ЖИВЫЕ ПРОТИВ МЕРТВИ
Перечитывая «Поднятую целину» М. Шолохова

1

Прошлым летом я перечитывал «Поднятую целину» Михаила Шолохова. Помню, зашел ко мне приятель, человек образованный и весьма начитанный. Увидев лежащую на диване книгу, он спросил:

— А это кто читает?

— Я…

— Ты?! — В голосе приятеля звучало неподдельное удивление, даже недоумение какое-то. — А зачем?!

— Ну, как — зачем? — пожал я плечами. — А зачем вообще книги читают? Отчасти, наверное, для удовольствия, отчасти из желания разобраться в жизни, в истории…

— Так ведь это же книги! — сказал приятель, перебивая меня. — А я про «Поднятую целину» тебя спрашиваю.

— А ты сам-то читал этот роман? — поинтересовался я.

— В школе проходили… — ответил приятель. — А чтобы читать, другие книги имеются.

И так было непоколебимо его убеждение, что не допускало и самой возможности спора. И как-то Очень грустно стало. Писательские судьбы — увы! — редко бывают счастливыми, но писательская судьба Михаила Шолохова и в этом смысле отличается. Он рано приобрел признание, будучи еще совсем молодым человеком, вошел в ранг классика, но это — внешняя сторона дела. За внешней атрибутикой громкого успеха — чернота ненависти, которая сопровождала писателя всю жизнь. Его «Тихий Дон» почти сразу, после публикации первых книг, был объявлен плагиатом, была создана специальная комиссия, перед которой писатель отчитывался, доказывая, что он сам написал роман. Этой разборкой дело не ограничилось. На протяжении десятков лет целая армия прокуроров от литературоведения кормилась, подыскивая подходящую кандидатуру на роль подлинного автора. Не окончились эти разговоры и после смерти Михаила Александровича. Уже в годы «перестройки» некий Правдюк сумел сделать себе карьеру (стал руководителем телекомпании «Петербург — 5-й канал»), регулярно обливая грязью Шолохова.

Вдаваться в анализ потоков лжи, которые направлял на телезрителей этот «исследователь», — дело заведомо бессмысленное. В ход шло все, все помои антишолоховедения были процежены сквозь голубоватый свет телеэкрана.

Но о самом подлом аргументе, которым издавна уже пользовались завистники писателя, сказать нужно. Шолохов, утверждали они, потому не мог написать «Тихого Дона», что он написал «Поднятую целину»… В этом «аргументе» ложь не только в покрое (почему же это писатель, написавший сильную книгу, не может написать слабую?), но и в самом постулате, что «Поднятая целина» — якобы слабая книга. А подлость в том, что, отстаивая право писателя на неудачу, мы как бы априори признаем неудачей одно из самых выдающихся произведений русской литературы.

И в этом смысле судьба второго шолоховского романа оказалась еще более печальной, нежели судьба «Тихого Дона». В случае с «Тихим Доном» ложь направлена была против автора, в случае с «Поднятой целиной» — против самого романа. Понятно, что изучение литературы в школе прививает учащимся иммунитет к чтению классической литературы, но, пожалуй, и тут шолоховской «Поднятой целине» не повезло особенно сильно. «Поднятую целину» не только не читают, но и пиетета, подобного тому, который каждый нечитатель испытывает, например, к гончаровскому «Обломову», тоже нет. В читательском общественном сознании «Поднятая целина» безоговорочно занесена в разряд лживых книг, воспевавших казенную коммунистическую идеологию.

Приятель, о котором я упомянул в начале статьи, конечно же, не единственный пример подобного отношения. Среди нечитате-лей, отвергающих «Поднятую целину», мы найдем немало честных и совестливых людей, искренне убежденных, что второй роман Шолохов написал, руководствуясь сугубо меркантильными интересами, что в «Поднятой целине» он старательно обошел все острые проблемы эпохи, все опасные углы…

Но подумаем, не спеша и не раздражаясь, какую правду не сказал Шолохов в «Поднятой целине»? Может быть, он ничего не сказал о раскулаченных? Промолчал о том, как проходила коллективизация? А как же тогда Фрол Дамасков? А как же бывший красноармеец Тит Бородин? А куда денешься от истерического рассказа Андрея Разметнова, кричащего Давыдову и Нагульнову:

— …Я… с детишками не обучен воевать!.. На фронте — другое дело! Там любому шашкой, чем хочешь… И катитесь вы под разэтакую!.. Не пойду!.. Я что? Кат, что ли? Или у меня сердце из самородка?.. У Гаева детей одиннадцать штук! Пришли мы — как они взъюжались, шапку схватывает! На мне ажник волос ворохнулся! Зачали их из куреня выгонять… Ну, тут я глаза зажмурил, ухи заткнул и убег за баз! Бабы — по-мертвому, водой отливали сноху… детей… Да ну вас в Господа Бога!..

У Нагульнова, как помнит читатель, при этих словах Разметнова начинает дергаться мускул щеки, глаза загораются, а у Давыдова «медленно крылась трупной синевой» незавязанная щека.

Или, может быть, о так называемых нарушениях соцзаконности промолчал в «Поднятой целине» М. А. Шолохов? А как же тогда подпоручик Лятьевский, левый глаз которого выбил на допросе сотрудник краевого управления ОГПУ товарищ Хижняк?

