- Мне - что? Я - о тебе. Чтоб тебе лучше было!.. А не хочешь - не надо!

Она стукнула дверью. Отец от души плюнул, сделал вид, что ищет что-то на черном, чисто выскобленном, вымытом подоконнике возле полатей, сказал Ганне, как бы оправдываясь:

- "У Грибка возьми"! Будто на чужбине, будто никто не знает, какие штаны у меня, какие у Грибка! Те штаны кто только не носил: может, полсотни свадеб справили в них!

Чуть не каждый жених в Грибковых штанах женится! - Он покрутил в руках свои праздничные штаны. - /Какие есть, такие есть, зато не чужие...

Ганна, задумчивая, серьезная, отозвалась:

- Дырка у них на заплате, на коленях... Дайте зашью.

- Ты бы сказала, чтоб самую наряжали. Вот-вот приехать могут!

- Управлюсь!

Она взяла штаны, присела на высоких полатях, застланных новым рядном, под которым немало было разного тряпья, начала привычно работать иглой.

Штаны были не то серые, не то желтые: их хотели как-то подновить, покрасили, но краска оказалась с фокусами, взялась неровно, а заплаты выкрасила совсем по-иному, в цвет зрелой луковицы! Чернушка будто и не видел этого знака сваей бедности, - с печалью, любовно смотрел на дочь, на ее руких на черные волосы, смугловатый лоб. Когда Ганна подала ему штаны, он почувствовал, как некстати набегают на глаза слезы, едва сдержался.

- Ну вот, перехожу как-нибудь! Зато в своих!..

Мачеха вернулась от соседки обрадованная, с кофтой, но, увидев Чернушку, обиженно нахмурилась, отвернулась, - Должно быть, не хотела простить его упрямства. Отец тоже, видно, не хотел признать своей вины..

- Матко, молодую пора наряжать, - сказала старая Аздоля, хлопотавшая у печи.

- Знаю сама, что пора! - Мачеха, не глядя на мужа, положила кофту на полати, приказала Ганне садиться на лавку.

Все, кто был в хате, женщины, девушки окружили Ганну:

одни - чтобы помочь мачехе, другие - подружки - чтобы сделать то, что надлежит им, третьи - чтобы посмотреть, как невесту наряжать будут. Такое ведь событие!..

Чернушка робко подался к двери. Заметил ка печи Хведьку, который тоже притих, навострил глазки, хмуро кивнул головой: слезай!

Взяв малыша за руку, отец рванул щеколду и скрылся в сенях...

Он вышел на крыльцо - кони уже были запряжены, мокрый ветер шевелил ленты на уздечках, на дуге. Чернушка постоял растерянно, держа в руке забытые штаны, поплелся обратно в сени. В сенях он умылся, перешел в кладовку, помазал салом волосы, чтобы лучше лежали, переоделся в крашеные, пятнистые штаны, вдруг, обессилев, опустился на бочонок. Неизвестно, сколько сидел бы так, если бы Хведьке не надоело это и малыш не потянул его за рукав. Чернушка встрепенулся. Когда он снова вошел в хату, Ганна уже стояла с заплетенными косами, в новой атласной кофточке, в красной с зелеными клеточками юбке, в красных ботинкахполусапожках.

Чернушка взглянул - Ганна в венке, фата спадает до пола, легкая, будто невесомая. Над белой атласной кофточкой, в обрамлении фаты так чудесно выглядит смуглое ее лицо, дужки бровей, влажные, как зрелые вишни утром, глаза. "И вся она - как вишня! Как цветок вишневый!.." - подумал Чернушка, чувствуя, что душу сдавила великая тоска.

Венок, фата. Увидев дочь в таком наряде, он, как никогда раньше, почувствовал беду. Нет, он не только почувствовал, он, казалось, увидел эту беду - в венке, в фате, грозную, страшную. Им снова овладела слабость, так, что едва хватило силы, чтобы поднять руку, стереть с глаз что-то мокрое, туманящее. Он оторвал взгляд от Ганны, стал ходить по хате, лишь бы двигаться, лишь бы не думать, не глядеть на дочь в венке, в фате...

Все, что он видел, что чувствовал, отзывалось в нем тоскою. Несколько раз вбегали в хату девушки, объявляли:

"Едут!" Начиналась суета, тревога, и тоска палила сильнее, потом оказывалось, что тревога напрасная, все притихали, но тоска не пропадала. Девушки, женщины спокойно говорили, пели, скучали, а его все грызла и грызла печаль.

Даже то, как спокойно сидела, ждала своего часа дочь, бередило его душу. Она была такая тихая, какой отец и не помнил никогда ее, слова, кажется, не промолвила. Вокруг нее перебрасывались шутками, нетерпеливо прислушивались, только она одна молчала. Озорница такая, непоседа!..

Ничто не изменилось в ней и когда послышалась музыка: сначала только уханье барабана - бух, бух, бух, потом торжественные, с жалостным всхлипыванием переливы гармони, пискливый, пронзительный визг дудки. Музыканты подъезжали - дудка и гармонь слышались все отчетливее.

Одна из подружек Ганны, озорная, вертлявая Маруся, вскочила, со страхом прислушалась, обвела глазами девчат, крикнула:

- Дружино! Это же - чужие какие-то подъезжают!.. Молодую нашу Ганнулечку, видно, отобрать хотят?! - Она грозно нахмурилась, кинулась к двери. - Не отдадим ее!..

- Не отдадим!.. Выручим!.. Прогоним, если что такое!..

Или - пускай по-хорошему! Выкупят пускай!.. - Все, кто был в хате, кроме Ганны, с веселым шумом, криками высыпали на крыльцо, во двор.

Чернушка взглянул на Ганну: только она не оживилась.

Вздохнул, тихо вышел вслед за всеми...

2

Музыка на улице - перед самой хатой - умолкла, и Ганна услышала говор, восклицания, какие-то команды. Спор, хохот, борьба... "Не пускают. Выкупа добиваются..." - мелькнуло у нее в голове.

"Много народу, видно..." - подумала она, как думают о чем-то далеком, чужом. Весь этот шум, споры, шутки, что доносились с улицы, со двора, доходили до нее как во сне, будто вовсе и не касались ее.

Она сама была как во сне. Жила памятью о недавнем.

Это началось вчера, когда собрались гости... Пили, ели, гомонили Она тоже пила Пила не потому, что хотела, а потому, что не пить водку молодой нельзя. Есть она совсем не могла.

После той, казалось, бесконечной стряпни, от которой и теперь болели руки и было муторно, на еду и смотреть не хотелось.

- Чего ты, Ганнуля, не ешь ничего? - подходил отец, глядевший на нее внимательно, грустно. - Съела бы чего-нибудь, а, дочка?

- Поела уже... Не хочется...

- Пирога бы взяла. Или - холодцу?

- Я разве коржик возьму...

- Ешь. Не то скоро опьянеешь...

Она действительно быстро захмелела. В голове шумело, перед глазами все качалось, плыло - миски, бутылки, мачеха, люди. И оттого крепло странное чувство, будто весь этот шум, этот пьяный ужин - все это не для нее, далекое и чужое ей, - чужой праздник, чужая свадьба!..

Когда гости разошлись, у нее, охмелевшей, едва хватило силы, чтобы раздеться, залезть под одеяло, но сон долго не приходил. Голова кружилась, все путалось - говор, песни, лица. Качалась, плыла куда-то кровать, было очень муторно на душе, казалось, это никогда не кончится... Уснуть, уснуть бы, не чувствовать, не видеть, забыть обо всем!..

И во сне все долго путалось, мешалось, плыло куда-то...

