КОЙОТ-ПИСЬМОНОША

XIII

От сеньора Ничо, письмоноши, ушла жена, пока он горами, проселками, долинами бежал быстрее рек, быстрее птиц, быстрее тучи, чтобы добраться с почтой из столицы до далекой деревни.

Бедный сеньор Ничо Акино, что он будет делать, когда придет домой и не увидит ее!

Будет рвать на себе волосы, назовет ее не так, как до свадьбы, птичкой, и не так, как после свадьбы, Исаброй, а так, как именуют всякую жену, покинувшую мужа, — Текуной.

Будет кричать: «Текуна, Текуна!…» — и, как стертая хребтина у лошади, заноет у него сердце. Будет метаться в одиночестве своей опустевшей, мрачной хижины, где потух очаг, а немцы-торговцы будут тем временем читать и перечитывать письма от родни, письма от друзей, деловые письма, которые пересекли море, чтобы сеньор Ничо Акино с верностью пса принес их из столицы в городок Сан-Мигель Акатан. Городок этот стоит на полочке из золотистого камня над синей, как море, пропастью, в темно-зеленом сосновом лесу, среди скал, из которых, как нитки из ларца, тянутся ручейки, орошающие поля, а в полях цветут дивные бегонии с сердцевидными листьями, зеленеют папоротники и веет горячий ветер.

Бедный сеньор Ничо, что он скажет, когда придет и не увидит ее!

Ничего не скажет, застынет в грязной и потной одежде и, когда вновь обретет голос, взорвется и закричит: «Текуна! Текуна!», а матери, плача неизвестно зачем крупными, радостными, горькими слезами, будут тем временем читать письма от сыновей, которые учатся в столице, мировой судья и глава городской управы — письма от жен, гарнизонные офицеры — письма от подружки, которая пишет, что здорова, когда она хворает, что весела, когда она грустит, что одинока и верна, когда у нее есть приятель…

Сколько лжи прибыло этой ночью в Сан-Мигель Акатан с босым и несчастным письмоношей!

Сколько лжи во спасение текло из конвертов вокруг неприкрытой правды, поджидавшей сеньора Ничо!

Сколько писем пришло в городок, где домики лепятся на склонах, словно птичьи гнезда! Сколько писем читают его жители, пока сеньор Ничо, сникнув, как раздавленный червяк, кричит до изнеможения: «Текуна! Текуна!» — и мечется по опустевшей хижине!

Когда почту носил сеньор Ничо, она приходила с первой звездой. Боясь пропустить его, жители поджидали за полуоткрытыми окнами и дверями и говорили наконец: «Почта пришла! Люди видели, прибыл сеньор Ничо! Два мешка с письмами, да, целых два мешка!» Те, кто ждал, и те, кто не ждал, и те, кто вообще не ждет писем, подстерегали его у двери или у окна, чтобы разорвать конверт, вынуть листок, пробежать для начала, потом прочитать основательно, неторопливо и вдумчиво. Письмоношу подстерегали и тe, кто умеют читать, и те, кто читают по складам, и кряжистые, сонные крестьяне, которые видят на бумаге одни закорючки и просят соседа прочитать письмо.

По главной улице городка шагал сеньор Ничо. Все знали, что он обновил и одежду, и сандалии. Он шел и думал о том, как хорошо будет с женой, и не знал, что его ожидает. Шагал по мощеной площади, благоухающей жасминами, по галерейкам управы, где ходил часовой, и, наконец, по конторе начальника почты, благоухающей погашенными окурками и освещенной керосиновой лампой, которая стояла на заваленном бумагами столе.

Сеньор Ничо шел, задыхаясь и падая от усталости. На почту он вбежал, очень спешил, вручил два мешка писем и, когда ему сказали, что все в порядке, вышел, волоча ноги. Он подождал, пока ему заплатят, сидя на ступеньках, глядя на пустую площадь, слушая стрекотанье кузнечиков, шуршанье летучих мышей и другие вечерние звуки и думая о том, что рядом — хижина и жена. Когда он отлучался по службе, ему казалось, что дома все изменится, и он всегда ошибался. Жизнь не меняется, вечно одно и то же. Но сейчас его ждала перемена. Переменилось и сломалось все. Он похлопал по коленям собранными в горстку ладонями и вытянул ноги, чтобы размяться. Наконец вынесли жалованье — шестьдесят песо, которые ему причитались за одну пробежку. Он всегда получал их, держа в руке шляпу и смиренно понурив голову.

Начальник почты вышел на галерейку. Как все низкорослые толстяки, он не ступал, а семенил ножками, словно канатоходец. Изо рта у него торчала сигара, глазки заплыли жиром. Толстяки благодушны, поел — и счастлив, но он отличался дурным нравом и нарочно отсчитывал деньги медленней, чтобы сеньор Ничо подольше стоял с протянутой рукой.

— Индеец поганый, загребущие твои руки, не помрешь — подождешь! Вот тебе пять, десять, пятнадцать, двадцать, тридцать…

Не досчитав до пятидесяти пяти, он решил сообщить сеньору Ничо, что деньги эти не на пропой, а если кто напьется, то просидит в тюрьме две недели на хлебе и на воде.

— Что вы, сеньор, я непьющий! Вы ни разу не видели, чтоб я напился. Оно, конечно, я бы выпил, все ж я мужчина… Просто, когда женишься, не приходится как-то.

— Соображай, что делаешь. — Начальник перешел на елейный тон. — Пить вредно, спьяну только напортишь, голову потеряешь, и все к черту полетит.

Сеньор Ничо Акино тупо глядел на него. «Что-то плохое хочет сказать», — подумал он. Начальник и впрямь вроде бы хотел что-то сообщить, но с его толстых губ слетали лишь пузырьки слюны.

— А там у тебя что?

— Тут?

— Да, вон там. — Сигара заплясала у него во рту, и он втянул ее, ее дым втянул, сигару, чтобы она не выпала. — Частные посылки носить нельзя, запрещено. Кому нужно, пусть посылает по почте, на то она и заведена, пусть деньги платит. Будешь носить — угодишь в тюрьму.

— Нет, сеньор, это не чужое, что мое. Шаль жене купил, у нее скоро именины. Шелковая, дорогая.

Когда сеньор Ничо вошел в дом, ему показалось, что он случайно забрел к соседу. Домом ошибся, — подумал он, — совсем ума нет, замучался…»

Всякий раз, когда он возвращался с почтой из столицы, его поджидали горячие лепешки на глиняной тарелке или плетеной салфетке, оставшейся жене от матери, кофейник с кипящим кофе, тушенные с кориандром бобы, сыр, постель, сон, жена. Он кинулся на улицу — это чужой дом, здесь темно и пусто. Он бегом кинулся к двери, но не добежал; это его том, чей же еще, у него ведь нет соседей, кроме бескрайней ночи. Сеньор Ничо Акино закрыл глаза, вспомнил и понял туманные намеки начальника, его совет не напиться, так как спьяну ничего не уладишь, только напортишь, и, словно утратив разум, стал ощупывать стены, подпорки крыши, кровать, люльку, в которой они собирались качать младенца, когда тот родится, камни потухшего очага.

Пес тоже порывался что-то сказать ему, но только повизгивал, то ли от радости, то ли с горя, лизал хозяину руки шершавым сухим горячим языком — наверное, очень горевал и тревожился, — осторожно хватал зубами за пальцы и за штаны, тянул на улицу. Сеньор Ничо Акино вышел с ним, пес подвел его к миске с водой и совсем загоревал, завыл, запрыгал, залаял на черное звездное небо, на росистые травы во тьме, на неподвижную тишину. Пес знал, где его жена. Где же она, куда делась? Сперва сеньору Ничо казалось, что она близко, но, когда он вернулся в дом, отгоняя вконец разволновавшегося пса, чувство это пропало. Он хотел понять, что же произошло. Однако усталость свалила его, и он сразу заснул на полу. Во сне его мучали и будили страхи и судороги, но проснуться он не мог.

Хижина не казалась пустой. Дверью играл ветер, открывая ее и закрывая. Жилища беглых жен полны таинственных звуков. Там кто-то шумит, кто-то бродит. Из ненужной кофейной гущи глядит дурной глаз сомнения, водянистый зрачок горького плача. Стопка чистого, пахнущего утюгом белья сотрясает замки сундука, и они железными ушами хлопают по гулкому дереву, а со двора, где на веревке сохнет другое белье, дует ветер. В миске с мутной желтоватой водой плавает мышка. В съестных припасах кишат воинственные черные муравьи. Они снуют меж кладовой и кухней, словно вор читает молитвы по четкам, они выползают из обглоданных початков, которыми враз наполняется дом беглой жены, а рядом злорадно каркают птицы, мелькают тени невидимых псов, легко стучат по доскам их когти, свистит дыханье, когда они вынюхивают запах мочи в старых, заброшенных вещах, пыли и паутине, а потом, в один прекрасный день, в этой мерзости запустения на берегу смертного сна зазеленеет росток на балке и за ним, как за знаменосцем, пойдут зеленеть ростки на прохудившейся соломенной крыше, на окне, на притолоке двери, обнажившийся скелет дома породит новую жизнь, украсит зеленью землю, ибо и сама земля — семя, упавшее со звезд. Тогда уже никто, даже старики, не вспомнят о беде с Текуной, незрячей женой, одетой в черное, как бобы, траурное, слезное платье.

Ничо Акино очнулся, когда уже вовсю палило солнце. Он снял новую одежду, которую надел, чтобы увидела жена, прямо на старую, заскорузлую от пота и пыли, и облачился в белые штаны и белую рубаху. Текуна из Текун оставила ему чистое, глаженое, сложенное стопкой белье, чтобы он сильнее по ней страдал. А может, она и не хотела бежать, а может — ждала его, а может — ее силой увели, а может…

В управу он пришел весь в белом, как истый индеец. Чтобы вести дела, лучше быть индейцем, чем испанцем. Индеец тверд и прям, испанец — хвастлив, ревнив и глуп. Как-никак, а властям сообщить нужно. «Пускай хоть мертвой найдут, а отыщут…» — говорил он, и в такт шагам звучало: «мертвой… мертвой… мертвой…» Волосы он прилизал водой, и от них пахло травкой руты, усы топорщились щетками в уголках губ. Нос у сеньора Ничо был плоский, плечи покатые, как у бутылки.

Жалобу принял сам секретарь управы, старый вояка в капитанской форме, как две капли воды похожий на тех, кто распял Христа. Сеньор Ничо вертел шляпу в руках, а когда сказал свое, ветеран человекоубийства, играя морщинами злого лица, велел ему не ныть и не канючить, а найти другую бабу, на то их и родится больше, чем мужчин.

И добавил:

— К другому, поди, сбежала, получше тебя. Женщины, они всегда смотрят, где полегче, хоть бы от этой легкости им и смерть пришла!

— Кто-нибудь ей голову вскружил…

— Голову? Еще чего! Я люблю говорить попросту, без дураков. Ладно, дадим мы приказ о поимке, чтобы ее задержали, а ты смотри не лови ее. Помнишь, что было с тем слепым, который искал-искал Марию Текун и сгинул? Услышал он ее голос, прозрел, а она — глядь! — обратилась в камень. Он забыл, что на краю пропасти стоит, и свалился. К твоему сведению, его до сих пор ищут.

— Пускай его господь накажет… — сказал сеньор Ничо, горестно взмахнув рукой.

— Господь не платит чужих долгов, а ты давай проваливай и мученика из себя не корчи. Сам упустил, дурак…

Раскурив изготовленную женой сигару, благоухающую смоквой, сеньор Ничо вышел из управы на площадь. Жена его, как никто другой, умела прокалить по старинке табачные листья, мелко нарубить их и просеять. Он миновал базар и школу, из которой, как всегда в одиннадцать часов, выходили завтракать дети, и заглянул к китайцу в лавку.

— Купишь? — спросил он, разворачивая бумагу, чтобы показать шаль.

Китаец молчал, жужжали мухи. Наконец он взял метелочку из перьев и обмахнул стекло прилавка. Волосы у него были черные, глянцевитые, словно голову ему облили китайской тушью, лицо — бессмысленное, тело — как мешок.

— Волованная? — спросил он.

— Сам ты ворованный, китайская рожа, чахоточная твоя душа!

Сеньор Ничо взял шаль с прилавка. Ему хотелось не деньги получить, а избавиться от нее. В лавку он вошел, весь дрожа. Ему не терпелось отделаться от этой шали, потому что кроваво-алый шелк воплощал любовь к той, которая не стоила любви. Он смахнул шаль и, не заворачивая, пошел в немецкую лавку, что стоит у самой церкви. Чтобы набраться смелости, он размахивал руками, убеждая себя, что просто хочет поскорей дойти.

— Дай дорогу, шаль шикарную несу! — закричал он знакомым погонщикам, сгружавшим товар у главного в городке магазина, и направился прямиком к дону Деферику.

Баварец глянул на него глубокими синими глазами из-под густых белесых бровей, подсчитал что-то, вынул из брючного кармана столько, сколько он запросил, и дал ему, а шали не взял.

Сеньор Ничо поблагодарил его и очень попросил оставить шаль у себя — ему не хотелось швырять ее в реку или рвать на кусочки, — но дон Деферик не сдался.

Когда он вышел, погонщики отвернулись: они кое-что слышали и сочли за лучшее не попадаться ему на глаза.

Заговорили они, когда он уже не мог их услышать. Самый старший и крепкий, Порфирио Мансилья, с трудом доволок до выхода тяжелый тюк.

— Ребята, помогай! — сказал он, отирая пот, когда тюк шлепнулся на землю. — Вам бы только мух считать! Я через вас помру, поясница трескается, когда такую штуку тащишь, а вы и не пособите! Уставились, будто не видали… Ну, ушла у человека жена!

— А, брось ты! — отвечал другой погонщик. — Я на него глядел, потому что мне его жалко. Свиньи они, бабы! Дай только бог, чтобы он за ней не погнался, а то погибнет, как не было, из-за Текуны какой-то…

— Дурак ты, чему веришь! Знаю-знаю, что тебе в голову взбрело! Заведет его злая жена на гору Марии Текун, на самый верх, и станет голубицей ворковать, заманивать, чтобы он подошел, простил и свили они снова гнездышко. Бабушкины сказки! Из этого изо всего одна правда — это и я тебе скажу, и все, кого ни спроси: бросит тебя такая Текуна, загорюешь, пойдешь ее искать, а ищучи, чтобы с горя не подохнуть, начнешь пить. Пьешь, чтобы надежду не потерять, пьешь, чтобы забыть ту, кого ищешь, со злости пьешь, не закусываешь, сильно хмелеешь, а спьяну и примерещится, будто она тебя зовет. Побежишь к ней, не чуя дороги, и свалишься в пропасть. Баба — она пропасть и есть.

— Ну, Иларио свою песню завел! Работай, морда, ты погонщик, а не учитель!

— Не приведи господь учителем быть, лучше побираться! Ух, тяжелые тюки, хоть у них тут и «Продажа изящных изделий»… Тащить потащу, а в рот не возьму, как один индеец сказал.

— А ты не болтай… — вступил в беседу Порфирио Мансилья. — Трудно сразу два дела делать. Тебе бы, Иларио, в цирке выступать, все рожи строишь, паясничаешь.

— Стал тот индеец помирать, и приехал к нему священник, еле добрался — далеко жил. Ехал он, значит, его причастить и облатку потерял. Явился, думает: «Что бы такое легонькое индейцу дать», и оторвал у таракана крылышко. Индеец лежит, кончается, а священник его спрашивает: «Веруешь ли ты, что это тело господа нашего Иисуса Христа?» — «Верую…» — «Веруешь, что это его святая плоть?» — «Верую…» — «Веруешь в вечную жизнь?» — «Верую…» — «Тогда открой рот». Тут индеец его руку отвел и говорит: «Верить верую, а в рот не возьму…»

Баварец улыбнулся. Синие глаза его, синие горы, синее небо резко отличали его от погонщиков, грубых, как их вещи: нагрудник из дубленой шкуры, утыканный золочеными гвоздиками или давным-давно вышитый шерстью, куртки с бахромой, широкополые шляпы с лентой и пропотелые тряпки, которыми закрывают мулам глаза.

