
- Такой... Арестантом вот сделали!
Костик загорелся желанием помочь другу.
- Я поговорю, чтоб проверили, как все было! И сам скажу, кто ты такой! Скажу, что никакой ты не бандит!
Что ты такой, для кого революцию сделали, вот что!..
Пусть за то, в чем виноват, накажут, а в чем не виноват - отпустят!
- Не поверят...
- Мне? Я - в комсомольцах! - важно заявил Костик. - Я с самим Апейкой знаком!
- Станет тебя Апейка слушать!
- Станет!
И, чтобы окончательно убедить упрямого, недоверчивого друга, Костик добавил:
- Знаешь, для чего это? - он повел взглядом по груде бревен и чурбаков. - Для мельницы. А в мельнице муку мелем. Для кого? - Василь молчал, не знал. - Для города!
Для Мозыря! Не хватает детям, красноармейцам, хворым.
Меня прислали сюда, на мельницу! Как комсомольца, на выручку!
Глаза Костика спрашивали: "Ясно?" Василь молча кивнул головой.
Конвоир, разрешивший такую долгую беседу с арестованным, видно, знал Костика. В конце концов он не столько приказал, сколько попросил, чтобы кончали разговор.
Костик пожал на прощанье руку и по-хозяйски зашагал на мельницу, а Василь взялся за пилу.
4
Поздно вечером, возвращаясь домой, председатель волисполкома Апейка решил зайти к начальнику милиции. В комнате начальника было темно, светилось только окно в дежурке, и Апейка подался прямо на квартиру Харчева: начальник милиции жил тут же, в этом доме, в двух комнатках со двора.
Харчев сидел на скамейке босой, в галифе с леями и прожженной на локте сорочке. Мокрыми руками, облепленными чешуей, серебристо поблескивавшей при свете лампы, чистил рыбу.
- Как раз вовремя пришел, - весело ответил он на приветствие Апейки. Как знал...
- Где наловил? Или, может, подарили?
- Эге, подарили! Так я и возьму! Разговоров потом на целую волость! Нашел дурака!.. - Апейку его слова не удивили, он знал: Харчев в этом непреклонен, не возьмет "подарка".
Начальник милиции добавил уже иначе, рассудительно:
- В дареной оно, к слову говоря, и смаку никакого. Как лоза. Ешь, если хочешь, а о смаке и не думай... Иное дело, когда сам полазишь, помокнешь, подрожишь на холоде, тогда рыба - о! Ешь ее, как прорва!.. В Ломачах был. Ночку не поспал - и вот видишь!
Это было похоже на Харчева: походить, полазить всюду, все добыть самому. Харчев бросил недочищенного леща, встал, позвал жену.
- Погоди, - сказал ему Апейка. - Дело у меня. Оденься.
Пойдем поговорим.
Харчев, по военной привычке не спрашивая, о чем будет речь, вытер полотенцем руки, быстро натянул сапоги. Через минуту он вышел из соседней комнаты уже в гимнастерке, туго подпоясанный, всем видом показывая, что готов к любому делу. Он был широк в плечах, с медно-красной дубленой кожей на крупном лице, осанистый, похожий на кряжистый полесский дуб, прочно вросший в землю. Боевой кавалерист, душа которого еще жила походами, атаками, он, хотя и туго затягивал пояс, был уже не таким стройным, как полтора года назад, когда Апейка увидел его впервые.
"Пополнел и как-то подобрел лицом, - подумал Апейка, идя рядом с ним по двору. - И на тебя, брат, мирная жизнь отпечаток кладет, кавалерист лихой!.. Гимнастерка тесной становится..." Он тут же возразил себе, что Харчев все же изменился мало, что пополнеть и оттого будто подобреть лицом он мог бы и на фронте - стареет как-никак, да и какая ж это мирная жизнь у него, если в лесу маслаковцы, если того и гляди пулю всадят где-нибудь на дороге.
Апейка с какой-то завистью подумал, что, хотя он и выше Харчева по должности, у людей начальник милиции пользуется большим уважением и почетом. "Как был я тихим, незаметным сельским учителем, так им и остался. Харчев же - отвага, надежда, герой..."
- Есть жалоба, - сказал Апейка, когда начальник милиции зажег лампу.
Апейка умышленно помолчал немного. Он был почти такого же роста, что и Харчев, и тоже в военной форме. Правда, не в гимнастерке, а во френче из грубого сукна с большими нашивными карманами на груди и по бокам, со стоячим воротником, который подпирал и жал подбородок. Но и в военной форме он выглядел скромным, неказистым. Френч был явно великоват ему, и от этого его небольшая сутуловатая фигура казалась мельче, чем на самом деле.
- Какая жалоба? - спросил Харчев.
- Держишь человека без достаточных оснований. Можно сказать, невиновного.
- Кого это?
- Дятла Василия. Из Куреней...
На гимнастерке начальника милиции, натянутой на широкой груди, засверкал орден Красного Знамени, окруженный выгоревшей сборчатой ленточкой.
- А-а... Все они невиновны, - произнес Харчев твердо, убежденно.
- Что значит - "все"?
- Все... Которые попадаются!..
