— По твоей вине, Гаспар Илом, я, земля Илома, не смыкаю глаз.
— По твоей вине, Гаспар Илом, мне, земле Илома, рубят топорами веки…
— По твоей вине, Гаспар Илом, у меня, земли Илома, опаляют кустарник ресниц пламенем, выбелившим луну, как старого муравья…
Гаспар Илом качал головой. Он не принимал наветов земли, на которой спала его тень, его циновка, его жена, спал и сам он, словно в земле, где покоятся его предки, и не мог вырвать из брюха, оторвать от тела змею о шестистах тысячах колец, свивавшую глину, луну, леса, горы, ручьи, птиц и грохот грома.
— Земля осыпается со звезд и открывает глаза там, где были лесистые горы, а нынче безлесые холмы, в которых птицы поют, словно плачут лощины, рыщет муравей, летает ястреб, стонет голубка и спит на циновке, рядом с женой и тенью, тот, кто должен бы в клочья раздирать веки рубящим деревья, палить ресницы обнажающим гору, морозом сковывать тело осушающим реки, что бегут во сне и ничего не видят, пока не остановятся в запрудах и не увидят все сразу своим глубоким взором…
Гаспар потянулся, сжался, покачал головой, отгоняя наветы земли, скованной сном и смертью и змеей, шестьсот тысяч раз обвивавшей его лесами, глиной, луной, птицами, ручьями и грохотом грома.
И услышал воронками ушей:
— Желтые кролики в небе, желтые кролики в чаще, желтые кролики в водах помогут тебе, Гаспар. Ты пойдешь в битву, Илом, влекомый кровью, рекою и своей тенью, свившейся в слепой узел…
Слово земли, горящей светлым, как солнце, пламенем, чуть не сожгло уши желтым кроликам неба, желтым кроликам чащи, желтым кроликам речки; но Гаспар становился землею, падающей оттуда, откуда ей положено падать, погружался в сон на жаркой земле Илома, в светлое, как солнце, пламя. Желтые кролики, насмехаясь над ним, приникли к сосцам деревьев, обратившись в плоды папайи, прикипели к небу, обратившись в звезды, и ушастыми отблесками света рассыпались в реке.
Гаспар стал голой землей, бессонной землей, усеянной сном, как зернами маиса, и падал оттуда, откуда ей положено падать. Он стал землей, омытой реками воды, а вода эта пахнет дурно, потому что долго не спала и окрасилась зеленью лесов, принесенных в жертву ради маиса, из которого созданы люди. Пришли иные люди с пламенем и топорами, чтобы уничтожить тенистые, древние сейбы, двести тысяч юных, тысячелетних сейб.
На пастбище — мул, на муле — человек, в человеке — мертвец. Глаза его — его глаза, руки его — его руки, голос — его голос, ноги — ноги, и все это ему пригодится, когда он пойдет в битву, освободившись от змеи о шестистах тысячах колец, свитых из луны, глины, лесов, тор, ручьев, озер, птиц и грохота грома. Но как же освободиться, как оторваться от поля, от жены, от дома, от очага, от веселых соседей? А не оторвешься — не пойдешь в битву, держа в руке пучок цветущей фасоли, обвив шею теплыми фестонами плодов чайоте.
Воздух Илома благоухал свежесрубленным деревом, благоухал пеплом деревьев, сожженных, чтоб сеять маис.
Водоворот глины, луны, лесов, гор, ручьев, озер, птиц и грохота грома кружился, кружился, кружился вокруг иломского касика. И пока ветер кидался на лицо его и тело, пока кидалась на него земля, взметенная ветром, беззубый месяц проглотил его с воздухом, словно рыбку.
Земля Илома благоухала свежесрубленным деревом, пеплом дерева, сожженного, чтобы сеять маис.
Желтые кролики в небе, желтые кролики в чаще, желтые кролики в водах.
Он не открыл глаз. Он их и не закрывал. Они комьями лезли из-под век. Удары дальнего лая мучали его. Он не смел шевельнуться, глотнуть слюну, тронуть голое тело — он боялся, что оно остыло и в нем, остывшем, змея прожгла слюной глубокие ямы.
Ночь была светла, и капли желтого света шелестели в тростниковых стенах. Жена свернулась на циновке лицом вниз и мерно дышала, словно она и во сне раздувала огонь.