Вдруг она мучительно застонала, проснулась вся мокрая от пота, полная отвращения и страха. Руки ее, все тело было напряжено, дрожало.

- Что ты? Что с тобой? - тревожно спросила мачеха.

- Н-ничего. Сон п-приснился...

- А... Перекрестись. Спи...

За окном моросил дождь, было черно и тихо, как в могиле. Лежа, понемногу успокаиваясь, она пыталась вспомнить, что снилось, но не смогла, припоминались лишь обрывки сна: луг, залитый солнцем, Василь косит. Стог сена. И внезапно - обруч змеи на ноге...

Дурман от этого сна не проходил все утро. Оставался и теперь. Что он значит, этот сон? О чем говорит, что предвещает?

Она чувствовала усталость во всем теле, словно после тяжелой работы. Болела голова и, как недоступного счастья, хотелось тишины, покоя, одиночества. Но на крыльцо, в хату врывался гомон, входили люди, много людей. Будто во сне, будто чужого увидела она Евхима, который под визг и грохот музыкантов, заигравших марш во дворе, ворвался в хату с Ларивоном, с Сорокой, с целой толпой своих приятелей, такой же, как они, Шумный, суетливый, веселый. Он был в новом костюме, в кожаных блестящих галифе, в блестящих сапогах, сам весь блестящий: красное лицо лоснилось, словно намазанное салом. Казалось, даже глаза были смазаны, блестели маслянисто, радостно. Картуз с широким блестящим козырьком лихо съехал на самое ухо. И весь он бросался в глаза необыкновенной лихостью. Не было и признака того, что он не спал ночь, гулял, пил.

"И сегодня набрались, опохмелились..." - подумала Ганна.

- Помогай бог! - громко сказал Евхим, блеснул веселыми маслянистыми глазками на Ганну.

- Спасибо... Спасибо на добром слове! - выбежала навстречу ему мачеха. Ганна увидела: она, как ребенок, прижимала к груди новые сапоги, - видно, подарок Евхима. - Озолотил ты меня! - почти запела она - Век - пока жива бога молить буду... за твою доброту!..

Все вокруг шумели, завидовали мачехе: такой подарок - целое состояние! Вот счастье привалило в руки Тимошихе!

- Это - чтоб не грязно и не холодно было ходить к своему зятю! - Евхим так говорил, так смотрел на всех, что Ганна подумала: считает - он тут самый желанный, самый важный, хозяин и бог!

- Вот, пускай тебе, Евхимко... - не могла успокоиться мачеха, - что ты хочешь, пускай все сбудется: За твою такую доброту... - Она посмотрела на сапоги, жалостно скривилась, высморкалась и вдруг полезла к Евхиму целоваться. - Чтоб тебе всякого добра - возами. Чтоб удача велась не переводилась...

Когда Евхима повели в красный угол, она семенила рядом.

- Вот тут... Вот тут, Евхимко, зятек ты мой золотой!..

Тут твое местечко!.. А тут - бояры твои!..

Евхим сел за стол, скомандовал:

- Буяры-гусары! Наша позиция, юворят, тут! Садись!

Ганну с подружками посадили за другой стол. Как только уселись, бородатый Прокоп налил чарку горелки, и за столами, и не только за столами - у порога, возле печи, где толпились любопытные, даже зеваки за окнами сразу притихли: все знали - предстоит не простое зрелище!

- На тарелку, на тарелку поставь!.. - услышали все в Хате шепот Сороки. Сорока потянула свата за рукав.

- Не трещи! Сам знаю! - вырвав от нее рукав, объявил вслух Прокоп.

Сорока поджала губы, обиженная, злая. Прокоп поставил чарку на тарелку и неуклюже, с важным видом поднес Ганне.

Чувствуя на себе взгляды многих людей, Ганна, как в давно заученной роли, положила на чарку платочек. Все, кто сидел за столом, стоял у порога и за окнами, хорошо знали, что и как должно быть дальше, но следили за всем с пристальным вниманием. Жизнь у людей была не слишком богата событиями, радостями - все не спуская глаз смотрели, как Евхим взял платочек, как вынул из пиджака, положил на тарелку деньги. "Целых три рубля!" - зашевелились, зашептались многие.

Почти всех удивило, что Ганна взяла такие деньги безразлично, будто это были не три рубля, а пустяк. "Ишь ты, гордячка, еще не поженились, а уже как богачка!" - осудила молодую Сорока.

Сорока следила за всем иначе, чем все остальные, она подстерегала, нетерпеливо жаждала: вот-вот наступит момент, когда она покажет себя! Но и бедняга Прокоп и Ганна, будто назло ей, делали все как полагалось; взяв деньги, молодая подняла чарку и выпила.

Вслед за ней выпила чарку горелки ее подружка Маруся, и тогда мачеха вытолкнула вперед, к столу, растерянного, напуганного Хведьку, который, оказавшись перед людьми, стал диковато озираться, - явно хотел шмыгнуть в сени.

Сколько говорила, учила мать, что надо делать, когда придет его время, а вышел - сразу забыл все.

- Иди ко мне, - позвала его Ганна. - Возьми за руку.

- Иди, иди! Не бойся, браток! - подбежала к Хведьке Сорока. - Веди к столу, до молодого, чтоб дали золотого!..

Хведька оглянулся на сени, подумал немного, неохотно послушался, взял сестру за руку. Взглянул: куда же вести?

- Туда, к сватам! - шепнула брату Ганна, пошла к Прокопу и Сороке, которая уже чинно сидела за столом.

- Скажи, чтоб заплатили за молодую! - не выдержала, помогла мать.

Хведька выдавил:

- Заплатите... за молодую...

Страшный, как колдун, Прокоп положил ему в ладошку большой тяжелый кружок: это был пятак. Хведька полюбопытствовал, поднес ладонь с кружком к лицу, не сразу и заметил, что о нем забыли. А когда заметил, как птица, перед которой открыли дверь, нырнул в сени...

После того как отец и мачеха благословили молодых на венчание, под визг дудки, плач гармони и уханье бубна Ганна и Евхим вышли во двор. Ганне бросилось в глаза - музыканты в лаптях, в грязи до колен...

Было, как и раньше, ветрено, облачно, похоже - собирался дождь.

- Надо же - столько грязи, - сказал отец и заспешил к коням. - Ближе подгони! К самому крыльцу! - крикнул он парню, державшему вожжи.

Собирались ехать на трех телегах: на первой - Ганна с подружками, на второй - Евхим с братом Степаном и друзьями, на последней - Прокоп с Сорокой. Надо было отправляться, а процессия не трогалась: музыканты, которым предстояло идти за деревню пешком и впереди телег, оглядывались и топтались на месте. Впереди холодно поблескивала лужа - по колено, не ниже...

- Чего стали?! - весело крикнул Евхим. - Не бойтесь!

Не утонете!..

Он захохотал. Под этот хохот музыканты осмелели, заиграли марш и, хотя неохотно, но и не жалуясь, потянулись к луже. Долг есть долг...

Хорошо, что хата была на краю деревни: улица, слава богу, наконец кончилась. За деревней дорога стала не такой грязной, потверже, и к тому же тут музыкантам - по закону - можно было уже сесть на телегу. Они с радостью полезли к сватам.

Теперь, как и полагается, помчались вскачь, с гиканьем, со звоном, так что грязь летела из-под копыт, из-под колес.

Мчались недолго. За цагельней придержали коней, въехали на греблю. Хотя было грязно, телеги шли твердо, легко, только сильно встряхивало на ухабах. Что бы там ни говорили, хорошую греблю соорудили. Жалко вот, не доделали...