_ Это - не доказательство, - мягко возразил Апейка тоном старшего, который обязан поправлять, разъяснять. - Надо разбирать конкретно. Каждый случай...
- Разбирали.
- Есть факты? Конкретные?
- Есть.
- И он признает их?
- Нашел дурака! Признается, жди!
- Должны быть конкретные факты, - спокойно, но упрямо проговорил Апейка.
Председатель волисполкома попросил протоколы допросов.
Стоя возле лампы, освещавшей бугристый, с залысинами лоб, редкие завитки черных волос, он молча просмотрел несколько листков.
- Всё? - поднял он глаза на Харчева.
- Всё.
- Больше ничего? Других фактов вины его нет?
- Других мы просто не знаем.
- Значит, и ссылаться на них не будем...
- Почему это? А если я уверен! Если сердце мне подсказывает!
- Сердце, друг, может порой и подвести...
- И Шабета говорит: птица подозрительная...
- Извини, но Шабета не дал ни одного доказательства, что Дятел бандит. Есть только факт, который показывает, что его принудили проводить бандитов.
- Одного этого факта, если на то пошло, достаточно.
- А я думаю - мало. - Апейка заметил, как Харчев резко, с упрямым выражением лица провел рукой по ремню, одергивая гимнастерку. Начальник милиции был не согласен.
Апейка мягко постарался разъяснить: - Мало - не потому, что факт один, а потому, что он... недостаточен для твоих выводов...
- Как это - недостаточен?
- Он, повторяю, не говорит, что Дятел - бандит. Или даже - их пособник...
- Но ведь пособлял же! Сам признался!
- Проводил под обрезами! Один раз!
- Узнай поди! - Харчев заходил по комнате. - Один или не один раз. Под обрезами или не под обрезами. Все они, когда попадутся, под обрезами помогали! Все честные, ангелы! А - маслаковцы орудуют! Кто только их кормит да наводит! - Он стал перед Апейкой, дружески, но твердо взял его за руку. - Я считаю: если хотим прикончить Маслака, нечего миндальничать. Помог маслакам? Помог. Значит, тоже участник! Ну и посиди, попарься! Одного посадишь - другой бояться будет!
- Бояться будут, - согласился хАпейка.
Он, близко заглянув в глаза Харчева, вздохнул:
- Но что мы за советская власть, если нас свои бояться должны?
- Ничего, беды большой в этом нет. Зато порядок будет, дисциплина!.. Каждый знать будет, что спуску никому не дадим! Что бы ни сделал - по всей строгости! Как в революцию! .. А то ведь до чего дошло, - Харчев загорячился, - всюду тишина, порядок, детей бандитами перестали пугать! А в нашей волости, совсем под боком, - лазят, обрезы наставляют, грозят! Мы же сидим, как телепухи! Сделать ничего не умеем. Миндальничаем!
- Миндальничать с поганью, конечно, не следует!.. Но, Змитро, пойми не можем мы держать в тюрьме человека без достаточной вины!
- Без вины? Мы с тобой - как в сказке про белого бычка. Я одно говорю, а ты свое гнешь! - Харчев снова бросился в контрнаступление: - Ты что, знаешь его, что так уверен в нем? Ты вот упрекаешь меня, что фактов мало, а у тебя они есть?
Апейка ответил не сразу, хотел, чтобы Харчев успокоился.
- Много не много, а есть. Есть поручительство человека, который его хорошо знает и которому я верю. - Он опередил возражение начальника милиции: - Если хочешь, скажу, чтоб он завтра зашел к тебе. Поговори - наш человек, надежный... - Апейка вдруг попросил: - Знаешь, а теперь прикажи привести твоего преступника. Давай посмотрим, вместе порасспросим его?
Харчев неохотно согласился, вышел в коридор, позвал дежурного. Вернувшись, он сел за стол, деловито-озабоченный, строгий, будто заранее готовый к разговору с арестованным.
Сцепив пальцы крепких красных рук с набухшими венами, он вытянул их перед собой на столе. Апейка, сидевщий сбоку за столом, пододвинул к себе газету, достал карандаш, торчавший из нагрудного кармана, стал выводить завитушки подписей.
Войдя, Василь прищурил глаза от яркого света, мельком, без всякого любопытства, взглянул на Апейку и исподлобья уставился на Харчева. Он глядел с таким выражением, которое, казалось Апейке, будто говорило: "Знаю, зачем позвали, - Ч) чем спрашивать будете, - добра не жду".
Харчев расцепил руки, шевельнулся.
- Ты что же это, друг, не признаешься? - четко, выделяя каждое слово, спросил он. - Не признаешься, что помогал Маслаку?
Василь отвел взгляд в сторону, переступил с ноги на ногу.
- Не помогал я...
- Как же не помогал?
Василь промолчал. Апейка прочел на его лице, замкнутом, настороженном: "Так я и знал, этого и ждал..." Воспользовавшись минутной тишиной, председатель волисполкома заговорил сам, спросив о таком, что, казалось, не имело никакого касательства к беседе:
- Какой надел у тебя?
Василь равнодушно ответил.
- Земля хорошая?
- Какая земля... У нас, в Куренях, земля...
- Есть и хорошая!
- Есть. Да не для нас...
- Для кого же? - шевельнулся Харчев.
Василь не ответил.