Когда из священнического дома вышел письмоноша, которого хозяин, отец Валентин, по доброте и простоте звал просто Ничо, священник разнял молитвенно сложенные руки, перекрестился и прошел в комнату, где он работал и писал. Здесь было и уютно — поверх опилок настлана циновка, мягко ступать, и как-то одиноко — стены голые и потолок высокий.

Утешение веры поздно приходит к несчастным покинутым мужьям. Нет им покоя, бес их терзает, и кончают они плохо. Не поверишь, а легче, когда жена умрет; смерть умиротворяет, она несет надежду на небесную встречу, а тот, от кого жена ушла, соломенный вдовец, утешится лишь забвением. На все воля божья…

Отец Валентин подошел к письменному столу, покрытому некогда черным лаком, а теперь поседевшему, как его волосы, открыл ящик, достал свой «Кладезь мыслей» — так называл он дневник — и внес имя Исауры Акино, урожденной Террон, в список пораженных безумием, которое называют в народе злой паутиной.

Он перечитал написанное прежде:

«Об этих паучьих укусах, как называет их простой люд, известно немного, но у меня в приходе страдают от них многие, так уж оно есть, и еще мы тут страдаем от козней животных-защитников, которых эти невежды по бесовскому наущению считают не только защитниками, но как бы и вторым „я“ и думают, что можно сменить человеческое обличье на другое, звериное. Поверье это древнее и истинно языческое. Как я уже сказал, о паучьих укусах известно мало, а зла от них много. Женщины часто сходят с ума, ими овладевает страсть к бродяжничеству, они убегают из дому и пропадают куда-то, умножая число так называемых „текун“. Слово это обязано своим происхождением легенде о несчастной Марии Текун, которая, обезумев от чьего-то сглаза, кинулась бежать как угорелая, а муж, слепой, как плотская любовь, кинулся за ней. Согласно легенде, он ищет ее повсюду и где-то находит. Обрыскав небо и землю, он слышит наконец ее голос в каком-то неспокойном уголке света, и так велико его смятение, что он лишается ума, но прозревает, чтобы увидеть, на свою беду, как предмет его поисков обращается в камень. С тех пор то место зовется Вершиной Марии Текун».

«Я, — читал отец Валентин Урданьес ястребиными глазами, отличавшими весь его род, — я, прибыв в приход Сан-Мигель Акатана, лично посетил эту вершину и могу засвидетельствовать, что по разным причинам путь к ней очень труден. Сердце устает от высоты, а от вечного холода, царящего там и в полдень, и в любое время суток, ноют и тело, и кости. Страдает и дух, ибо самому храброму нелегко вынести полную тишину. Три слога этого слова — „ти-ши-на“ — обретают там, как на полюсе, все свое величие. Вдали от суеты мирской царит молчание; туман, хоть он и не плотен, никогда не рассеивается; птицы не летают, а растения, пропитанные туманом, призрачны, немы и всегда стоят под покровом инея или капель. Ты как бы в мертвом мире, но ощущение это сопровождается другим, не менее тяжким. Туман и проплывающие вблизи облака мешают видеть небо, и кажется, что ты ослеп. Шевельнешь рукой — руки почти не видно, а иногда не видишь и ног, словно, ступая по облаку, превратился в крылатую тварь. В довершение бед рядом пропасть. Когда мы входим в лес, мы боимся зверей и нам кажется, что они подкрадываются к нам; здесь нас подстерегает пасть земли, обернувшейся зверем, словно львица, у которой отняли детенышей. Пропасть не видна, ее скрывают мягкие пласты облаков, но гибель грозит столь явно, что, как годы, тянутся часы, когда взбираешься на прославленную вершину. Без благословения епископа, по велению Пресвятой Девы Заступницы я взял с собой святую воду, окропил камень и могу поклясться, что, когда я освятил это место, мулы наши забеспокоились, заржали, а глаза у них выкатились, словно они увидели нечистую силу.

Теперь со слов местных жителей расскажу о паучьей болезни. Безумие это выражается в тяге к бегству, а причина его — колдовство или сглаз. Чтобы напустить ее, эти отступники от истинной веры сыплют на подстилку или циновку толченую красную глину, черные семена, белую муку или белый неочищенный сахар, крошат лепешки, хлеб, засохший мед и другую пищу, кроме соли, ибо она употребляется при святом крещении. Усыпав таким образом подстилку или циновку, они вынимают из тыквенного сосуда пригоршню длинноногих пауков и дуют на них, а те разбегаются, словно обезумев, по раскрошенной пище, оставляя на ней свои следы. Затем порошок этот дают тайком жертве, и ею овладевает особая страсть: ее тянет уйти из дому, от родных, покинуть и забыть детей. Так искажает естественные чувства это бесовское снадобье.

Но беда не ходит одна, за ней следует худшее несчастье. Мужья, покинутые теми, кто, как выражается простой люд, «попал в паучьи сети», утрачивают вкус к добру. Уподобившись ободранным деревьям, уже ничем не защищенным от непогоды, и не руководствуясь более истинной любовью, они ищут утешения в вине или в женщинах, но тщетно, ибо греховная услада приносит не мир, но смятение, а потом кидаются искать беглянку, влекомые надеждой. Надежда эта чревата лишь слезами, ибо, как верит местный люд, они приходят на Вершину Марии Текун и видят там вместо камня призрак покинувшей их жены. Призрак этот зовет их, и они в ослеплении страсти кидаются к нему, чая любви, счастья и не видя разверзшейся под ними бездны, которая их и поглощает».

В конце каждой записи стояла подпись: Валентин Урданьес, священник. Записей было много, он не переписывал их начисто, и разобрать их смог бы не всякий. Речь в них шла о безумии, которым, быть может, страдал сам Дон-Кихот, странствующий Рыцарь, не прервавший странствия и ныне, ибо именно Сервантес открыл вечное движение, как писал отцу Валентину друг-богослов, слегка подтрунивая над наивным сельским священником. Чтобы не думать о «текунах», паучьих болезнях и покинутых мужьях, друг этот советовал прочитать легенду о Минотавре.

Отец Валентин отложил дневник и взял требник. Звери-защитники… Все, как один, о них говорят, и никто ничего о них не знает. «У него есть оберег», — скажут о ком-нибудь, а значит это, что его защищает, оберегает какое-то животное. Это понятно: У нас, христиан, есть ангел-хранитель, а индеец верит, что у него есть защитник из зверей. А вот что непонятно — как без помощи беса превратиться в этого зверя. Например, недалеко ходить, сам Ничо, говорят, оборачивается койотом, когда выходит из городка в горы с почтовой сумкой, потому и письма доходят так быстро, словно летают. Священник покачал седой головой. Койот, койот… Поймал бы, подпек бы ему хвост, как в сказке про дядюшку Койота.

Письмоноша вошел тем временем в таверну Алехи Куэвас. Отчаяние все так же терзало его. Где бы он ни был, он думал о том же: почему она ушла, что я ей сделал, чего не сделал, что ей сказал, чего не сказал, чем обидел, чем разгневал, с кем она сбежала, кого полюбила, лучше ли ей с ним, любит ли он ее, как я любил, нет, как я люблю, нет, любил, потому что я хоть и люблю ее, а не люблю. Бог не поможет — водка пособит. Он кинулся с улицы в кабачок, как в прохладное озерцо. Хозяйка — красивая, темнолицая, с кольцами в ушах — болтала с кем-то, облокотившись об оцинкованную стойку. Она видела, как он вошел, и сказала не глядя:

— Что принесли? Шаль? — и прибавила, кокетливо указав на собеседника, который дышал ей в грудь, выпуская дым: — У меня приятель есть, он мне и купит, кому ж еще? Мужья такое не покупают, боятся — другому понравимся.

— Она не продается, — довольно сухо сказал сеньор Ничо, подошел к стойке, чтобы выпить для начала, и выпил.

— А я думала, продавать принесли.

— Это подарок. Что купишь для подарка, продавать ни за что нельзя.

— Ну, если я встречу ту, для кого вы шаль купили, я ей и передам. Сами же к китайцу ходили, отдавали за бесценок!

— Если он цену набивает, мы договоримся. Не за стопочку же я ее возьму! — вмешался хозяйкин собеседник, вынимая руку из пустого кармана широких брюк.

— Вы уж простите, не продается она.

— Не продаете, купили для подарка, вот мне ее и подарите, — предложила Алеха Куэвас. — Цвет мне идет, я такой люблю. А если нельзя…

— Нельзя. Кому-кому, а вам бы отдал — вы же молодая, красивая…

— Льстит еще, вон какой!

— Обещаю вам, я такую же принесу, такого самого цвета. На днях мне снова в город идти, я и куплю, хоть такую, хоть какую, что захотите…

— На том и порешим…

— Там, где я свою купил, всего одна и была, а у китайца я спрашивал, хороша ли.

— А я думала, продавать ему принесли…

— Он, гадюка, товара не пощупал, а спросил, не ворованная ли.

— Ах, чтоб его! Какой нахал!

— Налейте-ка мне еще, сдачи не надо, вы побольше налейте.

— Что же у вас за праздник, ума не приложу? Угостили бы, чего одному пить!…

— Не праздник у меня, похороны. — И он сам над собой посмеялся злым смехом. — Если не гнушаетесь, я вас угощу. Нами, бедняками, все гнушаются. — Губы его, смоченные водкой, жалко и сердито дрожали. — Отпразднуйте со мной… — комок застрял у него в горле, — отпразднуйте, и на похоронах пьют…

— Хлебнешь? — спросила хозяйка своего приятеля.

— Нет, мне еще пора не пришла. Когда днем пьешь, водка зубными каплями отдает. Вы уж без меня, — сказал он, стоя лицом к Алехе Куэвас.

— Тебе моя водка не по вкусу? Ну, если бы я тебя изо рта напоила, она бы тебе понравилась.

— Не то чтоб не по вкусу, но и вкуса я в ней не нахожу.

— Ладно, я к нахальству привыкла, только нежному слову удивляюсь! За здоровье сеньора почтальона, не знаю, как звать, да и не к чему — улетит, будто ласточка, не вернется!

Сеньор Ничо сидел неподвижно и слушал, как жужжат мухи. Хозяйкин приятель ушел, и теперь она беседовала с сеньором Ничо из-за стойки. Слов они не произносили, только собирались, беседа их шла безмолвно, они просто были вместе. И Ничо Акино не чувствовал себя одиноким, как бык над кормушкой с маисовыми листьями, когда прикладывался к бутылке, которую купил, чтобы не затруднять хозяйку и ей бы не приходилось ему наливать.

По правде говоря, беседовать без слов довольно скучно, да и нужно то и дело выказывать знаки внимания, и Алеха Куэвас пошла на это не ради прекрасных почтальоновых глаз, а ради вышитой шали, которая просто заворожила ее.

Желтыми, как мед, очами она глядела на руку письмоноши, обернутую алым шелком, — влюбленному Ничо казалось, что он как бы сидит рядом со сладостной Исаброй Террон, чьи плечи покрыты той же шалью, и обнимает ее. Наконец он заговорил, обращаясь к хозяйке — частице внешнего, чужого мира:

— Я вас больше не угощаю, потому что у вас дел много. А хотите — вот бутылка, пейте без приглашений.

— Схожу суп посолю и выпью с вами. А вы мне нравитесь. Мы с вами раньше не говорили, я вас видела из окна, знала, кто вы, и как-то — помните? — на ярмарке поздоровались.

— Что-что, а знают меня все. Другие даже просят, когда я в город пойду, чтобы со мной письма отправить, особенно денежные.

— Вот поэтому я и хочу дать вам совет. Вы столько не пейте! Если вас пьяным увидят) вам не будут доверять, а то еще арестуют и поколотят в тюрьме. Такому, как вы, очень опасно напиться. Вы представляете, что это такое, когда тебе не доверяют? Иностранцы эти писем не дадут туда… ну, туда, где их семьи, за море. И бедные не дадут, которые копят деньги на марку, и больные — они родным пишут и ждут, что те к ним приедут и вылечат… И матери, которые хотят поведать детям свои радости, беды и надежды… и мужья, и жены, и женихи, и невесты…

— Хе-хе-хе, — захихикал сеньор Ничо, словно гремучая змея зашевелилась в воде, — в письмах этих одни враки…

— Враки ли, правда ли, добро или зло, а из нашего захолустья с вами все идет, как тень.

Сеньор Ничо потер ногу об ногу — шутка ли, какая у этих ног ответственность! — и навалился на стойку, глядя в пространство и глупо улыбаясь. Шали он не выпускал, и в другом мире, в душе, беседовал с Исаброй, с женой, которая от него ушла ногами, ногами, ногами…

«Повсюду пойду за тобой, — говорил он в душе, — где бы ты ни была, я найду тебя. Меня не Ничо зовут, Дионисио меня зовут, пока тебя не встречу. Когда я на тебе женился, любовь прошла, а сейчас она вернулась и жжет меня, губит, терзает… Без тебя я снова дурак дураком, опять я одинокий, а мужчине одному нельзя — его женщина человеком делает».

Хозяйка, не в силах оторвать взора от кроваво-красных переливов шали, заигравших под косыми лучами солнца, падавшими из окна, пробурчала:

— Ну и глуп, совсем спекся! Ах, бросила бы я этот кабак, а то мыслимо ли слушать, надерутся — и такую чушь несут… — и сказала поласковей и погромче, уже для него: — Не к лицу вам так напиваться, дон…

— А вам какое дело…

— Да я просто хочу помочь, чтобы не вышло чего…

— Надо мной хозяев нету…

— А я и не хозяйствую…

— Были у меня отец и мать, да оба в землю легли. Дайте-ка еще бутылочку, а глотку свою заткните.

— Ты тут не хами, не то начальство позову, живо засадят! Видно, не зря от тебя, от нахала, жена ушла…

Ничо Акино не слышал последних слов. Ему захотелось прислониться к стене, он увидел ее и прислонился. Хозяйка подошла к окошку, глянуть, нет ли кого на улице. Там не было ни души. Разве что пес, да еще спал на крыльце какой-то хромой. Хозяйка закрыла дверь на засов и на крючок, хорошенько занавесила окно и в полумраке принялась осторожно стаскивать шаль с руки пьяного письмоноши. Она разгибала руку так нежно, словно ласкала, и та подавалась понемногу… Ничо забеспокоился во сне, зашевелился… Она отошла, потом принялась за дело снова, еще ловчей и подойдя с другой стороны. Ничо задергался, высвобождаясь, и заворчал:

— Не лезьте… чтоб вас всех… очертели… не дам… моя вещь… ах ты, пристали!… по-хорошему бы, а так — не дам, лучше умру!…

Когда он говорил, Алеха Куэвас наклонялась к нему и шептала «ш-ш-ш», пока он не засыпал. Но и она притомилась. Оружие было под рукой, надо выиграть время. Она подошла к стойке, взяла воронку, засунутую в графин, и самый графин, наполненный прегнуснейшей водкой. Сеньор Ничо стиснул зубы, когда хозяйка, будто курицу потроша, сунула руку ему в рот. Воронка тыкалась в челюсть, из расцарапанных десен пошла кровь, и все же засунуть ее удалось. Как змею убиваю, подумала Алеха, делая свое дело. Пьяный задыхался, захлебывался водкой, но вынужден был пить не останавливаясь. Он пытался отбиваться одной рукой — в другой была шаль, — а хозяйка в свою очередь тщетно пыталась именно в эти минуты выдернуть шикарную вещь. Ничо предпочитал задохнуться, чем утратить то, что, по-видимому, так полюбил, и задыхался, хотя и пробовал, когда уж совсем худо было, выплюнуть воронку, мотая головой. Однако воронка от этого только зашла глубже, чуть ли не в гортань. Наконец он выпил весь графин, и хозяйка оставила его в покое. Теперь надо было дождаться, пока водка подействует и он совсем сомлеет. Алеха поправила волосы и платье, стряхнула с юбки несколько красных ниток от бахромы и, открыв дверь, с невинным видом уселась на пороге комнаты.