- Ну, помогай бог! - крикнул Евхим, когда первая, Ганнина, телега, покачиваясь на невидимом хворосте, въехала в болотную грязь.

Но бог не хотел помогать. Вскоре под телегой что-то хрустнуло, и она осела так, что подруги с криком повскакивали:

грязь подошла под самые грядки. Вот-вот на сено, на сиденье, всползет. И ко всему - кони устали. Как ни угрожал, ни хлестал их кожаным кнутом возница, как ни напрягались лши, бешено водя глазами, телега не трогалась с места.

- Эй, чего там?! Расселись!.. - хохоча, крикнул Евхим дружкам. Скачите на землю! Помогайте!

- Сам соскочил бы, умный такой! - отозвалась за всех Ганна.

- Мне - нельзя! Я - жених!

- Вот и помог бы - молодой своей!

Евхим вдруг весело встал, выпрямился:

- Это - правда! Молодой помочь нужно!.. Правду сказала! ..

Он как был - в поддевке, в начищенных хромовых сапогах - соскочил в грязь. Погружаясь в нее чуть не до пояса, переваливаясь, с озорной улыбкой направился к Ганне.

- Молодую надо выручить из беды!

Ганна чувствовала - Евхим полез в грязь ради форсу:

пусть, мол, видят все, каков он, - и все же поступок этот, смелость его, преданность тронули, порадовали.

За Евхимом полез в грязь Степан и еще двое.

- А ну - взяли! - приказал Евхим вознице и своим друзьям. Он попробовал поднять телегу сзади, толкнуть вперед. - Взяли! Раз, два!

Ганна близко увидела влюбленный, горячий взгляд его, благодарно блеснула глазами в ответ. Он делал это ради нее, он и не такое готов сделать для нее, только бы потребовала, только бы видела Ганна. Форс его только для вида, для других, мелочь.

Телега нехотя выползла из ямы, осела в другую, наклонившись так, что казалось, вот-вот перевернется, с трудом вылезла из третьей; и все время, пока не кончились эти ямы, Евхим шел следом" помогал.

Тянулись по гребле долго, хотя до олешницких хат на низком черном взгорье, за лозняками, было, кажется, рукой подать Холодная, липкая грязь вдоль гребли, голая хмурая щетина кустарников будто удерживали, не хотели пускать, отступали медленно, неохотно.

Когда выбрались на сухое, остановились, соскочили с телег. Жгутами сена отирали грязь с конских животов, с ног, чистили телеги, приводили себя в порядок Евхимовы дружки, кто не очень измазался грязью, с хохотом хлопотали возле Евхима: снимали сапоги, выкручивали портянки, вытирали штаны

- Вот так жених! - ржали дружки - Самой Захарихе под пару! И та испугалась бы!..

Ганне тоже хватило хлопот: хотя сидела все время на телеге, крашеную свитку и юбку грязью побило, словно дробью..

- Это ж надо, чтоб так развезло! - удивлялась Сорока - То мороз, снег, то грязи - по уши! Чуть не потопили свои души!

В деревню въехали, как и полагается въезжать в деревню молодым, важно, торжественно Евхим приказал - катить так, чтобы знали наших! Музыканты, которые снова месили грязь впереди, чуть только подошли к первым хатам, подняли такой шум, грохот, что олешниковцы, кто в чем был, мигом высыпали на улицу, как на пожар. Старики, дети жались к заборам и воротам, рассматривали процессию, переговаривались. Больше всего говорили, видимо, о ней, и Ганна чувствовала себя неловко, как в Куренях, во время сговора. Опять в душу проник стыд, чувство вины, неясная, зловещая тревога...

Невдалеке за поворотом стал виден под жестяной крышей поповский дом, за которым, чуть в стороне, на краю поля, забелела стенами, зазеленела куполами окруженная частоколом и голыми березами церковь Чем ближе подъезжала Ганна улицей, потом аллеей к этой церкви, тем тревожнее, тяжелее становилось у нее на душе

Перед церковной оградой лошадей остановили, и молодые со своим окружением двинулись к церкви по утоптанной дорожке пешком. Когда Ганна ступила за ограду, ее вдруг, каа вечером после сговора, пронизало острое сожаление о том добром, дорогом, которое еще недавно не только не берегл0, но и не замечала. И которое заметила, почувствовала так поздно - перед тем, как потерять Ступив на крыльцо, она невольно задержалась, так захотелось постоять, подождать, оттянуть то, что должно было сейчас произойти, должно было провести грань между сегодняшним и всем прошлым, не изжитым еще, дорогим Так скоро и - навсегда!

Но ни стоять, ни ждать было нельзя. Сзади, сбоку толпились люди - ее подружки, Евхим, дружки его, Сорока, Прокоп, олешниковцы. Ее, будто водой дерево, несло это людское течение в проем двери. Прямо перед ней, поблескивая позолотой, ярко светились алтарь, иконы, лампады. Ганна увидела блеск ризы и перевела взгляд на батюшку: старик смотрел навстречу, казалось, пронизывающе строго, будто видел, понимал всё...

"Что это я? Грех ведь! Грех! Боже мой!.." - опомнилась, спохватилась Ганна и виновато заторопилась на блеск ризы, к строгому взгляду.

Теперь она вся была полна послушания и покорности, той покорности, которая здесь всегда брала над нею власть с тех давних времен, когда впервые привела ее сюда, маленькую, пугливую, покойница мать. Послушание, страх, покорность, овладевшие ею в тот день при виде этого блеска и таинственности, сохранились в Ганне на всю жизнь, пусть не такие сильные, как в детстве, но все-таки живые, неотступные.

С привычным послушанием делала она все, что требовалось, прислушиваясь к каждому слову рыжего олешницкого старосты и батюшки, бездумно следила за тем, как старательная Сорока с Прокопом расстилают полотно на полу, кладут на него два пятака По знаку рыжего олешниковца покорно стала рядом с Евхимом правой ногой на монету, сняла свое кольцо Батюшка, на лице которого от колеблющегося света лампад и свечей морщины то почти исчезали, то вырисовывались кривыми ручейками, дал ей зажженную свечу, которая мигала и чадила, и Ганна стояла словно окаменевшая, пока он перед богом и святыми, что блестели, следили отовсюду, надевал Евхимово кольцо ей на палец, а ее кольцо - Евхиму. Изо всего, что было тут, этот момент показался ей самым важным. Евхимово кольцо, которое она хорошо чувствовала на пальце, указывало на ее новое положение "Вот и все. Уже - муж мой, а я - жена его .." - ясно подумала она Эта мысль не вызывала теперь ни тревоги, ни сожаления. Ганна почувствовала даже странное облегчение Столько думала, тревожилась, а оно - вот пришло, свершилось, и все стало на свое место. Свершилось, как у людей, по-божьи, и думать больше не о чем...

Бездумная, опустошенная, ехала она, пробивалась через греблю назад, пока под визг и уханье марша не сошла возле своей хаты, перед которой уже стоял во дворе стол. Когда она шла рядом с Евхимом сквозь толпу, которая жалась, шевелилась вокруг, взгляд ее неожиданно натолкнулся на Володьку, брата Василя, смотревшего на нее, казалось, недобро, сердито. Она мельком, внимательно взглянула на него, увидела, что он просто смущается, оказавшись среди взрослых, потому и смотрит исподлобья, - и сразу почувствовала, как непрошеные, оставленные в церкви сожаленье, тревога снова вползли в душу.

Дружки будто поняли это, будто хотели заглушить тревогу ее, - запели охотно, громко:

Выходь, матко, со свечами,

Познай дитятко миж нами...

Мы твое дитятко свенчали...

А теперь выходь, матухно, против нас

Да витай кубочком усих нас.