- Почему ж ты против землеустройства?
- Я против? - явно не согласился Василь.
- А как же? Разве не ты навел маслаковцев, чтоб они сорвали передел? вмешался Харчев.
Василь не нашелся что сказать. Апейка заметил, как парень снова безнадежно ссутулился: что скажешь людям, которые только твердят: "водил, помогал", понять не хотят ничего?
- Я знаю, ты - не бандит, - сказал вдруг Апейка.
Василь ожил, но тут же спохватился, сдержался, бросил настороженный взгляд.
- Ты - не бандит! - повторил Апейка более твердо. - Ты просто - трус!
Апейка сказал это недобро, с осуждением, но Василя ни его слова, ни тон не обидели. Он смотрел на Апейку уже не настороженно, но с надеждой, правда недоверчивой.
Апейка неожиданно стал злиться.
- Черт вас побери! - Даже злясь, он говорил ровно, тихо. - Для вас, для вашего счастья, стараются, гибнут люди.
А вы, вы - за себя постоять не умеете!.. Ты - не бандит, ты - крот, который копается в своей норе. И только одну свою шкуру бережет! А там хоть трава не расти! Пусть другие принесут тебе счастье на блюдечке!.. Ты, конечно, не откажешься земли хорошей взять! - Василь при этих словах кивнул головой: кто от такого откажется? - Конечно, ты не против землеустройства! И сам же помог сорвать его!
Апейка заметил, что парень хотел что-то возразить ему, но сдержался, побоялся, видно, рассердить его. "Эх, разговорился, судья! - подумал о себе председатель. - А он стоит - хоть бы что, об одном думает: отпустят или нет? .."
- Я - всё, я поговорил, - сказал он начальнику милиции.
Когда дежурный, вызванный Харчевым, указал парню на дверь, Василь неожиданно поклонился...
5
Апейка не ошибся: Василь, слушая его, действительно думал об одном: отпустят или не отпустят? В нем, как никогда в последние дни, зашевелилась, затрепетала надежда: "Может, отпустят?" Всю ночь он вспоминал, слово за словом мысленно перебирал разговор в кабинете Харчева, будто заново переживал всё. Гадая о своей судьбе, он чувствовал, что держался не так, как следовало, - молчал, не оправдывал:
ся, - и теперь ругал себя за молчаливость: такой удобный момент упустил, недотёпа! Хорошо хоть, что поклонился:
уважение, конечно, нравится начальству.
Сдержал все-таки Хвощик свое обещание, пошел к волостному начальнику. Значит, не врал, что с самим Апейкой знаком - как свой с ним. Смотри, куда сиганул! И что в комсомольцы записался, тоже, видно, правда чистая... Благодаря мысленно товарища, невольно позавидовал: "Выскочил Хвощик, хитер!.. Все Хвощи хитрые!" Позавидовал не со злостью, не с возмущением, а от души: хитрость - она как деньги, как удача, счастье...
Мысли от Костика незаметно перебежали к Апеике. Василь вспомнил щуплую фигуру председателя: совсем невидный, а столько власти в руках держит, начальник над всей волостью! И что особенно поражало, - имея большую власть, так прост и обходителен!
Как только он подумал об Апеике, снова ожило беспокойное, желанное: "Может, отпустят?.. Сказал же он: "Ты - не бандит!.. Не бандит, знаю", сказал... Это же не кто-нибудь, а начальник волости, власть, слова его что-то значат...
Не бандит! А раз не бандит, то не должны держать. Нет такого закону..." Но мысли эти, добрые надежды тут же вытеснялись холодным привычным сомнением: "Вряд ли... Так тебя и отпустят, жди!.. Харчев молчал, не согласен, конечно... Да и этот тоже - ругал, злился..."
Василь вспомнил, как сердито, неприязненно бросил ему Апейка упрек: "Крот, трус", - и тревогу о том, отпустят его или нет, сменила упрямая злость: "Приставили бы тебе обрез к груди, посмотрел бы я, что ты запел бы! В городе, в кабинетах, за спинами милицанеров все вы смелые!"
Вон как оно все повернулось, будто нарочно, - все против него. Даже передел земли и тот, выходит, от него зависел.
Словно он не за передел, добра себе не желает! От счастья своего, от земли отказывается! И вот попробуй докажи, что ты не враг себе! Вцепились, одно твердят: водил, помогал, - и знать, кажется, другого не хотят...
"Маслаки проклятые, - мысли его потекли по иному руслу _ Надо же было им напороться на меня, втянуть в такую беду!" В последние дни он думал о маслаковцах не впервые думал с неприязнью, с тайной твердой надеждой отомстить, рассчитаться с ними за все. Сегодня, однако, в его мысли о маслаковцах вклинивалась еще одна: "А почему им передел земли не нравится? Зачем они свой нос к нам суют?"
"А может, они не сами?.. Может, попросили их? - вдруг поразило Василя открытие И тут же возникла загадка, которая потом жила в нем много дней: А если попросили, то - кто?"
Василь не находил ответа. Он не знад, мог лишь догадываться. Но догадки для него ничего не значили, в поисках своих он мог брать в расчет только то, что хорошо знал, что видел глазами...