Или само начало колхозного строительства идеализирует Шолохов? Ничего не говорит, как вышедшим из колхоза после статьи И. В. Сталина «Головокружение от успехов» единоличникам не возвращают принадлежавших им лошадей и быков, весь сельскохозяйственный инвентарь, перенеся расчеты на осень и в результате не давая им вспахать и засеять даже те никудышные, выделенные взамен прежних наделы на Рачьих прудах, и тем самым принуждая их к возвращению в колхоз?

Да нет же… Пишет Шолохов и о раскулачивании, и о жестоком принуждении к колхозной жизни, звучат в его романе и голоса бывших белогвардейцев, рассказывающих о своей правде. Другое дело, что в отличие, например, от Василия Белова в «Канунах» Шолохов не идеализирует кулаков, или, вернее, тех людей, которых по решению актива записали в кулаки, и белогвардейские офицеры, мечтающие поднять восстание, тоже весьма далеки от идеала. Но ведь такими, наверное, они и были, при всем при том, что судьба их, конечно же, не может не вызвать сочувствия…

Вот я и повторяю вопрос: какую же правду, о которой нам потом поведали обличители Сталина или писатели-деревенщики, обошел в «Поднятой целине» М. Шолохов? Мне, конечно же, возразят, дескать, Шолохов пишет и о том, как выгоняли зимою из родных, дедами построенных домов «кулацкие» семьи с детишками, как везли их на Север на верную смерть (вспомните: Тимофей Рваный рассказывает, как погиб в дороге его отец), и о жестокости коммунистов тоже пишет, но все это на периферии повествования, а в. центре — образы коммунистов — Давыдова, Нагульнова, Разметнова, Майданникова, и это их глазами видим мы события коллективизации, под их углом зрения воспринимаем все происходящее в Гремяченском сельсовете. Вот это верно. Хотя верно только отчасти. Трудно сказать, что Яков Лукич Островнов или, например, живущие у него есаул Половцев и подпоручик Лятьевский размещены Шолоховым на периферии повествования. Но верно, верно, что образы коммунистов, организаторов колхоза, не вымазаны Шолоховым черной краской, как это сделано у того же Василия Белова, и хотя и далеки от идеала, но показаны с нескрываемым сочувствием. Безусловно, верно и то, что — «вот и отпели донские соловьи дорогим моему сердцу Давыдову и Нагульнову, отшептала им поспевающая пшеница, отзвенела по камням безымянная речка, текущая откуда-то с верховьев Гремя-чего буерака…» — Шолохов любил их и открыто признавался в своей любви к этим героям.

Это верно, как верно и то, что именно этой любви писателя к своим героям-коммунистам и не могут простить Шолохову его критики и недоброжелатели. Эта любовь писателя, который сам в ней не властен, как не властен в своей любви и любой другой человек, настолько застит глаза критикам Шолохова, что они уже и не замечают, что роман «Поднятая целина» совсем не о коммунистах и белогвардейцах, не о борьбе организаторов колхозов с «кулаками», а совсем о другом…

2

«В конце января, овеянные первой оттепелью, хорошо пахнут вишневые сады. В полдень где-нибудь в затишке (если пригревает солнце) грустный, чуть внятный запах вишневой коры поднимается с пресной сыростью талого снега, с могучим и древним духом проглянувшей из-под снега, из-под мертвой листвы земли».

Так начинается «Поднятая целина». Эта первая фраза — камертон к дальнейшему повествованию, в ней — ключ к замыслу всего романа. Стоит лютая зима, и вот среди зимнего холода, где-нибудь в затишке, вдруг возникает чуть внятный запах весны, пробуждения.

Январскими холодами 1930 года появляются на хуторе Гремя — чий Лог два незнакомца. Один — есаул Половцев.

«Над чернью садов, тянувшихся по обеим сторонам узкого проулка, над островами тополевых левад высоко стоял ущербленный месяц. В проулке было темно и тихо. Где-то над речкой голосисто подвывала собака, желтел огонек. Всадник жадно хватнул ноздрями морозный воздух, не спеша снял перчатку, закурил, потом подтянул подпругу, сунул пальцы под потник и, ощутив горячую, запотевшую конскую спину, ловко вскинул в седло свое большое тело…»

Как в классической драме, одновременно с Половцевым появляется в Гремячем Логу и двадцатипятитысячник Семен Давыдов.

«Он проснулся от холода, взявшего в тиски сердце, и, открыв глаза, сквозь блещущие радужным разноцветьем слезинки увидел холодное солнце, величественный простор безлюдной степи, свинцово-серое небо у кромки горизонта и на белой шапке кургана невдалеке — рдяно-желтую, с огнистым отливом, лису…»

Давыдов и Половцев — противники. Но оба они приехали на хутор, чтобы переустроить здешнюю жизнь. Давыдов хочет сделать здешних казаков — колхозниками, Половцев — превратить их в повстанцев. Давыдову предстоит опираться в своей деятельности прежде всего на Макара Нагульнова, секретаря партячейки, Половцеву — на «культурного хозяина», Якова Лукича Островнова.

И если мы внимательно прочтем первые страницы романа, прочтем их, не вспоминая известного по учебникам сюжета, то наверняка заметим, что никакого предпочтения кому-либо из героев Шолохов не оказывает. На первых страницах Половцев и Островнов выглядят даже более симпатично, вызывают большее читательское уважение, нежели собравшийся послушать Давыдова гремяченский актив.