Гаспар, изъеденный до дыр змеиной слюной, сполз рывком с циновки и направился к тыкве с водкой. Он полз совсем тихо, только скрипели суставы, изъеденные лунной болью. Во мраке, испещренном, словно пончо, полосами света, сочившегося сквозь стены, желтело его лицо. Он сел как божок, припал к тыкве, как к груди, и пил большими глотками, как изголодавшийся младенец.
Он выпил всю водку, и лица его коснулся желтый кролик. Солнце, палящее в тростниках, обожгло его изнутри. Оно обожгло голову, и ему показалось, что на ней не волосы, а пепел; обожгло губы, чтобы он не говорил во сне; обожгло язык — он стал тряпкой, и зубы — они стали острыми, как мачете.
Гаспар ткнулся руками в клейкую от холода землю, вцепился пальцами в твердую, глухую глубь, и ногти вонзились в нее, словно пули. Как зверек ищет падаль, он искал тут, рядом, вокруг свое отделившееся от головы тело. Он чувствовал, что полная водки голова висит, словно тыква, на колышке ограды.
Но лицо ему не опалило, волосы были целы. Не водка сразила его и обезглавила, а воинское зелье. Он пил, чтобы его обожгло, сразило, обезглавило — в битву идут без страха, без шкуры, без головы, без тела.
Так помышлял Гаспар. Так говорил он голове, оторванной от тела, горячей, носатой, обернутой в седые тряпки лунного света. Пока он говорил, он состарился. Голова его упала на землю, как черепок, усеянный мыслями. Старый Гаспар говорил о деревьях. Он думал, он вспоминал о лесе, а не о своих волосах. Мысли ползли у него из ушей, а он слышал, как по нему, по его голове ступает стадо. Облака на копытах. Сотни и тысячи копыт. Добыча желтых кроликов.
Жена его, Вшивая Краса, задвигалась под его телом, под мокрым и горячим маисовым початком. Ток его крови уносил ее туда, где нет их обоих, где он — не он, она — не она, а племя, род, река вожделенья. Он сжал ее сильней. Она забилась, застонала. Сон ее лился на циновку, как и полотнище волос, пробитое, словно гребнем, Гаспаровыми зубами. Невидящие глаза налились черной кровью. Она сжалась, как слепая курица, и пригоршня семян рассыпалась в ее утробе. Пахло мужчиной и дыханьем.
Наутро Гаспар сказал:
— Вот что, Вшивая Краса, скоро начнется драка. Я очищу землю Илома от тех, кто рубит деревья, выжигает лес и осушает реки, которые бегут во сне и ничего не видят, пока не остановятся в запрудах. Разделаюсь со всеми, кто растит маис на продажу. Из-за них больше нет тени, ибо земля, падая со звезд, звенит, ударяясь о голую землю. Разделаюсь, или сам жив не буду. Собери старых тряпок перевязывать раны и приготовь лепешек, вяленины, соли, перцу — всего, что берут в поход.
Гаспар поскреб муравейник бороды пальцами, которые еще остались на правой руке, взял ружье, пошел к реке и убил из-за кустов первого же торговца. Звали его Ихиньо. На другой день, в другом месте, он подстрелил второго. Того звали Доминго. Потом он прикончил еще Ихиньо, еще Доминго, Клето, Баутисту, Чалио и очистил от злых торговцев лес.
Лианы злы, а торговцы — злее. Лиана сосет и сушит дерево много лет, торговец рубит его, расчищая землю, и сжигает много деревьев за несколько часов. Деревья — одно другого лучше, целебные, ценные, а он их навалит кучей и сожжет. Он с ними воюет, убивает их, как людей. От них остаются дым, угли, зола. И ведь не с голоду он, не из корысти, не для себя — для хозяина, который поделится с ним, а то и не поделится. Земля от маиса беднее, никто не станет от него богаче — ни хозяин, ни работник. Растишь маис для еды, он — священная пища человеку, созданному из маиса. Растишь маис на продажу, он — голод созданному из него человеку. Красный початок, священная пища, из которой созданы и женщина с ребенком, и мужчина с женщиной, не будет расти там, где по злой воле вырублен лес. Земля остается голой, а торговец уйдет, унося семена, и сам, как выцветшее семя, усохнет в плодородных землях, где только бы и сеять себе на потребу, а не бродить никчемным бродягой, который от бед и неудачи теряет вкус ко всему — к тростникам на жарких равнинах, где воздух тяжко давит банановые рощи, к деревцам какао, беззвучно сыплющим на землю благоуханные бобы, не говоря уже о прекрасных, спрыснутых кровью землях, на которых растет кофе, и о светлых пшеничных полях.