Эти размышления Василя перемежались горячими и тревожными воспоминаниями о Ганне, - он будто снова стоял под грушами у изгороди на Чернушковом огороде, слышал шелест листьев, лай собак, видел тусклую гладь тумана над болотом. Когда в мечтах, в воображении он брал ее руки в свои, привлекал к себе, вопрос, который так тревожил его сейчас, начинал жечь нестерпимо больно:
"Отпустят или нет?"
Этим вопросом он жил и весь следующий день. Шоркая пилой, Василь с самого утра был особенно молчалив, работал с какой-то удивительной яростью, до изнеможения. Даже Митрохван не выдержал, под вечер пожаловался:
- Замучил ты меня, парень. Вконец...
День был неровный: то посветлеет, то снова надвинутся низкие рваные облака, закроют все небо так, что станет темно, словно вечером. Среди дня налетел бешеный ветер, бросил на двор тучу снежных высевок, усыпал ими траву, бревна, дохнул на людей стужей... Таким же неустойчивым было и настроение у Василя, в нем попеременно чередовались то добрые надежды, то злые сомнения.
"Не отпустят", - решил он, возвращаясь в камеру. С детства привыкший к обиде, злу, он сознательно готовил себя к худшему, таил в душе недоверие к тому, что может свершиться желанное. И когда после возвращения часовой приказал ему собираться, Василь принудил себя не поверить, что это и есть желанная минута. Он спокойно надел свитку и, как обычно, хмуро ссутулился в ожидании приказа. Только когда часовой сказал, чтобы взял и вещи, сердце Василя часто и сладко забилось.
- И торбу? - переспросил он, боясь ошибиться.
- Всё, - ответил часовой.
Василь, беря торбу, заметил, что дрожат руки.
- Ну, ядри его, бывай! - залопотал конокрад. - Отсидел. Отсидел, не наживши мозолей! Легко!.. Бывай, ядри его! Не поминай лихом!
Бородатый Митрохван проворчал только:
- Мороз крепчает!..
На крыльце Василь неожиданно увидел Харчева. Грозный начальник милиции, несмотря на порывистый, холодный ветер, стоял в одной гимнастерке. При виде его Василь невольно насторожился.
- Ну? Домой?
- Да... не говорят куда...
- Домой! Отпускаем!.. Только смотри, чтоб в другой раз был умнее! Снова сделаешь так - не надейся на милость! Так и знай!
- Знаю...
Харчев помолчал, на миг отвернулся, защищаясь от сильного напора ветра.
- У вас там кто-то шахер-махер Маслаку делает, пособляет!
- Может, пособляет...
- Не может, а точно. Скажи там, в деревне, что Маслаку и всей его банде скоро труба будет! Скажи, что я, Харчев, пообещал! Так и передай!
- Передам!
Харчев повернулся и, грузно ступая, ушел в комнату.
Когда Василь одиноко шагал по улице, главной местечковой улице, ему еще не верилось, что вся эта нелепая, обидная история окончилась, что он уже не под надзором охраны, не арестант, а вольный казак, что может идти туда, куда хочет, куда ведет сердце. Он и не заметил, как прошел улицу с рядами мелких лавок, с разнообразными вывесками, как свернул к горе и мимо двухэтажного дома "волости" начал быстро подниматься по глинистой дороге с глубокими колеями. Гору, весь немалый, крутой подъем, он одолел сразу, не останавливаясь, без передышки, полный непривычным чувством нетерпеливой, крылатой радости.
Взлетев на гору, он увидел перед собой знакомую дорогу с побуревшим курганом справа, с голыми дубками впереди, в темноватой, хмурой дали низкую равнину полей, уходивших под самые Глинищи, под лозняки и болота, за которыми скрывались родные, желанные Курени, - и стал как будто больше верить в реальность того, что произошло. Митрохван говорил правду: мороз крепчал. Днем это почти не чувствовалось, а теперь, под вечер, мороз заметно усиливался. На горе навстречу, наискосок ему кидался густой ветер, сек лицо мелкой снежной крупой, обдавал холодом, был таким пронизывающим и сильным, что холщовые штаны Василя и даже коричневая свитка, прилипавшая к ногам, почти не грели.
Но это не портило ему настроения. Василь будто и не замечал холода, быстро шагал в рваных лаптях по окаменевшей, кочковатой дороге, которая била в подошвы, в пятки, подогревал себя добрыми, веселыми мыслями. Думал о Костике, который так удачно подвернулся и - кто бы мог сказать заранее? - так помог! Думал о матери: как она там одна, как встретит? Вспоминал Володьку: что делает, озорник? Хотелось поскорее увидеть и Гуза - в порядке ли, хорошо ли ухаживали за ним без хозяина? удалось ли перевезти с болота сено? - надо завтра же проверить стога, может, не дай бог, растаскивают их воры... А надо всем этим, над беспокойным, беспорядочным роем мыслей, витала радость встречи с Ганной. Когда думал о ней, ноги сами собой шагали быстрее, овладевало сильное нетерпение: ах, скорее бы увидеть, встретиться, помириться! Он был так окрылен радостной переменой, что, вопреки своей привычной осторожности, мог думать только о счастье. Тревога лочти оставила его, об ухаживании Евхима думал спокойно, даже беззаботно. Что ему какой-то Евхим?