Да спытай донечку, де была...

У божим доме - не твоя,

Господу богу присягла,

Евхиму рученьку отдала...

Ганна сначала почти не слышала, что пели дружки. Дошло до сознания только последнее: "...господу богу присягла, Евхиму рученьку отдала", дошло, отозвалось в ней такой печалью, что в горле защемило.

"Евхиму рученьку отдала!.."

3

Когда молодые с дружками, со сватами, с родственниками втиснулись в дверь хаты, мачеха забегала, запричитала:

- Молодые наши! Женишок наш дорогой! Сваточки, гостечки! .. Садитесь, отведайте, чего бог послал, чего с его милостью добыли!.. Чтоб посидеть вместе, погостить при такой радости!..

- Садитесь! - тихо сказал и Ганнин отец.

- А чего ж - и сядем! - весело объявил Евхим. - Мы не гордые, можно сказать, для того и приехали!

Их посадили рядом, Евхима и Ганну, в угол. Гости еще долго толпились возле лавок, залезали за столы один за другим, рассаживались. Плескался живой, радостный говор, смех, чувствовалось, в хате царило такое настроение, которое обычно бывает перед гуляньем, горелкой, сытной едой. Мачеха, шумливая, помолодевшая, сгорбившийся, задумчивый отец пошли с бутылками вокруг столов, начали наливать корцы, стаканы, одолженные в самом Михалеве тонкие рюмки.

- За счастье молодых! - сказал Прокоп, с грозным видом поднял корец к черной бороде.

- Чтоб пилось и елось, чтоб всего было, чего хотелось!..

Евхим выпил сразу, опрокинул корец, пусть видят - до дна... Ганна, словно ей горло перехватило, чуть пригубила.

- Все надо! До конца! - первым заметил, крикнул Евхим.

Кругом зашумели, поддержали его:

- До конца! Все!..

Пришлось подчиниться, пересилить себя. Потом вскочила Сорока, попробовала горелку, скривилась, как от полыни, стараясь перекричать всех, заявила, что пить не может, потому что горелка горькая, и люди, давясь едой, загудели:

- Горькая! Горько-о!

Евхим ухарски вскочил, притянул к себе Ганну. Она увидела перед собой красное довольное лицо, будто смазанные маслом озорные глаза. На плечах ее лежали сильные, уверенные ладони...

Когда опустилась на лавку, почувствовала, что начинает кружиться голова. Но закусывать не стала, не хотелось. Усталыми вишневыми глазами поглядывала на гостей, не могла отделаться от ощущения, будто видит все это во сне. Люди за столами пили, ели, как изголодавшиеся в поле, почему-то почти не говорили, а кричали так, что стекла дрожали.

- Евхимко, зятек мой дорогенький, - хлопотала возле молодого мачеха, пей и закусывай чем бог послал! Не брезгуй, Евхимко, коли что не по душе... Чем богаты, тем и рады.

Ото всей души старались... Чтоб все хорошо было, чтоб не хуже, чем у других людей... И вы, гости милые, дружина, кумпания вся, пейте и закусывайте, чего кому хочется!

- А мы и пьем и закусываем! - окидывал глазами дружков Евхим. - Мы эту работу любим! Нам лишь бы побольше - такой работы! - Его приятели дружно ржали. - Только вот - молодая чего-то не ест, не пьет!.. - склонился Евхим к Ганне.

- И так уже в голове шумит, как в дождь, - сказала, оправдываясь, Ганна.

Отец услышал, вступился:

- Неволить не надо! Каждый сам знает, сколько выпить! Сколько кто может, пусть столько и пьет. - Он попробовал отвести разговор от, Ганны, сказал дружкам и Евхиму: - Которые могут, пусть пьют, не боятся. Горелка, сказать, не покупная. Денег не тратил. Сам в кустах нацедил! ..

- А крепкая, едри ее! Жжет - хуже огня! Это не то что фабричная! похвалил Ганниного отца Ларивон.

- А закуска еще лучше! - поддержала хозяев, помня о своем долге, дружка Маруся. - Такое все вкусное - и жареное и печеное!

Девушки, женщины дружно закивали головами, стали хвалить еду, мачеху, Ганну, отца - хвалить все, что нравилось и что не нравилось. Ганна слушала это без удовольствия, знала - хвалят больше потому, что так полагается в гостях.

Да и чему удивляться: многим такое угощенье в диковинку, дома картошка с рассолом в радость...

Люди пьянели, и крик за столом все усиливался. Мачеха уже не поглядывала с беспокойством на столы, на гостей, не гадала - хватит или не хватит, - ходила неровно, пила и ела со всеми, подавала все, что было. Ганна видела, как она подходила то к одной, то к другой, приподнимала длинную шерстяную юбку, показывала Евхимовы сапоги, которые были уже у нее на ногах.

- В самый раз! Как на меня шиты! - хвалилась она Марусе. - А кожа пощупай, - просияла она и, когда Маруся щупала голенище сапога, говорила: - Кожа - крепкая, выделанная! А подошвы - как железные! .. На весь век хватит!

Хоть каждый день носи, не сносишь! ..

Но этого было мало, счастье ее должны были видеть все - вышла на середину хаты.

- Смотрите! Смотрите, какой подарок сделал мне Евхимко!.. - Она повела глазами, полными счастья и слез, в сторону Евхима: - Зять мой, золотая душа!

Тимох взял ее за руку, хотел увести в угол, но она не послушалась, отшатнулась от него, повернулась кругом, чтобы видели со всех сторон какие сапоги!

- Вот получила зятька! - В шуме и гомоне гостей мачеха, размазывая по лицу слезы счастья, подошла к Евхиму, обняла его. - Озолотил ты свою тещу, Евхимко!.. Век не забуду! .. Такие сапоги!

- Носите на здоровье, мамо! - громко, тоже довольный, сказал Евхим. - А износите - новые подарю! Носите, не жалейте! ..

Он был пьян, но держался еще твердо. Среди всех, кто сидел поблизости, он, кажется, и пил и перекликался с гостями больше всех. Он и тут чувствовал себя самым важным, самым сильным, словно хвастался тем, что пить и кричать может без конца...

Когда стали перебрасываться припевками сваты и дружки, Ганна снова увидела Василева братишку. Он, оказывается, был уже в хате, сидел с Хведькой на припечке, смотрел и слушал - опять показалось Ганне - хмуро, не подетски серьезно. Он, видно, один не хохотал, слыша, как дружки во главе с задиристой, звонкой Марусей насмехались, издевались над сватами:

Наш сваток не умее ля стала стаяти

Дай с дружками сваими размавляти.

Иди у места да купи себе мыла,

Штоб жонка любила!

Штоб дети познали

Дай батьком назвали!

Ганна смотрела на мальчика виновато и нежно, глушчла в себе желание подойти к нему - угостить, погладить по головке, сказать что-нибудь хорошее, ласковое. Как ни туманил голову хмель, помнила - все знают, что было у-нее с Василем, и ласковость с его братом осудят...

Однако желание подойти к мальчику не отступало, не хотело подчиняться рассудку. Опьяневшей, ей так трудно, просто невозможно было отогнать неожиданное искушение.

"Пойду - будто к Хведьке... Скажу что-нибудь Хведьке, а потом - ему... Будто нечаянно..."

.Она встала, постояла немного возле печи, прижавшись спиной к побеленной стенке. Стоять было нелегко: пол качался, как плот на воде. Теперь пели, шутили над дружками сваты, - на нее, Ганну, не смотрел никто. Словно ее и не было тут, словно и не ее свадьба. И в самом деле, может не ее, сон только... Вздор какой, - чего только не взбредет в голову спьяну!.. Нет, не сон, не сон - ее пропивают!