Воды молочных небес и маслянистых рек смешались в первом зимнем ливне, который падал без толку на голую землю, целый год не рождавшую маиса. Жалко было глядеть, как сыплются с неба дары в жаждущую, жаркую пасть покинутых полей. Ни зернышка, ни борозды, ни одного торговца. Чистыми, словно дождь, глазами всматривались индейцы в их домики. Домов было сорок. Утром мало кто решался пройти по мощеной улице — боялись, что подстрелят. Гаспар и его люди различали человека, а если ветер дул в их сторону — слышали, как на площади, на большой сейбе, кричат и дерутся черные птицы.
Гаспара не победишь, сказали старики. Его охраняют кролики — длинные уши, а для желтых кроликов нету ни тайн, ни угроз, ни расстояний. Кожа у него — кора мамея, кровь — золото, он и плясун, и воин. Когда он смеется, зубы его — пемза, когда он скрежещет ими и кусает, они — камень. Он силен и честен, враги его — трусы. Только желтый кролик узнает след его зубов на плоде и след его ног на дороге. Так сказали старики. Когда идет Гаспар, слышно, как идут другие. Когда он говорит, слышно, что говорят другие. Гаспар идет за всех, кто шел, идет и будет ходить. Гаспар говорит за всех, кто говорил, говорит и будет говорить. Так сказали старики деревни злым торговцам. Буря била в барабан под кровлей сизых голубок, под простынями туч.
Через два дня на третий узловатое слово стариков оповестило деревню, что скоро прибудет карательный отряд. Поле, поросшее желтыми цветами, взывало об опасности к тому, кого охраняли кролики, у которых уши подобны листьям маиса.
Когда ворвались в деревню всадники, в котором часу? Торговцам казалось со страху, что это сон. Они застыли, окаменели, как стены. Кони черными змеями мелькали перед ними, и смутно виднелись лица, темные, как горелый пряник. Дождь уж не лил, но ум мутился от запаха мокрой земли и вони вонючек.
Гаспар сменил место засады. В глубокой синеве иломской ночи шныряли от звезды к звезде кролики, гонцы опасности, и вся гора пахла желтым опахалом. Гаспар сменил место засады, зарядил ружье семенами тьмы, семенами смертной тьмы — порохом, укрепил у пояса мачете и оглядел свои богатства: тыкву с водкой, кисет, перец, соль, лепешки, два лавровых листка, чтобы приклеить слюной к ушам, скляночку миндального масла и баночку львиной мази. Велика его сила, он и плясун, и воин. Сила его — цветы. Пляска его — тучи.
Вверху была галерея сельской управы. Внизу виднелась площадь, вздувшаяся от ливня. Во влажном пару ее дыханья дремали оседланные кони, подпруги их и уздечки свободно болтались. С тех пор как в деревню пришел отряд, здесь пахло мокрым конем.
Начальник конного отряда ходил по галерее. Во рту он держал сигару, китель его был расстегнут, шея повязана белым шарфом, на ногах красовались галифе, краги и походные ботинки.
В деревне, кроме отряда, почти никого не было. Тех, кто не убежал, поубивали индейцы, спускавшиеся с гор Илома под началом мятежного предателя-касика, а кто остался жив — сидели по домам и улицу переползали осторожно, как ящерицы.
Когда объявили, что прочитают приказ, все вышли на улицу. Приказ раздавался по всей деревне. «Полковник Гонсало Годой, начальник отряда, сообщает, что по указанию властей он, со всеми полномочиями, прибыл в деревню Писигуилито во главе ста пятидесяти всадников, вооруженных винтовками, и сотни пехотинцев, вооруженных мачете, которые готовы уничтожить засевших в горах индейцев…»
Тень темных туч. Отблески солнца. Зеленая гора. Желтые, как смоква, небо, дома, воздух. Человек, читающий приказ, народ на каждом углу, как будто все тот же, караул с барабаном и юрном — казались не людьми, овощами, съедобными растениями.