«Тридцать два человека… — пишет Шолохов, — дышали одним дыхом. Давыдов не был мастером говорить речи, но слушали его вначале так, как не слушают и самого искусного сказочника».

Говорил же Давыдов о том, что хлеборобов от бедности может выручить только трактор. Факт. А для трактора надо объединяться в колхозы.

Насчет тракторов действительно сказка. Когда еще они появятся (в романе у Шолохова этих тракторов так и не будет), а самое главное, что и они, трактора, как это известно нам, не приведут колхозные хозяйства к процветанию. И дело тут не в отрицании пользы механизации, а в превращении ее в этакую универсальную палочку-выручалочку. Тем более что не такой уж и безобидной оказывается «сказка» Давыдова. Он, конечно, не мастер говорить речи, но линию партии проводит твердо, и линия эта весьма хитрая.

О кулаке на собрании бедноты начинает говорить не Давыдов, не Макар Нагульнов, а Павел Любишкин, готовый в колхоз «с потрохами» пойти. Только одно условие у него: «Жилы кулаку перережьте, тогда пойдем! Отдайте нам его машины, его быков, силу его отдайте…»

«— Что же ты стучишь, ежели открыто? — отвечает ему Давыдов. — Уничтожить кулака как класс, имущество его отдать колхозам, факт!»

Вот тогда, на этом условии, и начинается запись в колхоз. «При подсчете поднятых рук оказалось тридцать три. Кто-то, обеспамятев, поднял лишнюю».

Тридцать три — не случайная цифра. Это символ высшей духовной зрелости. Тридцать три года было в земной жизни Спасителю нашему, Иисусу Христу. Едва ли число это случайно в романе Шолохова. Ни для сюжета романа в целом, ни для сцены собрания, утверждающего к раскулачиванию кандидатуры хуторских казаков, никакой разницы нет двадцать или сорок человек пришло на собрание. Тридцать два человека нужно писателю именно для того, чтобы прозвучало число тридцать три. Правда, получается оно, когда кто-то, «обеспамятев, поднял лишнюю» руку. Фраза, если отбросить ее мистическую наполненность, звучит не по-шолоховски неуклюже. Действительно, разве бывает у человека лишняя рука? Оказывается, бывает. У этих людей, соединившихся в злобном стремлении перерезать жилы удачливым хуторским хозяевам, забрать их силу, лишние не только руки, но и души…

Сцена собрания бедноты и гремяченского актива занимает четвертую главу романа. В третьей же — беседа Половцева с Остров-новым. Есаул Александр Анисимович Половцев тоже говорит с Яковом Лукичом Островновым о колхозах. Половцев тоже рассказывает свою сказку о колхозах, только агитирует он Островнова вступить в боевую группу.

«— …Не только быков, но и детей у тебя отберут на государственное воспитание. Все будет общее: дети, жены, чашки, ложки. Ты хотел бы лапши с гусиным потрохом покушать, а тебя квасом будут кормить. Крепостным возле семьи будешь», — говорит он.

В словах Половцева о колхозах правды больше, чем в речах Давыдова, — так колхозы и замышлялись Лениными, Троцкими, бухариными. Кроме того, за спиною Половцева стоит опыт героического русского сопротивления. И Островнов — человек опытный и умный, осторожный и расчетливый — совершает роковой шаг. Взяв благословение у матери, восьмидесяти летней старухи, которую несколько месяцев спустя заморит голодом, подписывает клятву, предложенную ему Половцевым.

Клятва начинается словами: «С нами Бог!» Этой клятвой и завершается третья глава, а дальше идет сцена собрания гремяченского актива и бедноты. Слово «Бог» ни разу не прозвучит на собрании, но возникнет число «тридцать три», когда кто-то, обеспамятев, поднимет лишнюю руку.

Слово «обеспамятев» по-шолоховски предельно точное. Не «сгоряча», не «сдуру», а именно «обеспамятев». Позабыв, что вся религиозная мистика для собравшихся здесь неприемлема, что все это «только опиум для народа».

3

Сейчас, оглядываясь из девяностых годов на советскую историю, мы ясно видим, что чужеродные для России коммунистические идеи, принесенные сюда Лениными и Троцкими, после неисчислимых страданий и рек пролитой крови оказались уроднены Россией настолько, что стали ненавистными для духовных последователей троцких, бухариных и кагановичей. В высшей степени символично, что именно тогда духовные наследники Троцкого и Ленина и запретили коммунистическую партию, когда в России возникла своя компартия.

Этот процесс мучительного «уроднения» и рисует Михаил Шолохов в «Поднятой целине».

Вспомните о «холоде, взявшем в тиски» сердце Давыдова, когда он въезжает в Гремячий Лог. Вспомните о «трупной синеве», которой медленно крылась его щека, когда он услышал сказанное поперек раскулачиванию слово Разметнова. Перед нами не человек. Или — вернее — не вполне человек. Большевистская нелюдь, для которой не существует людей, ибо все они разделены на «товарищей» и «классовых врагов». Поэтому и самые жестокосердные решения принимает двадцатипятитысячник Давыдов, не волнуясь, не испытывая никакой жалости.

«— Сейчас мы приступаем к обсуждению кулаков, — говорит он. — Вынесем мы постановление к высылке их из пределов Северо-Кавказского края или как?

— Подписуемся! — кричат возбужденные мыслью поделить чужое добро активисты. — Под корень их!

— Нет, уж лучше с корнем, а не под корень», — поправляет их Давыдов.