Заслышав у входа топот копыт и мужские голоса, она вышла к стойке. Это были погонщики. Они разгрузили товар у лавки дона Деферика и зашли выпить пива, чтобы снять усталость после долгого пути. Вот напасть так напасть! А куда денешься?

— Верно мы говорили, — сказал, входя, Иларио. — Ничо-то поднагрузился основательно. Ишь, валяется, как свинья. Хоть бы с музыкой, повеселился бы…

— У тебя, Порфирио, сил вроде побольше, — сказал другой погонщик, входя за ним следом. — Подними его! Он, бедняга, рот разбил, когда падал.

— Как не поднять, он мне друг, а не друг — так ближний. А легонький-то, прямо пушинка! Потому и носит почту быстрее всех.

— А я верю, что он койотом оборачивается, когда выходит из селенья. Вот письма у него и летят как по воздуху.

Так сказал Иларио, а Порфирио и другой погонщик наклонились, чтобы поднять сеньора Ничо.

— Ух ты! Да он заледенел, как мертвый. Троньте-ка, лицо совсем холодное.

Погонщики потрогали лоб сеньора Ничо пыльными загорелыми ладонями. Иларио потрепал его за уши и стал растирать ему руку; другую разжать он не смог, она мертвой хваткой вцепилась в сверкающий шелк шали.

— Что это у него там? — вмешалась хозяйка. Она была явно не в духе.

— Жене, бедняга, нес, — ответил Иларио, глядя на нее и пытаясь разгадать, чего она сердится.

Она хорошо знала, как трудно отвязаться от мужчин, когда они с дороги, а от него — тем более. Он не мог сказать другим: «Не пойдем к Алехе», просто не мог, потому что сам первый и хотел к ней пойти, и не ради пива, а ради нее самой.

— Мало что окоченел, — сказал Порфирио. — Хуже, что сердце у него вот-вот откажет, пульса почти нету. Надо бы сообщить. Сбегай-ка хоть того ради, что он тебе год назад весть хорошую принес.

— Брось, Порфирио! Я схожу в управу, только пива черного хлебну.

— Не дури! Успеешь выпить, вся жизнь впереди, хоть залейся. А он, бедняга, совсем замерзнет, он и так окоченел.

— Ладно. Оно и верно — чем опоздать, лучше доброго дела и не делать. Я ведь доброе дело делаю, мне никто не заплатит.

— Бедный сеньор Ничо, он даже окосел, — сказал другой погонщик, по имени Олегарио.

— Окосеешь тут. Как он хребет не сломал…

— Говори что хочешь, Порфирио, нам все одно, только посади его и придержи, а то он опять завалится. Вот уж верно сказано: пьяного бог бережет.

Тем временем хозяйка протирала и ставила стаканы и сердито жевала копаль. Выставив на стойку бутылки пива, она перестала жевать и произнесла как бы невзначай, но не без умысла:

— Бог? И бог, и все ангелы. Я и не видела, что он свалился, занята была, посуду чистила. Выхожу к прилавку — его нет. Думаю, ушел сеньор Ничо, оно и лучше, а то выпил он много. Две бутылки белого, да тут кто хочешь свалится.

— Ну, ребята, за него и выпьем, — громко сказал Иларио и поднял стакан с пивом, чтобы чокнуться с приятелями. Стаканы у них пенились, шляпы они сняли, тряпки перекинули через плечо.

Порфирио Мансилья, не забывая о своем подопечном, отхлебнул пива и проговорил сквозь покрытые пеной усы:

— Шаль и ту хотел съесть — вон какая рваная, вся в крови, вроде бы рвал и порвать не мог. Он думал ее отдать дону Деферику, а немец и не взял.

— Немец человек стоящий. Вот недавно начальника управы дети гуляли с обезьянкой, а она и прыгнула в пруд. Я выбежал, а тут немец идет. Остановился и выловил зверюгу.

— Ох, жаль, когда человеку худо! — говорил свое Порфирио.

— Да не худо ему, — сказал Олегарио, и все засмеялись, даже хозяйка.

— Истинно: лучше глух, чем глуп. Я говорю: болен он, а кто не понимает, пусть катится к черту…

— Ну ты, полегче! — взъярился Иларио.

— А вы меня не доводите. Тут и его держи, и от вас отбивайся!… Я что хотел сказать: жаль, когда человеку худо, и смотреть на себя тогда не надо, посмотришь — вовек не будешь пить. Вот почему в кабаках нельзя зеркало вешать. Зеркало как совесть — сам себя видишь. Иларио прервал его.

— Вот, красоточка, — сказал он Алехе, — у вас и нет зеркал, кроме собственных глазок.

— Ах, упаду!… — игриво засмеялась она. — Не вы первый мне это говорите!

— Все врут, а я правда так думаю.

— Я басням не верю. Вот если пойдете вы опять в столицу и принесете мне такую самую шаль, как у почтальона…

— Считайте, что она у вас, только я награды потребую…

— Расплачусь, жаловаться не будете… — сказала Алеха и протянула крепкую руку, чтобы налить ему, а он пожирал ее взором.

— Вот это по мне, — вступил в разговор Порфирио и поставил два стакана: за себя и за Олегарио — он был так могуч, что стоил двух погонщиков. — Вот это по мне, давно пора его приструнить, балаболку. Все врет, все обманывает, все хвастается, и был бы хоть богат, а то беден как мышь.

— Тебя бы с ним, с почтальоном, в тюрьму. Ты добрый, а он глупый, там за ним и ухаживай!

— А он и правда шаль разорвал, — сказала хозяйка, чтобы отвести от себя малейшее подозрение. — Зубами дергал, наверное. Чем она виновата, что у него жена ушла?

— Она свой путь выбрала, сбежала, и пускай ее кто подберет. Я такой, я не терплю, чтобы к любви принуждали. — И погонщик потянулся волосатой темной рукой к плечу хозяйки.

Алеха притворно отбивалась, Иларио стиснул плечо.

— Оставьте свои басни, а то поверят. Дон Порфирио у нас… это… де-ли…

— Чего?

— Деликатный! А я ему еще в тот раз обещала…

— И забыла. Вот они, женщины! Бог с вами, сговаривайтесь с Иларио, женитесь вы с ним и свадьбу сыграйте. Я в тот день от радости напьюсь, как сеньор Ничо. Иларио неженатый, только, донья Алеха, богатства от него не ждите. Лучше женатый, да хороший, чем плохой холостяк.

— Жену сеньора Ничо, должно быть, опоили паучьим зельем, — сказал один погонщик просто так, потому что сейчас только он выпил и сплюнул на пол.

— Люблю тебя, дурака, послушать! — подхватил Иларио. — Всему он верит. Думает, жены рассудок теряют, из дому бегут от паучьего зелья. И не знает, что время уже не то, теперь текунам не порошок дают, по которому паук бегал, а катушку ниток. Понятно?

— Я-то поняла, — сказала хозяйка.

— Деды наши пускали по всяким порошочкам длинноногих пауков, а теперь не то, теперь пошли пауки швейные.

Хозяйка сердито вырвалась, пожала плечами — «мне что!» — и налила всем еще пива.

— Эй, Порфирио. почтальон твой падает! Эти мои дружки меня не поймут. Ну, я им все объясню. Колдовство теперь новомодное. Бабам голову кружат продавцы швейных машин.

— Ой, заладил, надоело! — воскликнула хозяйка, сверкая глазами.

— Ты бы лучше помолчал! — помог ей Порфирио.

— Ладно, раз такой силач велит — замолчу.

— А что, — спросила Алеха, нарочно перетолковывая намеки Иларио, — разве у дона Порфирио швейная машина жену увела?

— Сам не знает, что порет…

Алеха Куэвас незаметно провела рукой по груди, словно по струнам, и по этому знаку Иларио понял, что, толкуя ее мысль, Порфирио угодил ей своим ответом. А она сказала, поглаживая грудь:

— Да, кстати, из вас кто-то говорил, что знаете вы такого Нило. Он машины продает и свое имя ножом на коре вырезал тут, неподалеку.

— Может, Иларио… он кого только не знает, с кем не водится. Прямо как исповедник.

— Нило? Нило? Сразу видно, с иностранцами вы не бывали, он у вас как индеец какой. Нил его зовут…

Иларио пришлось прервать свои объяснения. За почтальоном Ничо Акино явились четверо солдат под командованием капрала.

— Да он не мертвый… — сказал один из солдат.

— Да, — подтвердил Иларио, — только пьяный.

— Мертвецки, значит, пьяный, — заключил солдат, потрогав бездыханное тело.

Капрал еще с порога крикнул:

— Мне одну стопку в три ряда!

Хозяйка поставила три стопки. Так всегда выражались военные, чтобы себя не опозорить. Стопка в четыре ряда — четыре стопки, стопка в пять рядов — пять, и так до семи, а после они говорили уже: «две стопки в четыре ряда», то есть восемь, или «две стопки в пять рядов», то есть десять. Что-что, а пить они умели, понимали толк в питье, знали, когда хватит, — не то что бедный Ничо, который уподобился индейцу из присказки: дом разукрасил, шутихи припас, за водкой пошел, а всю по дороге и выпил.

— Дайте-ка… нет, лучше я сам, — говорил Иларио толстозадой хозяйке, вырывая у нее бутылку. — Я без пены люблю…

— Без пены?

— Да, — отвечал красавец, хватая ее за руки, чтобы вырвать бутылку, и вырвал наконец.

— А вам и ни к чему, что я сама хотела налить…

— Нет, Алехита, для меня жизнь… это… нить любви!

— Ладно там, болтайте! Лучше скажите, как ваш Нило.

— Нил!

— Ну Нил…

— Чего мне говорить? Так и до тюрьмы договоришься. Разве что Порфирио разрешит…

— Сам ты говорить не смеешь! Я тебе что, отец?

— Ты мне родней отца.

— Напился…

— Так-так… — Иларио сплюнул. — Зови меня пьяным, ее потаскухой, власти ругай — и в тюрьму угодишь.

— Я не говорил, что лыка не вяжешь, я просто…

— Как не говорил? Я тебя люблю и ее вот люблю, а не люблю, чтобы людей обижали. Чем Алеха виновата, что держит кабачок?

— Пошли-ка, — предложил Олегарио, пыхтя сигарой под прикрытием широкополой грязной шляпы, — надоело мне тут… Вот у этих Приетас, там…

— Кто тебя держит! — взорвалась хозяйка. — Иди, там тебя угостят на славу!

Наступило молчание. Когда погонщики не веселились, лица их были суровы, и теперь, судя по этим лицам, они думали, что письмоношу надо бы отнести в лечебницу — очень уж плох, вроде как отравленный.

— Не верю я в швейные машинки, — сказал курчавый погонщик, которого обозвали дураком. Он обиды не забыл и хотел отбрить обидчика. — Я уж по старинке в паучье зелье верю, а еще больше я верю в то, что вижу: Исабру Акино околдовали, а этого чуть на тот свет не отправили. Хоть бы кто за них отомстил… О том и молюсь. Когда твой друг тебе враг, дело просто: тыквой погремишь, а когда не знаешь, кто напортил, один бог тебя защитит.

Все вышли вместе, гурьбой, а хозяйка кусала от ярости бледные, посиневшие узкие губы, но из гордости старалась улыбаться, подсчитывая выручку. Все вышли с шумом, хохотом, свистом и в сопровождении цокающих копытами мулов двинулись пить дальше, к разлюбезным Приетас, где, по словам обиженного погонщика, водка и чича льются рекой, а сердце печалится и радуется не столько от питья, сколько от самого перехода через эту реку.


XIV

Кто-то резко и настойчиво засвистел, словно в воздухе задрожали от свиста передние зубы. Дождя с вечера не было, но темнота казалась влажной. Под свежим дыханием ветерка листья бамбука шелестели, словно нежные метелочки из перьев, подметая лесную тишину на окраине селенья, у кладбища.

— Я узнала тебя по свисту…

— И опоздала…

— Какой ты злой! Что, свистеть устал? Поцелуй меня и не ворчи. Как хорошо тебе «ты» говорить! И как странно говорить «вы» при чужих!

— Вы меня любите, дорогая?

— Очень люблю! Только что это за «любите»? «Любишь»! Ах, поцелуй еще раз! По мне, любить на «вы» совсем не то, что на «ты», хоть и задушат в объятиях. Ты ведь душишь меня… и ладно, для того ты надо мной и хозяин.

— А вы брыкаетесь, да, брыкаетесь…

— Все ты мне выкаешь, прямо обидно!…

— Сразу не привыкну… и… вот я вздохнул, печально мне… тяжело: ты ездишь, деньги зарабатываешь, а подружка твоя любезничает с другим…

— Донесли, значит…

— Доносить не доносили, сам почуял — чутье все подскажет, когда ты в пути.

Тени бамбука падали на них, когда они, любовно препираясь, нарочно шли все дальше. Женщина испуганно и нежно обняла голову мужчины и глубоко заглянула ему в глаза своим загадочным взором. Он плакал.

— Не глупи, — прошептала она. — Как ты подумать мог! Ну, явился этот шут гороховый, гордец несчастный, дежурит на углу, заходит иногда выпить, глупости со мной болтает про здешние дела, про торговлю швейными машинами. Что ж, мне его и любить, а тебя разлюбить? Ты ж мое сердце забрал! Как войдешь с вашими вместе, я прямо вся слабею. А ты, мне сдается, стесняешься меня при них. Я все для тебя могу — любить тебя, обожать, умереть, делай со мной что хочешь! Но если ты стыдишься, что я кабак держу, и чужим при чужих притворяешься, нам с тобой делать нечего. Любить из-под палки нельзя, но и гнушаться я собой не позволю!

— Такие, как я, не плачут, — тихо сказал говорливый погонщик. Пахло от него водкой и вечерней росой, окропившей, словно слезы или капли жира, обожженную дневным зноем древесную листву. — Они не плачут, а если уж заплачут, то вроде этих деревьев: скрутят себя, сгорят изнутри от боли, даже ствол почернеет, а потом…

— Плачут, когда напьются!…

— Выпил я, это верно. Но мы еще плачем, когда сердце нам говорит, что нас обманули, и тогда у нас два пути: соперника с горя убить или стыд в себе убить, притвориться, что ничего не видишь, все тебе нипочем. Не трогай ты меня, не хочу я, чтобы ты меня ласкала, как его!

— Ну, Иларио, не будь ты таким грубым! Это тебе пиво в голову ударило… Ты мой дорогой, миленький, любимый!

— Да пусти ты меня… выпусти руку… голову выпусти…

— Ах ты, я и не знала, что ты меня из милости полюбил! Ты смотри, если бы я правда тебе изменила, как ты, дурак, думаешь… и если бы мужчины только от этого плакали… реки бы вышли из берегов. Женщины-то не все такие, как я! Тяжело говорить, а приходится.

Они замолчали. Густо светились огни селенья, горевшие и близко и далеко друг от друга, как они. Мокрая трава холодила спину. Иларио глядел в небо, она рвала травинки, куда достигала ее загорелая рука.

