АНГЕЛ РОДИНЫ
О посмертной судьбе Николая Рубцова

Ангел родины незлобливой моей…

К. Фофанов

Ужасные обломки

В крещенскую ночь на 19 января 1971 года убили великого русского поэта Николая Михайловича Рубцова. Ужасная судьба…

Ему было шесть лет, когда «от водянки и голодовки» умерла его мать. Старшую сестру, Галину, забрала к себе тетка — Софья Андриановна. Брата, Альберта, уже из детдома взяла в няньки мачеха. Николай Рубцов, не нужный никому, был оставлен в детдоме. Закончив семилетку, он работал матросом на судне и кочегаром на заводе, служил в армии и учился, нищенствовал и писал стихи. Его первая тоненькая книжка «Лирика» вышла в шестьдесят пятом году, а через десять лет стихи Рубцова издали в серии классиков — «Поэтическая Россия». В тридцать пять лет, впервые в жизни, обзавелся Рубцов постоянной пропиской, а спустя десять лет его именем назвали улицу в Вологде, в Тотьме поставили памятник ему на берегу реки.

Трагическая и исполненная подлинного величия судьба. И вместе с тем судьба очень русская, вобравшая в себя все сиротство, всю забытость России, всю ее силу и красоту. Николай Рубцов, хотя и были у него возможности, другой себе судьбы не искал. Только безусловное принятие судьбы своей Родины, только полное забвение себя и, как результат, обретение возможности плакать ее слезами, петь ее голосом, звенеть ее эхом…

И разбудят меня, позовут журавлиные крики

Над моим чердаком, над болотом, забытым вдали…

Широко по Руси предназначенный срок увяданья

Возвещают они, как сказание древних страниц.

Все, что есть на душе, до конца выражает рыданье

И высокий полет этих гордых прославленных птиц…

Простая и такая безыскусная поэзия Рубцова — высшее проявление художественности. Она, как говорение из души в душу, вместе с тем позволяла поэту прозревать и будущее. И страны, и свое собственное.

Задолго до смерти Николай Рубцов написал знаменитое стихотворение:

Я умру в крещенские морозы.

Я умру, когда трещат березы.

А весною ужас будет полный:

На погост речные хлынут волны!

Из моей затопленной могилы

Гроб всплывет, забытый и унылый,

Разобьется с треском,

и в потемки

Уплывут ужасные обломки.

Сам не знаю, что это такое…

Я не верю вечности покоя!

Конечно, многие большие поэты угадывали свою судьбу, но у кого еще провидческие способности были развиты так сильно, как у Рубцова? И дело не только в том, что Рубцов совершенно точно предсказал день своей гибели… Он предсказал и то, что будет после его смерти.

1

Впервые об «ужасных обломках» я задумался, когда начались разговоры, дескать, неплохо бы перезахоронить Рубцова, перенести его могилку в Прилуцкий монастырь, поближе к туристским тропам. С этим трудно спорить. Разумеется, по месту, занимаемому в русской поэзии, Николаю Михайловичу действительно пристойнее покоиться рядом с могилой поэта Батюшкова, а не на обычном городском кладбище… Но, с другой стороны, все в душе восстает против этого. И вечный покой не надо без нужды нарушать, да и рядовое городское кладбище неотъемлемо от рубцовской судьбы, как и крохотная однокомнатная квартирка в пятиэтажной «хрущобе» на улице Яшина, что дали ему за полтора года до гибели…

И безусловно, что грядущее перезахоронение как-то связано с предсмертными словами Рубцова о гробе, выплывающем из затопленной могилы, но в последние годы все навязчивей мысль, что не только это свое перезахоронение прозревал Рубцов, когда говорил об «ужасных обломках»…


На Новый год Николай Михайлович ждал гостей из Николы — Генриетту Михайловну Меньшикову и дочку Лену. Купил елку, но наряжать не стал, собирался сделать это вместе с Леной. Увы… Метель замела дороги, и из деревни Николы невозможно стало выбраться. Лену не привезли. Новый год Рубцов встретил у пустой, так и не наряженной елки, сиротливо стоящей в переднем углу.

Пятого января вернулась в Вологду Людмила Дербина — женщина, которую Рубцов любил и с которой, как он думал, навсегда расстался.

Рубцов дома был один. Открыл дверь Дербиной и сразу лег на диван. Накануне у него был сердечный приступ.

«Я села на, диван, — пишет в своих воспоминаниях Дербина, — и, не стесняясь Рубцова, беззвучно заплакала. Он ткнулся лицом мне в колени, обнимая мои ноги, и все его худенькое тело мелко задрожало от сдерживаемых рыданий. Никогда еще не было у нас так, чтобы мы плакали сразу оба. Тут мы плакали, не стесняясь друг друга. Плакали от горя, от невозможности счастья, и наша встреча была похожа на прощание…»

Потом были долгие, почти бессвязные объяснения, потом примирение. 8 января, в Рождество, Рубцов и Дербина понесли заявление в загс… Регистрацию брака назначили на 19 февраля. Дербина выписалась из Подлесского сельсовета, вместе с Рубцовым сходила в ЖКО и сдала на прописку свой паспорт. Начала подыскивать себе работу в Вологде.

Все эти дни Рубцов не пил. Врач прописал ему лекарство, и сердечные боли стихли.


Замирает сердце и перехватывает дыхание, когда заново выстраиваешь события предсмертной недели Николая Михайловича Рубцова. Так бывает, когда обреченный человек перед самой своей кончиной вдруг освобождается от боли, терзавшей его последние месяцы, и близким этого человека кажется тогда, будто произошло чудо. Увы… Чуда не произошло и на этот раз.

В понедельник, 18 января, Рубцов отправился вместе с Дерби-ной в жилконтору. Здесь их поджидала неприятность — Людмилу не прописывали, не хватало площади на ее ребенка. Рубцов вспылил. Он пригрозил, что отправится к начальнику милиции, будет жаловаться в обком партии.

— Идите… Жалуйтесь… — равнодушно ответили ему, и Рубцов — тоскливо сжалось, заныло сердце! — понял, что на пути к житейскому счастью опять встает незримая стена инструкций и правил, прошибить которую еще никогда не удавалось ему.

И конечно, он сорвался. Возвращаясь из жилконторы, встретил приятелей. Когда Дербина тоже вернулась в квартиру, все уже были пьяными. Рубцов начал буйствовать, и компания разошлась, убегая от скандала.

Дербина попыталась уложить Рубцова в постель, но Рубцов вскочил, натянул на себя одежду и сел к столу, где стояло недопитое вино. Он закурил, а горящую спичку отшвырнул. Спичка упала к ногам Дербиной. Дербина представила, что спичка могла попасть в нее, и чуть не заплакала. Пытаясь убедить, что ничего все равно не случилось бы, что спичка все равно бы погасла, Рубцов зажег еще одну и тоже кинул.

«Я стояла как раз у кровати… Пока он бросал спички, я стояла не шевелясь, молча, в упор смотрела на него, хотя внутри у меня все кипело… Потом не выдержала, оттолкнула его и вышла в прихожую».

Рубцов допил вино и швырнул стакан в стену над кроватью. Осколки стекла рассыпались по постели, по полу. Рубцов взял гармошку, но тут же отшвырнул и ее. Словно неразумный ребенок, старающийся обратить на себя внимание и совершающий для этого все новые и новые безобразия, Рубцов разбил свою любимую пластинку Вертинского.

«Я по-прежнему презрительно молчала. Он накалялся. Я с ненавистью смотрела на него… И вдруг он, всю ночь глумившийся надо мной, сказал как ни в чем не бывало:

— Люда, давай ложиться спать. Иди ко мне».

Это спокойствие — как же это ничего не было?! — и возмутило сильнее всего Дербину.

— Ложись! Я тебе не мешаю!

— Иди ко мне!

— Не зови, я с тобой не лягу!

«Тогда он подбежал ко мне, схватил за руки и потянул к себе в постель. Я вырвалась. Он снова, заламывая мне руки, толкал меня в постель. Я снова вырвалась…

Нужно усмирить, усмирить! — билось у меня в мозгу. Рубцов тянулся ко мне рукой, я перехватила ее и сильно укусила…

Вдруг неизвестно отчего рухнул стол, на котором стояли иконы. Все они рассыпались по полу вокруг нас. Лица Рубцова я не видела. Ни о каком смертельном исходе не помышлялось. Хотелось одного, чтобы он пока не вставал…»


Вот так и случилось непоправимое.

В ту ночь соседка Рубцова проснулась от крика.

— Я люблю тебя! — услышала она. Последние слова, которые произнес Рубцов.

Когда опрокинулся стол с иконами, одна — это был образ Николая Чудотворца — раскололась пополам…

Все еще не опомнившись, Дербина прибрала в квартире, потом надела рубцовские валенки и пошла в милицию. Во время допроса она то смеялась, то плакала.

Через три дня Рубцова похоронили на пустыре, отведенном под городское кладбище. Там было тогда пусто и голо, только на вставленных в мерзлую землю шестах над новыми могилами сидели вороны…

2

Дербину судили. Срок она получила серьезный — восемь лет.

Обо всем этом, обо всех обстоятельствах трагедии, разыгравшейся в ночь на 19 января 1971 года в Вологде, написано много. И сейчас я вспоминаю эти подробности потому, что действительно сбывается пророчество Рубцова об «ужасных обломках», и сбывается так непоправимо страшно, что холодеет душа.

Еще работая над повестью, прочитал я переданные мне Глебом Горбовским машинописные воспоминания Людмилы Дербиной и поразился. Безусловно, Дербина талантливый и исключительно сильный человек. Но поражало не только это. Поразительно было, как свободно говорит она о том, о чем обыкновенно не говорят, о чем, в общем-то, и нельзя говорить.

Она убила человека. И какая разница, что такой цели — убить Николая Рубцова — у нее не было и не могло быть, если говорить не о ночи убийства, а обо всей истории их знакомства. Все равно — она убийца. В нашей жизни все случается так, как случается. И это и есть высшая справедливость. Другой справедливости, по крайней мере здесь, «на этом берегу», как говорил Николай Рубцов, нет и не будет.

Страшна участь убийцы поэта. Судьба Дантеса или Мартынова не может вызывать в нас сострадание, но — право же! — это печальные судьбы. И — право же! — даже некоторое уважение вызывает смирение, с каким приняли их убийцы Пушкина и Лермонтова.

Мы живем в другое время. И, замотанные нашими бесконечными перестройками и реформами, мы уже не всегда и замечаем, что нравственные нормы, по которым живет наше общество, давно уже сместились за ту черту, за которой нет и не может быть никакой нравственности.

Я — не судья Дербиной. Но что делать, если я не могу позабыть, как зашевелились на голове волосы, когда прочитал в аннотации к альманаху «Дядя Ваня», в котором были опубликованы воспоминания Дербиной, что это, дескать, воспоминания близкого друга Николая Рубцова. До сих пор я не могу позабыть жутковато-неприятного впечатления, оставшегося после просмотра фильма «Замысел» моего бывшего приятеля Василия Ермакова, в котором Людмила Дербина рассказывает, как и почему убила Рубцова.

Люди девятнадцатого века, даже такие, как Мартынов и Дантес, знали, что есть то, о чем нельзя говорить, то, в чем нельзя оправдываться, а тем более оправдаться. В наш век этого знания и понимания уже нет. И тут утешает, пожалуй, только одно. Даже бунт против Божиего Промысла — и он осуществляется все-таки по воле Божиего Промысла. Читая последний, весьма объемистый сборник стихов Людмилы Дербиной, я лишний раз убедился в этом.

Повторяю, что она по-своему талантлива и искренна. И в стихах она пишет не о какой-то абстрактной печали, а имея в виду конкретную и очень узнаваемую ситуацию…

Нет, я теперь уже не успокоюсь!

Моей душе покоя больше нет!

Я черным платом траурным прикроюсь,

Не поднимая глаз на белый свет…—

начинает она свою исповедь, но — очень все-таки искренний человек! — печаль покаяния уже в следующей строфе вытесняется патетикой, незаметно превращающей в фарс все ее надуманное покаяние:

Что та любовь — смертельный поединок,

Не знала я до роковых минут!

О, никогда б не ведать тех тропинок,

Что неизбежно к бездне приведут!

И дальше несколько искусственный надрыв: «Зову тебя, но ты не отзовешься» — смягчается лирической красивостью: «Крик замирает в гибельных снегах», и, словно бы уже вне воли самой поэтессы, переживание, происходящее в душе лирической героини, вытесняется ощущениями и мыслями самой Дербиной…

Быть может, ты поземкой легкой вьешься

У ног моих, вмиг рассыпаясь в прах?

И так внешне красиво сформулирован вопрос, что не сразу и замечаешь антиэстетичность, антиэтичность этих строк.

Вспомните очень похожий образ у Александра Твардовского:

Я — где облачком пыли

Ходит рожь на холме…

Но у Твардовского «облачко пыли» — «я». «Я» — убитый подо Ржевом, «я» — пришедший к вам, где ваши машины воздух рвут на шоссе, «я» — пришедший к живым — в таинственный момент слияния жизни и смерти в вечную жизнь. Антиэстетичность и антиэтичность Дербиной в том, что «ты» в ее стихах — это убитый ею поэт Рубцов. «Ты», убитый мною, поземкой вьешься у моих ног. Может, конечно, и не слабо задумано, но уж как-то совсем не по-православному, даже не по-человечески.

Обратив поэта в прах и в жизни, и в стихах, Дербина тут же пытается вознести его на небеса:

Быть может, те серебряные трубы,

чьи звуки в свисте ветра слышу я, —

твои уже невидимые губы

поют тщету и краткость бытия…

Не надо, однако, обманываться «серебряной», воздушной красивостью этих строк. Дербина если и возвеличивает прах Рубцова, то только потому, что таким образом возвышается и сама. Рубцов как бы и не существен тут. Эгоцентризм воплощается уже в какую-то уголовно-блатную поэтику сочувствия и сопереживания только самой себе:

…я навек уж буду одинока,

влача судьбы своей ужасный крест.

И будет мне вдвойне горька, гонимой,

вся горечь одиночества, когда

все так же ярко и неповторимо

взойдет в ночи полей твоих звезда.

Человек менее откровенный, менее бесстрашный и менее бесстыдный тут бы, очевидно, и поставил точку. Все-таки все уже сказано. Раз уж решено «черным платом траурным прикрыться», то чего же еще говорить? Дербина следом за этим апофеозом горечи и одиночества ставит, однако, «но», то «но», ради которого и написано стихотворение.

Но… чудный миг! Когда пред ней в смятенье

я обнажу души своей позор,

твоя звезда пошлет мне не презренье,

а состраданья молчаливый взор.

Читая эти и другие стихи Дербиной, все время ловишь себя на удивлении, насколько все-таки неглубоки они. Казалось бы, предельная раскрытость, распахнутость в самом тайном и сокровенном, и в результате — всего лишь некое подобие мастеровитости, этакое техническое упражнение, не рождающее никакого отклика в душе. Увы… Лукавство и не предполагает ни глубины, ни ответного сопереживания.

3

Быть может, и не стоило бы столь подробно анализировать стихи Дербиной, но разговор сейчас не только о поэзии, но и о симптомах той болезни, которой поражено наше общество, уже не различающее порой добро и зло. Ту укоренившуюся сейчас нравственную вседозволенность, при которой и возникает то, что я называю «феноменом Дербиной». Только в атмосфере вседозволенности, исчезновения каких-либо моральных запретов убийство гениального русского поэта может стать неким фундаментом для возвеличивания убийцей самой себя.

Одно из интервью убийцы называлось в газете «Она убивала Рубцова крещенской ночью». Другое — «Цветы для убийцы Рубцова». И тут уже, конечно, никуда не уйдешь от мысли об «ужасных обломках». Но вспомните еще раз, как заканчивается это стихотворение.

Сам не знаю, что это такое… —

говорил Рубцов, прозревая на четверть века вперед. Он не знал. Не знали этого и живущие в то время его современники. Никто не знал, каким оно будет, наше время. Это знаем мы, живущие сейчас… И на что нам остается надеяться? Разве только на то, что сбудется все-таки до конца пророчество поэта и «ужасные обломки» все-таки уплывут…

Пути и дороги

Никто не знает, что нужно, чтобы родился великий поэт. Как остроумно было замечено, никому не пришло бы в голову выписывать из Африки эфиопа, чтобы обзавестись Пушкиным… Странными и неведомыми путями творится Божий Промысел, являя миру великих творцов, и только отблески этого сокровенного пути различаем мы, вглядываясь в их творения, в их судьбы.

Великий поэт не свободен в выборе своего Пути. Предпочтение более благоприятной, менее тернистой жизненной дороги всегда оборачивается потерей самого себя, оплачивается отказом от предназначения…

1

Ни о чем так много не писал Николай Рубцов, как о дороге, о Пути. Это мог быть «путь без солнца, путь без веры гонимых солнцем журавлей», или «глухое скаканье по следам миновавших времен», или просто — такая непростая! — «Старая дорога», где:

Здесь славен каждый — мертвый и живой!

И оттого, в любви своей не каясь,

Душа, как лист, звенит, перекликаясь

Со всей звенящей солнечной листвой,

Перекликаясь с теми, кто прошел,

Перекликаясь с теми, кто проходит…

Здесь русский дух в веках произошел,

И ничего на ней не происходит.

Рубцов отчетливее других ощущал отличие истинного Пути от механического передвижения, лишь имитирующего Путь. На рубцовской старой дороге царит покой, мир и гармония. По этой дороге, перекликаясь с прошедшими и проходящими, перемещаются не тела и чемоданы, а души людей…

Совсем другая картина в рубцовском «Поезде». Мы еще не успели различить в «грохоте и вое», «лязганье и свисте» «непостижимые уму силы», а уже непоправимо изменился пейзаж, и мы мчимся «в дебрях мирозданья», «посреди явлений без названья», и воочию является перед нами страшный облик:

Вот он, глазом огненным сверкая,

Вылетает… Дай дорогу, пеший!

На разъезде где-то, у сарая,

Подхватил меня, понес меня, как леший!

Все совершается так стремительно и непоправимо, что мы как бы и не замечаем, что сверкающий огненным глазом «он» не просит нас посторониться, а требует отдать «ему» дорогу. Ту самую старую дорогу, на которой и совершается спасение души, где «июльские деньки идут в нетленной синенькой рубашке…».

Больше всего Рубцов боялся отдать свою дорогу, страх потерять ее всегда присутствовал в нем. Этот страх прорывается во всех «вокзальных» стихах. Даже когда крутится в голове веселенький, беззаботный мотивчик:

Прекрасно небо голубое!

Прекрасен поезд голубой!

Даже когда такое беззаботное настроение, что на вопрос: «Какое место вам?» уже готов бездумный ответ: «Любое», и когда и дальше против твоей воли, сами срываются с языка страшные слова:

— Любое место, край любой!

Вот тогда и срабатывает спасительный страх и, стряхнув с себя дурашливую веселость, спешит поэт исправить вырвавшуюся у него в эйфорийном состоянии оговорку.

— Прости, — сказал родному краю, —

За мой отъезд, за паровоз.

Я несерьезно. Я играю.