Пока дошел до Водовичей, надвинулись сумерки. Если бы не снег, вокруг стояла бы густая чернота, но снег рассеивал тьму, выбелил все. Он уже, как солью, наполнял выбоины на дороге, колеи, канавки, и дорога казалась празднично чистой, побеленной. Маляр, красивший дорогу в белый веселый цвет, сделал еще не все, но и такая, в бело-темной росписи, дорога радовала глаз.
Речка за Водовичами, перерезавшая болото и подкову гребли, у берегов была схвачена льдом, снег, легший на него, белел ровно, чисто. Меж нетронуто белыми берегами и льдом незамерзшая посередине реки вода казалась густой и черной, как деготь. Когда Василь посмотрел на нее, ему сделалось еще холоднее.
Хотя шел он быстро, ветер и стужа пронизывали все сильнее, злее, особенно ноги в коленях. Парень остановился, потер колени ладонями, потом, чтобы согреться, побежал, позаячьи подкидывая ноги и притопывая. Перешел на шаг только за болотом, примерно через версту.
Вскоре, возле Глинищ, Василь сошел с большака и зашагал прямо на Курени. Он мог идти и деревней, но намеренно миновал ее, чтоб не встречаться с людьми, подался тропинкой по полю, вдоль кладбища. Обошел подмерзшим приболотьем и Олешники, срезал большой круг. Снег уже начисто выбелил и тропинку и дорогу, на которую Василь выбрался, - лозняк по обеим сторонам ее темнел необычайно отчетливо. Тут ветра не было, стало теплее. Вокруг царили тишина и чистота, прелесть первых зазимков, которые особенно волнуют и радуют. Василь поддавался власти этой красоты: недоверчивое, настороженное сердце все больше и больше наполнялось счастьем. Ганна, мать, Гуз, стога - все было в этом счастье.
Когда приблизился к Ганниному двору, замедлил шаг, гулко забилось сердце: вон та изгородь, те груши! В хате светились окна - сквозь стекла увидел мачеху возле печи и Хведьку, который копался на лавке. Ганны не было.
"Видно, к девкам пошла..."
Оторвавшись от окна, зашагал в деревню. Еще почти всюду светились желтые мигающие огоньки - отсветы лучин.
Среди них - особенно близкий, родной - выделил он огонек своей хаты. Горит лучина, - значит, мать дома, не спит.
Может, думает о лем, печалится и не знает, что он возле родного порога... Василь уже был почти возле своей хаты, когда услышал впереди Ганнин голос, легкое шуршание шагов.
Он заспешил было к ней, но тотчас же увидел: она не одна. Издали, сквозь сумерки, почувствовал, кто рядом с ней.
Еще ни о чем не думая, поспешно отступил к осокорю, спрятался за него, стал растерянно наблюдать за Ганной и Евхимом. Это было так неожиданно для его недавней радостной беззаботности.
Они шли по другой стороне улицы. Шли врозь, не очень близко один к другому. Евхим даже не держал ее за руку, шли как обычные знакомые. И все же Василя обожгла горячая ревность, жгучая обида: она идет с его соперником, его недругом, в такой день, когда он так рвался к ней. Она так встречает его!
Евхим и Ганна приближались. Ганна шла, опустив голову, - то ли прятала лицо от мороза, то ли просто смотрела на дорогу, на снег. Евхим ступал развалисто, засунув руки в карманы поддевки, изредка сбивая носком сапога мерзлые комья земли. В темноте красным глазком светилась цигарка.
Даже в том, как Ганна шла, равнодушная ко всему и, казалось, также и к нему, Василю, в том, что в ответ на его волнение она даже бровью не повела, шла, будто ничего не было вокруг достойного ее внимания, виделась Василю большая обида. То же, как спокойно, привычно держался возле нее Евхим, его уверенная, развалистая походка - будто все на свете принадлежит ему, - его победная цигарочка всколыхнули в парне бурю ненависти.
"Корч... задавака... Думает, если богатство у него, то и всё..." Его ненависть была тем сильнее, что считал, знал, что богатство действительно все, что он - ничто перед Евхимом. Василь чувствовал, что Евхиму, если он захочет, - ничего не стоит отбить у него Ганну. "Все девки на богатство падки..."
Когда они проходили мимо осокоря, Евхим заметил Василя. Он вырвал из кармана руку и выхватил изо рта цигарку, - так удивился, узнав его. Но это удивление было мгновенным, ловкий Корч тут же умышленно ступил в сторону, скрыл Василя от Ганны. Отойдя несколько шагов, он наклонился к ней, сказал что-то.
- Иди!.. Не бреши! - услышал Василь ее ответ. Ганна вдруг засмеялась.
Смех этот пронзил сердце Василя. Он неловко, растерянно поправил торбу и, ничего не понимая, не видя, как слепой, вышел из-за осокоря.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
ГЛАВА ПЕРВАЯ
1
Когда Василь проснулся, в хате еще все спали. Но как только он завозился, отыскивая впотьмах одежду, лапти, мать вскочила, начала хлопотать у печи. Лучина от уголька, выкопанного в золе, разгоралась неохотно, и Василь вышел во двор, не дождавшись, когда огонь осветит хату.