Не кого-нибудь другого, ее! Пропили уже!.. Но, думая об этом, она теперь не тревожилась, не жалела ни о чем, все было безразлично. Хотелось лишь одного - подойти к Володьке, странному серьезному пареньку, которого раньше будто и не замечала.

Она взяла несколько коржиков, взволнованно подала мальчику:

- На, возьми, отведай! - Он не сразу взял, сначала будто раздумывал, брать или не брать. - Белые, маримонские! - Ганна не удержалась, нежно провела ладонью по его голове. - У, ты, беленький мой!.. - Сказала обоим: - Смотрите же, живите хорошо, дружненько! ..

Едва только сваты и дружки умолкли, за столами стало очень скучно. Все было съедено, горелки не наливали. "Как ни тужились, не хватило!" мелькнуло в Ганниной голове.

Видимо, чтобы не позорить хозяев и не томить людей за столами, догадливые сваты объявили, что пора делить каравай, но вдруг заметили, что исчез кудагто Ганнин отец.

Мачеха вскоре вернулась хмурая, злая, прошипела тихо Ганне:

- Срам какой! На всю деревню! .. Пьяный - как Митя! - Она почему-то заплакала: - За всю мою ласку! За все!..

Отблагодарил!

- Где он? - оборвала ее всхлипывания Ганна.

- За погребом... На колоде...

На дворе было сыро, холодно и так темно, что если бы не тусклый отсвет из окон, не увидела б и крыльца. Ганна постояла немного, чувствуя, как от свежего ветра яснеет голова, крепнет тело. Стараясь не поскользнуться, направилась сквозь желтые полосы в темноту. Отец, еле видимый, даже не шевельнулся, когда она подошла. Будто дремал.

- Тато, вам плохо? - склонилась она над отцом.

- А, Ганнуля! - Отец поискал ее руку, ласково взял в свою. Оглянулся: А этой, гадюки, нет?

Ганна догадалась, о ком он спрашивает, сказала, успокаивая:

- Никого нет... Пошли бы вы, тато, домой... Ищут вас там. Каравай делить надо...

- Поделят. Успеют... - Он вдруг страдальчески, с болью гмыкнул, сказал расслабленно: - Ты помнишь, доченько, мать-покойницу?

- Почему не помню!.. Помню. Пойдемте, тато. Холодно - простудитесь еще, не дай бог.

- Не дождалась. - Ганна услышала в голосе отца слезы. - Не увидит, не поплачет...

- Не надо, тато.

- Разве ж я враг дитяти своему, доченько?

- Не враг, тато. Но не надо расстраивать себя. Все хорошо будет...

- Хорошо? - Ганне показалось, что он послушался ее, стал спокойнее. Но вскоре он опять заговорил: - Ой, дочечко ты моя! Ганнулечка! .. Увидела б все это покойница!..

- Не надо, тато. Все будет хорошо. Это вам только кажется так. Выпили немного лишнее...

- Жалко мне тебя очень!..

- И я вас жалею, тато. Да только не думайте ничего плохого. Все хорошо будет... Разве вы не знаете свою Ганну?

- Знаю, знаю, да - только...

- А знаете, так не бойтесь. И не печальтесь, а то и мне грустно будет. Слышите?

- Слышу. Не буду! - Отец отпустил ее-руку, выпрямил плечи.

- Будьте веселы, чтоб и мне было весело. И вставайте.

Люди ждут, нехорошо. Дайте я отряхну вас немного...

Пойдем.

- Пойдем, дочечко!

Разговор с отцом снова нагнал на Ганну тоску, но она и виду не подавала, что таилось в груди, вошла в хату спокойная, даже веселая, ласково держа за руку отца.

- Плохо что-то стало ему, - сказала гостям. - Пить, видно, нельзя было...

Отец сдержал свое слово: на мачеху смотрел мирно, бедный подарок, на который только и наскребли денег, - кортовые штаны в полоску - отдал молодому вежливо, доброжелательно. Кивнул согласно, когда мачеха добавила:

- Чем богаты, Евхимко, тем и рады. Не прогневайся.

- Мне вы и так подарили! Всем подаркам - подарок! - Евхим обнял Ганну.

Как он, видимо, и рассчитывал, кругом послышался смех.

Сорока вставила:

- Вот так хвала отцу и мати - от умного дитяти.

Евхим склонился пьяно:

- И за это, за штаны, спасибо! Пригодятся!

Только когда внесли каравай и три женщины, встав на лавку, начали снимать с Ганны венок и завязывать платок, отец опять помрачнел и губы его передернулись тоскливо и виновато. Ганна перехватила его взгляд, весело, с любовью усмехнулась, и лицо его прояснилось, будто осветленное ее улыбкой.

Заботясь об отце, она уже не жалела, что потеряла венок, знак своей девичьей свободы. Но веселья, как ни старалась, хватило ненадолго, пока не поделили каравай. Посидели для приличия немного, и Сорока тоном знатока объявила:

- Ну, попили, погуляли, пора и выходить. Пора уже к другому дому - к суженому, к молодому!

Гости начали вылезать из-за столов торопливо, охотно:

впереди были и лучшая водка, и закуски вдоволь. Но Ганна не чувствовала обиды, нахлынуло снова, вползло в душу сожаление, тревога: видела, начинают выносить сундук, увозить к молодому.

Вот и настала пора уходить из дома, уходить насовсем, навсегда. За старым дубовым сундуком, оставшимся от матери, пойдет и она, пойдет - и уже не вернется никогда сюда, в свою хату, в свой приют. Другая теперь у нее будет хата, другой приют - и другая доля. Все, что было до сих пор, доброе и злое, - тут останется, в этом таком милом уголке. Нет, злое тут не останется, злого тут, кажется теперь, не было ничего. Тут было только хорошее. А там - как будет там?

4

Когда ехала по улице, хоть и старалась не смотреть, в темноте краем глаза заметила: на Василевом дворе - тихо, пусто. И хотя не увидела никого, хотя гости радостно, на весь свет кричали, что-то кольнуло сердце, как и при взгляде на его братишку, - виноватое и живое...

От этого всю дорогу почти не чувствовала, не замечала ничего. Только и запомнилось, как - уже на Корчовом дворе, видимо торопясь соскочить с подводы, Сорока поскользнулась и упала в грязь, но не растерялась, быстро вскочила, заверещала:

Выходь, свекрухо губата, - Приехала невестка багата!..

Свекровь и свекор, которые стояли уже на крыльце, отчетливо видимые в свете, падавшем из окна, запели наперебой:

- Заходите... Заходите... Невесточко моя... Люди добрые... Под нашу крышу... Заходите.

Глушачиха всмотрелась в Ганну, по-матерински поцеловала. Тогда и пьяная, растроганная мачеха прилипла к хозяйке:

- Ой, сватьюшка ты моя! Рыбонько дорогая!..

Едва Ганна, окруженная гостями, вступила в теперешнее свое жилье, ощущение вины перед Василем мгновенно исчезло. Ганна вдруг почувствовала себя удивительно неуверенной, несмелой, шла осторожно, поглядывала беспокойно, будто боялась какой-то неожиданности. Казалось, ступила на кладь, которую не знала, как перейти...

Тут все было так не похоже на ее родной угол: и прямая, внушительная печь, и особенные, с хитро вырезанными спинками, крашеные скамьи, и строгие боги, и холодная картина за стеклом - зеленые горы и желтые церкви, и странный запах, приторный, душный, который не заглушался даже запахом жаркого. Она уже видела эту комнату несколько раз - приходила наниматься на работу, приносила мешок из-под одолженного жита, и каждый раз ощущала она этот приторный запах, каждый раз овладевала ею тут робость, угнетало что-то и хотелось скорее выбраться на улицу, на свободу.