Поговорим еще всерьез.

Об «играх» Николая Михайловича Рубцова серьезный разговор у нас впереди. Впереди и разговор об особом характере его «советского» — усвоенного не через церковь, а через русский язык и литературу — православия. Сейчас пока нужно понять, что Рубцов отчетливо различал путь, ведущий к спасению, и путь, ведущий к гибели. И не только различал, но и воссоздал в своих стихах. Нетрудно заметить, что в отличие от движения «Поезда» движение по «Старой дороге» осуществляется как бы вне времени: «Здесь русский дух в веках произошел, и ничего на ней не происходит». Вернее, не вне времени, а одновременно с прошлым, настоящим и будущим. Эту одновременность событий легко можно проследить, например, по стихотворению «Видения на холме», где разновременные глаголы соединяются в особое и по-особому организованное целое. В умении ощущать одновременность прошлого и будущего и скрыт, очевидно, секрет удивительной прозорливости Николая Михайловича Рубцова.

2

Точно неизвестно, когда написано стихотворение «Я умру в крещенские морозы». Как вспоминает Валентина Алексеевна Рубцова, Рубцов говорил о своей смерти в крещенские морозы еще в шестьдесят пятом году, приехав к брату Альберту в Невскую Дубровку.

Предположительно в 1966 году написано Рубцовым и стихотворение «Седьмые сутки дождь не умолкает…». Очень интересно сопоставить эти стихи.

В «Седьмых сутках» девять строф, разбитых на три равные части. Три центральные строфы явно перекликаются с тремя центральными двустишьями стихотворения «Я умру…» Здесь те же образы затопленных могил, всплывающих гробов, ужасных обломков.

Неделю льет. Вторую льет… Картина

Такая — мы не видели грустней!

Безжизненная водная равнина,

И небо беспросветное над ней.

На кладбище затоплены могилы,

Видны еще оградные столбы,

Ворочаются, словно крокодилы,

Меж зарослей затопленных гробы,

Ломаются, всплывая, и в потемки

Под резким неслабеющим дождем

Уносятся ужасные обломки

И долго вспоминаются потом…

Сходство столь разительное, порою переходящее в самоцитату, что естественно предположить некую взаимосвязь первого двустишья «Я умру…» с первой частью стихотворения «Седьмые сутки…», а двустишья «Сам не знаю, что это такое» — с заключительной. Яркие зрительные образы плывущих стогов, крутящихся в водоворотах досок заслоняют мистический смысл происходящего. Между тем уже в первых строчках:

Седьмые сутки дождь не умолкает,

И некому его остановить —

Рубцов подчеркивает, что речь идет о не совсем обычном дожде. Не случайно созвучие этих строк с грозным десятым стихом из седьмой главы книги «Бытия»: «Через семь дней воды потопа пришли на землю». Да и сами зрительные образы с каждой строкой сгущаются, и в них появляется несвойственная обыкновенному, пусть даже и очень сильному, наводнению апокалипсичность:

И ломится вода через пороги,

Семейные срывая якоря…

Удивительно точно перекликается и заключительное двустишие стихотворения «Я умру…» с последней частью «Седьмых суток». Потоп тут продолжается:

И мужики, качая головами,

Перекликались редкими словами,

Когда на лодках двигались впотьмах…

Что это такое? Явление новозаветных Ноев? Это впечатление подчеркнуто немногословной, библейски простой и суровой лексикой: «И на детей покрикивали строго. Спасали скот, спасали каждый дом…» Но похожесть только внешняя, обусловленная лишь похожестью ситуации. Описывая события, предваряющие Потоп, книга «Бытия» говорит:

«И воззрел Господь Бог на землю, и вот она растленна: ибо всякая плоть извратила путь свой на земле».

Об истинном пути и об извращенном мы уже говорили. Сошли ли герои рубцовского «Седьмого дня» с извращенного пути, вернулись ли на истинный? Увы… Некое внешнее сходство с последним ветхозаветным патриархом лишь подчеркивает духовную удаленность. Не раскаяние, не сокрушение о гибельности своих путей занимают мысли рубцовских героев, а — вспомните: «С надеждой и свистом промчались мои поезда»! — нелепая надежда, что, дескать, может, ничего и не произошло.

Холмы и рощи стали островами.

И счастье, что деревни на холмах.

Но ведь и воды Потопа сорок дней «усиливались и весьма умножались», пока не скрыли и самые высокие горы. Однако герои рубцовского стихотворения не способны пока уразуметь неотвратимости грозной кары:

И глухо говорили: — Слава Богу!

Слабеет дождь… вот-вот… еще немного…

И все пойдет обычным чередом.

И хотя сомнения в вечности покоя сопоставимы с неспособностью уразуметь неотвратимость грозной кары, от истолкования заключительных частей пророческих стихотворений Рубцова приходится отказаться, поскольку они относятся к будущему, все еще не наступившему времени, в нашей системе «вневременного» анализа с ними связаны грядущие, еще неведомые нам события. Рубцов, если наше предположение верно, прозревал их. Но и он, прозревающий, достаточно точно определить их не смог.

«Сам не знаю, что это такое…» — признается он, но в этом признании видится не беспомощность, а какая-то удивительная рубцовская откровенность. Без видимого напряжения проникает его взгляд вперед, за пределы собственной жизни, но открывающееся там, дальше, почему-то неузнаваемо. Аналогов грядущим там событиям Рубцов не может найти…

3

Многие отмечают, что простота и незамысловатость стихов Рубцова обманчива. Едва мы начинаем анализировать эти стихи по обычной, наработанной советским литературоведением методике, мы рискуем оконфузиться. Горница у Рубцова — это не совсем та деревенская комната, в какой по обыкновению размещают приехавших гостей. Поезд — не тот поезд, на который садимся мы, чтобы доехать до другого города. И на рубцовской лодке, догнивающей на речной мели, не отправишься и после ремонта на рыбалку. Во всех зрелых стихах Рубцова все эти горницы, лодки, поезда возникают на стыке дневного сознания и сна, бытия и небытия. Они, как и знаменитые рубцовские ромашки, всегда «как будто бы не те». Событие или явление вообще становится предметом поэзии у Рубцова, лишь когда выявляется его вневременная, мистическая суть.

Другое дело, что Рубцов никогда не оставляет свою работу незавершенной, он доводит свои стихи до того уровня высшей художественности, когда они становятся самостоятельными явлениями духовного мира. И тогда-то и возникает то самое говорение из души в душу, когда стихотворение независимо от того, понимаем ли мы весь пройденный в этом стихотворении его автором путь, начинает звучать в нас.

Тем не менее понять этот путь необходимо, если мы пытаемся разобраться в Пути поэта, проследить, как происходило борение света и тьмы в душе автора, постигнуть тайный смысл, явленный в его гибели.

Успокоение

Перечень лишений, испытанных Николаем Михайловичем Рубцовым, нужно пополнить и тем, что ему так и не удалось выпустить ни одной своей книги в том составе и порядке, как бы хотелось ему самому. Первая книжка «Лирика» составлялась вообще без участия Рубцова. Книги «Звезда полей» и «Сосен шум» проходили в издательстве трудно и вместили в себя помимо рубцовских шедевров еще и те компромиссы, на которые вынужден был идти поэт, чтобы пробиться к читателю.

Говоря так, я не пытаюсь принизить заслуги первых редакторов Рубцова. Совершенно очевидно, что без их усилий встреча читателей с поэзией Рубцова не состоялась бы еще долгие годы. Но вместе с тем очевидно и другое. «Легализируя» поэзию Рубцова в советской литературе, редакторы по мере сил разбавляли зрелую лирику поэта бодрым пафосом ранних стихотворений, приглушали внутреннюю подсветку, что возникает в перекличке образов рубцовских стихов.

Наверное, в дальнейшем, получив выслугу лет, Рубцов и сам исправил бы положение, убрал следы редакторской работы из своих сборников, но — увы! — жизнь его оборвалась слишком рано…

1

В Государственном архиве Вологодской области я наткнулся на интересный рубцовский автограф[111]. Озаглавлен он — «Успокоение». Далее рукою Рубцова написано тридцать девять заголовков стихов.

Совершенно очевидно, что перед нами план небольшого — около одного печатного листа — сборника или раздела в сборнике.

Частично стихи, включенные Рубцовым в список, публиковались в прижизненных сборниках поэта, остальные стихи опубликованы уже после смерти в «Подорожниках» и «Последнем пароходе». Так что в этом смысле обнаруженный мною в архиве автограф поэта ничего нового не открывает. Но вот отбор стихотворений, размещение их относительно друг друга — ошеломительно непривычны…

Рубцов назвал свой сборник «Успокоение». Об успокоении говорится в двенадцатом стихотворении сборника.

Когда душе моей

Сойдет успокоенье

С высоких, после гроз,

Немеркнущих небес,

Когда душе моей

Внушая поклоненье,

Идут стада дремать

Под ивовый навес,

Когда душе моей

Земная веет святость

И полная река

Несет небесный свет, —

Мне грустно оттого,

Что знаю эту радость

Лишь только я один:

Друзей со мною нет…

Все стихотворение синтаксически необыкновенно мастерски вмещено в одно предложение. Основное пространство его занимает троекратное повторение обстоятельства времени — когда… когда… когда… Само же действие вмещено в два слова — мне грустно… А дальше, еще три строки, объяснение причины грусти. Грустно не от самого одиночества, а от невозможности приобщить друзей к «немеркнущим небесам», «земной святости», «небесному свету». Столь нехарактерная для поэзии Рубцова статичность стихотворения обусловлена замыслом. Дьявольские силы «Поезда» производят лязгающее, свистящее движение, а упокоение, обретение вечного покоя никакого движения и не предполагают.

И тут надобно вспомнить, что в православной традиции упокоение всегда воспринималось как высшая ступень нравственного совершенства человека. Отказываясь от грешной сутолоки страстей, человек обретает возможность преодолеть их, очиститься. Стремление хотя бы в старости обрести покой — заветная мечта православного человека, высший дар, который может он получить от судьбы.

Как всегда в стихах Рубцова, настоящее и будущее время смешиваются здесь, существуют одновременно. Стада идут дремать уже сейчас, река тоже несет небесный свет в настоящем времени, а упокоение только еще сойдет в будущем, но уже сейчас знает герой стихотворения эту радость.

По-видимому, не случайно стихотворение, являющееся духовной вершиной сборника и давшее название всему сборнику, помещено Рубцовым на двенадцатом месте. Начинается же сборник, как и все у Рубцова, очень просто:

Уединившись за оконцем,

Я с головой ушел в труды!

В окно закатывалось солнце,

И влагой веяли пруды…

Далее идет как бы описание прогулки. Ничего нарочитого в этом описании нет. «Иду в рубашке», «цветут ромашки», «на них ложится тень ветвей»…

Однако, если мы вспомним «Старую дорогу»:

Навстречу им июльские деньки

Идут в нетленной синенькой рубашке,

По сторонам — качаются ромашки,

И зной звенит во все свои звонки,

И в тень зовут росистые леса… —

обнаружится ритуально-точное повторение ключевых слов, объяснить которое случайным совпадением невозможно. Впрочем, если следовать гегелевской логике, этого мы пока еще не знаем. Так что описание летнего дня и не вызывает у читателя ничего, кроме узнавания дорогого каждому человеку пейзажа. Происходит безмятежно-расслабленное погружение в настоянный на запахе разогретой солнцем травы воздух июльского дня. Одновременно совершаются и некие магические действия, и вот реалистический пейзаж начинает размываться, и в нем проступает то, что видно рубцовским глазам:

И так легки былые годы,

Как будто лебеди вдали

На наши пастбища и воды

Летят со всех сторон земли!..

Картина, что и говорить впечатляющая. Разбросанные в разных краях годы наших жизней соединяются в библейско-пастушьей простоте жизни. И все. Магический сеанс завершен. Вместе с пробуждением отдаляется от нас и чудное видение. Только смутное, неразборчивое эхо доносится издалека:

И снова в чистое оконце

Покоить скромные труды

Ко мне закатывалось солнце,

И влагой веяли пруды…

В. Даль в качестве иллюстрации к слову «покоить» приводит выражение: «Они взяли к себе деда, чтобы покоить его у себя». По Рубцову, «скромные труды» покоит солнце, то есть источник света, питатель самой жизни. Если мы вспомним, что труды эти с самого начала стихотворения были связаны с солнцем, светозарный характер их становится очевидным.

Но там, где есть свет, должна быть и тьма, доброму всегда противостоит злое, покою — сутолока, Богу — дьявол. Уже второе стихотворение «Жара» закрепляет тему противостояния Света и Тьмы как главную в сборнике. Начинается «Жара» с появления «вещей старухи»:

Всезнающей, вещей старухе

И той не уйти от жары.

Стихотворное бытие этого персонажа коротко. Вещая старуха лишь обозначена как инициатор устроенного силами зла шабаша. Свист, лязганье, грохот рубцовского «Поезда» заменяют в «Жаре» мирные приметы летнего дня:

И с ревом проносятся мухи,

И с визгом снуют комары,

И жадные липнут букашки,

И лютые оводы жгут…

Все стремительно, все перенапряжено, все это обрушивается на светозарный мир предыдущего стихотворения. Страшные предчувствия томят все живое. И вот уже и барашки жалобно плачут, и лошади, топая, ржут, и даже могучий племенной бык и тот охвачен беспокойством. Вызванная вещей старухой сатанинская сила, разумеется, появляется. И нас не должно смущать, что, ощутив ее приближение, мы тут же видим, как ускользает она, трансформировавшись в «дьявольскую силу», вдруг сообщившуюся людям. Иначе и не бывает. Опереточная персонификация черной силы в образе черта с рогами и хвостом — мираж, самой силой зла и порождаемый для того, чтобы отвлечь внимание от главного ее местопребывания — человека. Вспомните, что и в Евангелии, где бесы даны, так сказать, в их объективной реальности, они ни разу не принимают видимых глазами очертаний. Зато «продукт жизнедеятельности» бесов, вселившихся в людей, налицо. Налицо он и в стихотворении Рубцова:

И строят они и корежат,

Повсюду их сила и власть.

Ну а поскольку, в отличие от Евангелия, изгнать бесов, хотя бы из тех же барашков за неимением свиней, в «Жаре» некому, то неизгнанная бесовская сила достигает тут апогея:

Когда и жара изнеможет,

Гуляют еще, веселясь!..

2

Вопрос о том, был ли Рубцов православным человеком, выходит за пределы его биографии и принципиально важен для понимания эпохи, в которой жил Рубцов. С одной стороны, вся система образов в поэзии Рубцова ориентирована на православие и вне его не осуществима… Но, с другой стороны, ни в одних воспоминаниях не найдем мы свидетельства воцерковленности Рубцова или хотя бы попытки воцерковиться, предпринятой им. Нет подтверждений, был ли он вообще крещен… И хотя отсутствие подобных свидетельств тоже еще ни о чем не говорит, но все-таки с очень большой определенностью можно утверждать, что ни в детдоме, ни в Тотемском лесотехникуме, ни в Приютино, ни на флоте, ни на Кировском заводе, ни будучи студентом дневного отделения Литинститута Рубцов просто не имел возможности для тайного воцерковления. Вся его жизнь протекала в общежитской открытости, и любая подобная попытка была бы если и не осуждена соседями по кубрику или общежитской койке, то по крайней мере замечена. Относительная бесконтрольность появляется в жизни Рубцова уже после исключения его из Литинститута, но даже если он и занялся тогда своим воцерковлением, это ничего не меняет в постановке нашего вопроса, ибо к этому времени вся поэзия Рубцова уже проникнута духом православия. Поэтому правильнее, на наш взгляд, говорить не о воцерковленности Рубцова, а о постижении им православия через язык, через культуру.

Целое тысячелетие, миновавшее с крещения Руси, православное мировоззрение перетекало в русский язык, формируя его лексику, синтаксис и орфографию, и в результате воздвигло Храм, оказавшийся прочнее любого каменного строения.

После своей победы в семнадцатом году, разрушая и оскверняя церкви, расстреливая священников, большевики попытались разрушить и этот храм русского православия. Реформа орфографии, интервенция птичьего языка аббревиатур, насаждение полублатного одесско-местечкового сленга… Борьба с православными корнями языка шла такая же ожесточенная, как и со священниками, но языковой храм все-таки выстоял. Слово Божие продолжало жить в русском языке и в самые черные для православных людей дни. Равнодушные, казалось бы, давно умершие для православия люди против своей воли поминали Бога, произносили спасительные для души слова.

Попутно отметим, что с этой точки зрения вопрос о богооставленности России, муссируемый нашими «демократами», утрачивает свое однозначное толкование. Атеистическая тьма, сгущавшаяся над Россией во времена владычества «ленинской гвардии» и хрущевской оттепели, так и не сумела перебороть православной светоносности русского языка. И происходило чудо. Прошедшие через атеистические школы и институты люди, отдаваясь в работе со словом живой стихии языка, усваивали и начатки православного мировоззрения.

Особенно ярко это проявлялось в так называемой деревенской литературе. Определение «деревенщики», казалось бы, неточное — писатели этой школы не ограничивались деревенским материалом — и даже несет в себе некий пренебрежительный оттенок, но по сути верное, если говорить о православной красоте и глубине языка, в котором живут лучшие книги наших деревенщиков.

Вспомним о моде на иконы, на туристские поездки для ознакомления с церковными памятниками архитектуры, возникшей тогда в среде городской интеллигенции. Хотя тут, как часто бывает у интеллигенции, произошло смещение интересов с главного на сопутствующее — многих привлекала не сама православная вера, а сопутствующая материальная атрибутика, — это движение своей массовостью, а главное, сознанием православия как объективной ценности явно не вписывалось в советские атеистические планы.

Возвращаясь к судьбе Николая Михайловича Рубцова, подчеркнем, что его путь к православию, пролегающий не через церковь, а через русскую классическую поэзию, в общем-то очень типичен для литераторов, начинавших свой путь в конце пятидесятых годов. Рубцов, в силу своей необыкновенной одаренности, прошел по этому пути дальше других, но все равно это был, мягко говоря, не самый прямой путь. Сбиться с него не составляло труда, и многие, конечно же, сбивались, забредали в трясину интеллигентских компромиссов, улавливались в капканы различных вероучений. Этих искусов Рубцов, слава Богу, избежал… Но душа его, уже открытая Богу, церковной защиты от натиска враждебных человеку темных сил не имела. Тут невоцерковленный Рубцов мог рассчитывать только на самого себя.

В воспоминаниях можно прочитать, как находили на Рубцова темные силы, как, застигнутый ими, начинал возводить поэт химеры чудовищных построений, корежа при этом и свою собственную и окружающих людей жизнь. Потом он овладевал собою, сверхъестественным усилием выныривал из засасывающей темноты к свету и сразу яснел, стихал… Со временем Рубцов научился различать приближение темных сил. Порою ему удавалось уклониться от контакта с ними, иногда и противостоять. Но именно иногда. Не всякий раз. Впрочем, лучше об этом рассказано в самих рубцовских стихах.

Третьим в сборнике «Успокоение» Рубцов поставил стихотворение «Сапоги мои — скрип да скрип». В списке Рубцова оно обозначено заголовком «Таковы леса».