После приказа местные власти явились к полковнику Годою. Они пришли на переговоры. Дон Чало, не вынимая сигары, сидел развалясь в гамаке, подвешенном к столбам галереи, и смотрел светлыми круглыми глазами куда угодно, кроме гостей, пока один из них, потоптавшись, не шагнул вперед и не начал речь.
Полковник посмотрел на нею сверху вниз. Как выяснилось, гости решили устроить в его честь серенаду с маримбами и тарой.
— А программа, сеньор полковник, будет такая, — говорил представитель властей, — «Жженая горчица» — первая часть первой части, «Черное пиво» — вторая, «Умерла малютка» — третья.
— А вторая часть? — сухо оборвал его полковник Годой.
— Второй не будет, — вмешался, выступая вперед, самый старый из гостей. — Тут у нас в Писигуилито только это и играют, и все я сочинил. «Малютка» — последняя, я ее сочинил на похороны доньи Крисантиной дочки, а больше у нас ничего и нет.
— Что ж, приятель, сейчас бы вам надо сочинить танец «А я вот заново родился». Не приди мы сегодня, индейцы спустились бы наутро с гор и от вас ото всех мокрого бы места не осталось. Раз — и нету!
Сочинитель песен глядел на полковника Годоя (лицо у старика было как древесная кора, хохолок надо лбом словно обсосок манго, a глаза еле виднелись в щелочках век), и все молчали, чувствуя, как крадутся индейцы, под началом Гаспара Илома, не потерявшего склонности тянуть чужое, и cкoт, и водку, и псов, и даже одеколон из аптеки, которым они вытирались, чтобы перебить пот.
Индейский воин пахнет зверем, который его охраняет, а одеколоны, притирания, мази, соки перебивают этот запах, чтобы враг не учуял и не напал на след.
Если воин пахнет кабаном, он, чтобы сбить врага со следа, умастит себя фиалковым корнем. Гелиотроповая вода отбивает запах оленя, и ею оботрутся тe, кто потели оленьим потом. Тем, кого охраняют холодные ночные птицы, подойдет настой туберозы, а настой простого жасмина нужен тем, кого охраняют змеи, — такой воин почти не потеет в битве. Розовое дерево поможет пахнущим сенсотлем. Ночная красавица спасает охраняемых колибри, а райский жасмин — подопечных шустрого кинкажу. Тому, кто потеет по-ягуарьи, поможет дикий ирис; тому, кто пахнет попугаем, — стебель руты, а другим попугаем, большим, — зaпax табака. Тапира скроет лист смоковницы, птицу — розмарин, рака — цветок апельсина.
Гаспар, желтый цветок в колебанье времени, и его индейцы — каменные пятки, каменное сердце — крались в тишине, разделившей сочинителя песен и полковника Годоя.
— Вы уж мне поверьте, — сказал наконец полковник, — всех вырезают, все берут, ничего не забудут. Тоже мне деревня — негде лошадь подковать!
Люди полковника Годоя, дремавшие на корточках, рядом с лошадьми, вдруг очнулись на минутку от испуга. Какой-то пес, весь в парше, влетел на площадь, как шутиха, и заметался, вывалив язык, выпучив глаза, истекая слюной.
Люди задремали. Они сидели на пятках целый день напролет и сейчас впали снова в свой бессонный сон. Если пес ищет воду, решили они, он не бешеный. А пес катался по земле, кидался к домам, терся черной измазанной спиной о стены, о ствол сейбы и о старый, облезлый столб.
— Что это с ним? — спросил из гамака полковник, который в каждой деревне попадал в эту сеть, чтобы поваляться после обеда.
— Беда какая-то, — ответил адъютант, глядя на пса и не меняя позы. Он стоял скрестив ноги у одного из столбов, около гамака, где лежал полковник. Подумав немного, он добавил: — Наверно, жабу проглотил, вот его и разбирает.
— Иди проверь, может, он бешеный.
— Где тут проверить?
— В аптеке, идиот, где же еще?