Может, в этом виноваты были только неприятные воспоминания, но и теперь, хотя она вступала сюда хозяйкой, робость, угнетенность снова одолели ее.

Ганна заметила, что и другие входившие в хату "с ее руки" тоже притихли, подолгу крестились.

- Заходите, заходите, люди добрые, - суетился, тряс сухой головкой Глушак. - Свитки вот тут повесить можно, на крючки. Или вот на лавку кладите..

- Возле печки, на полати, можно, - помогала Глушачиха. - Кладите, кладите ..

- И не топчитесь, как в гостях. Давайте туда, к столам прямо!.. Заходите, садитесь... Все уже давно готово..

Идите...

- Ага, заходите и садитесь. Где кому лучше, сподручней ..

Но люди не шли, топтались у двери, возле стены, словно ждали особой команды или почина какой-нибудь смелой головы.

- Садитесь, пока просят, - заговорил вдруг не замеченный в общей суете Дубодел, стоявший у окна. Он встал, расставив циркулем тонкие ноги, щуплый, горбоносый, в военной гимнастерке, окинул мутными глазами гостей и, как в президиум, уверенно пошел за стоя. Все молча следили за ним: начальство.

- А то, может, горелка уже усохла, - сразу поддержал его Евхим. - Ну, чего стала, все равно как в гостях, - захохотал, толкнул он под локоть Ганну.

- Правда, будьте все как дома! - запела Глушачиха. - Вот смотрите, как Андрейка, - кивнула она в сторону Кряворотого.

- Словом, берите пример с власти! - бросил старый Глушак - Идите же, сваток и сватьюшка, к детям своим.

- Овца к ягнятам, а курочка к курчатам, - вставила Сорока.

Мачеха и Ганнин отец послушно полезли за стол, за которым уже усаживались в углу рядом с Криворотым Евхим и Ганна. Проводив их немного будто под охраной, усадив Сороку и Прокопа, старый Глушак острым взглядом коршуна окинул остальных: люди уже не топтались у двери, расходились, рассаживались по скамейкам.

Ганна сидела в углу все с той же робостью и настороженностью, которые не исчезали, не отступали, сидела почти не шевелясь, неподвижная и прямая, словно окаменевшая, смотрела перед собой. И так же неподвижно лежали на коленях ее руки От чрезмерного напряжения, неловкой позы, от неподвижности ощущалась в теле усталость, но она терпела, держалась так, как, учили ее, надо было держаться в гостях. Тут, в чужой хате, в царстве строгого Глушака, почему-то особенно сильно чувствовалась нерушимая власть обычаев и законов.

Удивительно, какие все тут были тихие, степенные - не только не кричали, но даже почти не говорили вслух, перешептывались или чаще молчали. Один Дубодел держался свободно, - отвалившись на спинку скамьи, засунув руки в карманы штанов, он поглядывал на Ганну так, что ей становилось неловко. Она обрадовалась, когда он отвернулся, перевел взгляд на гостей.

- А ты, Глушак, не промах!.. - сказал Дубодел, не глядя на Евхима. Девка - с перцем!

- Кто? Моя?.. С перцем - угадал! - Ганна услышала Евхимов смех. - Глаз у тебя - с первого взгляда заметил!..

- Заметил! Как гляну - насквозь вижу, что к чему!..

Разговор на этом прервался, так как подошел Евхимоз отец с бутылкой стал наливать горелку молодым После Ганны Глушак хотел наполнить стакан Дубоделу, но тот взял бутылку, посмотрел на фабричную наклейку, поморщился.

- Ты что мне, батько, эту, городскую? Все равно как антилигенту уполномоченному какому-нибудь... - Он чувствовал, что все следят за ним, и уже говорил будто не одному Глушаку. - Ты мне - домашней, куреневского производства! Простой мне - как всему народу!..

Дубодел повел взглядом по людям, как бы ожидая одобрения. За столом одобрительно зашумели:

- Налей ему! "Кустовки" куреневской!

- Свой человек! По-простому!..

Дубодел улучил момент, когда шум утих, крикнул осторожному Глушаку, который стоял, не зная, что делать:

- Не бойся! Шабете не доложу!

Грянул хохот. Евхим, смеясь, проговорил:

- Дайте, тато! Не бойтесь! Слышали же - говорит, что не донесет в милицию!

5

Еще до того, как Глушак успел налить всем, Дубодел поднялся, расправил гимнастерку под поясом, солидно покашлял в кулак. Евхим крикнул:

- Тихо! Власть хочет говорить!

- Граждане деревни Курени! - начал Дубодел, выдержав надлежащую паузу. - На данном этапе, когда мы собрались тут, у дядьки Глушака, и сидим за столом, а также тут сидят молодые, которые вступают тем самым в совместную жизнь, - Евхим Глушак и его невеста, а теперь уже, можно сказать, его законная жена, - хотя они и венчались в церкви, а не регистрировались в сельсовете, как это рекомендует советская власть и большевистская партия всем сознательным элементам... На данном этапе советская власть и партия призывают всех крестьян, которые своим мозолем трудятся на земле, организовываться в кооперативы, а также, которые могут, и в коммуну чтобы, значит, обобществить все вместе - землю, и лошадей, и кур, и все прочее, как в Водовичах. А тех, кто еще не вступил и честно трудится на своей земле сам, советская власть и партия призывают так же работать и дальше и платить в срок налоги, не ждать, как некоторые, напоминания и пени...

Высказав свою декларацию, которую гости слушали кто с почтительным, а кто с терпеливым вниманием, Дубодел передохнул и вернулся снова к молодым:

- А потому от имени Олешницкого сельсовета Юровичской волости желаю нашим молодым - Глушаку Евхиму и его невесте, а теперь жене Глушак Ганне, чтоб здоровы были и жили дружно и в достатке, как надлежит по советскому закону! - Он хотел еще что-то сказать, но мысль, видно, ускользнула, и он вдруг крикнул: - Одним словом - горько!

За столами охотно закричали вслед за ним, и Ганна шевельнулась, послушно встала.

- Чтоб жилось и чтоб велось! - не преминула вставить Сорока.

Старому Глушаку не понравились ни речь, в которой были неприятные, особенно в такой день, напоминания о налоге и коммуне, ни то, что чужой человек влез, нарушил законный порядок за столом, оттолкнул его, хозяина, в сторону, - но он заставил себя смолчать, ничем не выдал своего неудовольствия. Черт его побери, Криворотого этого: какой он ни есть, а все же власть.

Рассудив так, Глушак даже подошел к углу, где сидел Дубодел, похвалил:

- Умный ты человек, Андрейко! Как сказал, заслушаться можно! Чисто Калинин!

- Калинин далеко, а он близко, наш! - отозвалась Сорока, протягивая чарку к Дубоделу.

- Калинин хоть и далеко, да - голова! Над всем народом - голова! Всесоюзный староста!

- И ты, Андрейко, голова!

- Всем головам голова!

Дубодел не стал спорить: мутным, тяжелым взглядом повел по лицам гостей, задержался на Ганне. Глушак подлил ему в стакан, сказал, обращаясь ко всем:

- Тут сидит в гостях наша советская власть. Андреико; товарищ Дубодел, - наш олешницкий Калинин... Так чтоб он был жив и здоров!

Глушак уже поднес к губам стакан, уже гости зашумели: "Чтоб жив был и здоров!" - когда Дубодел вскочил, крикнул:

- Пусть живет смычка города с деревней!