Под стать ему и секретарь партячейки Макар Нагульнов. Когда во время истерики Разметнова трупной синевой кроется щека Давыдова, Нагульнов «вкогтился в крышку стола, держал ее, как коршун добычу». И лицо его — «одевавшееся мертвенной пленкой».

Он тоже нелюдь сейчас. И когда человеческие чувства зашевелились в недостаточно очерствевшем (или, вернее, недостаточно омертвевшем) Разметнове, Нагульнова охватывает ярость.

«— Гад! — кричит он. — Как служишь революции? Жа-ле-е-ешь? Да я… тысячи станови зараз дедов, детишек, баб… Да скажи мне, что надо их в распыл… Для революции надо… Я их из пулемета… всех порежу!»

Исследователи до сих пор не обращали внимания на необыкновенную близость шолоховского Макара Нагульнова Копенкину из платоновского «Чевенгура».

«Копенкин надеялся и верил, что все дела и дороги его жизни неминуемо ведут к могиле Розы Люксембург. Эта надежда согревала его сердце и вызывала необходимость ежедневных революционных подвигов. Каждое утро Копенкин приказывал коню ехать на могилу Розы…

— Роза-Роза! — время от времени бормотал в пути Копенкин — и конь напрягался толстым телом.

— Роза! — вздыхал Копенкин и завидовал облакам, утекающим в сторону Германии: они пройдут над могилой Розы и над землей, которую она топтала своими башмаками. Для Копенкина все направления дорог и ветров шли в Германию, а если и не шли, то все равно окружат землю и попадут на родину Розы.

Если дорога была длинна и не встречался враг, Копенкин волновался глубже и сердечней…

— Роза! — уговаривал свою душу Копенкин и подозрительно оглядывал какой-нибудь голый куст: так же ли он тоскует по Розе. Если не так, Копенкин подправлял к нему коня и ссекал куст саблей: если Роза тебе не нужна, то для иного не существуй — нужнее Розы ничего нет».

Мысли Копенкина о Розе Люксембург почти текстуально совпадают с мечтаниями Нагульнова о мировой революции:

«— Я весь заостренный на мировую революцию, — рассказывает про себя он. — Я ее, любушку, жду… А баба мне — тьфу и больше ничего».

Как и Копенкин, Нагульнов убивал много лет подряд кого ни попадя «равнодушно, но насмерть», правда, порою у него в уголках губ закипает пена, но в такую минуту Нагульнов готов убить и соратника.

«— Зарублю-у-у-у! — а сам уже валился на бок, левой рукой хватая воздух в поисках ножен, правой судорожно шаря невидимый эфес шашки».

Конечно, Копенкин — фантом, все человеческие чувства и мысли выжжены в нем бредовой идеей. Нагульнов — более реалистический персонаж, он вынужден жить среди живых людей и свою, сжигающую его, как и Копенкина, бредятину он должен сдерживать в себе. Но вот избил Нагульнов Банника, вытребовал у него расписку, в которой тот написал под диктовку: «Я, бывший активный белогвардеец… беру обратно свои слова, невозможно оскорбительные для ВКП(б)… и Советской власти, прошу прощения перед ними и обязываюсь впредь, хотя я и есть скрытая контра… но Советской власти… я вредить не буду…» — и счастлив этой своей победой, и снятся после нее Нагульнову идущие по степи эскадроны. И не может понять Нагульнов ни возмущения Разметнова, ни осуждения Давыдова.

«— Обдумал? — спрашивает у него Давыдов.

— Обдумал! — отвечает Нагульнов. — Мало я ему, сукину сыну, вложил. Убить бы надо!»

Запах мертвечины, которым несет и от Давыдова, и от Нагульнова, очень хорошо чувствует Лушка, побывавшая женой одного и любовницей другого.

«— У вас кровя заржавели от делов…» — скажет она Давыдову.

И от Нагульнова, и от Давыдова уходит она к сыну кулака Тимофею Рваному, уходит, потому что он — живой. В любовном соперничестве за Лушку оба раза Тимофей выходит победителем. И хотя и Нагульнов, и Давыдов не признаются себе в этом, жестоко страдают они от любовного поражения. Нагульнов, стиснув зубы, принимается за изучение английского языка, который потребуется ему для его вечной возлюбленной — мировой революции, а Давыдов уезжает на пахоту, в тяжелой непривычной работе пытается одолеть тоску. Давыдов так никогда и не узнает, что Лушка как бы по его указанию получает у колхозного кладовщика продукты и кормит этим колхозным добром сбежавшего из ссылки Тимофея Рваного.

Тимофея Рваного выследил и убил Макар Нагульнов. Убил не за Лушку, а все за ту же нежно любимую им мировую революцию. Он, во всяком случае, так думал, когда убивал.

Сцена убийства Тимофея Рваного чрезвычайно важна и сюжет-но, и для идеи всего романа в целом. Но еще существеннее, каким видит Нагульнов своего убитого соперника…

«Умолкший после выстрела коростель снова заскрипел, несмело и с перерывами. Стремительно приближался рассвет. Росла, ширилась багряная полоска на восточной окраине темно-синего неба. Уже приметно вырисовывались купы заречных верб. Макар встал, подошел к Тимофею. Тот лежал на спине, далеко откинув правую руку. Застывшие, но еще не потерявшие живого блеска глаза его были широко раскрыты. Они, эти мертвые глаза, словно в восхищенном и безмолвном изумлении любовались и гаснущими неясными звездами, и тающим в зените опаловым облачком, лишь слегка посеребренным снизу, и всем безбрежным небесным простором, закрытым прозрачной, легчайшей дымкой тумана».