— На самом-то деле, — наконец сказала она, — новая, столичная любовь лучше старой, захолустной. Красивая она, я думаю, и волосы у нее хороши, и глаза…

— Ты мне скажи, зачем этот тип прямо висел на стойке, если в твоей постели не спал?

— Разрешила бы я… — Иларио глядел на нее и даже приподнялся было, но она удержала его. — Но я всегда ему отказывала, а что до знака…

— Какого еще знака? — прорычал погонщик.

— До знака истинной любви. — Она расхохоталась, сверкая зубами, откинула голову, встряхнула волосами, чтобы их приласкал ветер. — Да не глупи ты, это я про машинку говорю, он мне машинку всучивал…

Иларио снова сел поближе к ней, и лицо у него стало и мрачней и спокойней…

— Ах, дурачок, ума нету, сам ведь знаешь, что он машинки продает, и меня обхаживал, рассрочку предлагал — недорого, мол, она сама себя окупит, то да се… Знал ты это, сам намекнул. Я же слышала, как ты говорил, что нынче не паучьим зельем обольщают, а ножной швейной машинкой.

— Ну, не он один к тебе ходил…

— Вот и верно. Как-то зашли две американки, страшнее мужиков, в штанах, красота да и только! Все про того и спрашивали, который тут неподалеку ножом на коре свое имя вырезал. Я ничего о нем не знала, они и ушли, сгинули, в тетрадки ничего не написали. Лопочут по-своему, водку хлещут, как воду. Стопки им мало, большой стакан спросили. А потом беспорядок в городе вышел, одну чуть лошадь не убила, волокла по земле. Ты-то знаешь про этого, кто он такой?

— Знаю, да не скажу. Это моя тайна.

— Да и на что мне? Зовут его Нило, тебя он звал Черный, я зову Черненький, он на дереве имя свое вырезал, и хватит с меня.

Капли росы падали на устланную травами землю, а с ними, облачками небесных часов, тихо шлепались плоды манго, словно отягченная ветвь измеряла меткими ударами быстротечное время.

Иларио Сакайон был совсем маленьким, когда в Сан-Мигель Акатан приехал торговец с рекомендательным письмом к его отцу. Сакайон-старший гулял с ним, долго беседовал и сказал, вернувшись, что фамилия его Нил и продает он швейные машинки. На следующий день этот Нил и пришел к Сакайонам и поиграл с ребенком, с Иларио. Тот глядел на него и глядел, потом потрогал его, тронул брюки, и дружбу скрепила монета, которую Нил сунул в его ручонку, и табачный поцелуй, запечатленный на детской щеке.

Иларио вырос, и как-то, советуя детям не судить о людях по наружности и одежде, отец завел речь об учености и великодушии этого Нила. Заезжий был вроде бы как все коммивояжеры, но в глазах у него в уменьшенном виде отразился целый мир. У одних людей глаза словно мертвые озера, у других — чего там только нет, вся жизнь в них бьется, как рыба. Вот и Нил такой.

Любовь отца к памяти о заезжем дошла до того, что он повел подросшего Иларио к большому дереву. На стволе было вырезано ножом: «О'Нил, 191…»; последняя цифра стерлась.

Старый погонщик — отец был тоже погонщиком, и притом из настоящих, прежних, которые скакали на неоседланном муле, а у них и пепел от сигары не падал, — старый погонщик, не тратя времени попусту, нацарапал ножом на кожаном нагруднике те же самые буквы и цифры: «О'Нил, 191…», и носил их до самой смерти.

Вот какую тайну хранил Иларио Сакайон. Когда отец умер, сын присвоил воспоминание и приделал к нему хвост из выдумок и лжи. Теперь выходило, что О'Нил безумно влюбился в местную девушку, некую Мигелиту. Ее никто не знал, но все о ней толковали, потому что Иларио Сакайон создал ей громкую славу во всех кабаках, трактирах и постоялых дворах.

Мигелита была темна лицом, как чудотворная статуя Пречистой Девы колодников, созданная еще в испанское время и забытая в нише местной тюрьмы на утешение сидящим в колодках злодеям, беглым индейцам и ревнивым мужьям. Глаза у Мигелиты — погасший уголь, еще пылающий, как углю и положено, черным огнем. На щеках — ямочки, стан — юное деревце, губы — вишневое варенье, волосы — траурная мантилья. На безумную любовь она не отвечала. О'Нил ей не нравился. Иларио звал его попросту — Нил, а народ — Нило.

Он ее любил — она не любила, он обожал ее — она его терпеть не могла. Он поклонялся ей и грозил, что сопьется, и запил. Грозил, что бросится в море, и стал моряком, утопил в синих волнах черную печаль, куря все ту же самую трубку. Был он белокурым, голубоглазым и длинноруким, как его соплеменники. Выпивая, Иларио терял всякую совесть. Чего он только не выдумывал! Просто удивительно, откуда бралось столько слов и как у него все душещипательно, смешно и складно получалось! Говорил будто по писаному, будто не выдумал спьяну, а своими глазами видел.

Назавтра после свидания с Алехой Куэвас он засел дома. С вечера они с дружками завершали попойку в другом кабаке, у сестер Приетас, и он наговорил невесть чего, не только про любовь Нила к Мигелите. Выйти на люди он не решался, но и дома ему казалось, что отец укоризненно глядит на него из всех углов и закоулков, а главное — с того нагрудника. Усмиряя совесть, он додумался до того, что все сыновья что-нибудь крадут у отцов, дабы с ними разделаться, и вообще старый Сакайон должен бы радоваться — он ведь память о нем сохраняет, когда рассказывает, как свое, его излюбленное воспоминание. Наконец, чтобы совсем совесть прибить, он свалил вину на безответный напиток. От водки сам не знаешь, что порешь. Говоришь, что в голову придет. Надо бы вернуть старику долг — сказать всем и всегда рассказывать, что с Нилом не он, Иларио, водился, а его отец. Однако оно вроде бы и хуже — тогда на старого погонщика, царство ему небесное, свалятся все его россказни и выдумки.

И он снова обещал себе не говорить больше о Ниле и о его любовных делах, как бы дружки ни старались вытянуть из него продолжение. Обычно они его и подбивали, а продолжение всегда находилось.

Вот почему, когда американки, собирающие сведения об О'Ниле, вернулись в Сан-Мигель Акатан, Иларио врать не стал. Он был трезв, а в трезвом виде он о Ниле с Мигелитой не рассказывал. Иларио повел их к дереву, и они его сфотографировали; показал им отцовский нагрудник, довольно расплывчато поведал о детских воспоминаниях и ни разу не соврал, словно давал показания в суде. Американки что-то слышали о прекрасной, как Пречистая Дева, сладостной смуглянке с крохотными ножками и пухлыми ручками, но Сакайон-младший рассеянно выслушал их и не сказал ни слова. Уходя, они оставили ему портрет знаменитого О'Нила. Иларио посмотрел на него и спрятал. О'Нил был страшный, тощий, потертый какой-то, и глаза у него вроде бы гноились. Нет, это не удалой моряк, который умер, потому что в далеких краях его укусила сонная муха, а Мигелите оставил на память швейную машинку, на которой та и шьет по ночам… Кто в городке не слышал стука этой машинки? Отзвонят двенадцать раз часы на управе, прислушаешься, а она стучит. Это шьет Мигелита.


XV

Спустя три недели сеньор Ничо, излечившись от страха, шел с почтой в столицу. Тогда он чуть не умер, его кололи всю ночь, камфару ему кололи, и не простую — ее не было, а вроде бы камфарное масло. К тому же его отлупили, и до сих пор боль не прошла. В довершение бед носить приходилось некогда белое, а теперь грязно-бурое белье — когда солдат привел его домой, воры там уже все обчистили. И какая жена подлая… Он в тюрьме отсидел, а она все равно не вернулась. Истинно, Текуна, Текуна, Текуна…

Твердя это слово, сеньор Ничо вышел из городка, предварительно заглянув в церковь, где перекрестился, и стерши рукавом дареного пиджака слюну, которой его обрызгал, напутствуя, еще растолстевший начальник.

— Ты сам за собой смотри, кто за тобой присмотрит — бросила тебя жена, ты теперь как без рук. Я буду солдата посылать, чтобы он поглядел, как там у тебя дома. На ключ его запер? А на засов? Свиней обеих продал? А кур? Ну, пса оставь, пес лучше бабы.

Толстяк, брызгая слюной, не давал вставить слова, и сеньор Ничо не мог сказать ему, что у него остались только штаны и рубаха, потому что за время болезни и тюрьмы у него стащили все подчистую.

— Весу немало… — пробормотал он, ощупав два грубых холщовых мешка и пакет с деловыми бумагами.

— Вот ты такой умный, — назидательно сказал начальник, — а уж ляпнешь так ляпнешь. Что значит «весу»? «Веса». А груз есть груз, и вообще ты сам виноват. Эти вонючие обезьяны, здешние жители, как узнают, что идет сеньор Ничо, так ящик от писем лопается.

Он долго шел по городку, и наконец у него за спиной и за хвостом его пса остались шпили эвкалиптов, лучистых и сверкающих, как меч архангела, попирающего золотой стопой голову сатаны, растрепанные сосны, благоухающие скипидаром, и зеленые пятна других деревьев.

Сан-Мигель Акатан растаял в белом фаянсовом сиянии. Под утренним солнцем, словно фаянс, сверкали красные крыши, белые стены, старая церковь. На тенистой дороге остались в одиночестве сеньор Ничо и тощий, голодный, корноухий пес — щенком он подхватил паршу, и пришлось ему уши подрезать — с карими глазами, белой шерстью и черными задними лапами.

— Ничего ты мне не сказал… спал ты, когда она сбежала… и не услышал… не заметил, когда она… — Пес помахал хвостом. — Ах ты, Жасмин, Жасмин! — Заслышав свое имя, пес запрыгал. — Тихо, не скачи и под ноги не лезь — мы с тобой спешим…

А время тянулось неспешно. Дороги разбухли от сырости, как гнилая картофельная кожура, и ручейки резвились повсюду как живые, не в пример едва тащившимся путникам. К вечеру пес и почтальон совсем выдохлись и рады были передохнуть в деревне из двадцати домов, где всегда находили ночлег письмоноши. Когда они дошли до нее, уже стемнело, но в окнах горели огоньки. Пес еле дышал, сеньор Ничо тяжело стучал сандалиями по каменистой и мокрой, как река, улице.

На постоялом дворе Ничо снял шляпу и обнаружил, что волосы у него от пота прилипли к ушам, лбу и затылку. Он попытался их хоть как-то взлохматить, а потом вынул из мешка лепешки, соль, молотый кофе, молотый красный перец и кусок солонины, который бросил собаке. Больше несчастному псу не досталось ничего.

Хозяйка вышла к нему поздороваться. Кроме того, она хотела дать ему посылочку.

— Ладно, — сказал он, раскладывая в углу двора, на ступеньке, свои припасы. — Только чтобы не очень большая, а то сунуть некуда. Если посылка маленькая, я для вас всегда рад, матушка Монча, сами знаете.

— Дай тебе бог. А как жена? Наверное, уже ребеночка ждет, сделал ты свое дело?

Сеньор Ничо невнятно замычал в ответ. С тех пор как он женился, матушка Монча всякий раз намекала ему весьма прозрачно, что хочет услышать, не рожает ли жена.

Пес настороженно ждал еще солонины, но дождался лишь пинка. Если было бы можно, почтальон пнул бы и старуху. Повизгивая от боли и поджимая лапу, Жасмин заполз в угол и притаился там, глядя на хозяина и нюхая воздух.

Старуха семенила по двору, который был и садом, и огородом, и курятником.

— Ты знай, Ничо, — снова завела она свое, — только ты скажешь, я к ней приеду за день до родов, все приготовлю. Главное, вы мне время скажите, а считать надо по луне, тогда уж верно, и все успеем, все будет под рукой, когда рожать начнет.

Сеньор Ничо прикончил лепешку с сыром, выпил чашку наперченной воды и посмотрел, где бы прилечь, но глаз не сомкнул. Все тут было старое, как хозяйка, и через щели в заборе виднелись звезды, вонзившиеся в глубь небес. Некоторые слова хорошо и произносить и думать: глубь…

Он и сам уходил вглубь со своей циновки, из-под навеса, во внешнюю глубину, бродя взором где-то вдали от своего тела, куда руками не дотянешься. Тот мир не тронешь пальцами, о нем сообщают душе только глаза. А внутри, в нем самом, с тех пор как ушла жена, разверзлась другая глубь, темная, жутко темная. Но в эту злую тьму он заглядывал лишь тогда, когда очень уж становилось плохо и от горя болела шея, словно голову отрубили. Приходилось глядеть в пустоту, во мрак, в страшный мрак человеческой души, пока не сморит сон.

В ту ночь на постоялом дворе он заснуть не смог. Он был совсем разбит, от усталости у него ноги отнялись, даже пальцы болели, даже пятки стали как каменные, и он все-таки вышел во двор. Ему хотелось погладить пса, но пес куда-то делся. Пес тоже не спал и вспомнил, наверно, как хозяин его ударил. Ничо долго его звал — он жить не мог, если рядом не будет живого, теплого существа. Наконец пес пришел, но сперва прижимался к земле и не давал себя гладить, а потом стал лизать ему руку, задыхаясь от радости, и сел совсем рядом, как послушный сын.

Сеньор Ничо толком не видел, с кем разговаривает. Со стороны казалось, что беседует он с человеком.

— Вот ты мне скажи, Жасмин, ты же лучше людей, больше понимаешь, так скажи мне, ты часом не видел, не ждет ли она ребенка? Я тебе говорю, Жасмин, может, она тебя что спрашивала… Очень я мучаюсь, все думаю, не унесла ли она с собой мое дитя? У меня были женщины, у тебя сучки, на то мы и мужчины, я их бросал, они меня бросали, и я их помнить не помню. А такого, как теперь, я ни сном ни духом не знал. Будто меня потрошат, кишки через рот тянут… Только подумаю, что мне ее больше не видеть, что я ее навек потерял, и худо мне станет, как-то кровь застывает, страшно, жутко, что-то я непонятное творю…

Пес внюхивался в его руки, тщетно пытаясь учуять запах свинины. Кто-то, вроде бы однорукий, вышел во двор поблевать. Почтальон подумал, что это его незваная кума, и притворился спящим, а Жасмин принялся лаять на пришельца, устал, залаял снова, и собаки стали вторить ему по всей деревне.

Пришелец отблевался, закашлялся и хрипло сказал в темноте:

— Я слышал, вы тут говорили, да, говорил тут кто-то, а никого нет, все спят.

Услышав человеческий голос, сеньор Ничо притворно потянулся, приподнялся и сказал:

— Доброй ночи…

— Какой еще ночи? — уточнил пришелец. — Уже светает… Они пожелали друг другу доброго утра, хотя оно еще не наступило. Был тот смутный час, когда в холодный воздух вползает мертвенно-голубой дым схороненного в кухнях огня. Люди шумно зевают, и, заглушая зевки, раздается пение петухов.

Первый петух испугал Ничо Акино. Он запел и захлопал крыльями совсем рядом. Он рядом и был, а Ничо его не видел. Почтальон как раз собирался зевнуть, когда петух заорал, и чуть было не пнул петуха, но раздумал — ни к чему, все равно другие запели…

Нетрудно было разжечь огонь на кухне — обшарпанной, высокой, во всю вышину дома, с полуразвалившейся плитой. Пол был покрыт куриным пометом, стены у потолка — сажей, копотью и паутиной. Сидела там и летучая мышь, но, завидев пламя, вылетела побыстрей наружу.

Хриплый старик как нельзя сильнее походил на зеленую гусеницу. Чистенький, мохнатый, в морщинах, глаза белые, зрачки черные, нос курносый, скулы торчат, лоб низкий, на голове белый пух, уши большие. Он их трогал, когда к нему обращались, потому что слышал туго.