Рассуждения: «Таковы на Руси леса/Достославные, /Таковы на лесной Руси/Сказки бабушки. /Эх, не ведьмы меня свели /с ума-разума песней сладкою — /Закружило меня от села вдали Плодоносное время/Краткое…» — сделали бы честь любому толстокнижному материалу. По сюжету они идут следом за рассказом о приближении лесной нечисти, ощущаемом поэтом. Ведь не случайно он вспоминает вдруг о существовании этой нечисти: «Знаешь, ведьмы в такой глуши/Плачут жалобно…» И вот, когда уже затягивает душу в страшное ведьмовское кружение, герой стихотворения вполне убедительно, с материалистических позиций начинает рассуждать о причинах, ввергших его в гибельное движение. И тут не важно, насколько искренен он сейчас. Герой стихотворения обороняется от колдовских чар, притворяясь этаким бесчувственным к их воздействию материалистическим пеньком. Маскируясь, он становится неинтересен для духов тьмы, и они отходят от него…

В самом построении своего сборника «Успокоение» Николай Рубцов реализует те же принципы организации поэтического материала, что и в отдельных стихах. Рассказывая исключительно о собственном духовном опыте, Рубцов никогда не настаивает, не педалирует свои мысли, не стремится придать мимолетным видениям отчетливых очертаний. Он легко забывает о заданной теме, говорит совсем о другом, и только прислушавшись, различаешь, что первоначальные мысли и ощущения никуда не ушли, лишь приняли другие очертания. Вот и в сборнике «Успокоение» Рубцов сразу после «Лесов» ставит стихотворение «Родная деревня». Переход естественный и логичный.

Герой сборника проводит лето в деревне, странно было бы ему не вспомнить о своем детстве, не поразмышлять о жизненном пути. Впрочем, уже сама лексика:

Хотя проклинает проезжий

Дороги моих побережий… —

не дает читателю оторваться от начавшегося разговора. Историческая ретроспекция потребовалась поэту, чтобы ввести тему судьбы, разговор о тех ложных путях, на которые сбивается по своей неопытности человек.

Оговорюсь сразу: литературоведческий разбор стихов Рубцова дело рискованное. Расчленение живой поэзии его может привести исследователя к путанице в причинно-следственной связи. Поэтому-то и необходимо подчеркнуть, что тот рационализм построения рубцовского сборника, о котором мы говорим, отнюдь не самодовлеющ. Он проявляется как свойство всякой гармонии. Сама же жизнь прекрасного течет внешне достаточно беспорядочно и как бы случайно. Сожаление о пылком мальчишке, слишком поторопившемся в дорогу следом за приезжим гостем, сменяется сожалением о скошенных цветах:

И мерещилось многие дни

Что-то тайное в этой развязке:

Слишком грустно и нежно они

Назывались — «анютины глазки» —

которое уже совсем и не о цветах сожаление, а о чем-то большем, что теряем мы, хотя и пытаемся сберечь, а потом ищем и грустим о потерянном… И вот уже из многоголосия снова властно звучит тема души и вечности:

Взойдет любовь на вечный срок,

Душа не станет сиротлива.

Неувядаемый цветок!

Неувядаемая нива!

Но и это торжествующее, победное звучание не финал, а только приобщение к общему, вечному… Это только подъем по дороге:

С моста идет дорога в гору.

А на горе — какая грусть! —

Лежат развалины собора,

Как будто спит былая Русь.

С фотографической точностью воспроизводит Рубцов Никольский пейзаж, и так же точно, как в пейзаж, вписываются развалины собора в его поэзию.

Наверное, в этом и надо искать ответ на вопрос о воцерковленности Рубцова. Душа его искала, жаждала воцерковления, она шла к церкви, но каждый раз натыкалась лишь на развалины храмов. И, строго говоря, вся его поэзия — это попытка восстановления храмового строения, возведения церковных стен, вознесения куполов… Это всегда молитва, созидающая церковное строение, и всегда — страшное предчувствие гибели его.

И, конечно же, не случайно рядом с развалинами собора встает стихотворение «В святой обители природы». Казалось бы, все просто… Когда сокрушены церковные стены, храмом становится весь Божий мир. Но этот пафос пантеистического оптимизма не может удовлетворить православное сознание:

Но слишком явственно во мне

Вдруг отзовется увяданье

Цветов, белеющих во мгле.

И неизвестная могила

Под небеса уносит ум… —

православное мироощущение легко обнаруживает прорехи в пантеистическом бессмертии, в душе его, «которая хранит Всю красоту былых времен», возникает «отраженный глубиной, /Как сон столетий,/ Божий храм».

Мы уже говорили, что под десятым и одиннадцатым номерами в списке Рубцова идут стихи, обозначенные как «Встреча» и «Встреча (вторая)». Четкой идентификации поддается только одно из них:

— Как сильно изменился ты! —

Воскликнул я. И друг опешил.

Стихотворение короткое — всего восемь строчек. Огорошив друга, поэт тут же, смеясь, утешает его, что, дескать, «не только я, не только ты, а вся Россия изменилась!». Шуточное глубокомыслие как бы и все стихотворение сводит к шутке, но категории случайности и необязательности не из рубцовской поэзии. Обе — и известная нам, и неведомая — встречи происходят непосредственно перед стихотворением «В глуши»[112], завершающемся строкою: «Друзей со мною нет».

Констатация этого факта существенно углубляет значение предшествующих «встреч». Это встречи и невстречи. Встречаясь с друзьями, Рубцов не может встретиться с ними во взаимопонимании. Произошедшая в поэте перемена так естественна, что ему кажется, будто переменились все вокруг. Изменившейся кажется и вся Россия. Все видит поэт новыми глазами, все сейчас ощущает иначе.

Светлый покой

Опустился с небес

И посетил мою душу!

Светлый покой,

Простираясь окрест,

Воды объемлет и сушу…

Стихотворение «На озере» завершается словами просьбы, смысл которой, если рассматривать стихотворение вне сборника, может показаться темным и загадочным:

Сделай меж белых

Своих лебедей

Черного лебедя — белым!

Но лебеди уже были в рубцовском сборнике. В самом первом стихотворении, которым и открывалось «Успокоение»: «И так легки былые годы, /Как будто лебеди вдали…»

И в следующем стихотворении «Прощальный костер» снова возникает тема прожитых лет:

Душа свои не помнит годы,

Так по-младенчески чиста…

3

О стихотворениях «Прощальный костер», «Острова свои обогреваем», «Журавли» можно написать целые книги. Наша же задача сейчас проследить взаимосвязь стихотворений в сборнике, живущих тут как единое целое.

Неизъяснимо прекрасна метаморфоза «мимолетного сна природы» из «Прощального костра» в сиротство души и природы из «Журавлей». Некая новая художественная реальность возникает в единстве составленных в таком порядке стихов, и реальность эта не нуждается в толковании, она воспринимаема душой, самоценна, как и сами стихи Рубцова.

Точность соединения стихов в сборнике не может не изумлять. Ничто не исчезает в мире Рубцова, все проходит свой предназначенный срок жизни… Скрипучий бор, что движется «по воде, качаясь, по болотам», подобно флоту, из стихотворения «Острова свои обогреваем» выплывает в стихотворении «Журавли», где «меж болотных стволов красовался восток огнеликий…». И кажется, что на этих кораблях, приплывших из болотной Эллады, и принесена в «Журавли» гекзаметрическая «огнеликость». А движение, разрастаясь широкою строкою «Журавлей», вовлекает в себя все новых участников, и вместе с этим движением разрастается забытость, сиротство. Вот уже и сын из стихотворения «В избе» «заводит речь, что не желает дом стеречь», и, конечно же, «за годом год уносится навек»…

Судя по письмам, стихотворению «Душа» Рубцов отводил важное место в своем творчестве. Написано оно в ноябре 1964 года, когда исключенный из Литинститута Рубцов без денег, без надежд застрял в отрезанной осенним бездорожьем от мира Николе. Стихотворение кончается пророчеством:

Когда-нибудь ужасной будет ночь.

И мне навстречу злобно и обидно

Такой буран засвищет, что невмочь,

Что станет свету белого не видно!

Сейчас, когда мы можем прочитать в воспоминаниях Людмилы Дербиной, как «презрительно молчала» она, как «с ненавистью смотрела» на Рубцова перед тем, как совершить убийство, теперь, когда мы знаем из ее стихов, что она уподобляла себя в минуту убийства «в гневе своем урагану», описание ужасной ночи 19 января 1971 года, своего смертного часа, сделанное Рубцовым, поражает предельной точностью даже в деталях.

Но пророчество на этом не завершается. Никакая преграда, даже смерть, не может остановить движения души поэта.

Но я пойду! Я знаю наперед,

Что счастлив тот, хоть с ног его сбивает,

Кто все пройдет, когда душа ведет,

И выше счастья в жизни не бывает!

Чтоб снова силы чуждые, дрожа,

Все полегли и долго не очнулись,

Чтоб в смертный час рассудок и душа,

Как в этот раз, друг другу

улыбнулись…

Говорить о пророчествах, а тем более толковать их в той части, что относится к жизни еще не наступившей, страшновато. А речь идет тут, конечно же, уже не об ужасной ночи смерти самого Рубцова. К кому-то другому еще должен прийти «смертный час», и этому другому и желает Рубцов, чтобы у него рассудок и душа, «как в этот час» (19 января 1971 года), друг другу улыбнулись. Он сам обещает помочь в этом…

Чем дольше вчитываешься в «Успокоение», тем яснее, что и сам сборник своей конструкцией представляет недостижимое совершенство. С ювелирной точностью расположены стихи в нем, и ни одно не заслоняет, не перебивает другого. Каждое сияет во всей изначальной красоте, но вместе с тем улавливая сияние других и сообщая свое сияние другим.

Мне никогда не нравились рубцовские стихи о литераторах, всегда казались какими-то не по-рубцовски бестелесными. И только, кажется, в «Успокоении» вся эта вереница теней наполнилась рубцовским смыслом. Поэт словно бы перебирает судьбы, прежде чем поведать о своей судьбе, когда:

Рукой раздвинув

темные кусты,

Я не нашел и запаха малины,

Но я нашел могильные кресты,

Когда ушел в малинник за овины…

И как тут сказать, пророчество или не пророчество эта «могила в малиннике»? У Рубцова такое точное знание своей смерти, что и само стихотворение «Над вечным покоем» в списке «Успокоения» он располагает под тридцать пятым, очень точно соответствующим своему смертному возрасту номером.

Когда ж почую близость похорон,

Приду сюда, где белые ромашки,

Где каждый смертный

свято погребен

В такой же белой горестной рубашке…

Совпадение это легко объяснить случайностью. Как и совпадение числа четко идентифицируемых в «Успокоении» стихотворений. Их тоже только тридцать пять…

Завершая разговор о внецерковной православности Николая Михайловича Рубцова, нужно вернуться к стихотворению «На озере». Мы уже говорили, о каких лебедях идет речь в просьбе героя сделать черного лебедя белым. Посмотрим сейчас, к кому обращает свою просьбу поэт.

О, этот светлый

Покой-чародей! —

восклицает он, и только в следующей строчке раскрывается, что именно к покою-чародею и адресовано обращение:

Очарованием смелым

сделай…

Нет нужды доказывать, что разумеется тут не пушкинское «очей очарованье». Преображение, о котором просит поэт, должно быть сотворено магическими чарами, «очарованием смелым». И творить эти чары должен некий «покой-чародей». Не тот, не другой, а именно этот…

Говоря так, я менее всего пытаюсь представить гениального русского поэта в образе этакого повелителя духов. Нет! Если и вызывал Рубцов темные силы, то делал это неосознанно, по неосторожности проваливаясь в языческие подземелья воздвигнутого в русском языке православного храма. Разбуженные неосторожным словом темные силы действительно являлись, но объектом их внимания и воздействия становился сам поэт.

Безусловно, Рубцов и сам осознавал, что нуждается в церковной защите. Не случайно ведь в последние годы жизни появляются в его квартире иконы. Другое дело, что одних только икон было, конечно же, недостаточно.

Говоря об особом характере рубцовской правоелавности, невозможно пройти мимо последних стихотворений «Успокоения». Предпоследним поставлено стихотворение о Пасхе — главном празднике христиан. Реконструируемая по детским воспоминаниям Рубцова картина, конечно же, мало общего имеет с пасхальной радостью, что овладевает сердцами верующих в этот светлый день.

Пасха

под синим небом

С колоколами и сладким хлебом,

С гульбой посреди двора…

Да, мы видим пасхальный день глазами ребенка: все вроде бы соответствует весеннему празднику, кроме самого главного — вся Пасха у Рубцова совершается вне церкви, без церкви. Это только внешнее подобие Пасхи, как бы скорлупа без яйца, оболочка без содержимого. И конечно же, не случайно, подобно бесовской свадьбе, скачущей в глубине потрясенного бора, «промчалась твоя (этой Пасхи. — Н. К.) пора».

Садились ласточки на карниз,

Взвивались ласточки в высоту…

Но твой отвергнутый фанатизм

Увлек с собою

и красоту…

Строка «твой отвергнутый фанатизм» косноязычна, но она ключевая в этом стихотворении. И она удивительно точна. И, как всегда у Рубцова, не вполне ясно, откуда и каким образом происходит интервенция черного советского богоборчества, которое, разумеется, боролось не с Богом, не со святыми, а лишь отвергало фанатизм служителей культа. И, как всегда у Рубцова, совершенно очевидно, что эта лживая чернота неразрывно связана и с пьяною гулянкой посреди двора, и с шумом чего-то промчавшегося прямо сквозь твою жизнь.

О чем рыдают, о чем поют

Твои последние колокола?

Тому, что было, не воздают

И не горюют, что ты была…

Чего уж тут горевать, если не воздано было самое главное…

Стихотворение «Пасха» завершается словами: «Промчалась твоя пора». А самое последнее стихотворение начинается словами: «Есть пора — души моей отрада».

Грязь кругом, а тянет на болото,

Дождь кругом, а тянет на реку,

И грустит избушка между лодок

На своем ненастном берегу.

Облетают листья, уплывают

Мимо голых веток и оград…

В эти дни дороже мне бывают

И дела, и образы утрат.

Такие стихи невозможно анализировать. Они сами и есть та последняя «отрада души», которая дарована была поэту на нашем ненастном берегу. Эти стихи, как и «Прощальная песня», прощание Рубцова. Прощание со своей любимой, прощание со всеми нами:

Слез не лей над кочкою болотной

Оттого, что слишком я горяч,

Вот умру — и стану я холодный,

Вот тогда, любимая, поплачь!

Это последние слова Рубцова в сборнике «Успокоение».

Запоздавшие письма

У Рубцова очень необычное отношение к смерти. При одновременности настоящего и будущего смерть в его стихах размывается, существует одновременно с жизнью лирического героя, а в некоторых стихах как бы и опережает саму жизнь. Таково, например, рубцовское «Посвящение другу»… Кладбищенский пейзаж:

Замерзают мои георгины.

И последние ночи близки.

И на комья желтеющей глины

За ограду летят лепестки… —

усиленный четырехкратным повтором безвозвратности: «Улетели мои самолеты», «Просвистели мои поезда», «Прогудели мои пароходы», «Проскрипели телеги мои», — отнюдь не обозначает завершения жизненного пути. И словно бы и не было желтых комьев могильной глины — так просто и буднично возвращение героя стихотворения:

Я пришел к тебе в дни непогоды.

Так изволь, хоть водой напои!

Но это в стихах. Самое же поразительное, что и в реальной жизни земной путь Николая Михайловича Рубцова не обрывается вместе с его смертью.

1

После гибели Николая Михайловича Рубцова почти не осталось вещей. Новый, вселившийся в рубцовскую квартиру на улице Яшина — ту самую, где в январе этого года повесили мемориальную доску! — хозяин рассказывал, что нашел в квартире старенький диван, круглый раздвижной стол, две табуретки да груду пепла от сожженных бумаг. Мебель эта еще долго стояла в квартире, а потом ее вынесли на помойку, поскольку никто так и не пришел за ней.

Ha экскурсию в последнее жилище поэта мы пришли вместе с вологжанином Вячеславом Белковым. Ни меня, ни Вячеслава новый хозяин не знал, но в квартиру пустил, показал и совмещенный с ванной туалет, и двухконфорочную, на ножках, газовую плиту на кухне, вывел на балкон, с которого, кроме стены соседнего дома, ничего больше и не было видно.

Уже спускаясь по лестнице, мы погоревали, что не догадались захватить выпивки. Очень хотелось посидеть здесь, поговорить о Рубцове — присутствие его в нищенской квартирке ощущалось и спустя двадцать лет после смерти.

Я никогда не видел живого Рубцова. Его стихи впервые прочитал в вышедшем уже после рубцовской смерти сборнике «Сосен шум». Стихи поразили меня не только своей пронзительной лиричностью, но и тем гулом судьбы, что отчетливо различался в шуме рубцовских сосен.

Еще меня поразили разговоры, что велись тогда по поводу его гибели. Поражало не столько даже обилие версий убийства Рубцова, сколько отношение рассказчиков к самому Рубцову. У одних его гибель вызывала настоящую боль, другие оставались равнодушными, третьи говорили о смерти Рубцова с нескрываемой завистью. «Повезло ему все-таки… — услышал я от одного и ныне здравствующего поэта. — Сумел и тут устроиться… Теперь ему слава обеспечена…»

Сказано было подло, но сейчас речь о другом. Что бы ни говорили о Рубцове, всегда говорили как о живом, словно Рубцов только на минуту вышел из своей жизни, как обыкновенные люди выходят из комнаты…

Разумеется, ощущения эти можно смело отнести к разряду субъективных. Точно так же, как и проблемы, с которыми сталкиваются все биографы Рубцова, пытаясь описать его жизнь в хронологическом порядке. И дело тут не только в том, что Рубцов принципиально не ставил дат под своими стихами, являющимися основными событиями его жизни, и, разумеется, не в степени добросовестности самих биографов. Нет! Факты и события жизни Рубцова, сколь бы тщательно мы ни исследовали их, как бы размываются, начинают плыть.

Вот самый простой пример — сиротство Рубцова. В своих стихах, во всех анкетах и биографиях Рубцов утверждал, что Михаил Андрианович погиб на фронте. «Мать умерла. Отец ушел на фронт», «На войне отца убила пуля» и т. д., и т. п. Вместе с тем совершенно точно известно, что Михаил Андрианович благополучно пережил войну, работая в тылу на очень хлебной по военному времени должности начальника ОРСа железной дороги. Совершенно точно известно, что после детдома Рубцов неоднократно бывал у отца, встретился здесь с братом Альбертом, а в 1962 году приезжал на похороны Михаила Андриановича.

Или другой пример — учеба Николая Рубцова зимой 1964/65 года в Литературном институте. Конечно, можно открыть личное дело студента Рубцова и прочитать, что еще 26 июня 1964 года был издан приказ об отчислении Николая Михайловича из института, но — странно! — ни сам Рубцов, ни руководитель творческого семинара, ни даже ректор института об этом не знают и полагают, что Рубцов лишь переведен на заочное отделение.