Тимофей и после смерти жадно вбирает в себя красоту земли. И в этом смысле, и после смерти он более живой, чем живой Нагульнов.

И дальше одна из самых гениальных страниц романа. Диалог живого и мертвого соперников.

«Макар носком сапога коснулся убитого, тихо спросил:

— Ну что, отгулялся, вражина?

Он и мертвый был красив, этот бабий баловень и любимец. На нетронутый загаром, чистый и белый лоб упала темная прядь волос, полное лицо еще не успело утратить легкой розовинки, вздернутая верхняя губа, опушенная мягкими черными усами, немного приподнялась, обнажив влажные зубы, и легкая тень удивленной улыбки запряталась в цветущих губах…

Ни недавней злобы, ни удовлетворения, ничего, кроме гнетущей усталости, не испытывал теперь Макар, спокойно разглядывая убитого».

Сцена написана, конечно, мастерски. Нагульнов не крикнул, а тихо спросил. Тимофей не мог ответить, но он ответил на обращенный к нему вопрос удивленной улыбкой, запрятавшейся в цветущих губах. И Нагульнов, привычный к разговору с убитыми им, спокойно разглядывая Тимофея, понял этот ответ. Понял, что, и убитый, Тимофей Рваный остается живее его, и сразу гнетущая усталость навалилась на плечи. Он победил, но победа обернулась поражением.

Макар Нагульнов, верный рыцарь мировой революции, готовый ради нее пустить в распыл тысячи детишек и баб, ломается. Он выпускает запертую в сельсовете Лушку — эту изобличенную пособницу классового врага. Более того, он предупреждает ее об опасности.

«— Зараз же иди домой, собери в узелок свои огарки и ступай из хутора навсегда, иначе тебе плохо будет… Тебя будут судить», — говорит он.

Это несомненная измена всему тому делу мировой нелюди, которому так страстно и беззаветно служил Нагульнов. Он пожалел пособника классового врага, он забыл о мировой революции, он расслабился, он начал жить по человечьим законам. Впрочем, сейчас ли ночью изменил Нагульнов делу мировой нелюди? Может быть, эта измена была совершена им, когда, позабыв об учебнике английского языка, застыл он у раскрытого окна, вслушиваясь в перекличку гремяченских петухов? Когда спасал предназначенного на убой петуха с полюбившимся ему голосом? Ведь дело это для мировой революции совершенно ненужное, а значит, и вредное?

Наверное, так… Но сейчас Нагульнов предает мировую революцию уже открыто и бесповоротно.

«— Дай мне сельсоветские ключи, — попросил Макар.

Разметнов, догадываясь, все же спросил:

— Хочешь Лушку выпустить?

— Да.

— Зря!

— Молчи! — глухо сказал Макар. — Я ее все-таки люблю, подлюку…»

А как же «любушка» мировая революция? А как же быть с клятвой Нагульнова, что ему бабы «тьфу и больше ничего»? Когда он кривил душой, тогда или сейчас? А может быть, и не кривил? Может быть, и тогда и сейчас он искренен? Просто сейчас очнулся от копенкинского обморока, захотел жить по-человечески, а не как троцкистская нелюдь?

Лушка сразу поняла, что произошло с Нагульновым.

«…Лушка, провожая его глазами, остановила на нем долгий взгляд, низко склонила в поклоне свою гордую голову. Быть может, иным представился ей за эту последнюю в их жизни встречу всегда суровый и немножко нелюдимый человек? Кто знает…»

4

Схожая метаморфоза происходит в «Поднятой целине» и с Семеном Давыдовым. Могучий и древний дух проглянувшей из-под снега, из-под мертвой листвы земли пробуждает и его омертвевшую душу. Как помнит читатель, окрещенный было «железным аршином», в дальнейшем Давыдов становится «любушкой Давыдовым», за безликими кулаками, середняками, бедняками, вопреки всякой логике классовой борьбы, всаженной в его голову троцкими-бухариными-лениными, начинает различать он лица живых людей, начинает жить их заботами и в результате и сам оживает.

И это и есть — поднятая целина. О тех залежных землях, которые собираются распахивать в гремяченском колхозе, в романе говорится мимоходом. Зато о поднятой целине человеческих душ, омертвевших, подобно душе Копенкина, после трудармий Льва Давидовича Троцкого, после расстрелов тамбовских крестьян и кронштадтских матросов, учиненных «гениальным» полководцем Тухачевским, об этой целине говорится на каждой странице шолоховского романа…

После работы на пахоте, после встречи с «чистой, как зоренька в погожий день», Варюхой Давыдов возвращается на хутор пешком.

«Чтобы сократить путь, он свернул с дороги, зашагал напрямик, целиною, но не прошел и полкилометра, как вдруг словно переступил какую-то невидимую черту и оказался в ином мире: уже не шуршал о голенища сапог зернистый аржанец, не пестрели вокруг цветы, куда-то исчезли, улетучились пряные запахи пышного цветущего разнотравья, и голая, серая, мрачная степь далеко распростерлась перед ним.