— Ты с псом своим не говори, — сказал он, глядя на сеньора Ничо. — А то он тебе ответит, ты и потеряешь речь. На каждого немого человека есть говорящий зверь. У пса по его глупости слов нету, а тут он их и узнает, от тебя к нему перейдут. Ты у меня совета не просил, а я тебя учу. — Он засмеялся в такт петушиным крикам. — Мы, старики, учить любим, тем и живем, тем утешаемся: советуем, чего молодыми не делали и старыми делать не стали… ху-ха-хе-ху… как молодость наша прошла, так и старость уйдет… ху-ха-хе-ху…

И, волоча ноги, пошел доить козу. Ничо Акино последовал за ним. Когда говоришь с кем-нибудь, не так одиноко. Руки у старика были черные, словно он был красильщиком или недавно чистил печку. — темные перчатки с блестящими желтыми ногтями. Рядом с такими руками козье вымя алело, как цветок бегонии, а брызги и струйки молока белели, как снег.

— Ты глядишь, какие у меня руки обожженные, горелые, черные, а ты лучше погляди на мое лицо. Чисто гусеница цветочная!… Гусеница листик меряет, так и я, человек, твой сон измерил. Плохо ты спишь, видно, горе припекло… Короткий у тебя сон, куцый, вот такой вот, не более… Ху-ха-хи-ху… ху-ха-хи-ху… Горе заело, не можешь ты глаз сомкнуть, не спится… Сон как у мыши летучей крыло, он тоненький, чуть что, и рвется… Ты устроишься получше, пиджак под голову подложишь, крутишься, приноравливаешься, а сон-то и лопнет… Лежать устанешь и захочется тебе побродить, сон поискать… ху-ха-хи-ху… а где его найдешь? Вот хоть сегодня, ты свое отходил, сколько шел, сна искал… Когда его ищешь, тут и видишь, что ночью сна нет, звезды не спят, позвякивают, и маленькие и большие. И вещи звенят, в которых суета дневная схоронена. Столы, комоды, шкафы и стулья как будто не живым людям служили, а мертвым, как будто они в могиле стоят, чтобы мертвец и дальше жил, хотя это он и не он. С мертвыми то и худо: они и есть, и нету их, не поймешь, кто же они такие.

Когда старик и почтальон в сопровождении Жасмина принесли на кухню молоко, старая повитуха, вся в лохмотьях, лохмах и расчесах, раздувала огонь. Волос у нее едва хватало, чтобы заплести две косички, а рук — чтобы чесаться, ловить блох, щелкать гнид и вшей.

— Сеньор Ничо собрался от нас идти, — сказала хозяйка, не оборачиваясь и раздувая в очаге огонь. — Ты мне не дашь монетки две, чтобы он мне купил скипидару?

— Дам, как не дать, пускай скипидару купит, а мне бы надо мази — пальцы сводит, доить мне трудно… и еще, скоро придется скотину скопить…

— Матушка Монча просила взять посылочку.

— Верно, хотела, да большая она, места у тебя не хватит. Это уж потом, когда пойдешь налегке… Народу у вас прибывает, и от раза к разу они тебе все больше писем кидают в эти твои торбы полосатые. Не пойму, зачем такие у вас мешки?

Куры, петухи и псы кишели в домах, а овцы и козы, как белое воинство, потянулись к пастбищу.

Письмоноша покинул деревню Трех Вод (в одних колодцах, где песок, вода была голубая; в других колодцах, на обычной земле, — зеленая; в третьих, на черноземе, — красноватая), а за ним пошли Жасмин и старик с темными руками.

Когда Ничо Акино закуривал от очага, хозяйка ему снова сказала:

— Дай мне знать, когда время придет… Это уж верно, что жена у тебя не порожняя…

Теплый ветерок нес по воздуху сотни, тысячи, миллионы легких, освещенных солнцем пушинок, и желтые пятна цветов с черной сердцевиной оживляли неприглядную, мокрую землю. По равнине путники вышли туда, откуда видны четкие вершины вулканов и словно бы дымящиеся скалы. После первых, незначительных бесед старику и почтальону захотелось идти — неизвестно куда, лишь бы идти.

— Твоего пса только на убой!

— Тощий он, бедняга!

— Откормится…

— Разве можно собаку есть, зверство какое!

— Человечья еда, она вся зверская. Не пойму, с чего это взяли, что люди уже не дикари. Еды у них доброй нету.

— Маис вот…

— Маис, говоришь… Ради маиса землю мучают, а она ведь тоже живая… Распахали бы тебе спину, как ей, несчастной… А уж на продажу маис растить — это чистое зверство!

— За такое бог и карает…

Старик с черными, как черный маис, руками ответил не сразу, взглянул на письмоношу и прочитал все, что хотел, на его лице. Не замедляя шага, он вздохнул и начал:

— И каждый раз кара будет все тяжелее. Хорошо живут люди, много детей рожают, а это не жизнь — смерть. Тот, кто стал сеять маис на продажу, забирает из земли кости. Ведь это кости предков питают маис. Тогда земля требует новых костей, и самых нежных, детских, — ей питаться надо. Вот она и получает их, вот они и уходят под ее черную кору.

— Злая она, земля!

— Злая не злая, а ты пойми: озлеешь, когда на тебе люди злые живут!

— Давай разберемся! Маис для чего сеют?

— Для еды.

— Для еды, — машинально повторил сеньор Ничо, задумавшись о жене, которую ему напомнил запах горных трав.

— И не я так велел, так уж оно повелось, так оно и есть… Ты посуди, если бы кто деток своих рожал, чтобы мясом детским торговать…

— Это дело другое!

— Вроде бы разное, а посмотришь — одно. Мы, люди, созданы из маиса, маис — наша плоть, как же им торговать можно? По видимости дело разное, а по сути — одно: и ребенок плоть, и початок. В старое время закон разрешал отцу съесть сына в голод, но убивать его на продажу не разрешал никогда. Не нашего это ума, а есть маис можно, хоть он нам и плоть, початки — нам дети. Если же кто забудет, что он святой, священный, и станет растить его на продажу, толку не жди, все сожгут солнце, ветер и пламя.

— Говоришь ты верно, только нам это не всем объясняли. Знали бы мы, что толку ждать нечего, что земля скудеет, утомляется, приходится ей отдыхать…

— Ходишь ты по дорогам, письмоноша, и много видишь: земля все хуже, губят ее злые торговцы. Холмы голые, одна вода по голышам перескакивает, травы нигде нет — она ведь растет из волос мертвого человека и мертвого дерева. Камни, жнивье, смотреть больно…

— Нет, ты скажи, чем семью прокормить, если маисом не торгуешь?

— Хочешь прокормить семью — работай. Труд не семью — народы целые кормит, поит, одевает. Одни бездельники ходят голые и голодные. Маис посеял и руки сложил, все ему маис подай: и одежду, и лекарства, и песни, и питье. Сеяли бы, как деды, для себя, трудились бы, и горя не знали.

— Ты докуда со мной пойдешь? Далеко мы зашли…

— Мне бы давно вернуться, да жаль тебя одного оставлять — горюешь ты очень, разбередил ты мне сердце, когда с псом говорил.

— Слышал, значит?

— Я все слышу, ты не думай. На ухо я туговат, но, как под утро к горлу подступит, мне и в голову отдает, и все внутри перевернется, и уши прочистит. И еще я на ходу слышу, всякий шум уловлю.

Под деревом амате, чей цветок, спрятанный в плоде, видят лишь слепые, как видят влюбленные женщину, письмоноша рассказал чернорукому про свое горе. Никто его не слышал, кроме пса и белых облаков, похожих и на собак, и на жасмин.

— Когда по ней горюешь, болит у тебя ниже пупа?

Ничо Акино ответить не смог.

— Это первое надо знать. Если ниже пупа болит, ты с любой бабой утешишься. А если выше пупа, до лица до самого, значит, одна она тебе нужна, одна она пустоту твою заполнит и не узнаешь ты покоя, пока ее не отыщешь.

— И так болит, и этак. Бывает, вспомню ее — и холод пойдет от затылка по хребту, а снизу, вроде бы в ногах, припекает. Крутит меня, как лиану, когда из нее веревку вьют. А то блеснет что-то такое, как будто нож, и я сам из себя через пятки выхожу.

— Спать-то с ней хочешь?

— Сам не знаю. Вспомню ее, и страшно — в груди сдавит, голову стиснет, глаза закрываются, во рту сухо, пальцы мне сведет…

— Видно, письмоноша, нельзя тебе проходить Вершиной Марии Текун. Мы вот как сделаем: я с тобой отправлюсь. Я знаю, где твоя жена.

Койотьи глаза несчастного почтальона наполнились от благодарности слезами. Наконец он услышал из человеческих уст то, чего ждал с той поры, когда вернулся в пустой дом и выл до утра койотом, хотя и спал, как все люди. Из человеческих уст, потому что камни, деревья, мосты, холмы, столбы, реки, звезды уже говорили ему: «Я знаю, где твоя жена», но он не знал их языка, не мог их понять. Приказ о поимке дали, но толку от него не было. Священник, отец Валентин, спасибо ему, сообщил прихожанам в церкви, но тоже ничего не добился.

— Идем, иди со мной, я знаю, где твоя жена.

Сеньор Ничо Акино совсем опьянел от радости и не заметил, что они свернули с проезжей дороги, по которой священный долг велел ему нести почту в столицу, на центральный почтамт, чтобы вручить ее худому длинному старому чиновнику, покрытому какой-то копотью, словно лопата для хлебов.

Свернули они на тропинку. Поначалу она тянулась ровно, и на ней виднелись розоватые, словно коралл, прожилки. Потом, у корневища вырванного бурей дерева, она круто пошла под уклон. Дерево это сгнило, его по щепкам растащили муравьи, и от него, словно призрак, осталась лишь голая проплешина в зарослях.


XVI

Начальник почты стукнул кулаком по столу. Дон Деферик стукнул громче его. Начальник почты стукнул еще громче. Дон Деферик в долгу не остался. За спиной синеглазого баварца в жидком свете керосиновой лампы виднелись, словно незрелые плоды, лица самых важных жителей городка. Жители эти по столу не били, они просто вперяли в толстого чиновника взоры или очки, а один, случайно сюда затесавшийся, — даже страшный стеклянный глаз.

Дон Деферик вылетел из кабинета. Он уже крикнул начальнику: «Турак толстый!», на что тот ответил: «А ты немец поганый». В доме у баварца горели электрические лампы. Там поистине был другой свет, не то что эта желтая муть, в которой сидит начальник почты, «сфинья под майонесом». За баварцем, крича и бранясь, выбежали другие.

Майор, возглавлявший управу, выскочил из уборной, не докончив дела. Он появился в кабинете, ковыряя спичкой в гнилых зубах, и объяснил толстому чиновнику, что к чему. Чиновник и есть человек, который знает, что к чему, а майор тут не зря сидел — он дело делал с тех пор, как войско Чало Годоя от руки индейцев погибло в страшной Трясине. Тогда он был просто лейтенантом, лейтенантом Секундино Мусусом, но за то, что он спас несколько человек, когда и полковник и отряд погибли в ловушке, его повысили в звании, произвели в майоры.

— Не так все страшно, как вам, дуракам, кажется, — веско сказал он, разузнав, в чем дело. — Мало что померещится немцу! Он по ночам на скрипочке пиликает, по воскресеньям, будто граф какой, ходит с цветочком в петлице, а жена у него, как мужик, скачет верхом. Хочет заплатить погонщику, чтобы тот присмотрел за почтальоном и не дал ему погибнуть на текуньей горе? Мне же лучше — я с этой почтой денег семье послал.

Старушка с лампу величиной, за которой вроде хвоста волочился кончик шали, пыталась вставить (с испанским акцентом), что и она послала двадцать песо своему сыну, студенту в самом главном институте; хромой пиротехник жутко стучал костылем, чтобы сообщить, что он отправил сорок с лишним песо своей сестре Флоре; кто-то облагодетельствовал больного брата, кто-то — сидящего в тюрьме свояка; кто-то перевел деньги в банк и теперь твердил: «Если не дойдут, меня из дома выселят!»; кто-то, невеселый, как кость, просил друга купить ему лотерейный билет и повторял сейчас: «Не надо, лучше испытаем судьбу… Дойдет — хорошо, а нет — считай, что у меня Текуна выигрыш украла!»

Начальник почты, пунцовый от ярости, не мигая, глядел на них. Уши его торчали, как клешни у креветки, короткие ручки едва виднелись из рукавов, и весь он походил на объемистый мешок. Иногда взор у него застилало и он был близок к удару. Что ж, умереть, так сразу — все лучше этой беды. В жизни его так не подводили. Это надо же — воспользоваться его мягкостью и класть деньги прямо в конверт, как простое письмо! Он повторял снова и снова, стуча по столу и в благородном негодовании не замечая того, что по нынешнему законоположению о почтах он сам, чьим доверием злоупотребили, — сообщник, и не слыша ропота посетителей, сводившегося примерно к словам: «Ну хорошо, мы не объявляли, но если деньги пропадут…»

Дон Деферик тем временем сидел дома, в белом и ярком свете лампы, рядом со своей белокурой супругой, среди белых азалий и золоченых клеток с белыми канарейками. Но на душе у него было темно. Хорош он будет, если из-за какой-то Текуны почтальон упадет в пропасть, как письмо в почтовый ящик! Сеньор Ничо нес его последний музыкальный опус для скрипки с роялем.

Донья Эльда пыталась его утешить, напоминая ему, что легендам верить глупо, легенды — ложь, в них верят одни поэты, дети и впавшие в детство старушки.

Баварец отвечал, что идеи эти — чистый материализм, а материализм бессмыслен, ибо материальное есть не что иное, как преходящее состояние материи. Что стало бы с Германией без легенд и сказок? Чему обязан немецкий язык высшей своей красотой, как не плодам воображенья невежественных крестьян? Что, как не сказки и легенды, показало нам ничтожность всего конечного и одарило созерцанием бесконечного? Если бы не было на свете причудливых вымыслов Гофмана…

Донья Эльда признала, что немецкие сказки не лгут, но разве можно их сравнивать с суеверьями темных индейцев и вшивых испанцев? Дон Деферик уставил в грудь супруги палец, словно дуло пистолета, и обвинил ее в европейском мышлении. Европейцы, сказал он, «тураки», для них одна Европа серьезна, а все, что лежит вне ее, — занятная экзотика.

Он бушевал. Он воздевал к потолку белые руки, белые кулаки, не замечая благоухания азалий, дурманящего аромата ночной красавицы, запаха мокрой земли, исходящего от свежеполитых папоротников и орхидей, вони опрысканных дезинфекцией ящиков и тюков и не менее острой вони, подымающейся от натертого пола, в котором отражались и сам он, извивающийся, словно нелепый плясун, и высокий, словно жирафа, и его изящная жена, похожая на бумажного лебедя с гофрированными перьями.

В гости к ним пришел отец Валентин. Черная сутана тоже отразилась в паркете, оттеняя белизну плетеной качалки, в которую со вкусом уселся пастырь.

При нем дону Деферику пришлось говорить по-испански. Священник сказал, что по вечерам из дому не выходит, разве что к умирающим, но сейчас речь идет именно о смертельной опасности — человек умрет без покаяния, если никого не пошлют присмотреть за ним на Вершине Марии Текун.

— Я хотел бы пойти туда сам, — сказал отец Валентин, — и выйти немедля. Мой долг обязывает меня быть с теми, чья душа в опасности. «Parvus error in principio, magnus in fine».[2] Я вступлю в единоборство с бесом…

— Не беспокойтесь, отец Валентин, — перебил его баварец. — Я пошлю туда верного человека. Будет жалко, если свалится в пропасть наш лучший почтальон…

Баварца в свою очередь перебила супруга.