Точно так же обстоят дела и с комнатой на улице XI Армии в Вологде, полученной Рубцовым по ходатайству секретаря Вологодского обкома КПСС В. И. Другова. Совершенно определенно известно, что Рубцов перебирается в свою комнату, и прописка у него на улице XI Армии тоже постоянная, и комната, как и положено новоселовской жилплощади, пустая. Но проходит несколько месяцев, и комната как-то сама собою трансформируется в общежитие, в котором проживают четыре человека, и перестает быть своей для Рубцова.

Подобных порождаемых то равнодушным шелестом казенных бумаг, то воем метели, заметающей дороги, метаморфоз в жизни Рубцова не счесть. Наряду с симпатиями и антипатиями могущественных покровителей и недоброжелателей участвовали в жизни Рубцова и инфернальные, «уму непостижимые» силы, действия которых датировать невозможно хотя бы уже потому, что прорываются эти силы при нахлестах будущего на прошлое…

2

Весной 1990 года я жил в Доме творчества «Комарове» в номере рядом с номером Глеба Яковлевича Горбовского. Горбовский как раз дочитывал тогда корректуру своей книги «Остывшие следы», где среди всего прочего вспоминал и о своей дружбе с Николаем Рубцовым в бытность того кочегаром на Кировском заводе… Вспоминал Горбовский в своей книге и о разговоре, состоявшемся у него с Федором Александровичем Абрамовым по поводу убийцы поэта. Дербина уже вышла тогда из заключения и, не добившись понимания в Вологде, решила поискать его в Питере.

— А скажи-ка мне, Глебушка… — спросил Абрамов. — То-само, как ты относишься к ней? Ну, которая Колю Рубцова порешила? Читал ты ее стихи?

— Читал, — ответил Горбовский. — Сложное у меня чувство ко всей этой трагедии, Федор Александрович. Понимаю, стихи у нее сильные. Густые… У нее ведь и книжка отдельная выходила.

— Вот и напиши ей рекомендацию. Для вступления в Союз писателей. Напишешь?

— Не напишу.

— Вот и я… не написал. Духу не хватило…

Такой вот был разговор. Но этим он не кончился. Далее шли рассуждения об участи Дербиной, часть которых воспроизводилась в диалоге, часть в ремарках к нему.

Подытоживая разговор, Ф. А. Абрамов вспоминал и о заповедях «Не убий» и «Не судите и не судимы будете». И если до сих пор рассуждения участников разговора не выходили, так сказать, за рамки системы общечеловеческих ценностей, то теперь, когда отчетливо обозначился подтекст разговора, все рассуждения начали окрашиваться чувством вины перед Дербиной. И дело тут не в том, что не обязательно цитировать евангельские заповеди, решая дилемму: давать или не давать молодому литератору рекомендацию в Союз писателей. Произошло как бы незаметное, но принципиально важное изменение позиции. Не заметить этого изменения было невозможно, но собеседники сделали вид, что не заметили.

Поскольку все равно нам еще предстоит подробный разговор о нравственной позиции убийцы поэта, поясню, в чем тут дело.

Все последние годы и в своих стихах, и в рассказах о Рубцове Людмила Дербина пытается создать образ этакой несчастной, гонимой и преследуемой злобными недоброжелателями. И многие люди, то ли из деликатности, то ли из трусости, не замечают, что это сама Дербина изображает себя гонимой.

Разумеется, не каждый человек способен поддерживать дружеские отношения с убийцей. Но между отказом в дружбе и преследованием остается зазор, в который вполне помещается заповеданное нам: «Не судите и не судимы будете».

Если бы Дербина, вернувшись из заключения, взяла себе какой-то псевдоним и занялась литературной работой — от своих способностей все равно никуда не спрячешься! — не связанной исключительно с убийством Рубцова, то едва ли кто осудил бы ее за это. Но ведь Дербиной хотелось совсем другого. Не только писать стихи, не только вступить в Союз писателей. В Союз писателей ей хотелось вступить как убийце Рубцова. И в литературу войти тоже как убийце. Разница тут весьма существенная. И применяемая к такой позиции Дербиной евангельская заповедь оборачивается легализацией самого факта убийства.

И, конечно же, все эти оттенки Горбовский различал. Это ведь он написал: «Николай Рубцов — поэт долгожданный. Блок и Есенин были последними, кто очаровывал читающий мир поэзией — непридуманной, органической. Полвека прошло в поиске, в изыске, в утверждении многих форм, а также истин… Время от времени в огромном хоре советской поэзии звучали голоса яркие, неповторимые. И все же — хотелось Рубцова. Требовалось. Кислородное голодание без его стихов — надвигалось». И, конечно, ему, другу Рубцова, поэту, лучше других понимающему значение рубцовской поэзии, мудро отмолчаться в том тяжелом разговоре с Федором Александровичем Абрамовым было нельзя. И все-таки отмолчался он, не произнес тех слов, которые в память о Рубцове должен был произнести.


Но вернемся, однако, от «Остывших следов» к их автору. Завершив вычитку корректуры, Глеб Яковлевич отвез ее в издательство и вечером взял у меня посмотреть только что выпущенный в «Советской России» том Николая Рубцова «Видения на холме».

В этой книге Глеб Яковлевич и нашел адресованное ему, но так и не отправленное письмо Николая Михайловича Рубцова.

«И после этой, можно сказать, «сумасшедшей мути», — писал из шестьдесят пятого года Рубцов, — после этой напряженной жизни, ей-богу, хорошо некоторое время побыть мне здесь, в этой скромной обстановке и среди этих хороших и плохих, но скромных, ни в чем не виноватых и не замешанных пока ни в чем людей…»

Кончалось же запоздавшее на четверть века письмо словами: «Вологда — земля для меня священная, и на ней с особенной силой чувствую я себя и живым, и смертным».

И так получилось, что это запоздавшее письмо вроде как бы и не запоздало, а пришло к своему адресату вовремя.

Как-то погрустнел Глеб Яковлевич, сделался задумчиво-рассеянным. Пару раз он заводил со мной разговор о письме, дескать, вот, получил письмо… В книге прочитал… А ведь не знал про него, нет… Да, получается, что получил теперь…

Может быть, если бы я знал о разговоре в отправленных в типографию «Остывших следах», я бы и сумел поддержать беседу, но — увы! — «Остывших следов» я тогда еще не читал, разговора не получалось. Просто я видел, что Глеб Яковлевич отчего-то сделался вдруг печален и рассеян.

Кончилась эта рассеянность плохо. На следующий день Горбовский запил. Запил после двадцатилетнего перерыва.

Пить, разумеется, нехорошо, но давно замечено, что многие без этого дела не то чтобы портятся, но так… в душе какая-то штучка заедать начинает. Так что не рискну судить, чего больше — вреда себе или пользы — приобрел Глеб Яковлевич Горбовский, покинув свою правильную жизнь. С одной стороны, оказался он в результате на старости лет один, в комнатушке, в коммунальной квартире. А с другой стороны, так и ничего, живет, снова замечательные, как и в молодые годы, стихи пишет…

3

Еще несколько лет назад, работая в рубцовском фонде в архиве, наткнулся я на не отправленную Николаем Михайловичем телеграмму.


«Вологда Ветошкина 103 квартира 32 Белову

Дорогой Белов Вася Ничего не понимаю прошу прощения По-прежнему преклонением дружбой

Рубцов

Вологда. Проездом. Н. Рубцов».


Этот рубцовский автограф нигде не воспроизводился скорее всего потому, что он ничего не добавляет к известному. О дружбе Рубцова с писателем Василием Ивановичем Беловым и так известно. Точно так же, как и о глубоком уважении к его творчеству. Если бы телеграмма хотя бы была датирована, то можно было бы кое-что уточнить в хронологии, но — увы! — дата на заполненном рубцовскою рукою бланке отсутствует. А без даты что же? Понятно, что накануне, видимо, выпившим был Николай Михайлович. Что-то сказал. Может быть, даже и сделал… Утром побежал на почту, написал на бланке текст извинения, но не отправил. Может, застеснялся. А может, и денег не нашлось. Все понятно…

И хотя за эти годы мне не раз доводилось встречаться с Беловым на различных собраниях, как-то даже и не приходило в голову рассказать о найденной телеграмме. Рассказал я про нее Василию Ивановичу на нынешних юбилейных торжествах в Вологде. Рассказал в качестве примера того, как остро переживал Рубцов свои промахи.

Реакция Белова, признаться, удивила меня.

— А где эта телеграмма? — спросил он. — У вас?

— Почему у меня, Василий Иванович?! — удивился я. — Она в ГАВО хранится. Фонд пятьдесят первый. Опись номер один. Дело триста восемьдесят три…

— Ну, да… Да… — сказал Василий Иванович и, как мне показалось, немного погрустнел. Потом разговор за столом перешел на другую тему, и только, возвращаясь в гостиницу, сообразил я, что прямо-таки в буквальном смысле побывал сегодня почтальоном. Прямо на квартиру адресата принес отправленную Рубцовым телеграмму. И похоже, похоже было — пусть уж простит меня Василий Иванович за это предположение! — хотя и подзадержалась телеграмма в пути, но для адресата значения своего не утратила. Похоже было, что почему-то очень важным было для него рубцовское извинение.

Вот тогда-то по дороге в гостиницу, обдумывая, как странно и два десятилетия спустя после смерти, и четверть века спустя доходят рубцовские письма до своих адресатов, начал припоминать я и другие странности, на которые раньше не обращал внимания.

«На мглистый берег юности своей»

— А только им и говорить ничего не нужно было, я еще не успела сказать, когда Альберт вошел… Николай сразу вскочил. «Олег!» — говорит. А тот: «Николай?!» Обхватили друг друга, закружились по комнате. Покружатся-покружатся, разойдутся, но друг друга в руках держат, и опять — клубком… Смеются и плачут…

Так рассказывала о встрече братьев Рубцовых жена Альберта Михайловича, Валентина Алексеевна Рубцова. Произошла эта встреча в 1955 году, в Вологде, в доме отца Альберта и Николая — Михаила Андриановича. Не виделись братья пятнадцать лет…

1

С Альбертом Валентина Алексеевна познакомилась в 1954 году в Сестрорецке, где работала на заводе имени Воскова. Альберт работал тогда на Сестрорецкой телефонной станции. Жил в комнате на почте. Потом пришел новый начальник и комнату эту отобрали, жить стало негде. Родители Валентины Алексеевны тоже жили тогда под Ленинградом — в поселке Приютино. Перебрались сюда после войны из сожженной под Киришами деревни. Все эти подробности важны для нас — они во многом определили географию юности Николая Рубцова.

В 1955 году в Сестрорецк приезжал Михаил Андрианович. Посмотрел, как мыкается по чужим квартирам сын, и пригласил к себе, в Вологду. Забегая вперед, скажем, что ничего из этого не получилось, и через пару месяцев, в Вологде, Альберт Михайлович и Валентина Алексеевна ушли из отцовского дома на частную квартиру, а потом и вообще уехали… И трудно сказать, чем руководствовался Михаил Андрианович, делая свое предложение. Совсем недавно ему пришлось расстаться с хлопотливой, но весьма хлебной должностью начальника ОРСа. История случилась темная, пропал вагон с яблоками… До суда дело не дошло, но со снабженческой работой Михаилу Андриановичу пришлось проститься. Так что, возможно, теперь, когда был поставлен крест на карьере, Михаил Андрианович вспомнил, как хорошо жили в прежние времена большими семьями, сообща огоревывая свалившуюся беду. И позабыл, позабыл при этом, что и время стало другим, да и сам он тоже изменился.

— У меня-то совсем ума не было, дак поехали… — вздыхает Валентина Алексеевна.

Прожили они в Вологде недолго, чуть больше года. Но здесь, в Вологде, и удалось встретиться потерявшимся братьям.


«Тогда в Вологде сахара не было… — рассказывала Валентина Алексеевна. — Конфеты какие хочешь, а сахара не было. Дак цыгане по домам ходили, все сахар выпрашивали… Я как раз выпроводила их со двора, а тут смотрю — идет парнишка, черненький такой, худенький. Пальтишко осеннее на нем, на ногах ботиночки…

— Чего? — говорю. — От своих отстал?

А он засмеялся и отвечает, что не цыган он, брата разыскивает. А сам стоит — мороз был — и ногой об ногу постукивает.

— Вы, — говорит, — не жена Альберта будете?

— Жена, — отвечаю. — А ты откуда знаешь?

Ну, он и объяснил, что узнавал в справке адрес сестры, Галины, а ему вместо Галины Рубцовой Валентину дали. И адрес — он уже, оказывается, бывал тут — отцовский…

А сам говорит и все ботиночками своими постукивает. Ну, думаю, совсем человек замерз, и пригласила его в дом. Поговорили немножко, а тут мачеха пришла и сразу к отцу побежала. Предупредить его.

Отец-то пришел, и — мне удивительно даже было — ничего, не обнялись даже, сел на лавку, и сидят, разговаривают они с Николаем, ну так, будто вчера расстались. Альберт только к пяти часам пришел… Николай-то попросил меня сказать, когда он войдет, а только им говорить ничего не нужно было…

— Николай!

— Олег!

А утром на следующий день Михаил Андрианович подходит ко мне и говорит:

— Ты скажи Николаю-то, чтобы не задерживался. Пускай уезжает.

— А почему я?! — пыхнула.

— Да потому… — говорит, — что отец я. Мне неудобно сказать. А у тебя получится.

Сказал так и на работу пошел. А я расстроилась даже… Когда проснулся Николай, сказала ему. Думала, что рассердится он, а нет. Спокойно так меня выслушал, а потом говорит:

— Ты, Валентина, не беспокойся. Я все знаю. Я брата нашел и уеду теперь, не буду стеснять никого. А на отца ты не обижайся. Он всю жизнь на легкой работе был, а теперь старый, больной, с ломом ходит… А я уеду. Я брата нашел, теперь не потеряю его.

Вот ведь, моих годов был, а уже такой умный. Не стал никого осуждать. Серьезно так рассудил. Я уже после подумала, какой он молодец, что не дал мне там разругаться. Дала ему мамин адрес в Приютино. Какие у меня копейки были, отдала, и он уехал. А мы потом с Альбертом тоже ушли на частную квартиру…»


— А какой он был, Михаил Андрианович этот? — завершая разговор о взаимоотношениях братьев Рубцовых с отцом, спросил я. — Добрый? Злой? Умный? Глупый?

— Нет, не злой… — вздохнула Валентина Алексеевна. — И хотя я немного его знала, но, по-моему, умный…

— А пил много?

— Выпивал, конечно… Но не сказать, чтобы сильно. Вот курил много, да…

И тут же рассказала, как жаловался на отца Альберт, вспоминая свою жизнь в няньках.

— Продуктов-то тогда много было в подвале. Как же можно начальнику мимо продуктов… А Альберту не всегда хватало поисть. Если к столу не попадет, то и ходит голодный…


Обида у Альберта на отца была. Но если Николай Рубцов обижался, что отец бросил его, не взял из детдома, когда появилась возможность, то Альберт обижался как раз потому, что отец взял его. Неоднократно рассказывал он Валентине Алексеевне, что в детдоме сразу обратили внимание на его музыкальные способности и уже оформляли в музыкальное училище, когда приехал отец с мачехой, чтобы забрать в няньки.

Наверное, тогда Альберт радовался, что возвращается в семью, но, когда вырос, начал жалеть об упущенных возможностях.

В жизни он не был неудачником. Все получалось у него. Он легко осваивал любое занятие, овладел десятками специальностей, хорошо играл на баяне и пел, на гулянках всегда пользовался успехом — «как-то так довернется, как-то так посмотрит, что сразу всю компанию берет на себя», — и с семьей у него было благополучно — Валентина Алексеевна родила ему и сына, и дочь, — и квартиру дали, но… Все равно и с годами не мог успокоиться Альберт Михайлович и, уже сделавшись отцом двоих детей, продолжал томиться несбывшейся, не прожитой им жизнью.

Кстати сказать, это томление в Альберте Михайловиче ощущали все знавшие его. А сам Николай Михайлович Рубцов даже написал об этом стихи:

Помню, луна смотрела в окно.

Роса блестела на ветке.

Помню, мы брали в ларьке вино

И после пили в беседке.

Ты говорил, что покинешь дом,

Что жизнь у тебя в тумане,

Словно о прошлом, играл потом

«Вальс цветов» на баяне.

Помню я дождь и грязь на дворе,

Вечер темный, беззвездный,

Собаки лаяли в конуре,

И глухо шумели сосны…

Николай Михайлович вообще очень любил брата. Недаром столько времени искал его. Правда, нашел он не старшего брата, а младшего. Хотя младшим был Николай, но в отношениях с Альбертом он всегда чувствовал себя старше. И об этом тоже вспоминают все, знавшие Рубцовых.

— А вы знаете стихи Николая Михайловича о брате? — спросил я.

— Нет… — покачала головой Валентина Алексеевна. — Я вообще не очень интересовалась стихами. Тот стихи пишет, этот… Но мне Николай и не читал никогда стихов. А с Альбертом они часто о стихах говорили…

— А Николаю Михайловичу нравились стихи брата?

— Он так говорил… У тебя, говорит, Олег, мысли глубокие. Ты и меня даже превосходишь тут, но тебе надо учиться… А Альберт ему все про Кольцова говорил, что тот тоже неграмотный был… Ты не понимаешь, объясняет ему Николай, что сейчас вся жизнь меняется. Мы за жизнью не успеваем, а ты говоришь, что учиться не надо… Так вот они спорили всегда.

Несбывшаяся жизнь томила Альберта… Пока стояла зима и было холодно, он еще держался, жил с семьей в Невской Дубровке, работал на здешнем мебельном комбинате, но уже в феврале начинал дергаться, беспокоиться…

— И чего я ему ни говорю, как ни уговариваю, как ни убеждаю… — рассказывала Валентина Алексеевна, — а все равно, хоть и соглашается со мной, а обязательно или потихоньку, или как, но уедет.

География странствий Альберта — вся страна. Он работал в Дудинке и в Донецке, в Воркуте и в Тюменской области… Был грузчиком, работал в забое шахты, собирал кедровые орехи на Алтае.

— У мамы, в Приютино, огород был… — рассказывала Валентина Алексеевна. — Дак мы поедем его копать. Ну, Альберт тоже покопает маленько, а потом обопрется на лопату и встанет. Мы его уже обкопаем всего, а он стоит задумавшись. Мама отвернется и потихоньку плюнет, чтобы я не видела. Нашло, говорит, опять…

Это сейчас, рассказывая о встрече с Валентиной Алексеевной Рубцовой, группирую я материалы, а в разговоре воспоминания об Альберте мешались с воспоминаниями о Николае Рубцове. Братья не расставались друг с другом и в воспоминаниях Валентины Алексеевны, и как-то так получалось, что дальнейшая судьба Альберта выпала из повествования. Я долго не мог понять, что же стало потом с ним. В конце концов я решил, что Валентина Алексеевна все-таки развелась, и спросил, когда это случилось.

— Почему развелась? — обиженно возразила Валентина Алексеевна. — Я до сих пор по всем документам замужем за ним.