Адьютант надел сандалии, побежал в аптеку.
А пес все бегал и катался. Лай его будил гривастых коней и спящих на корточках пришельцев. Вдруг он остановился и принялся рыть землю, словно закопал когда-то свой след, а теперь его отыскивал. Он тряс головой, будто хотел оторвать ее, но хотел он выхаркать то, что засело у него в глотке. Из пасти, нe задевая зубов и языка, хлынула слюна, пена и еще что-то белое. Пес залаял, очищая морду, и побежал искать целебную травку. Он внюхивался, петляя, в тени, в деревья, в камни, снова искал и блевал, изрыгая жгучую известь. Потом бежал, как вода под ветром, и наконец встал на месте, выпучив глаза, вывалив язык и зажав хлыстик хвоста между слабыми, дрожащими лапами. Больше идти он не мог — он двинулся было, пошатнулся, словно стреноженный, его занесло вбок, он упал на спину, лапами кверху, и забился, не желая умирать.
— Отбегал свое… — сказал один из тех, кто сидел на корточках. Пришельцы были внушительны с виду. У того, кто говорил, лицо было изжелта-белое, и рубец от мачете перерезал ему бровь.
Пес лязгал зубами — они стучали, как трещотка, — и жизнь цеплялась за клетку ребер, за шкуру, паршу, кишки, срамные части, задний проход. Верьте и не верьте, а жизнь крепче всего держится за тощее тело, когда сознание гасит та боль без боли, которая подобна тьме и зовется смертью. Так думал другой из дремавших, не выдержал и сказал:
— Еле движется, а никак жизнь из него не уйдет. Да, создал нас господь такими вот, смертными… Что, как бы дал нам вечно жить? Подумать страшно!
— Я и говорю, хуже нет, чем получить пулю, — подхватил первый, со шрамом.
— Да я не о том. Пуля не самое страшное. Вот если б нас оставили жить навечно, повертелись бы мы…
— Уж хуже некуда!
Адъютант вернулся на галерею. Полковник лежал в гамаке, как рыба в сети, выпучив глаза и распушив усы.
— Аптекарь говорит, сеньор полковник, пес чего-то поел, оттого и помер.
— А чего именно, ты не спросил?
— Чего-то такого…
— Ну ладно, а что там было?
— Битое стекло и яд.
— Какой яд?
— Сейчас сбегаю узнаю.
«Пойду-ка я сам», — решил полковник и слез с гамака. Глаза его были голубыми, как битое стекло, и думал он о том, чем отравить мятежного касика.
— А ты, — приказал он адъютанту, — иди разыщи этих, с песнями, чтобы вечером приходили петь.
Вечернее небо пожелтело. Гора прорезала тучи, которые сожжет буря, словно голый маисовый початок. Всеми своими колючками плакали кактусы. Птицы стонали в оврагах. Неужто и желтые кролики попадут в западню? Неужто цветок, светлый, как дневная звезда, не пересилит Гаспарова запаха, не скроет следа его зубов на плоде, следа его ног на дороге, которую знают только желтые кролики?
Пес перебирал всеми лапами, не поднимая головы, маялся в смертной тоске, мочился, падал. Брюхо у него раздуло, шерсть на спине встала дыбом, член напрягся, словно он учуял суку, морда покрылась белой пеной. Где-то вдалеке начинался ливень. Пес закрыл глаза и вытянулся на земле.
Полковник опрокинул ногой тростниковый треножник, стоявший перед самой управой, на котором в ознаменование серенады жгли сосновые ветки в глиняном горшке. Тот, кто разжигал огонь, тоже пошатнулся от удара, и адъютант, вышедший на галерею с керосиновой лампой, получил свою долю. Местные власти удивились. Раздались крики: «Гасите огонь!», «Сыпьте землю!» И, словно корни, потянулись к полковнику руки, чтобы заверить его в полном послушании его воле. Ближе всех был Томас Мачохон. Он стал между полковником, высшей военной властью, и Вакой Мануэлой — высшей из всех властей, своей женой.
Мачохон и полковник удалились, тихо беседуя. Сеньор Томас, по сути дела, был из подданных Илома… Он был индеец, но его жена, Вака Мануэла Мачохон, переделала его на испанский лад. Женщины-испанки, истые змеи, отбивают ум у мужчин. Пока не подвесишь их за ноги, они не изблюют клейкую, лживую слюну покорных жен, которые всегда добьются своего. Так и донья Вака переманила мужа к злым торговцам.