— Браво! — захлопала она в ладоши. — Вот она, любовь к поэзии и геройству!

Ее перебил Иларио Сакайон. Судя по крикам за окном, он прибыл на муле. Хозяин обещал ему хорошо заплатить и очень просил, а ему нетрудно съездить куда-то, хоть бы и в поздний час. Да и вообще, для настоящего мужчины всякий час хорош, он всегда готов в путь, если нужно.

Дон Деферик обнял его, подарил ему сигару и дал денег на расходы, отец Валентин вручил ему свои четки, чтобы он молился, как только въедет на вершину, а донья Эльда — хлеб и какой-то весьма вонючий сыр в салфеточке. Иларио одним прыжком вскочил на серого мула, и тот чуть ли не вскачь понесся по темной улице. Погонщику поручили перехватить сеньора Ничо до Вершины Марии Текун, проводить его и вернуться.

Отец Валентин взял стакан гоголя-моголя с ромом, дон Деферик принялся за коньяк, донья Эльда пригубила малаги. Разговор зашел о том, что брак уже не так крепок, и священник привел примеры из местной жизни.

— Самые тяжелые случаи, — поведал он, — вызваны особым безумием. Женами овладевает страсть к бегству, когда в пищу им подсыплют порошка, по которому прошелся паук. Они покидают дом и пропадают без вести. Вот я держу в руке стакан, а этой самой рукой я только успеваю писать да перебирать четки. Я молюсь, я пишу епископу, я прошу и его и бога помочь нам, ибо домашний очаг у нас в опасности, семьи рушатся, жены и мужья рыщут по дорогам, направляясь прямиком к пропасти, словно неразумные телята.

— Они приносят жизнь на алтарь легенды, — уточнил баварец, и синие его глаза, утратив прозрачность, уподобились двум стертым монеткам.

— Заметьте, бессознательно, — сказала донья Эльда. — Никто из них не знает, какая тайная сила носит его… — И добавила, взглянув на мужа: — Ах, видеть тебя не могу!

— Бес их носит, сеньора, бес!

— Жертвы — тлен, не правда ли? — продолжала донья Эльда. — Лишь бы подкармливать жадное чудище народной поэзии. Мне гнусен человек, который ставит легенду выше живых людей.

— Если бы мы могли урезонить легенду, ты была бы права, — ответил дон Деферик. — Но приходится хладнокровно признать, как это ни гнусно, что прав я. Боги исчезли, легенды остались, и все они требуют жертв. Жрецы не вырезают сердец из груди обсидиановым ножом, но измена существует и может вырезать сердце.

Тут отец Валентин проснулся. Дон Деферик говорил по-немецки. Отец Валентин попрощался и попросил, когда Иларио вернется, сообщить ему. На улице было так темно, что он согласился взять фонарь. Оставшись один, он пошел быстрее, и вдруг под ноги ему как будто кинулся какой-то зверек. Он поднял полы сутаны и увидел тень койота.

— Это ты, Ничо? — воскликнул он. — Говорят, ты в койота превращаешься… — И сам не поверил: такого не может быть.

Через пятнадцать минут городские часы пробили полночь. Дон Деферик играл на скрипке под аккомпанемент доньи Эльды свою пьесу, которая, если сеньор Ничо минует опасную вершину, скоро попадет в Германию. Но ему пришлось положить смычок на рояль, когда испуганная жена кинулась к нему: она услышала в ночной тишине перестук швейной машинки, на которой строчила Мигелита Акатанская.

Ровно в полночь

Мигелита

в Акатане

шьет и шьет.

Ровно в полночь

в Акатане

Мигелитина машинка

где-то на небе стучит.

А когда

стучит машинка,

бьют двенадцать

на управе акатанские часы.

Тан-тан-тан, и

тан-тан-тан, и

тан-тан-тан, и

тан-тан-тан, и

вот и полночь,

Акатан.

Иларио остановился в деревне Трех Вод, чтобы выкурить свою сигару. Из леса тянуло зеленью и мятой. Чтобы узнать, кто едет так рано, откуда-то выглянуло создание, похожее на плод айоте, только с глазами, с волосами и шуршащее множеством юбок. То была Рамона Корсантес, повитуха, сваха, знахарка, а по слухам — и ведьма, которая умела сварить отбивающее память зелье, приворожить жениха, отправить душу на тот свет, вытравить ребенка и — это уж хуже всего! — напустить паучью немочь.

Разглядеть пришельца ей было трудно — солнце светило в лицо, — но она прикрылась рукой и крикнула, вглядываясь:

— Это ты, Хенисаро?… То-то собаки не залаяли!…

— Какой там к черту Хенисаро! Они не лают потому, что я свой, донья Мончита, и еще потому, что моего хлыста боятся!

— Сердитый ты чего-то. Хочешь отдохнуть, отдохни. Погоди, я глаза прикрою, а то гляжу на тебя, солнце слепит, какая-то вроде бы гуща золотистая…

— А чем вам плохо? Все равно что кофейная гуща, только из золота. Отдыхать не буду, спешу. Это я так остановился, на вас посмотреть и сигару выкурить в тенечке. Что-то ваш дом бородой оброс, позвали бы цирюльника.

— И все ты видишь, а того не видишь, что я бедная, никто мне денег не даст, не скажет: «Возьми, Монча, дом покрась…» Раньше я сама его чистила. На лестницу влезу, метелкой обмету и мох этот, и паутину мерзкую. А то один раз нашла я там змейку. Никак не могла согнать, истинно — гадюка… Разрубили мы ее пополам, перед убежал, а зад остался. Люди и стали говорить, будто я ведьма.

— Тихо тут у вас…

— Помер мой двор, никто не зайдет, только вот постоянные мои, например письмоноша, сеньор Ничо.

— Заходил он?

— Да, ночевал. Туда вон вроде отправился. Хотела я ему посылочку дать, но она большая, места не было. И потом, поговорили мы с ним, что-то мое сердце почуяло…

— Он человек верный.

— Верный-то верный, а сам ведь знаешь про жену. Я ему намеки намекала, не скажет ли чего, и вот, не поверишь — молчит и молчит. Оно жаль, я хотела ему сказать, чтобы по большой дороге не шел. Слезь ты с мула, Иларио, кофейку выпьешь…

— Спешу я, донья Мончита, другой раз зайду, сейчас времени нет. Спасибо вам, считайте, что я угостился. А почему вы хотели сказать, чтобы он не шел по большой дороге?

— Опасно ему там идти. Он почту несет, а если ненароком явится жена, станет звать, он и свалится в пропасть. Нагонишь его — скажи, чтобы на вершину не лазил.

— Россказни все, донья Мончона. Мало им людей оговаривать — камни оговаривать стали, а разве камни за наши дела отвечают? Оно конечно, что-то на этой вершине есть, жутко там проходить, холодно, зябко, в глазах темнеет, воздух в носу замерзает, как снег, кости ломит, будто скелет твой шкуру продрал и наружу вылез, но это от высоты и от дождей. Тучи висят, солнце когда-когда проглянет, и дорогу всю развезло, того и гляди, в пропасть свалишься. Но вот что до меня, донья Монча, я там проходил и утром, и вечером, и днем, и ночью, и ничего такого не слышал, не видел.

— Ты вроде бы спешил…

— Я и спешу, а что с того? Угощайтесь, донья Мончита. Он протянул ей лиловатую сигару из кукурузных листьев.

Старуха поглядела на нее, затянулась и сказала:

— Такие вот листья бывают, когда маис растет у наших ручьев, где красная вода. Ты ни во что не веришь, потому что гордый. Гордым, куда им верить! Вера — для людей смиренных. А только малое, униженное силу в себе имеет. Погляди хоть в лесу…

Они помолчали, каждый думал о своем, словно высасывая мысли из сигары, и с удовольствием, долго выпускали их с дымом через ноздри и через рот. Потом старуха развеяла дым, стоявший перед ней в весеннем утреннем прозрачном воздухе, постучала мизинцем по окурку и снова принялась укорять погонщика за его неверие.

Иларио же тем временем думал о своей Мигелите Акатанской. Как-то спьяну, наплакавшись (он всегда спьяну плакал, словно водку гнали из плакучей ивы), он выдумал историю про любовь Нила к Мигелите и про швейную машинку, которая стучит в городке после полуночи…

И кто только это не повторял, хотя он сам все выдумал! Он даже в церкви слышал, как молились за упокой Мигелитиной души. Жители искали в церковных книгах запись о крещении этой мифической девицы. О ней рассказывали детям и невестам: непослушных детей пугали, что их швея заберет, а своенравным невестам напоминали о недреманной машинке, вестнице любви к недостижимому, которая вторит серенадам и споспешествует женихам. Ему ли, создателю легенды, верить в текун?

— И еще ты меня одно спрашивал, а я тебе ответила честно. Про Мигелиту я слышала от бабушки, Венансии Корсантес Сан-Рамон. Она и песенку знала, только никак не припомню… Запою-ка я, слова и придут…

Я прошу, молю божью матерь,

чтоб меня увели под стражей,

окружили меня, связали.

Утешенье мое — тюрьма.

Мигелитой ее крестили,

Акатанской ее прозвали,

а в тюрьме стоит божья матерь,

темноликая, как она.

— Не может этого быть, донья Монча, я это сам выдумал, покойным отцом клянусь, господом богом клянусь — все выдумал спьяну. В голову взбрело, язык сказал, оно правдой и стало. Это уж прямо выходит, как будто слюна, которая сейчас у меня во рту, — не моя! Ведь что такое слова? Та же самая слюна, изо рта льются.

— Значит, не веришь мне?

— Да вроде бы нет…

— Тогда послушай. Люди часто думают, что они сами сочинили, а это просто другие забыли. Рассказываешь такое, забытое, и думаешь: это я сочинил, это все мое. А на самом-то деле ты чужое вспомнил, напился — и всплыло у тебя в крови то, что память предков в тебе оставила. Ты ведь не только Иларио Сакайон, ты — все Сакайоны, какие были на свете, и еще все Арриаса, с материнской стороны. Твои предки жили тут, на этой земле. — Старуха поморгала так легко, словно говорила веками, и продолжала: — Ты учуял чутьем про Мигелиту, словно в книге глазами прочитал, а пьяный язык это раззвонил. Не ты бы сказал, другой бы нашелся, не дали бы про это забыть, потому что было оно, не было, а в здешнюю жизнь вошло. Жизнь умереть не может, она всегда опасная, а погибнуть ей нельзя.

— Одно скажу, я все по-своему переделал. Тогда ведь, когда песню эту вашу сложили, сеньора Нила не было. Я Мигелитино имя связал с человеком, про которого мне рассказывал отец. Спьяну и не то свяжешь.

— Значит, человек этот и машинка вроде ублюдков; но тут плохого нету, зато их не забыли и стали они как река. Легенды как реки, где текут, там и берут все, что попало, или уносят хотя бы отражение. Человек этот и машинка отразились в Мигелите.

Иларио раскурил от окурка новую сигару, сплюнул и стал глядеть на широкую равнину. Взор его уткнулся в застывший поток гигантских камней. Он полагал, что горы — это камни, которые катились откуда-то и вдруг стали, замерли, остановились.

— Поеду, донья Монча, а на обратном пути поговорим. Вам тут птичка останется.

— Осторожно езжай, не скачи.

Старый пес устал спать, потянулся, встал на лапы, тонкие, как перья лука, и, пропуская всадника, прижался к стене, а потом хрипло и неохотно полаял. Донья Рамона, или Старая Ведьма, как называли ее те, кто считал колдуньей, снова принялась беседовать с прекрасной птицей, у которой были нежные, словно пух, перышки и яркие, словно искры, глазки.

— Иди сюда, скачи, ковыляй, — приманивала она. — Я тебе маису в голубой воде размочила. Зеленой воды пить нельзя: травой станешь, петь не сможешь, а красная — хуже всего: от нее потеряешь разум и тебя подстрелят. У тебя под перьями тоже мозги есть, ты тоже думаешь — хорошо проснуться, хорошо погулять, хорошо свою Мончу увидеть… Иди сюда, ковыляй! Что, не нужна тебе моя забота?

Мончина тень вползла в курятник. Свиньи, просунув голову в сбитые треугольником дощечки, заверещали и расхрюкались так, словно их режут; куры в сопровождении цыплят заметались и заквохтали, приподняв крылья; петухи нагло двинулись вперед, отбрасывая на бегу украшенные шпорами ноги; утки закрякали и с трудом, вперевалку, пошли к дверям, словно не шли, а землю пахали; голуби слетелись к хозяйке поклевать маисовых зерен у нее из фартука.

Ну и прожорливы скот и птицы! А что поделаешь, их самих едят, и нас тоже едят черви.

Прекрасная птица прыгала с червячком в клюве.

Ах ты, вот оно!… Донья Монча поднесла руку ко лбу и почмокала, словно память, как червячок, упала ей на кончик языка. Да к чему и вспоминать песенку — Иларио уже далеко.

Нагрузили погонщики мулов

золотой, серебряной кладью,

повели их к синему морю,

божья матерь стоит одна.

Божья матерь в тюрьме стояла

до тех пор, пока Мигелита,

золотая краса Акатана,

не ушла от нас навсегда.

Глаза у нее как угли,

уста у нее — гвоздика,

божья матерь в храм перебралась.

Мигелита навек ушла.

Дальше она вспомнить не могла и долго стояла, запустив пальцы в жидкие волосы. Была бы гитара, слова бы припомнились. Птица съела своего червя и взлетела на ветку, усеянную душистыми цветами, к которым устремлялись бабочки, пчелы и даже зеленые вредоносные слепни.

А ведь что-то в песне есть и дальше, только никак не вспомнить. Донья Рамона почесала зад, пробормотала несколько слов и посмотрела, чем бы заняться. Вот метелка, вот тряпка пыльная… За образом пресвятой троицы заткнуты ветки, от грома… Мяукнула кошка, пятнистая, словно бабочка. Донья Рамона принялась искать мазь от чирьев. И еще ее подташнивало. Она прилегла. Не надо было пить шоколад, а как не выпить на свадьбе — он такой вкусный. И на крестинах им угощают, какой праздник обойдется без шоколада и без тортов с птичками? Таких птичек младенец Христос сотворил из крошек, когда иудей стал было топтать хлеб. Младенец Христос только дунул, и крошки птичками взлетели с земли.

Мул пошел медленней, и погонщик решил, что проклятая вершина близко. Тут и звери идти не хотят, подумал он и надвинул шляпу на лоб. На затылок он сдвигал ее для форса, а сейчас надо глядеть исподтишка, как бы из укрытия.

Ему так живо припомнилась история о Мачохоне, который ехал к невесте и обратился в светило, что перед глазами у него замелькали светляки. На того всадника налетела целая стая искр, и они его загубили.

— Эй, ты! — прикрикнул он на мула, который стал упираться, и дернул узду, чтобы повернуть его влево.

Липкий ледяной туман заползал ему под шляпу, под волосы, под куртку, под рубаху, под штаны, холодил руки, грудь, босые ноги и даже краги на них.

Светляки на него напали, но всадник им не поддался и ходит светочем в небе, крепко в седле сидит, спускается он на землю, туда, где лес выжигают, весь в золоте — от сомбреро до черных конских копыт.

Иларио провел рукой по лицу. На лбу и на щеках как будто выпал иней. Иларио потер нос. Дышать туманом вредно. А что поделаешь, когда в этом белом краю едешь сквозь облака. Они сталкиваются бесшумно, сливаются, оседают на землю, взлетают, внезапно застывают от страха.