И так это было сказано, что смутился я, сконфуженно забормотал, дескать, да-да, конечно, понятно… Хотя ничего мне не было понятно.

— А какие-то документы Альберта Михайловича остались? — спросил я. — Бели бы посмотреть их, кое-что можно было бы и в биографии Николая Михайловича уточнить…

— Какие документы? — удивилась Валентина Алексеевна.

— Ну, не знаю… — сказал я. — Трудовая книжка, например.

— Трудовая книжка?! — Валентина Алексеевна невесело засмеялась. — Да у него и паспорта не было, не то что трудовой книжки…

Она не могла видеть, как вытянулись наши лица, но удивление наше различила. И, подумав, рассказала еще одну историю про супруга.

Тогда на Альберта было подано на алименты. Подала не Валентина Алексеевна, а ее заведующая, которая ее «пожалела». «Рыжая, — сказала она, — толку у тебя нет, одна при живом муже детей ростишь. Я оформила документы. Будешь теперь алименты получать».

— Я сама-то и не подала бы… — сказала Валентина Алексеевна. — Мне его жалко было. Ему и самому не на что жить, какие тут алименты… А его поймали. В общем, привезли в «Кресты». Год заключения хотели дать за укрывательство от алиментов. Меня тогда вызвали во Всеволжск, сказали, что поймали его. Я и отказалась от исполнительного листа, хоть и ругали очень. Мы, говорит, ищем, деньги государственные тратим, а вы на попятную, когда нашли… Не, говорю, чего он платить будет? Да мне и не надо… Раз завела детей, надо самой вырастить…

— А почему вы говорите, что паспорта у него не было? — осторожно напомнил я.

— Дак он сам потом рассказывал. Где его поймали, он, подрядившись, орехи собирал. Пришел в контору деньги получать, а там исполнительный лист. Сто восемьдесят восемь рублей высчитали. Я, говорил, вышел из конторы и паспорт тут же в канаву выкинул от досады. Его однажды три года не было, а потом приехал, устроился на работу и только уже после объяснил мне, что взяли его как бомжа, да в милиции пожалели. Сказали, езжай туда, где в лицо тебя знают, получи документ…

В рассказе Валентины Алексеевны о своем супруге-летуне временная последовательность отсутствовала. Одна история налезала на другую, но переспрашивать было неловко, да и не к чему. С таким мужем семейная жизнь не могла быть счастливой. Пришлось побиться, чтобы вырастить детей.

— А в каком году умер Альберт Михайлович? — спросил я.

— А что? Он умер? — испугалась Валентина Алексеевна.

И снова долго убеждали мы ее, что не знаем ничего о смерти Альберта Михайловича, просто из ее рассказа возникло ощущение, что он умер. Ведь если не развелся и не умер, то должен был бы объявиться как-то.

— Нет… — покачала головой Валентина Алексеевна. — Последние двадцать лет я ничего не слышала о нем. Вначале еще ждала, а сейчас нет. Сейчас дак и ни к чему уже приезжать. Потом вздохнула тяжело и добавила:

— А вообще они оба талантливые были. Им и жизнь особая нужна была…

2

Все эти подробности встречи братьев Рубцовых я узнал в поселке Невская Дубровка от Валентины Алексеевны Рубцовой. Она уже ничего не видит сейчас. Испортившееся еще во время работы на заводе имени Воскова зрение окончательно пропало, и по квартире, в которой Валентина Алексеевна живет одна, она ходит по памяти и больше всего боится, что в освободившуюся от соседей комнату поселят новых жильцов.

— Поставят табуретку не там, и все… Заблужусь и комнату не найду свою…

Впрочем, сейчас в квартире чисто, все прибрано, посмотришь и не скажешь, что здесь живет слепой человек… И сама Валентина Алексеевна аккуратно одета, Причесана, впечатления беспомощного человека не производит. Странно только немного было, как поворачивала она во время разговора голову, ушами наблюдая за своими собеседниками… Ну а перед невидящими глазами ее вставали видения минувших лет. Здесь, в этой комнате, где сидели мы, и встречались братья Рубцовы, сюда приезжал Николай Михайлович Рубцов к Альберту, когда работал на Кировском заводе, и потом, когда учился в Литературном институте, когда после перевода на заочное снова оказался без прописки и без жилья.

— Они списались в письмах, когда можно приехать… Останавливался Николай у нас… Спали они на одной кровати с Альбертом, болыпе-то негде было… Но много не жил… Бывало, на неделю приедет, может — на три дня.

— Они выпивали с Альбертом?

— Ну, только для встречи. А если Альберт загоношится, то Николай останавливал его. Ты, говорит, Олег, как хочешь, а я не буду больше пить. Вот в Приютино поеду, там Колька Беляков, там уже буду, как хочу, а здесь пить не стану.

— А вообще Николай Михайлович замкнутый человек был?

— Да уж не сказать, что простой. Он не разговорится спроста-то. И все время стихи в голове держал. Я никогда не видела, чтобы он на бумаге строчил чего. Но лиричный парень был. Он ведь и про крещенские морозы говорил мне, про то, как он погибнет молодой… И даже заежился, так холодно ему тогда стало. Брось ты, говорю, Николай. Глупости это… А он — нет, говорит, так и будет все. А за Альберта ты не беспокойся, он дольше проживет… Но он это не в стихах, а в разговоре говорил… Задумался чего-то и сказал. А потом засмеялся. Но я, говорит, долго не проживу…


Еще вспоминая о том разговоре с Николаем Михайловичем Рубцовым, Валентина Алексеевна рассказала о своем сне, который увидела в январе 1971 года…

— Будто в Москве я… Стою я на площади, большая такая площадь, может быть, Красная. И народу битком на ней. И молчат все. А я пришла и спрашиваю: «Чего вы не разговариваете-то?» А меня толкают в бок и говорят: «Что, не видишь? Гроб стоит!» А я будто и говорю: «Вижу! Только чего плакать-то?! Гроб-то пустой. Никого нет в гробе!» И проснулась… А через три дня письмо пришло из Вологды… Софья Андриановна сообщила, что убили Николая. Женщина какая-то и убила… Не знаю уж, чего мне Москва приснилась тогда? Может, потому, что из Москвы его хоронить приезжали?

— А вы сами-то были когда-нибудь в Москве?

— Нет… Только в кино видела… А про смерть он говорил. Ты, говорит, Валентина, работаешь. А я вот приезжаю сюда. Ты тратишься. Погоди, гонорар придет, рассчитаюсь я с тобой… Ага, говорю, помирать соберешься, дак рассчитаешься… Ты, говорит, Валентина, не беспокойся. Я и умру, а все равно рассчитаюсь… Да ну тебя, скажу… Чего тут говорить-то, в долг он у меня никогда не просил и не брал. Просто понимал все, видел, как живем-то… Все ведь купить надо…

— Валентина Алексеевна… — спросил я. — Николай Михайлович иногда давал ваш адрес в Невской Дубровке для того, чтобы писали сюда… Ему приходили какие-нибудь письма?

— Нет… — покачала головой Валентина Алексеевна. — Вообще ничего не было. Одно время он жил, гонорара ждал… Дак я ему говорю, не беспокойся ты, придет, я перешлю тебе. Но нет, так и не пришло ничего… Мне так жалко его было, что я даже на завод его хотела устроить. Жить, говорю, у нас будешь, потом в общежитие устроишься… Нет, говорит, тогда я стихов писать не смогу. Так и уехал… Больше я не видела его…

И она повернула голову к окну, возле которого стоял Николай Михайлович Рубцов, когда зачем-то начал рассказывать Валентине Алексеевне о крещенских морозах, в которые предстоит умереть ему.

И замерла так…

Что видела она своими глазами, способными сейчас смотреть только в прошлое?..

3

Все можно понять и объяснить… И вроде бы, учитывая внутреннюю неуспокоенность Альберта Михайловича Рубцова, ничего загадочного нет в его загадочном исчезновении двадцать лет назад. Это, так сказать, закономерный итог судьбы, избранной им.

Странно другое. Странно, с каким неуклонным постоянством размывается смертный рубеж в жизни самых близких Николаю Михайловичу Рубцову людей… Отец, хоронить которого начал Николай Михайлович еще с детдомовских времен… Брат, словно бы растворяющийся в пространствах страны, которые так манили его.

И отец, и брат — из юности поэта. Оттуда, из юности, берег которой казался Рубцову затянутым мглою, и Таисия Александровна Голубева.

Таисия Александровна (в девичестве Тая Смирнова) — первая любовь Николая Михайловича. С ее именем связаны многие юношеские стихи поэтам С Таей прощался Рубцов, когда уходил служить на флот. Драма разрыва со своей «неверной» возлюбленной составляет основу флотской лирики Рубцова.

С Таисией Александровной познакомил меня Николай Васильевич Беляков — друг приютинской юности поэта.

Конечно, момент встречи был выбран неудачно… Когда мы приехали, еще не исполнилось сорока дней после смерти мужа Таисии Александровны, и на телевизоре, рядом с его портретом, все еще стояла рюмка, прикрытая ломтиком хлеба. Не вовремя мы пришли — откуда же знать? — но Таисия Александровна побеседовать согласилась. Чуть смущаясь, чуть посмеиваясь над собою, девятнадцати летней, рылась она в альбоме, вспоминая давние пятидесятые годы.

Как я понимаю, Таисия Александровна — слава Рубцова еще не дошла до Приютина — только из наших рассказов и узнала, каким он был большим поэтом для России. Тем не менее запомнила она его очень отчетливо. И совсем не потому, что он был героем ее девичьего романа. Увы… Не было особой любви с ее стороны, было обычное, не слишком-то и поощрительное отношение девушки к своему поклоннику в ожидании, пока появится более достойный соискатель руки и сердца…

Поэтому и удивительно было, что так отчетливо запомнила Рубцова Таисия Александровна. Только дома, прокручивая магнитофонную пленку, догадался я о секрете этой памятливости. Рубцов испугал свою возлюбленную.

Испугал, когда читал свои переполненные ревностью стихи, приехав на побывку с флота. Испугал своими письмами.

— С армии-то когда приехал, дак идет по дороге с чемоданом, а я убежала из дома, спряталась…

Испугал Рубцов Таю и когда явился к ней, замужней, чтобы увидеться в последний раз.

— Знаете, какой он пьяница потом был? Он в таком виде приезжал, что мы перепугались даже. Весна уже, а он — в валенках, из кармана бутылка торчит. И говорит моему мужу: выйди, мне поговорить с ней надо. А я говорю: нет! Чего нам разговаривать? Николай тогда посмотрел на моего мужа и пальцем ему погрозил. Смотри, говорит, из-под земли достану, если только обидишь ее.

В разговоре Таисия Александровна несколько раз вспоминала, как испугал ее Рубцов. И тут, чтобы правильнее понять природу ее страха, надо сказать, что выросла Таисия Александровна в Приютино, пригородном поселочке, населенном весьма разношерстной публикой. Среди приютинцев были пьяницы и почище Рубцова, были и дебоширы, были и уголовники. И наверняка не раз оказывалась приютинская девушка Тая в куда более опасных, чем с Рубцовым, ситуациях, попадала в более серьезные переделки. Так что едва ли пьянством, едва ли необузданностью своей мог напугать ее Рубцов, чтобы она и сорок лет спустя отчетливо помнила свой страх.

Скорее всего, сама того не сознавая, почувствовала она в Рубцове нездешность его, догадалась, что не может вместиться он в девичий проект семейного счастья, и поспешила оттолкнуть Рубцова от себя. И, разумеется, не пьяного мужика испугалась она, когда увидела Рубцова в мокрых валенках с бутылкой в кармане, а того, что могло бы быть, если бы не успела вовремя отойти от Рубцова. И не понятно только, почему не раздражение, а именно испуг вызвали у нее обращенные к мужу слова: «…Из-под земли достану, если только обидишь ее».

Да и что, казалось бы, в этих словах? Стершаяся, превратившаяся в присловье от частого употребления формула клятвы… Но — в этом и состояло свойство рубцовской судьбы — все затертые присловья, проходя через него, обретали свою первозданную магическую силу.

И пока мы сидели у Таисии Александровны и разговаривали о Рубцове, стараясь не смотреть на прикрытую ломтиком хлеба рюмку на телевизоре, изо всей силы старались мы не думать о мистике действа, совершающегося сейчас помимо нашей воли.

Случайным было совпадение, что мы заехали к Таисии Александровне, когда еще не исполнилось и сорока дней после смерти ее мужа, достать которого, если что, Рубцов грозился и из-под земли. Случайно… Но ведь и все закономерное тоже осуществляется через достаточно случайные обстоятельства…

И как бы ни объяснять происходившее, но бесспорно, что Николай Михайлович Рубцов своими стихами, разговорами о нем снова появился в тот день у своей первой возлюбленной, как и в тот день, когда только начиналась ее супружеская жизнь, появился как раз тогда, когда семейная жизнь Таисии Александровны закончилась.

И снова почувствовала Таисия Александровна страх, который она всегда ощущала исходящим от Рубцова. Разумеется, она сдержала его, и только когда я спросил, можно ли перефотографировать снимки, подаренные Николаем Михайловичем перед призывом на флот, и прорвался ее страх.

— Возьмите навсегда… — вытаскивая фотографии из альбома, сказала она. И добавила уже с настойчивостью: — Возьмите. Мне они не нужны…

Пейзаж как место действия

За свою жизнь я написал несколько десятков книг, но, пожалуй, ни одну не писал так, как писал «Путника на краю поля».

Я уже говорил, что стихи Рубцова прочитал в начале семидесятых, когда с одинаковым увлечением читал прозу Алексея Ремизова и Михаила Булгакова, Александра Солженицына и американскую фантастику, Александра Твардовского и Исаака Бабеля, стихи Осипа Мандельштама и романы Михаила Шолохова. И все же и в том неразборчиво-беспорядочном чтении Рубцов не смешивался ни с кем. Я не сравнивал — кто больше… Рубцов был ближе.

Через несколько лет, еще в рукописи, мне довелось прочитать сборник воспоминаний о Рубцове.

В холодной комнате литинститутской общаги, не отрываясь, от начала до конца проглотил всю объемистую рукопись. Присутствовал тут и профессиональный интерес, но еще больше было щемяще-жуткого узнавания. Узнавалась и тонущая в заснеженной грязи дорога на Вологду, и заросший травой купол церкви. Сырые питерские переулки и мрачные бараки Липина бора, московские пивные и омуты Толшмы.

И понятно было, что знание этого пейзажа и обстоятельств действия — из рубцовских стихов, но простая и такая очевидная мысль тут же и ускользала в щемяще-томительном узнавании, словно в омут, затягивала меня в рубцовскую судьбу. И, наверное, уже тогда и появилось желание написать книгу о нем. И долгие годы копился материал, и я все откладывал работу, убеждая себя, что надо поработать еще в этом архиве, что надо бы кое-что уточнить. Видимо, многим литераторам знакомо гнетущее ощущение, когда давит тебя собранный материал, к работе над которым никак не можешь приступить. И никакие самоуговоры насчет дополнительных сведений, которые нужно еще добыть, не облегчают тяжести.

В результате книгу я написал, и написал очень быстро, меньше чем за месяц. Оставалось только перепечатать ее, и этой работой планировал я заняться в Доме творчества. Но до начала путевки оставалось еще две недели, и я решил съездить на родину Николая Михайловича. Книга вчерне была завершена, и ехал я в основном для того, чтобы не отвлекаться на другую работу, ехал, так сказать, для протокола, чтобы рассказывать потом, дескать, как же, как же… бывал и я там, и интернат, где Рубцов вырос, видел, и в Спасо-Суморинском монастыре, где так и не выучился Николай Михайлович на мастера лесовозных дорог, побродил, и на холме, на холме тоже, на который взбегал в своих стихах Рубцов, посидел.

Однако в школьном музее, в Тотьме, обнаружилось сразу столько неизвестных мне материалов, что под тяжестью их рухнул весь продуманный мною в Питере протокол.

С утра я сидел в Тотемской школе, а после обеда бродил по городу, записывая воспоминания знакомых Николая Михайловича. И день ото дня разбухала папка с дополнительными материалами. С ужасом смотрел я на нее — предстояло заново начинать работу, которую считал сделанной…

1

Состояние дискомфортности усиливалось и за счет общего возбуждения, в котором пребывала в те дни Тотьма. Семьдесят пять лет исполнялось местному краеведческому музею. К юбилею решено было открыть еще два филиала — музей Николая Рубцова в Никольском и музей Федора Кускова — отважного морехода, основателя знаменитого форта Росс в Калифорнии… Открытие музея Федора Кускова неожиданно вылилось в международное мероприятие. Из американских университетов потянулись в Тотьму тамошние «кусковцы», подключилась и московская пресса. Когда же пронесся слух, что в мероприятиях примет участие и посол США Мэтлок, возбуждение достигло наивысшей точки. Городок начали скрести и красить, асфальтировать улицы, разгребались копившиеся десятилетиями свалки возле дивных тотем-ских соборов. Сразу тесно сделалось в тотемских гостиницах. На меня, успевшего еще до мэтлокского переполоха занять отдельный номер, вновь прибывшие смотрели с завистью, как на некую важную и ответственную птицу. Поскольку к тому времени я сумел перепачкать в асфальте — о, этот безбрежный тотемский ремонт! — брюки, то чувствовал себя под оценивающими взглядами завистливых журналистов не слишком уютно.

А тут еще поползли по Тотьме слухи, дескать, НЛО видели над Николой. Только и слышно было в очередях:

— Мэтлок едет… НЛО летало…

Сейчас вспоминать об этом смешно, но тогда и Мэтлок, и НЛО, и книга, которую надо заново писать, как-то начали сливаться воедино. Неизвестно, чем бы это кончилось, если бы не инцидент, случившийся тогда в очереди за пивом.

Я пристроился к длинной очереди, над которой, перемешиваясь с жарой и запахом асфальта, витало:

— Мэтлок… НЛО… Мэтлок…

Тогда взорвался, не выдержав, мужичок в замызганной, наброшенной на голое тело фуфайке.

— Какое еще НЛО придумйли?! — заматерился вдруг он. — Пошли вы…

— Филя! — попытались урезонить его другие мужики. — Чего это нашло-то на тебя? Мэтлок едет, а ты так некультурно выражаешься…

— А а! — заматерился еще отчаяннее Филя. — Я этого Мэтлока, та-та-та, хотел… К нам Иван Грозный, говорят, приезжал, и то ничего, а вы, та-та-та, Мэтлока испугались…

Сказать, что, глядя на возмущающегося в очереди за пивом Филю, я вспомнил знаменитые рубцовские стихи:

Мир такой справедливый,

Даже нечего крыть…

— Филя! Что молчаливый?

— А о чем говорить? —

было бы неверно. В наброшенной на голые плечи фуфайке тотемский Филя словно бы прямо из стихотворения Николая Михайловича Рубцова и явился.