Под гул и крики одобрения он влил в себя полный стакан самогона, поставил стакан вверх дном, будто показывая, как нужно пить за такое большое дело - до капельки, - не поморщился, не стал сразу закусывать, посмотрел на Ганну довольным, горделивым взглядом.

Он был нетрезв, еще садясь за стол, а теперь, как видела Ганна, хмель разбирал его все больше и больше, и его пьяные взгляды вызывали у нее отвращение. Ей и так было тут нелегко, а эти взгляды усиливали неловкость. Хорошо еще, что-хоть сидел он не рядом, за Евхимом...

Но вскоре Дубодел с пьяной откровенностью сказал Ьвхиму, чтобы Ганна села между ними.

- Не одному тебе сидеть с ней!..

- А мне что? Пусть и возле тебя посидит! - Евхим захохотал. - Я не ревнивый! - Он приказал Ганне: - Пересядь сюда!

Ганна не сразу послушалась. Думала, что Евхим не будет заставлять, сведет все к шутке, но он молчал, и в молчании его чувствовалось упрямство, злость за непослушание.

Он не собирался отменять приказ, ждал, и она пересела.

Что ж, не своя хата, не вольная воля!

- Чего не хотела пересаживаться?

- А вам это так важно знать?

- Вы, бабы, любите, чтоб мужчина красивый был?

- А вы не любите красивых женщин?

- А того не знаете, что покалечило меня так за советскую власть. Поляк саблей ударил под Барановичами. Ясно?

- Человек кровь проливал за советскую власть!

- Правильно, Глушак.

Дубодел наклонился к Евхиму, удовлетворенно и крепко хлопнул его по спине, - Ганна, как могла, отклонилась от плеча, которое уперлось ей в грудь. Едва смолчала.

Старый Глушак подлил горелки, и Евхим с Дубоделом чокнулись. Тогда председатель повернулся со стаканом к Ганне, заставил и ее взять чарку

- Надо пить! - сказал он, заметив, что Ганна ставит чарку на стол почти нетронутой.

- Я выпила, сколько хотела...

- Все надо!

- А если я не хочу?

- Все равно! Гостю угождать надо... - не отставал Дубодел.

- Всем не угодишь. Гостей вон сколько, а я одна...

- И он один, - заупрямился Евхим. - Он такой один - герой и начальство!

- Ну, может, и один. Так пусть и пьет себе один.

- А я не хочу пить сам с собой!

- Так выпейте с теткой Сорокой! Она будет рада!

- А он хочет с тобой! - загорячился еще больше Евхим.

- Тогда - если ему так хочется - пусть потерпит. До следующего раза.

- А он теперь хочет! - наседал Евхим, приходя в бешенство от ее упрямого непокорства.

За столом все притихли. Как ни были пьяны, почувствовали - наскочила коса на камень. Еще не отгуляли свадьбы, а уже сцепились, так сцепились, ч го, видать, и один не уступит и другой не поддастся. Гляди, как набычился Евхим, - ему и трезвому слова поперек не говори, а теперь, пьяный, - как рысь. И она - белая-белая, только глаза огнем горят!

- Выпей! - просипел Евхим.

- Не буду! - твердо сказала она. По тому, как сказала, чувствовалось, что ни перед чем и ни перед кем не остановится.

Дубодел сам попробовал утихомирить Евхима:

- Не хочет, ну и пускай!.. Выпьем вдвоем! - Он протянул руку со стаканом к Евхиму, но тот отвел ее.

- И она выпьет!

- Не буду!

Ганна вдруг вскочила, бросилась из-за стола. Сразу поднялась суматоха. Одни окружили Ганну, рвавшуюся из хаты, - утешали, успокаивали ее, другие держали, уговаривали Евхима.

- Воли много берет себе! - кричал Евхим. - Слушать никого не хочет! Подумаешь, паненка!

- Не буду я тут! Не хочу! - не слушала женских уговоров Ганна. - Домой пойду! Домой!.. Пустите! Домой!..

- Тихо ты, тихо, Ганночко! - ласково говорила мачеха. - Пьяный он, пьяный. Выпил, ну, хмель в голову и ударил, замутил. Пьяный человек чего только не наговорит!.. Выпил, сама видишь!..

- Протрезвится - опомнится, - помогала ей свекровь.

- Домой! Домой хочу! Тато, пойдемте домой!

- Тихо ты, Ганночко! Успокойся! Не вбивай себе в голову чего не надо!.. Все будет хорошо! Хорошо будет, поверь!.. - Мачеха взглянула на Ганниного отца, стоявшего рядом, готового в любую минуту помочь дочери. - Отойди, без тебя разберемся!.. Успокойся, Ганночко. Все хорошо будет!..

- Не хочу тут оставаться! Домой хочу!

- На вот, выпей воды холодной! Или, может, в сени пойдем, остынешь? Идем, Ганночко, идем, рыбко!

Когда вели Ганну в сени, мачеха успокоила:

- Еще не такое увидишь. Всего хлебнешь, поживши!..

Молодых успокоили, примирили, посадили снова рядом, И остаток вечера догуляли как следует, "по закону". Только когда гости разошлись и молодые остались одни в притихшей чистой половине, перед широкой, купленной к свадьбе в Юровичах железной кроватью, Евхим напомнил о споре, но без злобы, сговорчиво:

- Забывать бы надо, что ничья была. Моя теперь и слушаться должна. Не позорить.

- Помнишь, что я тебе когда-то говорила? - промолвила Ганна тихо: ей казалось, что их из-за стены подслушивают старые Глушаки. - Что со мной надо - только по-хорошему!

- По-хорошему, по-хорошему! Ну и цаца ж ты! Будто бог знает где росла!

- Где ни росла, а такая выросла. Породы такой! И другой не буду!

- Деревья с годами меняются, не то что люди. Речка вон какие ольхи выворачивает!..

- Ты не речка, а я тебе не ольха! Помни - хоть и жена я, не своей волей жить должна вроде, а только - чтоб похорошему со мной!

Евхим посмотрел на нее - вот же, скажи ты, упрямая, еще только вошла в дом, а уже командует, - но спорить не стал, заставил себя засмеяться:

- Хватит! И так голова трещит! Спать уже пора!

В ту ночь, первую ночь замужества, Ганна долго не могла уснуть. Отодвинувшись от Евхима, отвернувшись, стараясь не слышать, как он храпит, лежала она, опустошенная, усталая, отупевшая от пережитого, от недавнего гомона, от самогонного дурмана. Лежала в душной темноте, казалось, забытая всеми, оставленная, одна-одинешенька во всем свете.

"Вот и всё", - словно прорываясь сквозь туман, думала она с такой тоской, будто настал конец света. "Всё, всё", - говорили, беспрерывно повторяли ей ходики на стене. "Что - всё?" - теряла, старалась она снова уловить смысл этого "всё"

и часто не могла вернуть хоть какую-то ясность голове, которая, полна была неподатливым, тяжелым туманом.

"Все равно. Рано или поздно... Никто не минует... Привыкну как-нибудь... Все привыкают, и я - тоже..." - прорывались порою в голове тяжелые, тягучие мысли, потом снова все пропадало в тумане и отупении.

Во дворе то одна, то другая, то обе сразу, звеня цепями, лаяли, выли собаки. Одна - басовито, степенно, вторая - подетски, визгливо, очень злобно, захлебываясь. Ночные сторожа не спали, охраняли Глушаково добро, их лай переплетался с храпом рядом, с храпением за стеной, с мерным тиканьем ходиков - звуками, которые все время напоминали, что она в чужом доме, в чужой жизни.

"Привыкну, привыкну... Все привыкают, и я - как все..."