Так безрадостна была эта выморочная, будто недавним пожаром опустошенная земля, что Давыдову стало как-то не по себе…»

Описание Бирючьей балки, куда выбрел Давыдов, вроде бы и не обязательно для сюжета, ничего не происходит здесь с ним, кроме того, что он как бы со стороны видит самого себя, того, каким был, когда пожаром братоубийственной гражданской войны выжгло его душу… Разожженная троцкими-лениными-зиновьевыми война не закончилась ни в двадцать первом, ни в двадцать втором году. Если мы обратимся к справочникам, то легко обнаружим, что все двадцатые годы шла война по уничтожению русского народа. Возьмем две цифры. Одну из «Демографического словаря» (М., 1985, с. 271, табл. I), показывающую численность страны в 1920 году, а другую — из справочника «Народонаселение стран мира» (М., 1984, с. 9) — численность населения СССР в 1926 году. Так вот, в 1920 году на территории СССР (без Польши, Финляндии, Прибалтики, западных областей Белоруссии и Украины) проживало 158 миллионов человек. К 1926 году численность населения сократилась до 147 миллионов. Учитывая, что 158 миллионов дали бы за эти годы естественный прирост в 18 миллионов, мы, произведя несложные арифметические операции, получим 29 миллионов человек, погибших неестественной смертью за эти годы. Перейдя Затем к делению, мы получим совершенно ошеломляющую цифру — каждый год, после того как закончилась гражданская война, страна продолжала терять по шесть миллионов своих сограждан расстрелянными, заморенными голодом. Больше, чем во время Великой Отечественной войны… В те годы, когда Совнарком возглавлял В. И. Ленин, а ВЧК — Ф. Э. Дзержинский — люди, вызывающие у наших «демократов» гораздо большую приязнь, нежели И. В. Сталин, отправивший в лагеря и на расстрел множество палачей русского народа.

Фигура Сталина сложная и неоднозначная. Об объективной оценке его и сейчас, спустя сорок с лишним лет после его гибели, говорить невозможно — так густо вымазаны черной краской все его поступки. Но уже и сейчас ясно, что его заслуга в освобождении страны от троцких-бухариных-зиновьевых-каменевых очевидна. Вероятно, Яков Аркадьевич Яковлев (Эпштейн), бывший в 1929–1934 годах наркомом земледелия СССР, был репрессирован с нарушением некоторых норм прав человека, но ведь виновность Якова Аркадьевича в уничтожении миллионов русских и украинских крестьян очевидна, и за эти бесчисленные жизни, к гибели которых он не мог быть непричастным, и понес он свое наказание.

В «Поднятой целине» М. Шолохов не касается процессов, происходивших в кремлевских коридорах. Та борьба, что велась там, в романе изображается в ее конечном проявлений, воздействии ее на реальную жизнь рядовых тружеников. И если мы внимательнее посмотрим, проследим, когда же начинается перелом в омертвевших душах Нагульнова и Давыдова, когда же начинают оживать они, то обнаружим, что этот перелом совпадает со сценами появления статьи И. В. Сталина «Головокружение от успехов».

«— …Меня эта статья Сталина, как пуля, пронизала навылет, и во мне закипела горючая кровь…» — говорит пьяный Нагульнов.

Драма, которую переживает он, страшна и безвыходна.

«…Зачем вы мне Троцкого на шею вешаете, взналыгиваете меня с ним, что я с ним в цобах ходил?.. Я такой грамоты, как Троцкий, не знаю…» — говорит он. И тут все правда. И в цобах с Троцким Нагульнов, как и платоновский Копенкин, как сотни тысяч обманутых ленинско-троцкистской фразеологией русских мужиков, не ходил, но свято верил их словам, свято верил, что стоит уничтожить еще несколько миллионов своих собратьев, и тогда и наступит счастье на земле для всех. Всех перипетий кремлевской борьбы И. В. Сталина с троцкистскими упырями Макар Нагульнов не знал и не мог знать. Статья Сталина — полная неожиданность для него. Все его нутро, пропитанное троцкистской идеологией, восстает против сталинской статьи. «Я эскадрон водил и на поляков и на Врангеля и знаю: раз пошел в атаку — с полдороги не поворачивай назад!» — «рычит» он, не желая даже задуматься, что сейчас эскадрон он собирается вести против своих же станичников.

Нагульнов настолько искренен в своей замороченности, что становится абсолютно беззащитным. К партии Троцкого он прирастал не «ученым хрящиком, а сердцем и своей пролитой за эту партию кровью». И теперь, когда эта партия становится сталинской, он готов и ошибки свои признать, но не может сразу оторваться от того, к чему прирос.

«— Так в чем же дело? — спрашивает у него Давыдов.

— Статья неправильная», — отвечает Нагульнов.

Нагульнова легко уничтожить. И, вероятно, в этом и был расчет участников кремлевской борьбы, чтобы с истинных троцкистов перенести удар на таких, как Макар Нагульнов, замороченных ими малограмотных мужиков, — это великолепно описано Шолоховым, когда Нагульнова исключают на бюро райкома из партии — но сейчас Нагульнова спасает Давыдов. Уже звучит в его голове готовая формулировка обвинения, но тут: «Путаник, но ведь страшно свой же!» — как озарение возникает в нем мысль.

Свой… Статья И. В. Сталина помогает Давыдову осознать, кто свои, а кто чужие даже и в той партии, которую он всю целиком считал своей. И отсюда уже можно сделать и следующий шаг: принять свой народ как свой, принять свою Отчизну как свою. То, чего больше всего боялись Ленин, Троцкий и их духовные последыши — нынешние правители России.