Как ни странно, но встреча с тотемским Филей как-то сразу успокоила меня… Действительно, вот ведь невидаль — новый материал для книги появился. Вернувшись к себе в гостиницу, я раскрыл папку и принялся за работу. И вот уже через час стало ясно, что напрасны все мои страхи. Новый материал совершенно естественно вставлялся в уже написанную книгу. То, о чем писал я, размышляя над стихами Рубцова, обретало документальное подтверждение, наполнялось голосами людей, знавших поэта. И рассказываю я эти подробности не из желания поделиться своим опытом писания биографических книг, а чтобы подчеркнуть отличие «Путника на краю поля» от своих прочих работ. Скорее, я даже и не писал эту книгу, а лишь узнавал страницы ее, вчитываясь в стихи Рубцова, в воспоминания о нем, разговаривая с людьми, знавшими Рубцова, роясь в архивах, вглядываясь в пейзажи, знакомые мне по его стихам… Вся книга «Путник на краю поля» как бы существовала и без меня, и мне предстояло только собрать ее воедино…

2

Из Тотьмы я отправился в Николу, где до сих пор цело двухэтажное здание интерната, в котором вырос Николай Михайлович, где сохранились на берегу Толшмы развалины собора, возле которых любил сидеть он, где до сих пор живет Генриетта Михайловна Меньшикова, «женщина, у которой… — так представлял ее сам Рубцов знакомым, — живет моя дочь Лена».

Генриетта Михайловна — сверстница Рубцова. Знакомы они были еще в детдоме, куда Генриетта Михайловна попала, когда посадили ее мать. Детское знакомство позабылось, и снова Рубцов познакомился с Меньшиковой летом 1962 года, приехав в Николу.

Всю жизнь, почти безвыездно, провела Генриетта Михайловна в своем селе, где летом горели от зноя небеса, а осенью покрывались под звездным светом прозрачной ледяной пленкой забытые болота, где зимой заметало вьюгой дороги и в тяжелых сугробах тонули деревенские дома…

Никуда и не пыталась бежать Генриетта Михайловна от шепота ив у омутистой Толшмы, от жалобных криков болотных птиц, от здешнего оловянного неба… Исключение — несколько месяцев шестьдесят второго года, когда узнала Генриетта Михайловна, что беременна, и решила перебраться в Ленинград, поближе к отцу своего будущего ребенка. Она устроилась тогда почтальоном в Ораниенбауме, под Ленинградом, но Рубцов к тому времени уже поступил на дневное отделение института и уволился с Кировского завода, перебравшись в Москву. Генриетта Михайловна еще зимой шестьдесят второго года и вернулась в Николу. Здесь родида Лену. Здесь она ждала Рубцова. Здесь «в плоскокрышей» избушке ее матери провел Рубцов, быть может, самое трудное в его жизни и самое плодотворное в творчестве время — зиму 1964 года, когда его исключили из Литинститута.

Потом был полный разрыв, даже вражда, но ненадолго. Скоро отношения выровнялись. Отношения отца и матери одной дочери…

Пожалуй, ни одной из женщин не причинил Николай Михайлович Рубцов столько огорчений и неприятностей, как Генриетте Михайловне, и уж наверняка ни одна из женщин не ждала его так спокойно и терпеливо.

Иногда она приезжала в Вологду, иногда Рубцов приезжал в Николу. Отношения были очень ровными. Генриетта Михайловна уже ничего не требовала от Рубцова, ни о чем не просила. Просто ждала.

Когда Рубцова убили, она приехала на похороны, потом — по настоянию вологодских писателей — увезла в Николу его письменный стол. Несколько лет он стоял у нее в доме, затем, покрасив, Генриетта Михайловна передала его в музей.

Она вырастила свою дочку — Елену Николаевну Рубцову, уже после смерти Рубцова вышла замуж. У Генриетты Михайловны есть дети и от нового брака.

Договориться о встрече с Генриеттой Михайловной заранее я не смог и, побродив по Никольскому, отправился к ней домой.

Генриетта Михайловна только что вернулась с молокозавода, где она работала… От одежды резко пахло молоком, и этот запах поначалу очень мешал, путая весь разговор. А поговорить мне хотелось о Рубцове, о том, как создавались Рубцовым его прекрасные стихи в Николе, ну и, конечно, о взаимоотношениях с самой Генриеттой Михайловной. Этой темы я боялся больше всего… Все-таки очень уж деликатное дело — расспрашивать женщину о ее семейных взаимоотношениях с не расписанным с нею мужчиной. Впрочем, опасения, как оказалось, были напрасными.

Когда после витиеватого вступления я все-таки спросил, почему Генриетта Михайловна, подав осенью 1968 года на Рубцова в суд на алименты, уже к весне сама прекратила это дело, моя собеседница ничуть не смутилась.

— Почему? — переспросила она. — Что произошло? А ничего… Судья объяснила мне, что я пять рублей по алиментам получать буду… Такие у него тогда заработки были…

Разумеется, задавая вопрос, я и не рассчитывал услышать в ответ историю о романтической встрече и примирении, но и такой простоты тоже не ожидал. Как-то не вписывалось это объяснение в мои представления о Рубцове, о его взаимоотношениях с Николой и ее обитателями.

И, пытаясь усвоить открывшуюся мне простодушно-беспощадную истину, я упустил инициативу в разговоре. И к счастью, упустил. Потому что, не смущаемая моими книжными вопросами о судьбе и предназначении, Генриетта Михайловна начала просто рассказывать то, что я пришел сюда услышать.

— Да я и не хотела на алименты подавать… — говорила Генриетта Михайловна. — Мать подговорила. Ну а когда она узнала, сколько мы будем получать, тоже уже не говорила больше об алиментах.

Рассказала Генриетта Михайловна и о том, как осенью 1962 года приезжал Рубцов к ней на день рождения в Ораниенбаум, где она работала почтальоном: «Он в Москву уезжал, а у него даже на электричку до Ленинграда денег не было. Я и купила ему билет…»

— А он… Он знал уже тогда о Лене?

— Дак я и сказала ему тогда, что беременна… Он в Москву уехал учиться, а я тоже недолго жила в Ораниенбауме. Вернулась назад в Николу. Здесь и родила дочку. А он, он и на каникулы приезжал и потом всю зиму здесь жил…

Я торопливо записывал рассказы Генриетты Михайловны о ее жизни с Рубцовым, и в памяти все звучали и звучали слова рубцовской «Прощальной песни».

Я уеду из этой деревни…

Будет льдом покрываться река,

Будут ночью поскрипывать двери,

Будет грязь на дворе глубока.

Мать придет и уснет без улыбки…

И в затерянном сером краю

В эту ночь у берестяной зыбки

Ты оплачешь измену мою.

Так зачем же, прищурив ресницы,

У глухого болотного пня

Спелой клюквой, как добрую птицу,

Ты с ладони кормила меня.

Слышишь, ветер шумит по сараю?

Слышишь, дочка смеется во сне?

Может, ангелы с нею играют

И под небо уносятся с ней…

Не грусти! На знобящем причале

Парохода весною не жди!

Лучше выпьем давай на прощанье

За недолгую нежность в груди.

Мы с тобою как разные птицы!

Что ж нам ждать на одном берегу?

Может быть, я смогу возвратиться,

Может быть, никогда не смогу.

У этого рубцовского стихотворения нет и никогда не было посвящения. И вместе с тем адресат его более очевиден, чем в любом другом рубцовском стихотворении. Я уже писал, что не принято отождествлять героя лирического стихотворения с его автором, но лирического героя «Прощальной песни» и поэта Рубцова, кажется, не разделяет ничто. В этом стихотворении поражает не только магия горьковатой печали, но и почти очерковая точность нищенского Никольского быта. Читаешь стихотворение и видишь заплывшую грязью Никольскую улицу, видишь мать Генриетты Михайловны — пожилую женщину, ощущаешь ее безмерную усталость: «мать придет и уснет без улыбки». С беспощадной и совсем не лирической точностью вписаны здесь и все перипетии романа Генриетты Михайловны и Николая Михайловича. Целомудрие горькой правды и делает это стихотворение шедевром русской любовной лирики.

Я так и не решился спросить у Генриетты Михайловны, знает ли она о «Прощальной песне», связывает ли это стихотворение с собою… Но я слушал бесхитростный и беспощадно-точный рассказ о «семейной» жизни Николая Михайловича, и он очень точно соединялся с продолжающими звучать стихами.

Конечно, Николай Михайлович и Генриетта Михайловна не подходили для совместной семейной жизни. И Рубцов был жестоко точен не только в стихах. Это ведь не Мария Корякина придумала про «женщину, у которой растет моя дочь». Это сам Рубцов так и представил Генриетту Михайловну Астафьевым. Но смущала Рубцова не деревенскость Генриетты Михайловны, не ее неразвитость. В «Прощальной песне» претензии лирического героя к своей подруге сформулированы гораздо более глубоко:

Ты не знаешь, как ночью по тропам

За спиною, куда ни пойду,

Чей-то злой, настигающий топот

Все мне слышится словно в бреду.

Этого Генриетта Михайловна не знала, она действительно, как явствовало из ее рассказа, не слышала, не различала зловещего топота, раздающегося за спиной Рубцова. И не потому, что не хотела услышать, а потому, что не могла. И хотя, конечно, прискорбно это, но так было. Мистической окрашенности судьбы Рубцова не понимает Генриетта Михайловна и сейчас. И порою поражает даже, насколько она честна и искренна в своем непонимании. Никогда, ни раньше, ни теперь, она и не пыталась сделать вида, что понимает, не пыталась изобразить понимания. Подобная негибкость, разумеется, не самое приятное качество в спутнике жизни, но, с другой стороны, только так, не замечая их, и можно было бы одолеть страшные и темные силы, что преследовали поэта на его жизненном пути. И тут, конечно, не Генриетта Михайловна виновата, что Рубцов все равно не мог не замечать, не слышать «чудных голосов», льющихся из лесной гущи… Да и не хотел ведь Рубцов обрести спасительную глухоту.


Оставшееся до отъезда из Никольского тогда время я просидел на берегу Толшмы у развалин церкви, где некогда любил сидеть и Николай Михайлович Рубцов.

Часть церковного здания местные умельцы перестроили в пекарню. Две стены у этой церквопекарни церковные, две другие — бревенчатые. Рядом с церквопекарней на четырех колоннах — остатки церковного свода с проломленной прямо в оловянное небо дырой в куполе. На колоннах — так и не смывшиеся под дождями и непогодами за эти десятилетия лики…

Не знаю почему, но рядом с этими развалинами вспоминались не те стихи Рубцова, что писал он о разрушенных белых церквах, о лежащих под горой развалинах собора, а совсем другие, написанные им незадолго до смерти…

Я люблю судьбу свою,

Я бегу от помрачений!

Суну морду в полынью

И напьюсь,

Как зверь вечерний!

Сколько было здесь чудес,

На земле святой и древней,

Помнит только темный лес!

Он сегодня что-то дремлет.

Эти стихи, наверное, о самом сложном. О смысле творчества, о назначении поэта в Божьем мире…

Все умрем,

Но есть резон

В том, что ты рожден поэтом,

А другой — жнецом рожден…

Все уйдем.

Но суть не в этом…

В античном мире считалось, что существует особая разновидность богов, называемых гениями. Гении опекали не только семьи, но и целые города, местности, страны. Жители Рима, к примеру, скрывали имя Гения своего города, чтобы жители других городов не переманили его к себе. Естественно, что у православного человека эти наивные языческие представления могут вызвать лишь улыбку. Тем не менее некую параллель мы наблюдаем и в самом православии. В православной традиции епархиальный архиерей «есть, как ангел для своей епархии. Ангелы посылаются за хотящих наследовати спасение, и он поставлен Духом Святым служить спасению целой епархии… через епархиального архиерея продолжается в епархии ток священнической благодати». Один знакомый священник рассказывал мне, что после кончины митрополита Санкт-Петербургского и Ладожского Иоанна как будто бы и воздух изменился в епархии, служить в церкви стало как-то иначе…

Советское внецерковное, усвоенное через культуру и язык «православие», подобно древнему язычеству, может быть, и ощущало присутствие «чудес на земле святой и древней», но увидеть их и узнать не могло, ибо помрачалось само зрение. И, наверное, в такие минуты помрачений действительно ощущал себя вскормленный на хлебах, выпеченных в церквопекарне, Рубцов неким, почти апокалипсическим подобием вечернего зверя.

3

Деревня… Пригород… Город… Это не просто определение местностей, в которых протекала жизнь Рубцова, это различные состояния его души. Перебираясь в город, он словно бы впитывал в себя энергию «Поезда»…

Быть может, если бы был Рубцов прозаиком или имел в городе семью, необузданная энергия, бушевавшая в нем, съедалась бы в постоянной работе, в житейских заботах. Но — увы! — энергия Рубцова оставалась невостребованной, и, замутненная, она прорывалась порою, материализуясь в фантомы пьяных выдумок.

Протрезвев, судя по воспоминаниям, Рубцов стихал, стыдился своего пьяного безобразия, становился нежен и ласков, легко просил извинения и получал его, был извиняем, отчасти по тому свойству русского характера, которое всегда позволяет сохранять надежду и мгновенно забывать о неприятностях, едва только замерцает свет надежды. По этому же свойству русского характера, раскаиваясь, Рубцов и сам прощал себя, понимая, что не согрешишь — не покаешься, догадываясь в глубине души, что и не было бы без погружения в черноту той жажды, той неутолимой тоски по небесному свету, что заполняет его стихи.

И с годами развивалось в Рубцове столь свойственное стремление русского человека все время снова и снова испытывать себя. Это свойство проявилось еще в юности, во время учебы в Тотемском лесотехникуме, когда, пробравшись в полуразрушенный храм, взбирался Рубцов на карниз и шел по нему на головокружительной высоте. В одном месте карниз был проломлен, и нужно было перепрыгивать через пролом. Рубцов прыгал. Но это мальчишечьи испытания. Теперь, будучи взрослым, он испытывал не столько свою смелость и ловкость, а саму душу. И, как положено в таких случаях, все ограничения и барьеры, отчасти под воздействием алкоголя, снимались.


Однажды Вадим Валерианович Кожинов встретил Рубцова в ЦДЛ. Случилось это в конце шестидесятых, когда Николай Михайлович уже вступил в Союз писателей и обзавелся писательским билетом. Поэтому его и пропустили в ЦДЛ, хотя одет он был весьма неподходяще. Истрепавшийся пиджачок, на ногах — опорки.

— Пошли! — схватив Кожинова за рукав, предложил Николай Михайлович. — Выпьем…

— Я не при деньгах… — попробовал было отвертеться от приглашения Кожинов.

— Я угощаю… — сказал Рубцов. — Гонорар получил за книжку.

По закону невезения все боковые столики в ресторане оказались заняты, и пришлось устраиваться посреди зала, на виду у всех.

Далее, в полном соответствии с цедээловскими обычаями, едва появилась на столике водка, начали подходить знакомые. Рубцов достаточно вежливо объяснял им, что ему необходимо побеседовать с Кожиновым, и это объяснение вполне удовлетворяло знакомых. Может быть, они и обижались, но виду не показывали. Обиделся только подошедший к столику подвыпивший кавказский поэт.

— Эх, Колька-Колька… — укоризненно сказал он. — А я тэбя столько раз угощал!

В принципе ничего страшного не произошло — обычный разговор подвыпивших людей. Рубцову достаточно было презрительно пожать плечами, усмехнуться… Вместо этого он обиделся. Обиделся всерьез. И, может, потому и обиделся, что в укоризне кавказца содержалась изрядная доля правды. Не раз ведь «угощался» Рубцов в ЦДЛ, и далеко не всегда при этом имелись у него деньги на выпивку… И вот вместо того, чтобы смягчить ситуацию или просто не расслышать укоризны, Рубцов — как это он часто делал! — сыграл на обострение.

— Ах! Так ты считаешь, что я тебе обязан теперь, если ты меня угощал?! — вскричал он и, выхватив из кармана пачку денег — Рубцов действительно получил в тот день расчет за свою «Звезду полей» в «Советском писателе», — швырнул ее в лицо кавказцу.

Деньги разлетелись, рассыпавшись по полу. Кавказский поэт бросился на Рубцова. Вскочившему Кожинову с помощью официанта с трудом удалось оттащить его от Рубцова.

Напомним, что разыгралась эта сцена посреди ресторанного зала и полюбоваться ею могли все. И понятно, что первым движением Кожинова было поскорее уйти, он сказал об этом Рубцову, но Рубцов запротестовал.

— Нам же еще за столик расплатиться надо… — проговорил он. — Как же мы так убежим, не расплатившись.

В этом месте повествования Вадим Валерианович всегда совершенно резонно замечал, что это был как раз тот редчайший случай, когда официанты только довольны были бы, что посетители ушли, не расплатившись, — вокруг столика была рассыпана весьма приличная сумма денег.

Тем не менее снова сели за столик. Выпили еще по рюмке водки. Из-за соседних столиков с нескрываемым интересом следили, ожидая дальнейшего развития событий. Альтернатива, как поясняет Кожинов, была. Можно было встать и уйти, оставив деньги разбросанными по полу. Так сказать, кавказский вариант сюжета. Можно было пойти и по другому пути — просто и деловито собрать деньги. Конечно, снижение драматургии ситуации с кавказских высот до грешного асфальта столицы вызвало бы снисходительные усмешки зрителей, но в конце концов дело-то житейское, именно так большинство зрителей и поступило бы…

Рубцов нашел третий путь… Вадим Валерианович вдруг увидел, как Рубцов начал медленно сползать со стула. Но не упал. Встал на четвереньки и так начал ползать вокруг стола, собирая разбросанные деньги. Брюки его задрались, и теперь уже все без исключения разглядели рубцовские опорки…

Со свойственным человеку, выросшему в интеллигентной московской семье, пониманием народного характера Вадим Валерианович Кожинов трактовал поступок Рубцова почти в традициях святоотеческой литературы. Дескать, после вспышки ярости Рубцов тут же и раскаялся и, раскаявшись, решил действовать, так сказать, смертью смерть поправ. Его хотели видеть униженным — и он унизился таким вот самым непотребным образом, в запредельной униженности обретая величие.

Разумеется, объяснить поведение Рубцова можно и не прибегая к святоотеческим реминисценциям. Достаточно вспомнить ужасающую нищету жизни Рубцова, чтобы понять, что сожалел он все-таки не о своем поступке, а о деньгах. Ведь не просто деньги рассыпались сейчас по полу, а месяцы и годы его жизни, его творчества… И понятным становится, какую обжигающую ненависть должен был испытывать Рубцов к завсегдатаям цедээлов-ского ресторана, по сути дела, спровоцировавшим его своим презрительным вниманием на необдуманный поступок.

И все равно… Какие бы объяснения ни придумывали мы, эти объяснения неспособны ничего объяснить в состоянии поэта, когда:

Суну морду в полынью

И напьюсь, как зверь вечерний —

только одно и остается ему…

И — увы! — никакие изощренные объяснения не способны соединить этого Рубцова с автором «Прощальной песни». Они несоединимы, как полюса магнита, и опять же, как полюса магнита, не существуют друг без друга…

В испытаниях, которым подвергала его черная, врывающаяся в него в городе сила, Рубцова спасало только отношение к этому испытанию себя как к игре. Испытания эти каким-то удивительным образом не превращались в жизнь, и жизнь текла своим обычным порядком. Вернее, это Рубцову казалось, что жизнь продолжает течь своим обычным порядком, едва он прекращает игру в испытания. На самом деле Рубцов даже в состоянии опьянения мог прекратить злую игру, но он забывал, а возможно, и не мог вообразить, что окружающими его игра воспринята слишком всерьез и они уже не могут выйти из нее без ущерба для себя…

Наверное, так и было… И даже страшная ночь 18 января 1971 года тоже начиналась с игры в испытания. Как пишет Дербина, посреди ужаса и кошмара Рубцов словно очнулся и спокойно сказал: «Давай ложиться спать…»

Но тогда не сумела очнуться Дербина.