На третий день, когда свадебная суета утихла, свекровь разбудила ее еще на рассвете и сказала:

- Ну вот, погостили, погуляли. Хватит отлеживаться.

Надо свиней кормить!

Ганна слова не сказала, вскочила, стала быстро одеваться.

В конце этой недели куреневцы и олешниковцы, возводившие греблю, наконец сошлись. Гребля была закончена.

Ровная, серая, а там, где только что кончили, желтая от свежего песка, пролегла она по болоту, от низкого куреневского берега до широкого откоса перед Олешниками, как свидетельство человеческой силы. Она уже нигде не прерывалась ржавой болотной хлябью, топь мокла только по сторонам отступила перед греблей, перед человеческой волей.

Мужики из обеих деревень, сойдясь, удовлетворенно покурили, погомонили, разошлись каждый своей дорогой. Через день, в воскресенье, на откосе перед Олешниками собрались на митинг. Народу стеклось столько, сколько не бывало и на юровичской площади в базарные дни. Пришли не только из Куреней и Олешников, но также из Глинищ, из Мокути, из других деревень. Из Юровичей на тачанке приехали на праздник Апейка и двое рабочих.

Среди толпы там и тут алели флаги. Играли две гармошки, басовито гремел большой бубен. Люди говорили, пели, шутили - людям было весело. В этой толпе, может, одного Василя грызла тоска; растревоженный общим весельем, словно сам не свой, сновал он среди людей, невольно желая увидеть Ганну. Странное чувство владело им - и будто хотел увидеть ее и не хотел, злился, боялся. Знал, что все кончено с ней, а душа все тревожилась, как бы еще надеялась на что-то.

Вместо Ганны он увидел Евхима. Лучше бы не приходил сюда Василь. Сердце защемило, когда увидел Корча: стоял Евхим с глупым Ларивоном веселый, хохотал, весь светился счастьем. Даже лакированный черный козырек, сдвинутый набок, счастливо сиял... В таком состоянии Василь плохо слышал, что говорил Дубодел, первый влезший на телегу, служившую трибуной. Стал слушать только тогда, когда на нее поднялся Апейка.

- Дядьки и тетки, хлопцы и девки! Дорогие наши товарищи! Мы сегодня собрались все тут, возле гребли, как на праздник... И действительно разве это не праздник: вот лежит она, ровная, сухая, новая гребля - в дождь, в слякоть, зимой и весной поезжайте по ней на телегах, идите пешком...

Идите, - не только не будете увязать в болоте по пояс, но и ног не замочите... Не только мужчина - дитя теперь может пройти через болото в любую пору!.. Можно ходить в школу, можно ездить на ярмарку, можно ходить в гости один к другому, было бы желанье!.. Большая радость - гребля! И все мы, вся волость, радуемся вместе с вами и поздравляем вас! - Апейка переждал гул одобрения. - Гребля эта связывает Курени, которые по полгода, можно сказать, были отрезаны от других деревень, с Олешниками, с Юровичами, со всем светом. Теперь Курени будут всегда, как бы вам сказать, в общей нашей семье... Но и для Олешников гребля не пустое дело. Я не говорю, что теперь дорога в лес, на луга стала им ближе!.. - Олешниковцы снова одобрительно зашумели. - Гребля эта связывает воедино деревни, леса, луга. Связывает людей с людьми!.. По таким греблям пойдет в наши болота, в нашу темноту свет, новая жизнь! Культура и достаток! .. Книжки, кино и трактора!..

Рабочий, выступивший вслед за Апейкой, сказал всего несколько слов, потом развернул красный флаг, на котором были нарисованы с одной стороны желтое поле и желтый трактор, а с другой - желтая труба с дымом. Между трубой и полем сошлись в крепком пожатии две руки. Рабочий передал флаг Дубоделу, по знаку которого гармонисты возле телеги под тяжелое уханье бубна заиграли "Интернационал".

Последним, от куреневцев, встал на телегу Миканор. Он сказал, что бедность и тьма закрывают свет в Куренях, как ряска - болото. Ряска всегда цепляется за болото, за стоячую воду. Чтобы разогнать ряску, надо разворошить жизнь!

И гребля - это первый "глазок", первый проблеск в море вековечной ряски! Надо, не жалея ничего, не боясь, переделывать болото, затхлую жизнь - и тьма и ряска исчезнут навсегда. Будет одна чистая, светлая вода, светлая жизнь.

Миканор сказал последние слова особенно горячо, может быть во весь голос, и тем испортил свою речь. Хотя он еще хотел, было заметно, говорить, музыканты дружно ударили марш - хочешь не хочешь, пришлось слезть с телеги...

Когда шли назад, уже в самом Конце гребли, Василь снова увидел Миканора, с Миканором был Хоня. Василь нагнал их, пошел рядом. Долго шли молча, углубившись каждый в свои мысли. Кружились белые снежные бабочки, мягко касались лица, таяли. Таяли под ногами людей - вся дорога пестрела от человеческих следов.

Недалеко от цагельни Василь не выдержал, невольно пробежал глазами по Глушаковой полосе. Заныло в груди: ожила, как незаживающая рана, тревожная ночь, надежды ее и страхи, снова будто почувствовал под ногами темную мягкость свежей борозды. Вон то место, где налетел на него Корч, где сцепились, дрались. Где угрожал ему человек из волости... Угроза его пока так и осталась угрозой, да только все решилось в пользу Корчей...

Будто нарочно, все напоминало Василю в этот день об обиде, о неудаче.

- Греблю вот провели! - сказал Василь с упреком. - А Корч как сидел на лучшей земле, так и остался!

- Что она тебе далась, эта. его земля! - отозвался Хоня.

- Что! Расселся, как репа, на хорошей земле и - никуда! .. И передел земли ему нипочем! Не тронь его! Советская власть сама за него!

- Советская власть тут не виновата, - сказал Миканор.

- А не согнали ведь!

- Согнали бы, если б ты не впутался!

- Я - виноват! Нашли виноватого!

- Виноват! Этот Зубрич из волости, как только заикнулись отнять полосу у Глушака, сразу врезал: преступление - потворствовать беспорядку, разбою! Надо учить людей уважать советский закон!.. И оставили Глушаку, как было!..

Миканор добавил в раздумье:

- Все равно, если б и отняли у Глушака и отдали комунибудь другому мало кто порадовался бы. Обиды все равно было б много. Всех не удовлетворишь одним этим куском, не секрет. Вот если б осушить болото да разделить!..

- Ат, слушать нечего! Лишь бы языком почесать!

- Это только у нас - как чудо! Болото целое! Подумать - и то страшно! Нам - все страшно! Все - выдумка!.. Ничего - придет время.

Невдалеке уже виднелись припорошенные снегом, словно не такие хмурые, как всегда, куреневские крыши.

- Ты б вот Ганну лучше держал при себе! - упрекнул Хоня. - Такую девку упустил!

- Упустил не упустил - что с того! Чего мне было держать ее?..

- Как это - чего?

- А так - сам гол... да еще голячку брать на свою шею!..

- Эта, не секрет, на шее не висела бы! - сказал Миканор. - Ну и девка что лицом, что руками, первая, может, на всю волость! Меня аж зависть брала, что она с тобой!.. Упустил!

- Упустил! - Василь вдруг вскипел. - Ну, упустил. А вам - что?

Миканор поразился: впервые почувствовал такую отчаянную тоску, такую боль в этом молчаливом, недоверчивом парне. Чтобы утешить, успокоить немного Василя, сказал виновато!

- Ничего, может, еще и не все кончилось! В жизни, не секрет, всякое бывает!..

Загрузка...