— Ты слышал, mon cher, Кузя Мерзлый дуба дал? — Вор в законе Француз покрутил в руках бокал с «Шато лафон роше», приподнял, посмотрел на свет и перевел взгляд на кореша, Павла Семеновича Лютого, носящего погоняло Зверь. — Движок, говорят, не выдержал.
Они сидели у камина в ресторане «Шкворень» и по-товарищески, без баб и разговоров на темы, тихо отдыхали от трудов. В зале было пусто, если не считать пристяжи Француза в левом углу и мордоворотов Зверя в правом. Уютно потрескивали поленья, пахло смолой и коньяком, мэтр, крученый, проверенный в деле, бдел, сдержанно улыбался и гонял халдеев в хвост и в гриву, — такие гости пожаловали! Что верно, то верно, и Зверь, и Француз были людьми достойными. Оба при делах и в законе, почет и уважение — от Мурмары до Хабары, в любой хате место их за первым столом. Глаз — алмаз, дух — кремень, слово крепче олова.
— Загнулся, значит? — Зверь с невозмутимым видом тяпнул коньяку, отдувшись, сунул в рот кубик паюсной икорки, смачно захрустел маринованным чесночком. — Бог не фраер, правду видит. Гунявый человечишко был Кузя, душный и мутный. Беспределыцик. Что, присыпали уже?
Сам Павел Семенович понятий придерживался всегда. Родом из Сибири, он был широкоплеч и кряжист, а в жизни своей воровской насмотрелся всякого. Как-то во время побега довелось ему сделать «коровой» подельника и неделю питаться человеческим мясом. Сидя в одиночной камере в тюрьме, он от жестокой тоски сожительствовал с «лариской» — лишенной всех зубов, отъевшейся на гормонах крысой, однако воровской идее не изменил. От ментов он получил три пули, от зеков — авторитет и прозвище Зверь, а на груди его было наколото сердце, пронзенное кинжалом, рукоять которого обвивала змея. Самый же гуманный в мире советский суд тоже не оставил Павла Семеновича без внимания и ко всем его «погремушкам» добавил еще одну — OOP, то есть особо опасный рецидивист.
— Да, на Южняке. — Француз сделал глоток, подержал вино во рту, проглотив, зажевал осколком шоколада. — Стелу задвинули, как у Родины-мамы. Много чести для этого l'homrne du torrent[4]. Редкостный был говнюк — ни шарма, ни la temperance[5], одно merde. От таких лучше держаться на расстоянии coups de canon[6].
Прозвище свое Француз получил за пристрастие к языку, на коем говаривали христианнейшие короли, строители Нотр-Дама и основатели Парижской коммуны. В миру же он звался Петром Федоровичем Сорокиным и выглядел, как лучший представитель постперестроечного общества. Высокий, подтянутый, с интеллигентным лицом и умными глазами, при взгляде на него сразу вспоминались Жорж Помпиду, генерал де Голль и академик Лихачев. Однако внешность обманчива. Француз был настоящий законный вор и имел свое собственное мнение о том, что в этой жизни хорошо, а что не очень. Никогда он не имел дел с ментами, считал западло красть у братьев, в церкви и на кладбище, а в карты играл, как катала-профессионал. На мокруху он смотрел с презрением, хотя и пришлось однажды Петру Федоровичу «плясать танго японское» — отстаивать свою жизнь и честь с повязкой на глазах и пером в руке. От той разборки осталась память — уродливый шрам на руке и второе погоняло, которое в почете повсюду. Резаный. На всех зонах известно, что Француз Резаный держит масть и не уступает власть.
Однако уважением господин Сорокин пользовался не только там, где есть конвой. Весьма внимательно прислушивались к его слову и те из людей нормальных, кто бегал на свободе. И даже братаны-беспредельщики, которых он не подпускал к себе ближе кирпичной стены, окружавшей его дом в Зеленогорске, и те не поднимали свои поганые хвосты наперекосяк его воле. Все знали хорошо, что ножом владеет законный вор отменно, а обыкновенной бритвой запросто «помоет фары» с пяти шагов. Внешне же — отличные манеры, хорошо подвешенный язык, костюмы от месье Юдашкина. Как говорится, cache ta vie[7].
— Петр, я тебя умоляю, похерь ты свои френговские навороты, изъясняйся по-человечески. — Зверь дружески улыбнулся, вытащив массивный платиновый портсигар, закурил беломорину. — И так голимо ясно, что Кузя был в натуре мент, сукадла, пидор гнойный и фраер зуб за два шнифта.
— Не мент, корешок, ГБ-ЧК. — Господин Сорокин сунул в рот маслину, наслаждаясь восхитительным, чуть солоноватым соком, раскусил, ловко плюнул косточкой в полоскательницу. — А что пидор, так это в цвет. Они теперь везде, что в Белом доме, что в Кремле. Потому и в стране все через жопу.