5

Статья И. В. Сталина «пронизала навылет» не только Макара Нагульнова. Борьба с нею ведется сразу с двух направлений. В романе Шолохова это, с одной стороны, Половцев и подобные ему организаторы восстания против Советской власти, для которых после сталинской статьи наступают нелегкие времена — народ не желает восставать; а с другой — районные и окружкомовские партийные начальники, которым в скором времени придется отвечать за все совершенные ими преступления против народа, и во всяком случае — наверняка — расстаться с насиженными местами.

Приехавший в Гремячий Лог заврайзо Беглых советует Давыдову придерживаться классового принципа при возвращении скота выходцам из колхоза.

«— То есть? — спрашивает Давыдов.

— Ну, это тебе должно быть понятно и без «то есть»! Бедняку отдать, а середняку пообещать на осень. Понятно?»

Давыдову не понятно, но Беглых дискутировать не собирается.

«— Это не наша установка, а окружкома! — говорит он. — И мы, как солдаты революции, обязаны ей беспрекословно подчиняться».

Фразеология знакомая. «Солдаты революции» тут как пароль, по которому проверяется, свой ли Давыдов. Те в партии, против кого направлена статья Сталина и вся его линия, спешно ищут сейчас своих. И если бы Давыдов оставался своим для них, если бы неуклонно проводил он директиву окружкома, если бы жестоко пресекал все случаи самовольного возвращения своего имущества вышедшими из колхоза гремяченцами, кто знает, может быть, и сбылся бы план Половцева, может быть, и заполыхало бы восстание на Дону, а там, глядишь, и какой-нибудь Тухачевский приспел бы, чтобы из орудий, как в Тамбовской губернии, расстреливать целые деревни, снова бы заполыхала столь любезная троцкистским упырям гражданская война, снова бы реками полилась русская кровь.

И это не парадокс, а логика освобождения от навязанного Лениным — Троцким мифа о классовой борьбе, что партийные начальники становятся, по существу, союзниками организаторов восстания.

Разумеется, «Поднятая целина» — не исторический роман, в центре внимания писателя не конкретные исторические фигуры, а художественные образы людей того времени. Давыдов и Половцев, Нагульнов и Островнов — они только могли бы стать Железняками и Мамонтовыми, Махно и Чапаевыми, если бы заполыхал снова огонь войны. Он не заполыхал. Его удалось затушить вовремя, и удалось потому, что все герои романа медленно и трудно, но успели осознать себя своими между собой. Это, конечно, не означает наступления всеобщей идиллии, каждому придется платить и за ошибки свои, и за прозрения, но перешагнуть через главное, снова сделаться способными ставить к стенке тысячи детишек и баб по одному только движению бровей товарища Троцкого они уже не смогут.

«Каждое утро, еще до восхода солнца, Яков Лукич Островнов, накинув на плечи заношенный брезентовый плащ, выходил за хутор любоваться хлебами. Он подолгу стоял у борозды, от которой начинался зеленый, искрящийся росинками разлив озимой пшеницы. Стоял неподвижно, понурив голову, как старая, усталая лошадь, и размышлял: «Ежели во время налива не дунет «калмык», ежели не прихватит пшеничку суховеем, огрузится зерном колхоз, будь он трижды Богом проклят!»

Так начинается вторая книга «Поднятой целины». В начале первой книги Островнов подписывает клятву, начинающуюся словами «С нами Бог!». Теперь снова вспоминает он о Боге, посылая его проклятие на колхоз, в котором состоит сам, а значит, и на свою голову. Всего несколько месяцев разделяют эти сцены, но какие разительные перемены произошли в герое. Если Нагульнов и Давыдов яснеют, становятся чище с каждой страницей романа, отряхнув с себя чужеродную мертвь, то Островнов запутывается в своей жизни все сильнее. И точная шолоховская лексика безошибочно фиксирует это. Вышел полюбоваться хлебами, стоит понурив голову… А впереди у Якова Лукича еще горенка, в которой придется ему заморить голодом собственную мать, ту мать, у которой в начале первой книги просил он благословения, и это придется ему сделать именно ради того дела, на которое и благословлялся он. Старуха умрет, изжевав беззубыми деснами забытую на лежанке кожаную рукавицу… Впереди еще весь смертный ужас, сквозь который предстоит пройти Островнову и провести свою семью.

Раздвоенность, подпольность — эти губительные для человеческой души состояния, погубят и душу хорошего человека Якова Лукича.

Из этой страшной бездны один только Половцев и сумел выкарабкаться. В конце романа во время ареста на квартире у него нашли двадцать пять томов сочинений Ленина.

«— Это принадлежит вам? — спросили у Половцева.

— Да.

— А для чего вы имели эти книги?

Половцев нагловато усмехнулся:

— Чтобы бить врага — надо знать его оружие…»

Если воспринимать этот диалог сквозь призму троцкистско-ленинского мракобесия, то ничего, кроме выспренней пустоты, не обнаружится в нем. Более того, совершенно в противоречии с ним и дальнейшее поведение Половцева, охотно выдающего всех своих сподвижников по заговору.

Но есть, есть и другой смысл в этом диалоге, который начисто снимает все противоречия. Половцев ведь не говорит, какого врага собирается он бить, а это отнюдь не очевидно.

Мы уже говорили, что восстание было бы одинаково выгодно и троцкистским упырям, и главарям белогвардейского заговора.