Или — не захотела очнуться…

Убийца

Я жалею сейчас, что не записывал в свое время циркулировавших по Ленинграду рассказов о гибели Рубцова. Поскольку тогда, в начале семидесятых, никакой информации по этому поводу не публиковалось, слухи обрастали самыми невероятными подробностями и превращались как бы в самостоятельный фольклорный жанр. И, как и положено в фольклоре, порою из рассказов исчезал сам Рубцов, оставался только рассказчик, только его представления о Рубцове. А представления эти были разными. Иногда восторженные, иногда скептические, порою же рассказчику так и не удавалось сдержать переполняющую его ненависть к Рубцову. Тогда эта ненависть удивляла меня. Ее невозможно было объяснить, каким бы неприятным и тяжелым в общении человеком ни был Рубцов для людей, столь горячо ненавидящих его и после гибели… Но с годами нашлась отгадка и этому. Эта ненависть к Рубцову не была ненавистью к конкретному человеку. Это была тяжелая и безысходная ненависть к самой его поэзии, сделавшейся голосом России, к самому голосу нашей столько лет остававшейся безгласной земли. Живой голос России, явленный в стихах Рубцова, мутил ненавистью сознание правоверных шестидесятников.

Разумеется, у Рубцова никогда не было недостатка в защитниках. В семидесятые годы в советской литературе окончательно сформировался особый жанр воспоминаний, где в лучших традициях житийной литературы рисовались образы ортодоксально-советских, благостно-русских современников. И биографы Рубцова, следуя этой традиции, зачастую сознательно обходили важные моменты рубцовской биографии, «забывали» не вмещающиеся в концепцию документы и свидетельства… Жизнь настоящего Рубцова в эти биографии тоже не вмещалась. И в результате работы эти не столько опровергали культивируемую в среде «прогрессивной» интеллигенции ненависть к Рубцову, сколько питали ее…

1

Я уже говорил, что никогда не встречался с Рубцовым, но, работая над книгой «Путник на краю поля», часто видел его в снах. И сны эти всегда начинались со смутного и тревожного ощущения предстоящей потери.

Во сне не нужно разговаривать. Во сне видишь чужие мысли, видишь пространство вечернего, затянутого дождевыми сумерками поля, видишь, как кого-то выносят из общежитской драки, спасают, выручают… Видишь и самого спасителя — человека с широким, уверенно-добрым лицом — такие лица бывают только у очень сильных, у безусловно уверенных в своей правоте людей, — лицом, которое от выпитого вина было еще шире и добрее. Этот человек добродушно улыбался и не обращал внимания, как судорожно дергается на его плече спасаемый им человек. Не замечает, убаюканный своей добротой, как больно и безжалостно бьет по лицу спасаемого им вьющийся сзади злою осой чернявый паренек. И ему, спасаемому, даже и отвернуться невозможно, и лицо не прикрыть, потому что руки зажаты рукою спасителя — человека с таким уверенно-добрым лицом. И только струйкой бежит из разбитого носа кровь, и я вижу это, но — так всегда бывает во сне! — не могу закричать, исчез голос, исчезает пространство, затянутое сыроватой полутьмой осеннего поля, в которой уже невозможно различить ни пути, ни самого себя. И только знобящим, сырым сквознячком доносятся в сон чьи-то слова, обрывки каких-то разговоров.

— Да для нас-то, братцы, и Россия не Россия ведь… Нам хорошо, вот и она, значит, хороша… А есть ведь и другая, братцы вы мои, Россия. Такая, что плакать хочется… Да-да! Выйти осенней ночью за село и заплакать, как волку завыть, братцы вы мои…

И какой-то неясный шум — то ли чавканье сырой земли под ногами, то ли бульканье разливаемой водки… А потом снова:

— Ну, вот… Ну, видишь… Выпил и хорошо… Все хорошо, все отлично, братцы вы мои, будет! А разволновались-то… Разволновались-то…

И снова возникает во сне Рубцов. Он идет рядом, но темно и неясно его лицо, и я не знаю, слышит ли он доносящиеся в сон голоса… А мне кажется, что я узнаю их. Узнаю голос такого сильного, такого доброго человека, широкое лицо которого, когда он выпивал, становилось только еще шире и добрее от выпитого… Сколько раз я сидел за одним столиком с ним и, слушая его, завидовал умению не стесняться, делать то, что считаешь нужным делать. И каждый раз, глядя на него, хотелось покаяться мне, что вот, дескать, ведь и добрые мы все и умные по-своему, но стесняемся говорить, потому что не принято так говорить, стесняемся и жить, потому что не принято так жить. И только украдкой как-то и вспоминаем себя, вспомним и спрячем подальше от чужих глаз… Да что чужих?! Сами от себя прячемся на всякий случай… И только в деревне да вот здесь, на краю поля, на краю жизни, и вспоминаем главное, что нужно было помнить всегда.

И уже непонятно во сне, чьи это голоса… Неразличимо лицо человека, с которым иду по темному осеннему полю. Просто знаешь, как это бывает во сне, что рядом — Рубцов. Знаешь, что, когда живешь, не слушая самого себя, можно пропустить, не заметить свою смерть. А смерть этого не прощает никому… Но даже во сне отчаянно страшно, когда убивают…

2

Дербина возникла тоже откуда-то из сонного кошмара. Я только что вернулся из Москвы, прилег отдохнуть, тут и зазвонил телефон.

— Это Людмила Дербина… — услышал я в трубке.

Тогда начали печатать в газетах мою повесть «Путник на краю поля», и опубликованные в «Литературном вестнике» отрывки и стали поводом для звонка. Еще не совсем проснувшись, я услышал, что мною искажена правда в описании убийства Рубцова и, кроме того, нарушено ее, Дербиной, авторское право.

Насчет второго пункта — вопрос щекотливый. Действительно, при описании убийства Рубцова я воспользовался переданной мне Глебом Горбовским машинописной копией воспоминаний убийцы. Для меня эти воспоминания были прежде всего свидетельскими показаниями, и как-то и мысли не возникало о нарушении авторского права при использовании в сцене убийства ее собственных мотивировок своего поведения. Кстати сказать, я до сих пор не могу решить для себя вопрос, распространяются ли нормы авторского права на свидетельские показания убийц о совершенном ими преступлении, можно ли к этим произведениям относиться как к обыкновенному литературному произведению, все права на которое принадлежат лишь их автору. Насколько известно мне, подобных прецедентов раньше не возникало…

Я так и ответил Дербиной. Дескать, если она считает, что нарушены ее авторские права, надо действительно, как она и грозит, обратиться в суд… По крайней мере, в ходе судебного разбирательства будет разрешена эта, отнюдь не очевидная, дилемма…

Еще я поинтересовался — это действительно чрезвычайно интересовало меня с профессиональной точки зрения, — в чем, по мнению Дербиной, ошибся я, описывая ее отношения с Рубцовым.

— Во всем… — услышал я ответ.

— Ну а конкретно… В чем именно?

— Вы читали мои стихи?

— Нет… — признался я. — Не удалось.

— Какое же вы имеете тогда право уничижительно писать о них? — возмутилась Дербина.

— Но, простите… — запротестовал я. — О ваших стихах я нигде не писал. У меня в повести всего одна фраза по этому поводу. Дескать, по слухам, она писала неплохие стихи… В чем же тут ложь? В чем уничижение ваших стихов?.. По-моему, как раз о стихах-то написано очень даже корректно и уважительно. Разве сказать, что стихотворение неплохое, — это оскорбление?

Ответ Дербиной ошеломил меня.

— По сравнению со мной Рубцов был в поэзии мальчишкой! — сказала она.

На этом и закончился наш телефонный разговор. Никаких последствий он, естественно, не имел. Карательные санкции Дербиной ограничились только руганью в мой адрес в предисловии, предваряющем публикацию ее воспоминаний в газете «Криминальный вестник».

Тем не менее стихи Дербиной я, конечно, отыскал и прочитал.

Странные чувства вызывает ее сборник «Крушина» (тот самый, что украшает нынче витрину в музее Рубцова в Николе). Откровенная пошлость: «Когда глаза мои шалят, намеренно волнуя плоть мужскую…», хитроватая расчетливость: «Какие бы характеристики вы ни давали мне, глумясь, все зеленей легенды листики, все удивительнее вязь. Судьбы из тайного и явного, где тень и свет переплелись, загадка монстра своенравного и роль изгоя удались…» — мешается в этом сборнике с действительно искренними и невеселыми прозрениями:

Так, значит, в молчании сила?

Без стона свой крест пронести

и дар, что в себе затаила,

в загадку судьбы возвести…

Порою Дербина самоупивается мрачным величием своего положения:

Опора лишь в самой себе,

в своем немыслимом позоре,

в своей немыслимой судьбе…

Порою начинает жаловаться, плакаться на свою горькую долюшку:

Лишите и хлеба и крова,

утешусь немногим в пути.

Но слово, насущное слово

дайте произнести!

И тут неважно, конечно, что ни хлеба, ни крова никто не пытался лишить Дербину. Напротив… По сравнению с другими преступниками, совершившими, как и она, убийство, ее дела устроились очень даже неплохо. Освободившись по амнистии в Год женщины, Дербина сумела — а с ее статьей тогда это было очень непросто! — устроиться в Ленинграде. Причем не на тяжелой лимитной работе, а по прежней, библиотечной, специальности… Но, повторяю, это не так уж и важно. Поэтесса готова утешиться немногим, а немногое — категория, как известно, чрезвычайно субъективная. И тут уж лучше сразу заняться «насущным словом», право произнести которое и отстаивает она:

Заройте, как женку Агриппку,

на площади в Вологде, но

души моей грустную скрипку

не затоптать все равно!

На первый взгляд кажется, что эта строфа повторяет, так сказать, перепевает содержание первой. Но если приглядеться внимательнее, то замечаешь, что движение происходит, и весьма существенное. Мотив покаяния как-то незаметно трансформируется в созерцание себя, кающейся. Ненавязчиво, но очень твердо и отчетливо подчеркнута и скромная красота души поэтессы — «души моей грустную скрипку», и мученический венец, сияние которого различает она над своей головой. И после этого совсем уж нетрудно перейти от покаяния к обличению. Нормальному человеку, разумеется, сделать это непросто, но если очень любишь себя, если даже мысль о себе, страдающей, разрывает душу, то отчего бы и нельзя?

Зачем же стараетесь всуе,

какая вам в том корысть,

и трепетную и живую

душу мою зарыть

спокойно, упорно, умело,

согласно чинам и уму?

Зачем оставляете тело?

Оно без души ни к чему!

Здесь очень важна последовательность состояний. Когда Дербина сравнивала себя с Агриппкой, речь шла вроде бы о том, что души ее грустную скрипку не затоптать все равно. И вот, пожалуйста, в целых двух строфах поэтесса изображает нам, как ее незатаптываемую душу все-таки затаптывают. И как бы — поэтесса, во всяком случае, ощущает это! — затоптать удается нехорошим людям. Отчего же иначе срываться на крик: «Зачем оставляете тело? Оно без души ни к чему!»? Противоречие очевидное, но для Дербиной, для последующего развития ее мысли совершенно необходимое. Противоречие это позволяет перейти к прямой антитезе своего греха:

От боли — мне нет исцеленья,

вину свою ввек не простить… —

и греха, совершаемого против нее:

но нет тяжелей преступленья,

чем по миру тело пустить.

С последним утверждением трудно не согласиться, но, прежде чем сделать это, отметим, что поэтические опыты Дербиной прямо-таки напичканы шулерскими приемами. Вот и тут… Даже если и допустить, что по свойственному Дербиной состраданию к самой себе она ощущает настороженность и нежелание общаться с нею людей как затаптывание своей души, то все равно ведь этот грех пока лишь совершаемый. Ее же грех — грех реальный и совершенный. А дальше — неуловимое движение рук, и вместо шестерки на столе оказывается туз! — исчезает куда-то и сослагательное наклонение, и весь стих заполняется уже ясным, зримым образом этакого нового Франкенштейна, в которого превратили поэтессу затоптавшие ее душу люди.

Душегубство — страшный грех. В православной России душегубами называли убийц, лишивших свои жертвы не только жизни, но и предсмертного причастия и тем самым поставивших души своих жертв в сложное положение — на Суд, против своей воли, они должны явиться нераскаянными. В остальных случаях слова «душа» и «гибель», как правило, сопрягались в православной традиции через местоимение «свой». Если чужую душу человеку погубить весьма затруднительно, то свою погубить очень легко.

Дербиной и это как бы неведомо. Личный опыт — она загубила чужую душу — Дербина распространяет на всех недостаточно доброжелательно относящихся к ней людей. Она называет их душегубами и искренне верит в это. И проливает слезы над собой, несчастной, душу которой пытаются загубить:

Как будто печальная тризна,

поминки самой о себе.

Как страшно!

Страшно… Но еще страшнее, что это не вызывает раскаяния, а обращается в обвинения окружающих, в защиту самой себя. Финальные строки — как вспышка ярости, торжества:

Но я ведь любима была

и любима сейчас,

поэтому неуязвима,

неуязвима для вас!

Еще более, так сказать, документально антитеза себя, «невинной убийцы», и преступных обвинителей реализована Дербиной в стихотворении «Суд». Судья здесь «злобный маленький гномик», он тщится и не может ничего понять.

Внезапно строя вопросы,

как из-за угла нападал,

и глаза сворачивал к носу,

в ответах узрев криминал.

Портрет нарисован, что и говорить, не слишком лестный. Зато в автопортрете Дербина уже не пользуется шаржевой техникой, тут никакой карикатурности нет, все монументально, пронзительно лирично…

Я, в горе своем замыкаясь,

как в шаль, завернулась в позор.

Автопортрет особенно выигрывает на фоне судьи, который «властью своей упиваясь, злорадно прочел приговор», на фоне «толпы», издающей «торжествующий вой». Избранная на автопортрете поза настолько комфортна для Дербиной — какой же, интересно, позор ощущала Дербина на суде, если легко обращала его в шаль, которой можно укрыться, в которой можно пригреться? — что она не замечает прорывающихся помимо ее воли ноток этакого блатного, слезливого сочувствия к самой себе.

Все здесь — только блатная поза. Совсем и не собирается Дербина замыкаться в горе, наружное смирение необходимо ей для другого, чтобы изготовиться к неожиданному прыжку на своих обидчиков:

В тюрьму? О, как скучно и длинно

гудит этот весь балаган!

В тюрьму? Ну, а если невинна,

как в гневе своем ураган?!

Самооправдание полное и безоговорочное. Ну какие, спрашивается, могут быть предъявлены ей обвинения, если она — сама стихия, вершащая приговор высших сил?

Вообще, стремление противопоставить себя обществу, подчеркнуть свою неподвластную человеческим законам суть так или иначе прорывается и в других стихах Дербиной.

Закон суров, но это есть закон,

а я древнее всякого закона.

С упорством, переходящим в назойливость, снова и снова подчеркивает Дербина свою как бы и не совсем человеческую суть:

Всем страхом своим, всей жутью,

всем мраком к тебе я тянусь.

Или: «Я, рожденная в полночь…», или «В меня вторгся неведомый дух», «Мне лишь одно известно, что хитрый бес вошел в мое ребро».

Порою Дербина, как бы приглядываясь к себе, замечает в себе нечеловеческое:

Мои поступки так странны,

мой путь так неразумно вьется,

и дух бунтарский сатаны

во мне, как прежде, остается,

порою — «Ладья, вперед! Хоть к Люциферу» — в порыве дерзкой удали стремится она вырваться в запредельное, но она всегда думает об этом, всегда соотносит себя с силами мрака, постоянно ощущает себя частью этих сил.

Разумеется, если бы за спиной Дербиной стояла другая судьба, ее признания можно было бы воспринимать с долей скепсиса, отнеся их на счет той столь характерной для небольших поэтов кокетливости, когда авторы готовы приписать себе какие угодно пороки, нацепить какие угодно демонические побрякушки, лишь бы оказаться замеченными в общей массе стихотворцев.

Но судьба Дербиной — не выдуманная судьба, тьма и мрак ее — настоящие. И спасительный скептицизм здесь уже не срабатывает. Читаешь ее стихи, и в какой-то момент становится действительно страшно. Происходит это, когда понимаешь вдруг, что это в общем-то и не совсем стики. Приемы художественной условности, отделяющие автора от героев и в результате позволяющие автору осмысливать их поступки и признания, в стихах Дербиной сведены к минимуму и порою совсем отсутствуют. Ее стихи — только лишь ритмически контролируемый поток самовыражения.

Нечто подобное испытал я, читая в Калужской прокуратуре дневники Николая Аверина, человека, совершившего в пасхальную ночь, 18 апреля 1993 года, убийство трех иноков в Оптиной пустыни. Он называл себя «братом Сатаны» и убийство совершил кинжалом с выгравированными на его лезвии тремя шестерками.

В дневнике, спокойно и последовательно, Николай Аверин повествовал, как постепенно, шаг за шагом, происходило совращение его, пока — это слова, записанные в дневнике, — он не превратился в человека, которого вселившемуся в него голосу легко вызвать в любой момент, «как по рации».

Как и от стихов Дербиной, от дневника Аверина тянуло чернотой преисподней, но, право же, еще страшнее было слышать звонкий, замирающий от восторга голосок молоденькой экскурсоводши, перечислявшей, сколькими видами восточных единоборств владел Аверин. Для этой экскурсоводши, как и для столпившихся у помоста звонницы, на котором белели свежие, вставленные вместо обагренных кровью иноков доски, экскурсантов, Аверин был, кажется, почти героем, примером, достойным подражания. Разумеется, ни сами туристы, ни восторженная экскурсоводша не были ни злодеями, ни сатанистами. Другое дело, что эти люди не научились различать свет и тьму, добро и зло… Другое дело, что замороченными душами этих людей Сатана смог бы так же легко завладеть, как и душой Аверина, и превратить этих людей в свое слепое орудие…

Последним словом убитого Авериным инока Трофима было «Спасите…».

— Спасите… — произнес он и, привстав, еще раз ударил в колокол, а потом упал навзничь уже бездыханный.

И думаешь: о ком и о чем было последнее слово убиенного инока? Ему ли, знающему, что умерший в светлую седьмицу не проходит воздушных мытарств, а восходит как безгрешный прямо к Богу, хлопотать о своем спасении? Ему ли, сподобившемуся мученического христианского венца в пресветлый праздник, хлопотать о спасении на земле? Так может, и не о себе самом были последние слова Трофима, а о нас, о спасении тех, кто может погибнуть и не спастись, кто готов по слепоте своей погибнуть и не спастись?