Лил дождь. Горы под вечерним дождем пахли погасшими угольями. Струи звенели по крышке сельской управы, словно плакали все торговцы, убитые индейцами, и швыряли с неба пригоршни маиса — потоки ливня, не заглушавшие гулких звуков маримбы.
Полковник позвал погромче сочинителя песен.
— Вот что, приятель, эту вашу песню про пиво назовите-ка лучше «Целебное средство». А мы под нее спляшем с доньей Мануэлой.
— Если велите, мы названье изменим. Танцуйте, мы вам «Целебное средство» сыграем сей же час.
Донья Вака и Годой плясали в темноте, в такт маримбе, как призраки, встающие из рек дождливыми ночами. Полковник сунул в руку своей даме скляночку с целебным средством, чтобы, как он сказал, индеец покрылся паршой.
Солнце облысело. В землях касика Илома, встречая лето, смазывали сотовым медом ветви деревьев, чтобы слаще были плоды, украшали цветами бессмертника головы женщин, чтобы женщины больше рожали, и вешали на дверь мёртвых барсуков, чтобы умножилась мужская сила.
Светляки-колдуны, рождаясь там, где большие кремни ударялись друг о друга, усыпали семенем искр ночной воздух, заменяя зимние звезды, освещающие путь. Светляки-колдуны и кремневые искры. Светляки-колдуны, обитающие в палатках из шкуры девственной лани.
Потом загорелись очаги, с которыми можно потолковать о зное, иссушающем землю, когда он вольется в нее всей своей желтой силой, о клещах, истощающих скот, саранче, закрывающей влажное небо, и о руслах без воды, где глина, ссыхаясь год от года, становится похожей на стариковское лицо.
У очагов сгущался мрак темным навесом из птиц с черной грудью и синими крыльями — тех самых, которых воины приносят в жертву на Месте Изобилия, — и сидели на собственных пятках люди в патронташах. Они молчали и думали о том, что воевать летом индейцу труднее, чем всаднику, но придет зима, и они свое возьмут; и кормили огонь колючими ветками, ибо в огне у воинов, в пламени битвы, плачут и колючки.
Сидя у очагов, мужчины чистили ногти на ногах лезвием мачете, и кончик его, залезая под затвердевший, как скала, ноготь, вгрызался в многодневную грязь. А женщины, смеясь, считали родинки и звезды.
Больше всего родинок насчитала мать Мартина Илома, новорожденного касикова сына. У нее было много родинок и много вшей. Вшивая Краса, жена Гаспара, мать Мартина.
В ее подоле, горячем, как форма для пирога, завернутый в тонкие от старости тряпки спал мальчик, похожий на новую глиняную игрушку. Чепец из неплотной ткани прикрывал ему лицо, чтобы кто не сглазил, а дышал он шумно, как вода, струящаяся в рыхлую землю.
Матери с детьми и мужчины с женщинами. Свет и тепло очагов. Женщины подальше, на свету, и поближе, в тени. Мужчины поближе к свету и подальше, в тени. Все — в бурной пляске огня, в боевом пламени, от которого заплачут и колючки.
Так говорили старики, мерно качая головой под роем светящихся ос. Они говорили, качая головой: «Прежде чем сплели первую веревку, женщина заплела косы», «Прежде чем свились женщина с мужчиной, женщина заплела косу на затылке, Авилан-таро[1] вырвал золотые серьги из ушей у важных господ. От боли господа взвыли, а тому, кто вырвал серьги, дали драгоценные камни». «Жестокие были люди. Мужчине — одна жена, такой у них был закон. Дикие люди, хуже зверя, хуже змей. Зверь лучше человека, который не хочет дать семени, если женщина ему не жена, и хранит, не дает свое горячее семя».