Половцев понял это, когда к нему приехал с директивами о начале выступления агроном краевого сельхозуправления, бывший полковник генштаба Никольский-Седой.

Этот «генштабист» приказывает Половцеву с двумястами повстанцами форсированным маршем идти на Миллерово, разбить расквартированный там кадровый полк Красной Армии и далее двигаться в направлении Ростова.

«— Господин полковник… — говорит Половцев, — …вы меня посылаете ввязываться в бой с кадровым полком Красной Армии. Не кажется ли вам, что это невыполнимая задача при моих возможностях и силах?»

Ответ «генштабиста» Никольского удивительно напоминает ответ, данный Давыдову заврайзо Беглых: «…Мы как солдаты революции обязаны ей беспрекословно (установке окружкома. — Н. К.) подчиниться… Никаких разговоров и дискуссий! Скот держи зубами и руками. Не выполнишь посевной план — голову оторвем!»

Никольский же говорит так:

«Я думаю, напрасно вас произвели в есаулы в свое время. Если вы в трудную минуту колеблетесь и не верите в успех задуманного нами предприятия, то вы ничего не стоите как офицер русской армии! И вы не подумайте мудрить и строить ваши самостийные планы!..»


Первая часть «Поднятой целины» вышла в свет в тридцать втором году, вторая книга — в шестьдесят первом, когда вместе с невинно осужденными оказались реабилитированными и тысячи палачей русского народа, когда под прикрытием разоблачения культа личности Сталина пошла массированная обработка общественного сознания, ставящая задачей вновь привести к власти последышей Ленина — Троцкого — Бухарина. Во времени романа между двумя книгами проходят недели, в жизни автора и всей страны — десятилетия, целые эпохи.

Шолохов не замыкает романную линию, объединяющую партийных начальников из окружкома и бывших генштабистов, непосредственно готовивших восстание, эта линия замыкается сама в ответе Половцева, прозревшего, с каким врагом ему нужно бороться.

И совсем не случайной, а очень точной детально становится «наглая» улыбка Половцева. Ведь он говорит сейчас в лицо чекистам, которых он очень хорошо, как и сам Шолохов, знал, то, что этим чекистам меньше всего хотелось бы услышать.

Они, эти чекисты, эти партийные начальники из окружкома, эти бывшие генштабисты, сделавшиеся агрономами краевого сель-хозуправления, были своими между собой, и все вместе они были против половцевых, давыдовых, нагульновых. Мертвь, нелюдь против живых.

6

Шолохов — один из величайших реалистов и правдолюбов нашего века. Конечно же, если бы он писал об истории колхозного строительства, ему пришлось бы провести Давыдова и Нагульнова через страшные испытания. Почему этого не сделал Михаил Александрович, нам неизвестно. Весь его роман ограничен событиями 1930 года. Его роман не о колхозах. Он о пробуждении душ и о той ненависти, которую вызывает у нелюди это пробуждение.

О «счастливой» колхозной жизни напишут другие писатели.

Охотников сделать это за хорошую оплату в советской литературе сыскать было нетрудно. Илья Григорьевич Эренбург вспоминал, как в 1935 году Исаак Эммануилович Бабель, этот любимец наркома Ежова, а заодно и любовник жены наркома, рассказывал на парижском конгрессе о жизни современной советской деревни.

«Бабель не читал своей речи, он говорил по-французски свободно, весело и мастерски, в течение пятнадцати минут он веселил аудиторию несколькими ненаписанными рассказами. Люди смеялись, и в то же время они понимали, что под видом веселых историй идет речь о сущности наших людей и нашей культуры: «У этого колхозника уже есть хлеб, у него есть дом, у него есть даже орден. Но ему этого мало. Он хочет теперь, чтобы про него писали стихи…»

Нужно обладать особым бесстыдством, чтобы говорить такое после искусственно организованного (урожай тридцать второго года был на двенадцать процентов ниже обычного, а госпоставки на сорок четыре процента выше) в 1932–1933 годах голода на Украине, Кубани, Северном Кавказе, когда крестьяне вымирали миллионами.

«Он хочет теперь, чтобы про него писали стихи…» Пятнадцать минут веселить этим аудиторию, три года спустя после введения указа от 7 августа 1932 года, предусматривающего заключение в лагеря за кражу колосков.

Речь здесь идет, разумеется, не просто о лицемерии, не только об извращенно-садистской насмешке над миллионами умерших с голоду крестьян, а о каком-то сатанинском действе…

И, конечно, закрывая печальную и мудрую книгу Шолохова, совсем не хочется думать об авторе так и не написанного романа «ЧеКа», но все же трудно отделаться от ощущения, что грянувший в доме Якова Лукича «страшный в ночной тишине… рокот ручного пулемета» не летом 1930 года раздался, а посреди столь прославленной нашими демократами «хрущевской оттепели». И это тогда: «Сраженный, изуродованный осколками гранаты, Нагульнов умер мгновенно, а ринувшийся в горницу Давыдов, все же успевший два раза выстрелить в темноту, попал под пулеметную очередь».

Впрочем, это и не ощущение, а факт, как любил говорить Давыдов. Ведь как раз тогда, осенью 1960 года, и «отпели донские соловьи дорогим <шолоховскому> сердцу Давыдову и Нагульнову, отшептала им поспевающая пшеница, отзвенела по камням безымянная речка, текущая откуда-то с верховьев Гремячего буерака…»

Загрузка...