На крыльце он почти захлебнулся от необычайно чистого, холодного воздуха. Было не так темно, как осенними ночами, а сумеречно, ц в этой сумеречности бросалась в глаза непривычная, праздничная белизна вокруг, чистота. Эта чистота веселила, как бы обещала радость: Василь почувствовал прилив необычайной, беззаботной бодрости. Он уже готов был резво, будто выпущенный на волю жеребенок, соскочить с крыльца, как вдруг внутри заныла тревога, замутила чистоту праздничного настроения воспоминанием: Ганна идет с Глушаковым Евхимом... Евхим наклонился к ней, что-то сказал, Ганна засмеялась... Он, Василь, за осокорем, с торбой...
Василь тихо ступил на снег, медленно, по-хозяйски, двинулся к хлеву. Гуз, услышав его шаги, заржал, дунул в лицо теплом. Василь почесал ему за ухом, ощупью пробрался в угол, принес охапку сена. Когда Гуз потянулся к сену, захрустел им, Василь, подобревший, ласковый, постоял рядом, слушая знакомое хрупанье, наслаждаясь родным запахом хлева.
Эти дорогие сердцу картины, домашние хлопоты глушили тоску по Ганне, возвращали хоть и не беззаботную уже, осторожную радость. Да и как можно было остаться равнодушным, ведь исполнилось-таки его желание: снова он тут, в родном тепле, в своем хозяйстве, на воле. Вчера, когда он пришел домой, все это казалось как бы ненастоящим, теперь же радость была более ощутимой и словно более прочной...
Под поветью снега почти не было - ветер дул с другой стороны, - и земля тут темнела, как на болоте. Он подтянул телегу к стене, выдвинул из угла сани, вставил в петли оглобли. Когда закручивал оглобли, петли трещали так, что казалось, вот-вот лопнут. "Совсем рассохлись за лето. Скрипят, словно не хотят служить..."
Он вспомнил вчерашнюю жалобу матери на то, что нечем топить печь, и глянул в угол, где складывали дрова: там и правда лежало всего несколько палок да толстый, суковатый сосновый пень, обколотый с боков. На этом пне было много отметин от топора, - видно, мать или дед пробовали расколоть, но не могли справиться с ним.
"Надо за дровами съездить!" - озабоченно подумал он.
Василь намеревался уже вернуться в хату, взять топор, но пересилило другое желание: посмотреть гумно. Открыв калитку, он нетерпеливо зашагал белой тропинкой к пригуменью. В утреннем полумраке увидел темные очертанья гумен, тянувшихся молчаливым, хмурым рядом, и снова ожила тревога, - будто опять вернулась та страшная ночь. На миг он даже притаился, - не слышно ли шагов сзади, прикосновения обреза? Все же холодноватый, какой-то особенно свежий запах соломы, громкий скрип послушных гуменных ворот не остались без внимания, встревоженная душа отозвалась на эти родные запахи и звуки тихой, затаенной радостью.
Он не закрыл ворот, и в сером утреннем свете обозначились подметенный ток с горкой мякины в углу, снопы в одном засторонке и солома в другом. Необмолоченных снопов было уже меньше, чем тогда, когда он молотил в последний раз:
мать с дедом работали тут без него. Василь сбросил и разостлал несколько снопов, нащупал повешенный на сохе цеп, размахнулся, весело ударил билом по колосьям. Давнымдавно не ощущал он в руках, во всем теле такой радостной силы, - конца, меры, казалось, не было ей, даже удивительно, сколько накопилось ее за то время, пока он сидел в юровичской милицейской камере. Как изголодавшийся по куску хлеба, Василь вцепился в отшлифованное цевье, удивляясь легкости его, ударил раз, другой, взмахивал цепом и бил, бил без конца. Одно было плохо: темновато в гумне, приходилось бить наугад. Хочешь не хочешь, а надо было снова вешать цеп на соху. К тому же вспомнилось, что под поветью лежит нерасколотый пень: матери, видно, нечем растопить печь...
Он не выдержал, еще немного помахал цепом, как кнутом, просто так, для забавы. Снова вышел на белую тропку, чувствуя неуемную силу в теле, повеселевший. Под поветью яростно набросился с топором на смолистый пень, бил по пню и пнем по колоде так, что даже в жар бросило. Кинул свитку на сани, колол в одной рубашке, разламывал пень до тех пор, пока не остались от него кривули да щепки.
Вскоре он уже шел с деревянной бадьей к колодцу, находившемуся на границе его и дядьки Даметика усадеб. Надо было напоить коня. Бадью на крючок очепа Василь не повесил, а кинул, крючок не стал закреплять - и так не сорвется, не потонет. Во всем, что ни делал теперь, Василь будто хотел показать свою ловкость, хватку.
Вытягивая бадью из колодца, откуда знакомо пахло мохом, трухлявым, мокрым деревом и водой, он услышал, что от соседнего двора кто-то подходит, и оглянулся. Это был не Даметик, шел плечистый молодой человек, рябой, в военной одежде и зимней шапке с острым верхом.
- А, арестант явился! - поздоровался он, как показалось Василю, с насмешкой. Василь заметил мельком: у того, кто подходил, от ботинок до самых колен накручены черные обмотки, и ноги его похожи на грачиные.