Мальчишки, похожие лицом на нераскрашенную тыкву, играли среди стариков, среди женщин, мужчин, очагов, светляков, воинов, стряпух, запускавших тыквенные ложки в горшки с похлебкой, свининой, куриным супом, чтобы наполнить фаянсовые миски, которые непрестанно протягивали гости, и всякий раз знали, кому положить свинины, кому налить супу, кому похлебки. Те, кто стоял при блюдах с перцем, поливали перечной кровью миски рыжего варева, в котором плавали половинки колючек, неочищенных плодов гуискиля, жирное мясо, плоды пакая, разваренная картошка, завитые раковиной древесные тыквы, стручки бобов, корень чайоте, все на славу приперченное, подсоленное, сдобренное томатом и чесноком. Сбрызгивали красным перцем и мисочки риса, и суп из курицы — из семи, из девяти белых кур. А женщины, колченогие от сидения на корточках, снимали с раскаленных жаровен маисовые лепешки с мясом, завернутые в лист банана, скрепленный веткой, и отгибали этот лист в двух или трех местах. Другие, разносившие лепешки, потели, словно на солнце — так пышет жаром от теста и от ярко-красной начинки, из-за которой трудно есть лепешку, пока не оближешь пальцы — потому что едят ее руками — и не сдружишься с соседом. Гости чувствуют себя просто, без зазрения совести откусывают от чужой лепешки или просят еще. Простодушные индейцы Илома просили шнырявших мимо женщин, пытаясь при этом их пощупать, хотя те и шлепали их по руке: «Дай-ка мне лепешечку!» Лепешки были на любой вкус: огромные, красные — с перцем, черные — с индюшатиной; сладкие — с миндалем; украшенные пучками белых маисовых листьев, розовыми цветочками, петушьими гребешками, колючими веточками, свистульками, цветами тыквы; лепешки с анисом и с бобами, нежными, как молодой початок. «Дай-ка лепешечку, красотка!» Женщины и для себя пекли лепешки на разведенном молоке, разукрашивая их и посыпая чем-то пахучим. Стряпухи отирали лоб тыльной стороной ладони, а другой рукой сморкались, потому что от дыма у них свербило в носу. Те, кто стоял при жарком, обоняли дивный запах нежирного оленьего мяса с горьким апельсином, солью и солнцем. В огне олень словно оживает, шевелится. Были и другие угощения: жареная тыква, юкка с сыром, плоды рабо под соусом, сладкие как мед. Варево из помидоров, перца и тыквы. Чилате — напиток из маиса, перца и какао, такой вкусный, что, выпив его, люди запрокидывали тыкву, и казалось, что они в маске. Подносили и атол — маисовый напиток, кисловатый и красноватый. И пахнущий молодым маисом атол с творожной сывороткой, и атол из дробленых зерен. Политые кипящим маслом простые лепешки и жаренные целиком бананы, которые ели женщины, трещавшие, как сороки, над рисом в молоке, посыпанным корицей, над сладкими сливами и плодами койоля в меду.
Вака Мануэла Мачохон встала с кучки тряпья, на которой сидела. С тех пор как вместе с мужем, сеньором Томасом, она поселилась в деревне, она носила много юбок. Сейчас она пришла в горы, к Гаспару на праздник, и встала, чтобы поблагодарить за приглашение Вшивую Красу, державшую в подоле касикова сына. Вака Мануэла Мачохон слегка согнула колено и сказала, склонив голову:
— Я укрою тебя под мышкой, потому что ты кротка, как голубь. Я посажу тебя к себе на лоб, где гнездятся ласточки мыслей, и не убью тебя на белой циновке ногтя, если поймаю в темной чаще волос, потому что я ела твое угощенье и слышала твое слово, ласковое, как вода и тень, как лучистая звезда, как древо жизни, чей сок ал, словно кровь.
По тыквам разлили сладкий напиток, благоухающий маисом и какао, и такой горячий, что сосуд нельзя взять рукой. В чашки налили розовой воды, в чашечки — кофе, в рюмочки — чичу, в тыковки — водку, и рты могли в свою волю поговорить и пожевать.
Вака Мануэла Мачохон не повторила льстивых слов. Словно камень с горы, Вшивая Краса ринулась во тьму, схватив ребенка.
— Она убежала с твоим сыном, — крикнула Гаспару донья Вака. Касик Илома мирно ел, а вокруг него плясали искры, которые живут в шатрах из шкуры девственной лани и пища их — мясо зверька тепескуинтле.