Когда в глазах зарябило летучее золото, неяркое в дневном свете и в белесом тумане, Иларио сжался и душа его прилипла от страха к костям. С ужасом следил он за искрами и думал о Мачохоне. Он подобрался, вынуждая себя глядеть на них прямо и не впадать в панику. Главное тут — стремя не потерять. Что-что, а светляки и его из седла не выбьют. Вскоре облако искр миновало и потянулось сзади, словно кисея в блестках, которой покрыта голова тюремной Пресвятой Девы.

Поводья выскальзывали у него из рук, мул то и дело спотыкался, и это отдавалось у него в мозгу. Он раскидывал руки, набирая в легкие воздух. Вершина была совсем близко, земля стала блестяще-бурая, росли искривленные сосны, и тропа шла сквозь облако легче, чем мул. Иларио понукал его: «Эй, серый! Пошел, пошел!», пришпоривал, хлестал поводьями, только бы выбраться поскорей оттуда, где земля уходит из-под ног. Но мул упирался, они висели в пустоте, застряли в облаке, словно окаменевший Мачохон. Его пробрал озноб, зубы — так-так-так — застучали, и шпоры затряслись, как железные цветы на ветру. Лучше свалиться в пропасть, чем застыть навечно камнем, обратиться в облако! Он нащупал револьвер и подумал, что в барабане — пять спасительных пуль. В случае чего можно застрелиться, а мул пускай сам выбирается. Только бы до конца света не торчать здесь, как белый овощ, картошка с корнями на голове, луковица с бородой, лысая брюква.

— Мария Теку-у-ун!… Мария Теку-у-ун!

И крик, и имя пропали в гулком громе, отдававшемся в пропасти его ушей. Он прикрыл уши и прислушался. Крик шел не извне, изнутри. Имя женщины, которую все кличут, чтобы вызвать из глубины сознания свою Марию Текун.

— Мария Теку-у-ун! Мария Теку-у-ун!

Кто не звал хоть раз, кто не кликал женщину, затерявшуюся в прошлом? Кто не искал, как слепой, ту, что отделилась от него, убежала, ушла и все уходит? Беглянку, Текуну, не удержишь — если остановишься, время обратит ее в камень.

— Мария Теку-у-ун! Мария Теку-у-ун!

Здесь, на вершине, имя это обретало всю свою горечь. Высокое «Т», две маленькие пропасти и бездонная пропасть «у».

Иларио был на самой вершине, у камня, вросшего в землю над бездной, к которой не подходил никто, только тучи бросала в нее невидимая рука.

Камень Марии Текун, образ измены, образ ушедшей, уходящей любви, убегающей и неподвижной. Он высок, словно башня, ветер играет на нем, как на флейте, и поверхность его тускла, потому, что он, как луна, светит только чужим светом, и еще потому, что он потускнел от воспоминаний.

— Мария Теку-у-ун! Мария Теку-у-у-у-ун!

Слепой голос слепого. Говорят, у слепца сошел туман с глаз, он здесь прозрел, но все вокруг ослепло, все застлала мыльная вода, в которой ничего не удержишь, ничего не увидишь, предметы скользят и стираются, словно буквы на школьной доске, плоские черные камни кажутся застывшими ящерицами, а голые деревья — рогами вмерзших в лед оленей.

Дорогу перебежал койот, выскочивший из-за невысоких сосен. Койот был совсем близко, рядом, но сразу исчез из виду в дымке дождя и гибких, как резина, зарослях. Там, куда он юркнул, струилась по камням вода.

Иларио засвистел. Он вытянул из костей все железо, чтобы свистеть позвонче. Опасность миновала. Перед ним был обитаемый мир, где пылали цветы, пестрели цветочки, зеленели пастбища, вздымались в небо озябшие тополя, бродили стада овец, летали красные птицы, дикие утки и дым шел из кухонных труб.

Все, еще свистя, он сдернул ремешок от шляпы, душивший его, и вспомнил, что отец Валентин дал ему четки, а дон Деферик — сигару. Хорошо читать молитву и курить. Он выпустил поводья. Ни курить настоящие сигары, ни молиться он не умел. Иларио засмеялся, и свист со смехом вместе зазвенели, словно колокольчики.

Был койот или не был? Как не быть, он же видел сам. В том-то и беда, что видел, но не совсем койота, как бы и человека, и притом знакомого. Иларио засвистел так сильно, что всосал кусок щепки. Его засмеют, если он скажет, что успел на вершину вовремя, как раз застал письмоношу в виде койота, когда тот (это придется соврать) выл на текуний камень, под чьей шершавой, мокрой от слез шкурой томятся души беглых жен. Под стопой у этих беглянок прах и пепел, за спиной — ветер, срывающий гнезда, руки их — осколки посуды, глаза — невеселые и немые кокосовые скорлупки, лишенные молока и мякоти, губы улыбаются лукаво и коварно, в срамных местах — один срам, а в сердце — злой смех досады. Они потеряли все, чего так страстно жаждут.

Иларио встряхнул головой — думал, думал, а толку нет, — укрепил ремень под подбородком, чтобы не придерживать шляпу, которую ветер пытался пустить по воздуху, как птицу, пришпорил мула и миновал какой-то хутор, по-видимому, единственное тут жилье.

Ему велели догнать письмоношу Ничо Акино, проводить по опасным местам и вернуться; но видел он его или не видел? Непонятно. На вершине не было живой души, кроме чертова койота.

Он ехал, куда вез его мул. Чтобы не возвращаться с пустыми руками, надо догнать письмоношу, хотя бы на центральном почтамте.

Дорогу ему перешел обоз. Погонщики лежали на спине в телегах, но не спали. Он поздоровался с ними не из добрых к ним чувств, а для того, чтобы спросить про сеньора Ничо. Письмоноша им не попадался. Они его знали хорошо, но по пути не видели. Отвечая, они даже не приподнялись, не поглядели, кто спрашивает.

— Заважничали, клад какой везут! Бездельники, ответить по-людски не могут! Проснулись бы! Приличные люди — не лошади, с открытыми глазами не спят!

Он крикнул бы им все это и многое еще. Красные птички взлетали с дороги, когда он подъезжал к ним вплотную, словно пари держали, кто дольше не испугается опасности.

Навстречу ехали мужчина и женщина верхом на конях. Иларио увидел их, когда они были рядом — так загляделся на алых птичек, да и появились они из-за поворота. Конь, на котором сидела женщина, пошел по самой середине дороги. Иларио посторонился, чтобы с ним не столкнуться. Женщина чуть не выронила клетку, которую заботливо держала в руках. В клетке бились крылья, а красивые, как у куклы, косы бились у женщины на груди. Глаза у всадницы были зеленые, лицо бледное. Мужчина придержал коня, тот заплясал на месте. Путники поздоровались, хотя не знали друг друга, так уж заведено в пути, и погонщик спросил о письмоноше, не попадался ли он им. Ехали они из столицы и вроде бы никого такого не видели. Почтальоны ходят по боковым тропкам, услышал Иларио из облака пыли, которую подняли копыта удаляющихся коней.

Что же, значит, он так и пошел, подумал Иларио, или койотом обернулся, говорят ведь люди, что он потому и носит письма быстрее всех. Не приведи господь, его я и встретил на Вершине Марии Текун. Лучше об этом не думать, очень жутко, я что подумаю, то и выходит. Правда, что тут плохого может выйти? Встречу я его на почтамте, на месте как бы преступления, когда он почту будет сдавать. Встречу, огляжу с головы до ног, чтобы убедиться, он ли это, сеньор Ничо, который вышел из нашего Акатана, хоть и оборачивался по пути койотом. Наверное, все же не тем, что мне под ноги попался, тот какой-то был перепуганный. Значит, погляжу и поеду скорей назад, сообщить, что он добрался, письма ихние дошли и деньги, им главное — чтоб дошли деньги, а не всякие там словеса. Конечно, что писано пером, не вырубишь топором, а все-таки время пройдет — оно и не нужно!…

Он так долго не спал, не ел и так далеко ехал, что глаза у него стали как вишни из наливки; он так долго сидел в седле, что ноги онемели, спину разламывало, голова то и дело падала. Так и вступил он в столицу, затопленную утренней тишиной и утренним шумом и окруженную с запада спящими горами, а с востока — пылающим на солнце песком.

Дымок над кофейными чашками смешивался с дыханием вставших пораньше жителей, пришедших позавтракать под сейбой, где у большого стола хозяйничала женщина, а поленья, пылавшие в очаге, будили гулом пламени птиц, сидевших на огромных, раскидистых ветвях.

Женщина осторожно снимала с огня бурлящий кофейник, далеко отставляя руку, чтобы не обжечь паром уже обожженное солнцем и дымом лицо. За спиной у нее спал младенец, руки были голые, платье — бедное, полупрозрачное, словно шкурка посиневшего от холода недозрелого плода.

Когда погонщик спросил чашечку кофе, она поинтересовалась, не Хусто ли он Карпио. Тогда ему надо поскорей уходить — его ищут. Он ответил, что его зовут иначе, и она любезно объяснила, что Карпио обдурил это чертово начальство, подсунул золу вместо извести, и вчера целый день не могли работать.

К столу подошел водопроводчик и пропыхтел: «Здравствуй, Хуана» — из-под шарфа, закрывавшего ему и шею, и рот. Он положил на землю отвертку, а женщина подала ему кофе. Водопроводчик чуть горло не спек, кофе прямо кипел, потом вынул пригоршню желтоватых сигар, толстых, словно удавы, и взял одну губами прямо из горсти. Погонщик глядел на него. Роста он был примерно такого же, как сам Иларио, но казался выше из-за городских брюк, хотя нахлобученная чуть ли не до плеч шляпа и укорачивала его. С женщиной они беседовали о золотом зубе. Водопроводчик, еще раньше опустивший шарф, чтобы пить кофе, затянулся как следует, выпустил дым через ноздри, отчего уподобился двустволке после выстрела, разинул мясного цвета рот и показал золотой клык. «Красота», — не то сообщил, не то спросил он. «Вам к лицу, — отвечала женщина, — дело xoрошее, а куда вы сейчас направляетесь?» — «На ипогром, — сказал водопроводчик, — трубы прочистить, засорилось у них что-то, вместо воды одна грязь идет». — «Вот мы грязь и пьем, — сказала женщина, моя чашки в тазу, — повсюду одни беды, все дорожает, а смерть не берет, хоть нас скорпион кусай самый ядовитый, мы лекарства загодя наелись». Водопроводчик засмеялся, сверкая золотым зубом.

Зашел старичок, которого звали или прозвали Сосфеном. Кофейница знала его, если знаешь вообще тех, кто заходит выпить кофе с утра, когда ты еще толком не проснулась и слабый свет от плиты смешивается со слабым светом солнца. Она его знала, он давно ходил к ней по утрам, но звала просто «дон», без имени, подозревая, что Сосфен — это прозвище.

Старик отхлебнул кофе, посмаковал и, прихлебывая, стал оглядывать глазками, вернее, очками все вокруг, словно заново открывая дерево, церковь и старые, веками стоящие здесь дома. Допив свою порцию, он расплатился, потоптался как-то беспомощно, потер руки и пошел. Кофейница крикнула ему вслед: «Не забудьте, завтра я не работаю; может, на рынке позавтракаете!» Дон Сосфен вернулся, переспросил, понял, сердито потряс головой и сообщил, что профессорам нельзя пить кофе на рынке — это пятнает их ученую честь. «Оно и лучше, — говорил он, — оно и лучше, незачем мне завтра наедаться перед лекцией о богоподобном Платоне…»

Трое мужчин вошли и спросили кофе, кофе, кофе. По лицам их было видно, что они не спали всю ночь, а несло от них луком и потом. «Играли вчера?» — спросила кофейница, ставя перед ними три дымящиеся чашечки. Самый толстый, высокий мулат с черными глазами, отвечал: «Серенада была, а сегодня в девять утра опять работать, ни отдыха, ни срока». — «У вас теперь новая маримба?» — спросила кофейница. «Нет», — отвечал мулат, стараясь найти ручку у чашечки, чтобы не обжечь пальцы. Другой музыкант вынул из брючного кармана платок, чихнул и высморкался. «Ребенка разбудите, кто так чихает, маримба — и то тише!» Ребенок заплакал, мать перебросила его со спины вперед и вынула полную молока грудь. «Хуане бы кофе с молоком продавать», — сказал третий музыкант. «И твоей кухарке тоже, только у нее выйдет кофе с мусором».

Пришел, насвистывая, новый посетитель, наполовину итальянец, в куртке с поднятым воротником. За ним бежали охотничьи собаки. С соседней колокольни крикнул пономарь: «Хуана, вари мне кофе». «Скоро служба!» — спохватилась она, задирая голову. Музыканты и охотник ушли, о чем-то беседуя.

Иларио расплатился. Вынимая деньги из узелка, он сказал: «Значит, завтра вас здесь не будет…» — «Да, я завтра… — начала она, но прервала фразу, чтобы не объяснять своих дел назойливому чужаку, и сменила дружеский тон на язвительный: — А вы что, уезжали и вернулись?»

Зазвонили колокола и прервали их разговор. Погонщик иронии не уловил и ответил, что вообще нездешний. Мула он привязал к тумбе и теперь отвязал его и отбыл, а навстречу ему валил самый разный народ: кто с ношей, кто верхом, кто в повозке. Мужчины, женщины, дети разбредались по городу. Кто ехал верхом, тот двигался быстро, кто что-нибудь нес на спине или в руках, тот трусил рысцой, а телеги едва-едва продвигались, словно по болоту. Ракетами неслись автомобили, легче ракет летели велосипеды со спицами и еще какие-то, плюющиеся паром, тяжело катились нагруженные дровами грузовики.

С одного грузовика на Иларио залаяла собака, прямо в лицо, в самые уши, и он испугался, потом фургон чуть не наехал на мула, но вообще погонщику было весело, ему нравилось, что кругом столько народу, самого разного, молодых и старых, низеньких и высоких, здешних и нездешних, со всей страны. Он никого из них не знал, одеты они были пестро, шли все в разные стороны, и не только по делу, а словно им положено было гулять по улице, чтобы город кипел жизнью весь день напролет. Иларио остановился у каких-то ворот. В каменном амбаре торговали сеном. Погонщик оглядел толстые охапки у стены и крикнул продавца. Тот, дергаясь, словно жеребенок, взял у него деньги и сказал: «Берите ваше сено». Обиженный Иларио поправил его, уточнив, что сено нужно не для него, а для мула. Сперва ему в городе очень понравилось, но, пока он ехал, глазея по сторонам и разинув рот, лоб его все больше морщился, словно вода под ветром, — каждую минуту ему чудилось, что его вот-вот унизят. Он сжимался от страха, как купленный петух, и, чтобы взять над городскими верх, думал обо всех: «Бедняги!…» По мостовой прошли оркестранты. Погонщик посторонился. Они прошагали совсем рядом, надутые, потные, одинаково одетые. Он поглядел на них и с глубокой жалостью сказал: «Бедняги!…» Подальше, на возвышении, словно лектор на кафедре или судья на ринге, стоял полицейский и белыми руками регулировал движение; разглядев его как следует, погонщик с удовольствием сказал: «Бедняга!…» О солдатах, прошедших мимо с барабанами и трубами, и говорить было нечего — куда несчастней!… И вопивший газетчик, и индейцы с метлами, и тихие студенты в одежде одного и того же цвета сокрушали его сердце так, что он тайком (в городе все увидят) сжимал обеими руками луку седла. Что ни говори, он путник, всадник, а они тут сидят сиднем, ни в чем не смыслят. Ах, бедняги!… Бедняги!… Разбедняги!…

Проехав еще, он остановился у какого-то дома — мула напоить и посмотреть, нет ли здесь знакомых, которых можно спросить о сеньоре Ничо. Мула он напоил и кинулся прочь: из комнат несло давлеными клопами. Люди прямо друг на друге живут. Вот бедняги так бедняги!…

Магазины, торговавшие одеждой, были прекрасны, как алтари. В витринах висели брюки, пиджаки, юбки, детские вещи. На полках лежали ткани, и приказчики неспешно разворачивали их по всему прилавку, если кто-нибудь покупал кусок. Подумать страшно — целый день на ногах! Ноги отвалятся, а сам ожиреешь, будто каплун. Улыбайся, прилизывайся, себя в чистоте держи… Ах ты, бедняги, и не знают, какой в горах ветер! Были среди магазинов и аптеки. Когда зуб заболит, аптека раем покажется, так было и с ним в прошлый приезд. А там ведь и яд стоит в скляночках, блестящих, как гадючьи глаза. Таким ядом убили в первый раз иломского касика, но он выпил целую реку и воскрес, а потом по своей воле утонул, когда его индейцев всех порешили. К аптеке впритык стояла обувная лавка, и казалось, что башмаки сами ищут необутых, как он, — у него, Иларио, ботинки были, он надел их, въезжая в город, но в горах снимал, босым куда как легче. «Металлические изделия». Инструменты всякие, ножи, кинжалы, прямо как на танцах в деревне… И плуги, и подставки для ламп… На площадях стояли статуи на манер святых в церкви, только из камня, и, заворачивая к рынку, Иларио подумал, как всегда: «За что бы это лошади поставили памятник?» Превратили в камень беднягу, поставили на шумной улице, да еще полтуловища — в стене, которая сама как окаменевшее время. Его, Иларио, время не касалось. Все старели вокруг него; все видели его — и не видели. Так, еще одна пешка на шахматной доске города… Одни дети глядели на него. Дети и приезжие.