Наверное, это так. Мы все, наше общество оказались беззащитными перед той аморальностью и вседозволенностью, которую так долго культивировала идеология шестидесятничества и которая мощным потоком хлынула в нашу жизнь во времена перестройки. И тут только и остается повторить слова инока Трофима, просившего за всех нас: «Спасите!» Ибо в пасхальную ночь рассеянное в нашей жизни зло — та дьявольщина и сатанизм, к которым мы как бы уже и привыкли и в литературе и в жизни, — сгустилось до черноты, материализовалось в страшное сатанинское действо.

3

Я не пытаюсь провести параллель между Дербиной и Авериным. Дербина в своих стихах сама проводит параллель между убийством гениального русского поэта, сумевшего заговорить, заплакать слезами России, запеть ее голосом, зазвенеть ее эхом, и убийством трех оптинских иноков в пасхальную ночь.

Когда-нибудь в пылу азарта

взовьюсь я ведьмой из трубы

и перепутаю все карты

твоей блистательной судьбы! —

пишет она. Я не знаю, может быть, эти стихи обращены и не к Рубцову, но даже если это и так, это ничего не меняет. Все творчество Дербиной — вот оно посрамление неумеренной гордыни! — только материал к его биографии, смерть Рубцова выжжена на всем, что бы ни делала она, и даже если и хотелось Дербиной кому-то другому адресовать свои стихи, все равно они получаются о Рубцове.

Спутать карты и жизненной и посмертной судьбы Рубцова Дербиной, разумеется, не удалось и никогда не удастся, потому что не на цыганкиных картах раскладывалась судьба величайшего русского поэта… Но насчет стремления спутать судьбу Дербина права. Стремление было.

Поскольку речь у нас дальше пойдет о том, что в полуатеистическом обществе принято именовать мистикой, мы будем строго придерживаться фактов.

20 апреля 1963 года родилась Лена, дочка Рубцова и Генриетты Михайловны Меньшиковой. Лену Николай Михайлович всегда любил, никогда не забывал, всегда желал ей только счастья. «Желаю тебе вырасти хорошей и счастливой», — написал он на книжке Василия Белова, подаренной дочери на день рождения. Лена для Николая Михайловича всегда была светлым лучиком в многотрудной жизни. Лену ожидал Николай Михайлович и на свой последний Новый год. Но тогда Генриетта Михайловна не смогла привезти дочь — замело метелью дороги, и не удалось выбраться из Николы. Так и осталась ненаряженной приготовленная для дочери елка. А спустя две недели Рубцова убили.

Так вот, со своей убийцей Рубцов познакомился в 1963 году, тоже спустя примерно две недели после рождения Лены.

И еще две даты. В начале июня 1969 года Николай Михайлович Рубцов после долгих мытарств, после десятилетий бездомности и неустроенности наконец-то получил свою квартирку. Однокомнатную «хрущобу» на улице Яшина, в которой вскоре и убьют его. Как пишет Вячеслав Белков, «семья пока не складывалась, но в ближайшие месяцы вполне могла бы сложиться». Это, разумеется, только предположение, хотя есть и свидетельства, что какие-то мысли насчет того, чтобы устроить свою совместную жизнь с Леной, а значит, и с Генриеттой Михайловной, у Рубцова были. Впрочем, если они и были, сбыться им было не суждено. Ровно через две недели в квартиру Рубцова позвонила его будущая убийца.

Разумеется, это только совпадения. Разумеется, сама Дербина и не догадывалась о них. Но как зловеще схожа с отлаженным часовым механизмом точность этих случайных совпадений.

И еще одно совпадение… Людмила Дербина, так сказать, явилась в нашей культуре в знаменитом шестидесятническом фильме, где она — юная, порывистая — выскакивала на сцену Политехнического музея и произносила запальчивый монолог в защиту тогдашних эстрадных кумиров советской поэзии. В игровом фильме она, единственная, была не актрисой. Олицетворяла по замыслу режиссера, так сказать, неразрывную связь идеологии шестидесятничества с молодым поколением… Как это ни странно, но одновременно с «дебютом» Дербиной в шестидесятнической культуре в стихах Рубцова впервые появляются мотивы преследования, поэт начинает различать в лесной глубине зловещее пение, именно тогда раздается в его стихах злой, настигающий топот.

При всей странности случайностью это совпадение не назовешь. Светлая, подлинно русская поэзия Рубцова в самом прямом смысле противостояла сатанинской идеологии шестидесятничества. Русофобия всегда антиправославна. Задавить, заглушить живой голос России — самая главная задача шестидесятничества. И в этом смысле убийство Рубцова можно считать, конечно же, спланированным. Другое дело, что планировал его не какой-то хитроумный масон и тем более не сама Дербина, а тот темный сатанинский дух, что подчинял себе и титулованных хрущевских гонителей русской культуры и православия, и эстрадных поэтов, и молоденькую, потянувшуюся к московским болотным огням девчушку.

Последний наш костер

Утро 19 января 1971 года так и не наступило для Николая Михайловича Рубцова. Еще ночью Людмила Дербина задушила его. Страшно смотреть на фотографию Рубцова, сделанную судмедэкспертом в то утро. Рубцов лежит в наброшенном на голые плечи пиджаке, голова свернута набок, на беззащитной шее — глубокие раны, словно Рубцова рвал когтями какой-то страшный зверь.

1

Рубцовский праздник в Вологде отмечали с размахом. Пригласили гостей и из Москвы, и из Питера, и из Мурманска… Отслужили панихиду на могиле Рубцова, открыли мемориальную доску на доме, где он жил. Вершиной же праздника должно было стать открытие мемориального музея в Никольском. Отправились туда на трех автобусах, но в Тотьме, пока осматривали Тотемский музей, пока заезжали в Спасо-Суморинский монастырь, пока обедали, конечно, подзадержались и в Никольское приехали уже в сумерках…

С музеями Николаю Михайловичу, как и с квартирами, не везло. Идея такого музея витает уже лет двадцать, и в Никольском тоже уже дважды открывали рубцовский музей, но Ничего не получилось, нам предстояло открыть музей в третий раз.

Денег на этот раз на музей не пожалели. Сделали его в таком абстрактно-урбанистическом стиле — обилие стеклянных объемов, увеличенные в размер стен фотографии, хитро раскрашенные потолки, эффектная подсветка. В таком интерьере с успехом можно было бы разместить выставку промышленных товаров, но судьба поэта — увы! — не развертывалась по музейным модулям. Не хватало простоты Рубцова, задушевности… Ну и, конечно, доконала последняя витрина. В стеклянном параллелепипеде на невысокой площадке лежали три «Крушины» Людмилы Дербиной и кусок колючей проволоки. Такой вот незамысловатый, но весьма многозначительный и эмоционально нагруженный финал в экспозиции… С эмоциональностью никакой промашки не вышло. Витрина оставляла незабываемое впечатление. Забегая вперед, скажу, что и во время застолья впечатления от этой витрины не угасли, и между тостами за устроителей музея, за представителей местной власти то тут, то там за огромным, выстроенным буквой «П» столом вспыхивали инициативы: дескать, надо бы вернуться в музей, вынести из витрины книжки Дербиной и… Далее мнения инициативщиков расходились. Одни предлагали выносом книг и ограничиться, другие настаивали на сожжении их. Глава местной администрации благожелательно выслушивал мнения и тех и других, а затем терпеливо разъяснял, что нынче другое время, нынче плюрализм мнений, как известно, демократия и свобода, и если это было в жизни Рубцова, то скрывать не нужно.

Я в этой дискуссии участия не принимал, пил обманчиво-легонькую клюквенную водку и наблюдал, как напротив меня окучивает местный вологодский писатель молоденькую поклонницу Рубцова… Самое страшное заключалось в том; что, если бы даже и вынесли книги убийцы поэта из музея, это ничего уже не меняло. Надругательство над его памятью уже совершилось… И не только здесь, в Никольском. К юбилею Рубцова появилась статья в журнале «Столица», где гениальный русский поэт назван «Смердяковым русской поэзии», вышел полнометражный документальный фильм Василия Ермакова «Замысел», в котором на протяжении часа убийца рассказывает о своей возвышенной душе и о том, почему она не могла не убить Рубцова. А писатель Николай Шипилов, например, напечатал в «Литературной России» статью: дескать, нехорошо вмешиваться в отношения двоих, дескать, самому Рубцову это бы не понравилось.

Насчет вмешательства в отношения двоих Николай Шипилов явно что-то напутал по своей рыцарской простоте. Ведь есть отношения мужчины и женщины, а есть и отношения убийцы и убитого. Если бы Рубцов остался жив, никто бы и не обсуждал, что произошло в ночь на 19 января 1971 года в однокомнатной «хрущобе» на улице Яшина. Тогда сам Рубцов и принял бы решение… Но — увы — он мертв, а умерший тем и отличается от живого, что все земное, бренное оставляет нам, живым. И что он думает там, нам неведомо. Известно только, что категории «осуждения» и «прощения» там целиком находятся в компетенции воли Господней. Поэтому бессмысленна сама постановка вопроса о прощении в сослагательном наклонении. И нам, живущим, тоже нет нужды в лукавом мудрствовании. Смертные грехи не искупаются без покаяния.

Я уже говорил, что по-настоящему значение поэзии Рубцова начало осознаваться только после его смерти. Многие лучшие его стихи были опубликованы только в семидесятые годы. Рубцов был мёртв, а поэзия его продолжала расти и набирать силу. И что-то зловещее есть в стремлении Дербиной и иже с нею совершить второе убийство Рубцова…

Разумеется, попытки эти заведомо безрезультатные. То, что осталось нам от Рубцова, неубиваемо, бессмертно… И ни откровенный сатанизм авторов журнала «Столица» или самой Дербиной, ни помрачение — бес попутал, — овладевшее главой сельской администрации, запутавшимся в своем понимании плюрализма мнений, или хорошим русским прозаиком Николаем Шипиловым, конечно же, не стоили бы и упоминания, если бы дело касалось только Рубцова… В страшные годы национального помрачения было сказано — именем Пушкина будем узнавать друг друга… Мы, живущие в эпоху еще более страшного, может быть, помрачения, к сожалению, не можем сказать, что именем Рубцова будем узнавать друг друга. И вина тут не Рубцова, а нас самих…

2

С рассказом о Никольском застолье я, конечно, забежал вперед. Хотя мы и приехали в Николу уже затемно, хотя и нужно было этой же ночью вернуться в Вологду, наш полководец Виктор Коротаев целеустремленно вел свое, теряющее по пути отдельных бойцов — кое-кто сразу на выезде из Тотьмы залег в проходе в автобусах и уже не вставал — войско сквозь все испытания. Нас, приехавших в Николу на трех «Икарусах», оказалось значительно больше, чем местных жителей, и клуб оказался переполненным. В зрительный зал было не войти, и весь вечер я просидел в фойе рядом с Василием Оботуровым, автором единственной монографии о Рубцове.

— Выступать не будете? — спросил Василий Александрович.

Я пожал плечами. У каждого из приехавших с нами было что рассказать о Рубцове, и если бы мы начали рассказывать, вечер не завершился бы и на рассвете.

Мы посмеялись с Василием Александровичем над этим обстоятельством, потом он подарил выпущенные в Вологде книжки молодых вологодских прозаиков и поэтов, поговорили об этих книжках, сходили покурить на улицу, постояли на крылечке клуба, рассматривая темное небо, украшенное ярко горящими крещенскими звездами…

И тут-то и раздался собачий вой. Но несся он не из темноты, поглотившей деревенские улицы, а из освещенного здания клуба. Выла собака, пробравшаяся, чтобы погреться, в зрительный зал;

И пока искали спрятавшуюся нарушительницу порядка, как-то так получилось, что вспомнили мы с Василием Александровичем Оботуровым стихотворение Рубцова «Нагрянули» и, не сговариваясь, почти что хором прочитали первые строчки:

Не было собак — и вдруг залаяли.

Поздно ночью — что за чудеса! —

Кто-то едет в поле за сараями,

Раздаются чьи-то голоса…

Не было гостей — и вот нагрянули.

Не было вестей — так получай!

Не знаю, что думал, вспоминая эти стихи, Василий Александрович, а у меня стихотворение это очень точно связалось с нынешней ситуацией, словно бы Николай Михайлович Рубцов и ее тоже имел в виду, когда писал «Нагрянули».

Что и говорить, стихотворение, как и все в поэзии Рубцова, удивительное. Оно начинается словно бы в сонных сумерках подсознания человека, разбуженного ночным лаем собак. Если вспомнить, что невидимая езда, смутные, доносящиеся из лесной чащобы или из темноты поля голоса в рубцовской поэзии не обязательно предвестники реальной встречи, а чаще всего — сигнал опасности при сближении с враждебными силами, то становится понятной закрадывающаяся при чтении этих стихов тревога. И этой подсознательной тревогой, вопреки логике непосредственного дневного переживания встречи, и объясняется столь странная при встрече с друзьями недружелюбность: «Не было… и вот нагрянули. Не было… так получай».

Но и в уже вырвавшемся из сонных видений сознании все еще сохраняется настороженная тревога, и хотя и ясно уже, что это не потусторонние силы обрушились на тебя, а твои друзья, но их вторжение пока еще воспринимается как вторжение инородного, ненужного, пока не произойдет нового привыкания, пока не пойдет все по знакомому и привычному кругу нашей русской жизни, чтобы в который уже раз:

И опять под ивами багряными

Расходился праздник невзначай.

И за кого, как не за нас, неведомо зачем в общем-то приехавших в зимних сумерках в далекое село, заступается Рубцов в своих стихах, приискивая свои, рубцовские объяснения нежданному визиту:

Ты прости нас, полюшко усталое,

Ты прости, как братьев и сестер:

Может, мы за все свое бывалое

Разожгли последний наш костер.

Может быть, последний раз нагрянули,

Может быть, не скоро навестят…

Чрезвычайно характерно, что поэт не перед домашними своими за причиненное беспокойство, не перед людьми, а перед полем извиняется за ненужность своих друзей здесь, под «гаснущими ивами», за разлад, что возникает с их появлением в мире, за нарушение сосредоточенного и ясного покоя природы…

Ну а дальше все и пошло так, словно мы в стихотворении Рубцова и оказались. Из клуба радушные хозяева повели нас ужинать.

Было уже совсем темно. Только ярко горели над Николой звезды, да посверкивал синими искорками чистый снег. Морозец усиливался, и, торопливо шагая в темноте, я так и не разобрал, куда нас привели: то ли в столовую, то ли еще куда…

Здесь и случилась еще одна встреча. В группе Никольских женщин увидел я Генриетту Михайловну Меньшикову. Подошел, поздоровался, напомнил о нашей встрече пять лет назад, потом рассказал, что в издательстве, где переиздается сейчас «Путник на краю поля», решили включить в книгу и стихи Рубцова. Лене, как наследнице, тоже начислили гонорар по этой книге и попросили меня отвезти его в Питер. И так получилось, что привез я деньги, как раз когда Лена родила третью внучку Николая Михайловича. Такое вот совпадение получилось.

— Ишь ты… — одобрительно проговорила Генриетта Михайловна. — Получается, что он как бы внучке своей и послал подарок.

— Да… — сказал я. — Как раз к рождению внучки и подгадали эти деньги.

Вокруг нас толпились люди, разговор наш с Генриеттой Михайловной был самый простой, никаким дополнительным смыслом свои реплики мы не нагружали, но по разговору получалось, что Николай Михайлович продолжает следить за жизнью своей дочери, словно и не отмечали мы нынче печального четвертьвекового юбилея.

— Да… — сочувственно вздохнула спутница Генриетты Михайловны. — Любил он Ленку-то… — И, посмотрев на распахнувшиеся в зал двери, в которые устремился народ, потянула Генриетту Михайловну: — Пошли, Гета…

— Да не знаю я… — смущенно ответила Генриетта Михайловна. — Гости там будут… Удобно ли?

И мне захотелось сказать, что кому же еще положено сидеть за празднично-поминальным столом, если не ей, но замешкался, в общем движение разделило нас, и так и остались эти слова несказанными, а снова я увидел Генриетту Михайловну уже в зале, когда не к чему было говорить их…

3

Ну а застолье удалось на славу. Говорили положенные в таких случаях тосты, потом разгорелась дискуссия по поводу книжек Дербиной в музее, потом, перекрикивая всех, поднялся из-за «непрезидиумного» конца, стола поэт Петр Камчатый и звучно прочитал свое стихотворение, порядок окончательно нарушился, стало шумней и вольней, в общем, как писал Рубцов, «праздник расходился», и вот уже заиграла в фойе гармошка, азартно затопали пустившиеся в пляс. И конечно, еще пили, и говорили, и читали стихи, и тотемский мэр громогласно успокаивал народ, дескать, не надо торопиться, если кто и отстанет от автобусов, то не страшно — в тотемской гостинице и обогреют и приютят бесплатно… Тем не менее все-таки погрузились в автобусы и двинулись в путь, правда, проехали совсем немного, остановились в поле… Оказывается, было без пяти минут двенадцать и нужно было встречать старый Новый год.

И снова пили, снова водили хороводы, увязая в глубоком снегу, снова провозглашали тосты, и горел костер, и темные тени метались возле него, и летели искры в черное звездное небо…

И кто-то засомневался было, хорошо ли так уж гулять, все-таки двадцать пять лет со дня смерти, но тут сразу:

— Не умер Рубцов… Сегодня же только тринадцатое января… Не умер…

А потом снова расселись по автобусам и снова двинулись в путь. И уже не пройти было по автобусу, еще больше прибавилось в проходе павших бойцов, а за окном бежали в темноте покрытые снегом поля с редкими, затерявшимися в темноте огоньками. Поля сменялись чернеющими лесами, потом снова вырывался автобус в поля… И сквозь хмель все еще звучали в памяти некончающиеся стихи:

Под луной, под гаснущими ивами

Посмотрели мой любимый край

И опять умчались торопливые,

И пропал вдали собачий лай…

И сквозь дремоту как-то рассеянно думалось, что последние строки, построенные на очень точном описании вспыхивающего и затихающего по мере продвижения машины по деревенской улице собачьего лая, снова возвращают читателя в зыбкую полуреальность, из которой и возникло стихотворение. И что было — реальные люди приезжали в гости или просто возникло и пропало окутанное сонной дымкой видение — уже не разобрать, не вспомнить… Растворенность в пейзаже, абсолютное ощущение природы столь разлиты в поэзии Рубцова, что порою и герой их становится подобным озеру или полю в наползающих на него сумерках, и если бы могло чувствовать поле или озеро, то такими и были бы ощущения — то ли тень облака промелькнула в воде, то ли ночная птица пролетела, по-прежнему дрожит в лунном свете вода, и не разобрать ничего в этом дрожании. Заглядевшись на лунный свет на воде, сияющий из стихов Рубцова, и задремал я в нашем притихшем автобусе…


На следующее утро в гостинице, когда вспоминали мы эту поездку, меня уверяли, что никакого- костра не было, никто не разводил его… Ну как же не было, если отчетливо помню я и красноватые отсветы огня на снегу, и искры, улетающие в темное звездное небо… Что же это было, если не костер?

Загрузка...