Тот, кто видел во тьме лучше дикой кошки, тот, чьи глаза сверкали желтым, встал, прерывая светляков, звеневших, как молоточек по серебру.
— С вашего разрешения, — сказал он сеньору Томасу и Ваке Мануэле, которые пришли на праздник с вестью из Писигуилито.
Одним прыжком он настиг Вшивую Красу. Она увидела, что он мелькнул среди деревьев и, как ее сердце под платьем, рухнул вниз, упал перед ней на черную медовую дорогу. Пальцы его торчали смертоносными стрелами. Сквозь веки, кое-как сметанные ресницами (в щелку эту вылетали бабочки — ведь он не умер, и гусеницы слез обращались в бабочек), он видел жену. Он говорил с ней, овладевал ею, как овладевает зуб плодом питайи. Он был зубом, она — десной, сладостной, словно плод.
Вшивая Краса приняла было тыкву, которую он держал в руке. Светлячки-колдуны и воины уже настигли его. Но тыквы она не взяла, пальцы ее застыли в воздухе — она увидела, что он выпил страшной водки, тяжкого зелья, где отражаются два белых корня, и.кинулась от него, как вода со скалы.
Все замерли от страха. Лица мужчин и женщин дрожали, словно листья срубленных деревьев. Гаспар поднял ружьё, приладил к плечу, прицелился — и не выстрелил. На спине у жены был горб. Его сын свернулся гусеницей у нее за спиной.
Когда Вака Мануэла подошла со льстивой речью ко Вшивой Красе, та вспомнила, что видела сон и проснулась в слезах, — и заплакала, потому что теперь это был не сон. Она видела, что белые корни, отражаясь в мутной воде, тянутся вниз, из зеленой земли в черную, из мира, освещенного солнцем, в подземный мир. Там, во мраке, сидел на пиру человек. Гостей она в лицо не видела, только слышала звон шпор, треск бичей, свистенье плевков. Человек на подземном пиру держал тыкву с ярко-желтым напитком, в котором отражались два белых корня. Он их не заметил, выпил, побелел, взмахнул руками, упал и забился. Утроба его разрывалась, изо рта хлестала пена, язык посинел, глаза остекленели, и ногти на желтых, как луна, пальцах стали черными.
Вшивая Краса бежала со всех ног, неслась вперед, топча тропки, ломая стебли, срубая стволы дорог, прорезавших злую ночь, которая поглощала далекие отблески праздничных костров и голоса гостей.
К утру Гаспар Илом выпил целую реку, чтобы утишить жажду. Яд палил утробу, но касик промыл кишки, промыл кровь, осилил смерть, стащил ее через голову, как старую рубаху, и пустил по реке. Он блевал, плевал, плакал, плывя среди камней, высовывая из воды залитое слезами лицо. Как мерзостна смерть, его смерть! Холодно, сводит живот, сводит ноги, руки, шею, а из глаз, из ноздрей, со щек текут пот и слезы.
Утром Гаспар Илом — живой, высокий, пожелтевший, как глина, — вернулся домой. Волосы его блестели, словно черный лак, зубы белели, словно мякоть кокоса, рубаха прилипла к телу, а початки грязной воды, ила и листьев падали на землю. Он победил яд, победил смерть, но всадники застигли врасплох и перебили всех его людей.
На голубом и светлом утреннем небе сонно сияла луна-беглянка, а на ней примостился желтый кролик, отец всех кроликов, живущих на мертвой луне. Желтели горы, смолистые потоки бежали в долину, и слабо сверкала утренняя звезда.
Торговцы снова вступили в леса Илома. Одни ударяли в деревья железными лезвиями, другие разжигали огонь, чтобы выжечь землю и посеять зерна карликов, что упорно борются тысячелетиями, стремясь освободить пленника белых колибри, которого человек держит в камне и в зрачке маисового зерна. Но пленник может вырваться из земной утробы в свет и зной поля и битвы. Темница его непрочна, а если огонь на воле, какой смельчак посмеет с ним бороться, когда от него бегут все, кто не знает страха?
Гаспар понял, что погиб, и бросился в реку. Он знал, что вода, оживившая его и спасшая от яда, умертвив, спасет и теперь от вражеских пуль. Стало тихо, только москиты жужжали в тишине.