Так они поговорили о политике, о бабах, вспомнили, как мочили черножопых в Новотихвинском централе, выпили за дружбанов и за тех, кто в море, за свободу, за фарт, за воровское братство. Набрались до средних кондиций. За «Мартелем», вкусной жратвой и неторопливой дружеской беседой время пролетело незаметно.
— Ну, бля, — когда подали кофе, Сорокин глянул на часы, покачал седой, стриженной а-ля Керк Дуглас головой, — время, корешок, чертово время. Пора, труба зовет. Que ne risque rien — n'a rien[8].
Тяпнули на посошок елочной горечи «Бенедиктина», крякнули, скривившись, — пусть монахи сами эту гадость жрут. — встали, обнялись и, заслав по-царски мэтру и халдеям, стали разъезжаться, каждый на свой манер. Господин Сорокин нырнул в обтянутое кожей чрево «мерседеса», пристяжь разместилась в джипе «вранглер», и с понтом тронулись под рев сирен, — никакой изюминки, банальнейшее зрелище. То ли дело Павел Семенович Лютый, он ездил на бронированном, купленном в обкомовском гараже «ЗИЛе» 117. А что, «калашом» не взять, весит, как две «Волги», да и хрен догонишь еще, триста лошадей в двигателе. Всякие же там иномарки господин Лютый не уважал и, будучи в душе патриотом, наивно полагал, что по нашим дорогам нужно ездить на наших машинах. Видимо, дурная наследственность сказывалась, отец его, классный вор-медвежатник, в войну добровольцем подался на фронт, за что и был потом зарезан корешами. И в подчиненных своих Павел Семенович воспитывал патриотизм. Пристяжные его размещались в пазовском автобусе, выкрашенном в черный панихидный цвет, с маленькой дверцей в корме и большими буквами вдоль борта «Дежурный». Внутри на возвышении стоял открытый гроб в окружении похоронных венков, искусственных лютиков, муаровых лент, в сочетании с полудюжиной мордоворотов зрелище вызывало у окружающих незабываемое впечатление. В попутчики никто не набивался.
— Давай-ка в членовоз, потолкуем. — Проводив глазами «мерседес» Сорокина, Лютый глянул на бригадира пристяжных Цыпу Костромского, уселся, вытащив папиросу, подождал, пока Лешик Сивый, поддужный, поднесет к лицу пламя зажигалки. — На хату, ходу.
Водила-ас Семенов-ТянШанский уверенно тронулся с места, с матерной бранью начал колесить по дорожкам Крестовского, следом на дистанции тащилась похоронка, страшно ревела мотором, зловеще светила фарами. Процессия направлялась с Петроградской стороны через Черную речку на родную Комендань, где в небольшом трехэтажном особняке Зверь устроил свое логово.
На улице было скверно. С утра шел мелкий, холодный дождь, однако к вечеру подморозило, и асфальт превратился в каток — скользкий, отражающий свет фонарей. Бродяга ветер завывал в трамвайных проводах, срывал последнюю листву с печальных кленов, гонял вдоль тротуаров предвыборную мишуру — воззвания, личины кандидатов в депутаты, бумажный сор бесстыдного вранья, фальшивых слов, невыполнимых обещаний. Манили светом витрины «ночников», вдоль парапетов мерзли проститутки, с оглядкой отставляя хвосты, присаживались по нужде собаки. Петербург, Петроград, Ленинград, Петербург, город, знакомый до слез…
«Да, бля». Лютый отвернул лицо от тонированного стекла, сунул окурок в пепельницу и вспомнил о бригадире Костромском:
— Завтра сопли не жуй, кто вякнет из майкопских, гаси…
В этот момент случилось непредвиденное. Ветер-хулиган позаимствовал шляпчонку у какой-то припозднившейся девицы. С визгом, не оглядываясь по сторонам, она бросилась вдогонку за аксессуаром, поскользнулась, с размаху приложилась задом об землю и едва не попала под колеса броневика, хорошо, ас Семенов-Тяншанский сумел увернуться — юзом, под визг тормозов и матерный лай.
— Стоп машина. — Суеты Павел Семенович не любил, процессия встала.
Улица была пуста, семафор подмигивал желтым глазом, ветер уже свинтил с места преступления, возмутительница спокойствия намеревалась последовать его примеру.
— Цыпа, разберись. — Павел Семенович поднял крышку бара, налил стакан холодной «Балтики» и всыпал в него щепотку соли, — говорят, очень вредно для почек, но уж больно пользительно для души. Отхлебнул, крякнул, вытер пену с губ, а тем временем Костромской вернулся, в руках он держал кофр фирмы «Самсонайт» и изжеванную шинами дамскую шляпку:
— Разобрались. Запомнит надолго.