"Надел ботинки - и форсит!" - с осуждением подумал Василь. Он не столько узнал, сколько догадался, что рябой военный - Миканор, сын Даметика, на днях вернувшийся со службы. Мать вчера среди других сельских новостей помянула и эту.
"Арестант! Ну, и - арестант! А тебе какое собачье дело до этого!" мысленно отозвался на приветствие соседа обиженный Василь. Миканор же, будто и не сказал ничего особенного, удивился:
- Ты чего это волком смотришь?
- А того... лучше быть волком, чем овцой... Чтоб не кусала всякая...
Василь взял за дужку бадью, не глядя на Миканора, отодвинул очеп в сторону, собрался идти.
- Постой! - попробовал задержать Василя Миканор. - Нехорошо так, не по-соседски. Еще и двумя словами не перебросились, а ты уже грызться хочешь...
- А я к другим так, как они ко мне...
И Василь, показывая, что говорить больше не хочет, двинулся с бадьей к хлеву. "Не по-соседски, видишь! А ты со мной - по-соседски? Думает, если ботинки и шапку военную надел, то и обзывать всяким словом волен! Думает, если человек из-под ареста пришел, то и плевать на него можно! .. - Василь погрозил: - Скажи еще раз такое, плюнь! Увидишь".
2
Василь так и затаил бы злость на соседа, отрезал бы себя от него, если бы этой встречей теперешнее их знакомство и закончилось. Но под вечер, когда Василь притащился из лесу с возом дров, мать рассказала ему, что приходил Миканор и просил зайти поговорить. Василь промолчал в ответ, но по тому, как он недовольно мотнул головой, мать догадалась, что приглашение не понравилось сыну.
Мать не стала допытываться, что же произошло между сыном и соседом, знала, что Василь все равно не скажет, - но не удержалась, чтобы и раз и другой не упомянуть о Миканоровой просьбе, намеренно добавляя при этом разные словечки, которые могли бы смягчить сердце сына. Сказала, что Миканор очень хвалил Василя за хозяйственность и просил, чтобы он за что-то не злился на него... Дед поддержал ее: не уважить соседа, не разделить такую радость, как возвращение с военной службы, негоже...
И, однако, Василь пбшел к Миканору неохотно, ради того только, чтобы не обидеть мать и не показать неуважение к соседу. Он решил - посидит немного, поговорит о том о сем, исполнит материнский наказ и вернется...
Василь встретил Миканора во дворе - тот выносил из сеней ушат.
- Заходи. Сейчас приду... - бросил на ходу Миканор.
Он вернулся в хату, стряхивая воду с красных, видимо только что вымытых, рук.
- Вот, брат, за хозяйство берусь... - Миканор вытер руки полотенцем, засмеялся. - Забыл все, что умел. Сначала учиться надо!
- Не говори! - возразила Даметиха, суетившаяся возле печи. - Человек подумает, что и правда! Не слушай его, Василько, смеется он...
- Эге, смеюсь! Хороши смешки! Паренку делать разучился! ..
- Не слушай его, Василько. Умеет, все умеет...
Даметиха стала собирать ужин. Перед тем как сесть за стол, Миканор пригласил и Василя, но тот отказался. Несколько минут потом уговаривала его -присоединиться ко всем Даметиха, однако Василь и на этот раз устоял, сказал, что только сейчас поужинал дома. Даметиковы сели одни.
Наступила тишина: хозяева ужинали, а Василь, с виду серьезный, степенный, стараясь держаться уверенно, пристально рассматривал фотокарточки на стене.
Кроме пожелтевшей от времени карточки, на которой Даметик, молодой и бравый, в страшной, лохматой, как стог, шапке тянулся рядом с кем-то незнакомым, - карточку эту, говорили, старый Даметик привез еще с японской войны, - было тут и несколько Миканоровых фотографий. Из них Василь раньше видел только одну, - Миканор, стриженый, в гимнастерке с широким воротником, был словно чем-то испуган. Василь, увидев этот снимок впервые, удивился: что могло так напугать парня? Теперь рядом с этим снимком было несколько новых - на каждом Миканор с товарищами, все подпоясаны ремнями, в блестящих сапогах, с шашками.
- Это мое отделение... - сказал Миканор, хлебая борщ.
Василь все же чувствовал себя неловко, отчужденно и, рассматривая фотокарточки, ждал только момента, когда можно будет, не рискуя обидеть хозяев, уйти отсюда. Осмотрев карточки раз и второй, он уже намеревался сказать Даметиковым, что пора домой, сделать кое-что по хозяйству, как на дворе послышались шаги, говор. Первым шумно и весело вошел Хоня - "Батько и матка". Он был в рваной свитке и рваной шапке, но и в этом обычном своем одеянии казался прямо франтом: так ловко висела на плечах свитка, так лихо держалась на макушке шапка.
- Вечер добрый в хату! Чтоб жилось и чтоб велось! - сказал он звонко и твердо. - И тебе, Василь, добрый вечер! - добавил он таким тоном, будто они только вчера виделись.
За Хоней появились его приятели - черный, хмурый, как отец, Петро Прокопов и куреневский гармонист Алеша Губатый Петро что-то буркнул под нос и остановился на пороге - широкой спиной почти совсем заслонил Алешу.