— Ладушки, тронулись. — Лютый захрустел соленой сушкой, кончиками пальцев открыл «Самсонайт», вздохнул — ну почему кругом одни бляди? В чемоданчике лежали трусики, зубная щетка, косметика, вазелин, паспорт и презервативы на все случаи жизни: усатые, ребристые, ароматизированные и анальные. Стандартный набор бледи, сдающей напрокат свои прелести.
«Вот и пустим ее по кругу, хоровое пение братве не повредит». Насупившись, Павел Семенович раскрыл краснокожую паспортину несуществующего государства, и лицо его вытянулось — фу ты, черт, не может быть! Дрожащими пальцами он перевернул страницу, и его, твердого, как кремень, законника, сразу кинуло в холодный пот. Хозяйку кофра звали Еленой Павловной Таировой, родилась она двадцать четыре года тому назад в городе Нижнем Тагиле и как две капли воды походила на его давнишнюю любовь Пелагею. Безжалостная память перенесла его на двадцать пять лет назад, когда он приезжал на родину на похороны матери. И первый, кого он встретил у калитки, была она, Пелагея, все такая же по-девичьи стройная, пахнущая дурнопьян-травой и душицей, с манящим взглядом смеющихся васильковых глаз. Стояло лето, ночами надрывались соловьи, вода в тихом озере была как парное молоко. Лютый уехал осенью, когда опали листья на любимом тополе Пелагеи, что рос у нее под окном, уехал с тем, чтобы скоро вернуться. А потом он подсел на «червонец», за все хорошее был брошен в БУР, затем переведен в «преторию», и пошло-поехало. Централы, зоны, крытки, тюремные больнички, жизнь фартовая. И вот, после всего этого… Господи, неужели у него есть дочь?
— Стоять всем. — Волнуясь, Павел Семенович взялся за переговорник и, едва затих скрежет тормозов, стремглав бросился к автобусу. — Где она?
Леночка Таирова сидела на венках, возле деревянного тулупа, от страха она описалась и не плакала даже, а тоненько, как зайчик, тянула на одной ноте:
— И-и-и-и-и-и-и…
На то были причины. Широкоплечий бандюган с портновским метром задумчиво прикидывал размеры гроба, оценивающе посматривал на Леночку, хмурил брови, делился соображениями с братвой:
— Не, не капает, придется кремировать. Другой разбойник, жилистый, с выпуклым шрамом на лице, что-то выводил маркером на креповой ленте и то и дело поворачивался к Таировой:
— Так тебя, бля, как писать-то, с отчеством или по матери?
— Сирота я. — Наконец, прижимая ладони к глазам, она заплакала, слезы градом покатились по ее щекам, смывая грим с глубоких Рысиковых отметин. — Ни папы, ни мамы…
— Ша, братва! — Услышав про маму, Лютый вздрогнул, властно поднял руку и, присев на корточки, всмотрелся в лицо Таировой. Сомнений нет, это его кровь, его плоть. Боже ж ты мой, кто ж ее так? — Аида, лапа, в членовоз, разговор к тебе есть. — Павел Семенович мягко тронул Леночку за плечо, улыбнулся ласково. — Ну, хватит сопли мотать, ссать будет нечем.
От полноты чувств у него самого на глазах выступили слезы, надо ж, и ему доведется в жизни поотцовствовать!
— Ты моя ласточка. — Он хотел было погладить дочку по голове, однако в душе Таировой случился сложный психологический излом, и, неожиданно вскрикнув, она вцепилась зубами в протянутую руку:
— Кофр отдай, сволочь!
— Тварь, сука. — Нисколько не обидевшись, Лютый закатил для порядку пощечину, загадочно улыбнулся и все ж таки прижал дочь к груди. — Иди, лапа, к папочке, будет тебе чемодан.
Он поднял Леночку за ворот и, придерживая за локоток, повел в броневик. Глаза его лучились счастьем.
В первом веке до нашей эры ситуация в Палестине отличалась нестабильностью и беспорядками. Страна находилась во власти бесконечных внутренних баталий, и неудивительно, что за пятьдесят лет до рождения Христа превратилась в римскую провинцию, будучи завоевана легионами Помпея. Ситуация способствовала образованию многочисленных группировок — сект — среди местного населения. Главными из них были: прекрасно приспособившиеся к римскому присутствию саддукеи, большинство которых происходили из состоятельного духовенства; фарисеи, непримиримые формалисты, находившиеся в пассивной оппозиции к Риму, и суровые мистики ессеи, которые пользовались значительным влиянием. Одновременно существовали и другие группировки, в частности секта зелотов, находившаяся в прямой оппозиции к Риму. Это были воинствующие националисты, с оружием в руках сражавшиеся с оккупантами, римляне называли их «lestai». В рядах повстанцев находилось много преступников, элиту их составляли сикарии, профессиональные убийцы, мастерски владевшие оружием и приемами самообороны.
Историческая справка