- Попали в самый раз! Будто, скажи v ты, знали, что к ужину! воскликнул так же весело Хоня и, не ожидая приглашения, как дома, подошел к лавке и сел - широко, вольно.
Хозяева, как и полагается по обычаю, пригласили парней к столу, но Хоня ответил за всех:
- Спасибо! Не надеялись, что так удачно прибудем, дома заправились картошкой!..
- Поели! - подтвердил и Алеша, примащиваясь возле Хони.
- Поели или не поели, а посидели бы вместе, попробовали бы, чего бог послал... - начала было Даметиха, но муж перебил ее:
- Было бы что пробовать, так небось уговорили бы какнибудь. А то вон рассол один да картошка! Чарка хоть бы где-нибудь завалялась!
- Опоздали! - засмеялся Миканор. - Что было - выпили! ..
- Много ли там ее было! - сказала Даметиха. - Две бутылки всего!..
- Это мы знаем, охотники на горелку нашлись бы! Потому-то и не очень спешили! - Хоня хитро взглянул на Миканора, перевел разговор на другое: Хотим вот Миканора с девками нашими познакомить, - он же, наверное, забыл про них! Да и девки, сказать, прохода не дают: приведи да приведи!
- Эге, возьмите его, Харитонко! - охотно поддержала Даметиха. - Пусть погуляет.
- Только боимся, что он, может, теперь к городским больше приучен! сказал Алеша Губатый, преодолевая робость, видимо стараясь попасть в тон Хоне.
- Там некогда было привыкать! - заявил Миканор.
- А все-таки, наверно, завел какую-нибудь мармазелю? - прицепился Хоня.
- Да нет. Правда, несколько раз гулял по берегу или в парке. И то - с хлопцами, с Морозом, с Киселем...
- Ну да, с Морозом! Рассказывай! Так тебе и поверим!
- С Киселем, говорит, гулял!
- Посмотреть бы на того Киселя!
Василь под эти разговоры, шуточки стал чувствовать себя у Даметиковых свободнее. Уже не хотелось уходить домой, можно было и тут посидеть, послушать; уже почти успокоился, готов был забыть обо всех страхах, как вдруг дверь открылась и в проеме - как злое напоминание, как угроза появилась фигура Грибка. Василь от неожиданности похолодел: больше всего не хотел, боялся встречи с Грибком, и на тебе - лицом к лицу!
Он весь сжался, насторожился в ожидании чего-то недоброго. На миг возникло подозрение - не нарочно ли, не ради ли этой встречи, пригласил его Миканор? Неужто умышленно подстроил все? Но посмотреть на Миканора, проверить подозрение не мог, - не сводя глаз, следил за Грибком.
Ничего страшного как будто не было: Грибок только взглянул на Василя косо и сел на другую лавку. Он ни слова не сказал Василю, но в молчании его сильнее чувствовались неприязнь и упрек. Теперь Василь был словно прикован к стене: если бы и попробовал, не смог бы, кажется, оторваться. Он молча упрекнул себя: дал ведь зарок не ходить ни к кому, не видеться ни с кем, прожил целый день без неприятных встреч. И надо же было прийти сюда!
Он снова услышал в сенях шаги, повел глазами к двери: кого там еще несет?
Вошел Чернушка. Этого еще не хватало тут! Василь, казалось, влип глазами в карточку, но не видел ее, ждал: что будет дальше?
Василь заметил: Чернушка, поздоровавшись, сразу обратил на него внимание, выделил его изо всех.
- И Василь тут! - сказал он, словно обрадовавшись, но Василю от этого легче не стало.
Даметиха отозвалась:
- Зашел по-соседски, спасибо ему!
- Ты не вчера ли вечером прибыл? - не отступал от Василя Чернушка.
- Вчера...
- Вечером? Уже стемнело, как пришел?
- Стемнело... А что?
- Да ничего. Видел я - кто-то в потемках подходил вчера к хате, сказал Чернушка. - Вроде похож на тебя, я аккурат возле хлева был. А сегодня слышу: и в самом деле прибыл... Так я и подумал, что ты...
Василь промолчал.
- Зашел бы. Я тогда ничего не сказал, - не узнал толком. Не поверил, грец его... А то ведь, наверно, ты был!
Василь шевельнул плечом, словно хотел отмахнуться:
- Не-ет...
Разговор, к счастью, пошел о Миканоре. Грибок сказал, что Миканор, чтоб не сглазить, справный с виду, не плохо, видно, на службе было. Миканор засмеялся:
- Да грех сказать, что плохо...
- Отъелся, как бугай! Выгулялся, - похвалил Миканора Хоня.
- Чтоб гулял очень, не сказать. Бывало, после похода, не секрет, иной раз и сам и конь под тобой - как в мыле.
- Когда идешь, нога за ногу цепляется? - захохотал Хоня, а за ним Алеша и Петро.
- Еле дотянешься, бывало. Опять же - если в карауле стоишь. В мороз, на ветру как промерзнешь - так, кажется, душа заходится. Кожух такой до пят тулуп - давали, как на пост идти. Так и тулуп этот не поможет - все равно холод проберет...