Они с мулом тысячу раз поднимались к рынку по Солнечной улице, но с ними всегда был Порфирио Мансилья. Сейчас Иларио не сказал ему, что едет, а то бы тот его одного не пустил. Но когда едешь с поручением, товарища брать не надо, и к тому же Порфирио занят: он собирался к морю — двух мулов купить.

Иларио прибыл из тихих краев, но уже приноравливался к толкотне и шуму. Проезжая мимо скульптурной мастерской, он приостановился. Нехорошо смотреть на неосвященных святых, но бес подстрекал его. И зачем это разрешают делать святых, как манекенов каких-нибудь или комоды? Иларио знал одного деревенского индейца, который, получив заказ, брал свои инструменты, исчезал, до самого конца работы молился, и видели его статую одни только цветы. Может, поэтому Иларио было неприятно смотреть, как за балконом, за окном, курят, свистят и сплевывают мастера и стоят голые безногие святые, просто чурбаки. Он обтер рукой пот. Да, и об этих городских святых иначе не скажешь: «Бедняги!…»

С ним поздоровался знакомый, Минчо Лобос. Увидев его, Иларио, прямо в седле, кинулся его обнимать.

— Чудеса! — сказал приятель. — Вот не ожидал! Куда едешь?

— Чудеса не чудеса… — отвечал Иларио, обрадовавшись, что можно перекинуться с кем-то словом, и, отъехав к тротуару, прибавил: — Ах ты, Минчо, Минчо! Куда едешь? Что поделываешь? Я тебя сто лет не видел.

— Да так, ничего. И я тебя не видел. А еду я вернуть Пресвятую, нехорошая вышла, почтения не внушит.

— Не годится, значит…

— Глаза у нее злые. Слезай с мула, вместе ее возвратим.

— Я на почту спешу. А ты часом не встречал нашего Ничо Акино, письмоношу?

— Письмоношу, говоришь… Да нет, вроде не видал. Пошли со мной, я Деву отдам и тебя провожу.

Иларио согласился. Кого не уговорит Минчо Лобос! И рожа у него такая добрая, и просит от всей души.

Индеец-носильщик тащил статую, обернутую простыней. Все трое вошли в мастерскую, неслышно ступая по стружкам, а встретил их приветливый запах кедра, краски и лака, отдающего бананом.

Минчо Лобос был человек добрый, мирный, незлобивый, но тут он накрепко схватился с главным скульптором, бледным человеком с пышной гривой, похожими на брови усами и галстуком-бабочкой. Вещи здесь были хрупкие, деликатные, и погонщик старался двигаться поосторожней, чтобы не свалить ненароком святых, стоявших на столах, верстаках, скамьях, полках. Святые были пыльные, никто о них не заботился, и солнце на них не светило, хотя оно и сверкало во дворе, заливая светом темную свежую зелень.

— Хоть даром дарите, не возьмем! — голосил Минчо Лобос. — Пускай она писаная красотка, а глаза у нее злые!

— Да что у нее с глазами, объясните вы мне?

— С глазами у нее… Не знаю, не объясню, тут понимать надо. Глаза — зеркало души, а разве вот у нее отражается душа Божьей Матери?

— Если вы не можете ничего объяснить, как же я ее заменю? Лицо делать долго и трудно. А труднее всего его оживить. Вы и представить не можете, сколько надо терпения, пока наводишь на дерево лоск собственной слюной и свиным пузырем. По-вашему, сделал, и все…

— По-моему, не годится она. Я плачу, могу же я и требовать! Глаза не те…

— Глаза у нее святые, — пояснил скульптор глухим, чахоточным голосом. — У святых в глазах ничего не отражается. Вот вам святой Иоаким, вот святой Антоний, вот, подальше, святой Франциск, вот Христос несет крест…

— О вкусах не спорят. Меняйте ей глаза, а то не заплачу. Найдем другого, не вы один на свете.

— Это будет нечестно, мы же договаривались, и я согласился взять пока что половину платы. Всегда что-нибудь да не то выйдет, если заказ из деревни. Говорят, платье шить на заказ — лучше удавиться, так что же нам сказать, когда такие темные заказчики!

— Вы меня не оскорбляйте, а перемените ей глаза!

— Опять вы про глаза!

— Да, про глаза. Вы ей, прости меня господи, звериные какие-то вставили… — Минчо Лобос затрясся сам от собственных слов, но сказать их пришлось, он шел до конца. Губы у него дрожали, плясала шляпа, которую он держал в руках, и лицо посерело.

Вошел молодой подмастерье, насвистывая вальс из «Веселой вдовы». Завидев чужих, он замолчал, положил на стол свертки в тонкой бумаге и, воспользовавшись наступившим молчанием, сказал:

— Принес я вам оленьи глаза. Говорят, ставьте их снова, других нету. Вот еще тигриные, может, понравятся. Есть у них и птичьи, но эти покруглей и посветлей.

— А тебе бы ослиные вставить! — возопил скульптор, трясясь от ярости, как лист, и кидаясь на ученика, который тут же и выскользнул за дверь, зная по опыту, каков во гневе маэстро. — Этот лавочник меня обманывал, — объяснил он пришельцам. — В каталоге значится «Глаза для святых», а что общего у святого со зверем?

— Продавец, когда их паковал, — робко вмешался подмастерье, — сказал кассирше: «У святых и у зверей глаза одинаковые, потому что и те и другие безгрешны».

— Сам ты зверюга! Мне вернут из деревни святую Анну — кому нужна Анна с оленьими глазами! А Иоанн Предтеча!…

Почта была недалеко. Лобос отослал индейца назад, объяснив ему, что матушка Дева останется тут, ее поправят, приукрасят. Иларио вскочил на своего мула, Лобос на коня, они вмиг одолели две-три улицы и остановились не у главного входа, а за углом, в длинном, узком переулке.

— Войду, где у них выход… — пояснил Иларио приятелю, а тот остался сторожить мула и коня.

Как был, при шпорах, со шляпой в руке и мешком через плечо, он вошел в большие двери и увидел множество людей в светло-зеленой форме. Одни сидели на длинных скамьях, расстегнув китель и вынув потные пятки из ботинок, другие шатались по залу, и никто ему не отвечал. Они и не слышали его — кто перешучивался, кто потягивался, кто растирал усталые от ходьбы ноги, кто собирался сортировать письма, прибывающие отовсюду в полных и полупустых мешках, на повозках, на телегах, на служебных машинах или просто у почтальонов на спине. Иларио пошел дальше, и наконец какой-то высокий и тощий человек им занялся. Он услышал его вопрос, покачал черепообразной головой и что-то собрался сказать, но в носу у него засвербило, он замахал руками и оглушительно чихнул, держа наготове носовой платок. Иларио спросил снова, и темнолицый чиновник повторил словами то, что уже выразил знаками: почтальон из Сан-Мигель Акатана Дионисио Акино пока что не являлся. Должен был вчера к вечеру прийти, самое позднее — сегодня утром, но подевался куда-то.

— Обычное дело, — ворчливо прошамкал старик, лязгая плохо прилаженной челюстью. — Доверяют человеку, он деньги носит, хотя, заметьте, не кассир, а лишнего ни гроша не платят, и на дорогах у нас небезопасно. Идет он боковыми тропами, один, часто без оружия. Ваш этот сбежал, а сколько их уходит за границу, не перечесть. — Тут он потер костлявые руки. — Деньги в зоб, и поминай как звали.

Иларио глядел на него, не в силах вдохнуть воздух. Он весь горел, словно его обложили горчичниками, он маялся, как корень без земли, как река без русла, пробивающаяся сквозь сонные заросли, предчувствие томило его. Он понимал, что выходит в океан правды. Не слова чиновника его напугали — он и так все знал заранее, хотя и не хотел верить, а теперь уж сам убедился в том, чему противилось все его человеческое естество: и плоть человека, и дух человека. Как поверить, что твой собрат, рожденный и вскормленный женщиной, омытый ее слезами, по своей воле обратится в зверя, в животное, втиснет душу в низшую тварь, которая сильнее его, а все-таки ниже?

Сеньор Ничо и койот, которого он встретил на вершине, — одно и то же. Он видел этого койота вблизи и чуял ведь, что он человек, и даже знакомый.

Иларио молча вышел, отирая рукавом со лба капли холодного пота. Кое-как нахлобучил шляпу и, сам того не замечая, очутился в заросшем травой переулке, где синели жестяные, колючие листья каких-то растений и нежно желтели легкие, как мотылек, цветы.

— Худо тебе, — сказал Минчо Лобос, взглянув на его искаженное страхом лицо. Иларио взял поводья из его рук, намотал их на свою руку и сел в седло. — А мне и того хуже, — прибавил Минчо, укрепляя подпругу. — Знаешь, прямо не могу домой явиться. Они там ждут-дожидаются узнать, что стало с Девой. Когда я ее принес, мне сразу показалось, что у нее глаза не такие, но все обрадовались, разликовались, и я решил — ничего. А теперь мне прямо в лицо скажут: как не стыдно! Нет, ты посуди, разве можно вставлять святым чучелиные глаза?

— Вот что, Минчо, прав-то ты прав, но убиваться тоже не стоит, не к чему, пойдем лучше выпьем, и я тебе расскажу, что со мной было. Страшно мне! У других зверей глаза человечьи.

— Это у чучел?

— Нет, у живых. Чего ж тогда удивляться, если у святого глаза… Ну скажем, как у койота…

— Одумайся, что говоришь! Не в лютеране ли подался?

— Еще чего!

— Спасибо за приглашение, но выпьем мы с тобой в другой раз. Если я пьяный вернусь да еще скажу, что Пресвятой Деве вставили оленьи глаза, они меня на месте прикончат, они такие.

— А ты не допьяна пей. Пропустим по глоточку…

— Нет, Иларио, спасибо тебе. И про зверей с человечьими глазами в другой раз послушаю. Я и сам знаю, что они есть, мне дед рассказывал, он видел лекаря, который обращался в оленя, в Оленя Семи Полей, но то в старину…

Минчо Лобос протянул погонщику руку. Они простились. Каждый поехал в свою сторону, туда, куда влекли его думы. Иларио чуть не обогнал машину. Мул его несся так, как никогда не несся, искры из-под копыт летели. К счастью, он слушался всадника и не своевольничал.

В парикмахерской, как всегда, Иларио уселся в кресло, словно в седло, устроился поудобней и позвенел шпорами. Парикмахер, дон Тринидад Эстрада де Леон Моралес, приветливо похлопал его по спине.

— Постригите, как я люблю, и побрейте, — велел Иларио сразу, еще вешая шляпу, а теперь, закрытый простыней ниже колен, повторил: — Побрить и постричь, как я люблю.

— Не беспокоит? — спросил дон Тринидад, брея ему шею машинкой.

— От этой вашей штуки зубы болят, придется в аптеку идти.

— Вот еще тут немножечко, а то не выйдет по вашему вкусу, дон Ила. Вы мне пока что расскажите, как там, что в ваших краях. Дороги сейчас вроде бы ничего… Вы как, надолго к нам?

— Сейчас уезжаю…

— Значит, не за покупками… А дон Порфирио не приехал, дома остался. Я думал, вы вдвоем, как всегда — вы же прямо братья, все вместе, смотреть приятно. Я слышал, в тот раз у вас мул пропал или украли его.

— Потом нашли. Он ушел гулять, понравилось ему у вас.

— И вам, я думаю, у нас нравится…

— Нравится, а жить бы не остался. У вас тут всего много, и плохого тоже. У нас всего мало, но что уж есть, то хорошее. И свободней там, в горах. Вы тут, бедняги, как в тюрьме, на все разрешения просить, что запрещается, что воспрещается, шагу не ступишь. У нас там попроще люди, распоряжаются меньше.

— Поручение ваше я выполнил.

— Это Порфирио поручал, да не важно, все одно.

— Дороговато вышло, трудно их достать. Зато на славу и, заметьте, с пулями, это тоже не валяется… Теперь не двигайтесь минуточку…

Дон Тринидад говорил ему в самое ухо, подбривая шею и глядя на волосы, падающие вниз кусками черного кокоса.

— Договоримся, я вам сообщу, — продолжал дон Тринидад, а машинка вторила ему: рапа-рапа-рапа… — Сам я его видел, и, если вам понравится, сделаем дельце. Когда его принесли, я сразу подумал про вас и про дона Порфирио… Один мой знакомый знал, что мне такая штука и требуется. Я ему не заказывал, он сам принес и оставил, чтобы вы посмотрели. Я сказал, что вы вот-вот приедете, но так скоро не ждал.

Иларио молчал и гляделся в зеркало, где отражались смуглое лицо, большие темные глаза, красивые губы, довольно высокий лоб, орлиный нос. Не такой уж у него лютый вид! Неправду сказала Алеха Куэвас! Да, кстати, как она запляшет, когда увидит шаль. Он ведь не сразу пошел стричься, а был у китайцев и купил алую шаль, шелковую, точно такую, как та, которую несчастный Ничо привез жене, на зависть все той же Алехе.

— Понравится вам, как не понравиться! Берите, заплатите позже, сегодня не обязательно.

Прав Порфирио Мансилья: зеркало — как совесть. Видишь себя, какой ты есть и даже получше — ведь перед зеркалом, как перед совестью, всегда прихорашиваются.

Машинка замолчала. Дон Тринидад подул на нее несколько раз и положил на место.

— Теперь причешем, подстрижем немного, спереди оставим челочку, будете зачесывать набок, если захотите.

Вскоре стрижка завершилась. Зад у Иларио был каменный, но он умел долго сидеть только в седле.

— Пробор, пожалуйста, вот тут…

Дон Тринидад причесал его такой жесткой щеткой, что он закрыл глаза, потом снял простыню, шумно встряхнул ее и бросил на сломанное кресло.

— Вот он, дон Ила. — Парикмахер вынул из ящика большой револьвер и сунул его клиенту в руки. — Красота, а не вещь! Для такого калибра пули всегда найдутся. И обойма прилагается.

— У меня свой есть, но я вам еще тот раз говорил, он уже староват. Мы договаривались, что обменяемся и я вам доплачу.

— А вы свой продайте, или я продам. За этот надо платить наличными, тому знакомому нужны money[3]. Вы револьвер берите, я заплачу, а вы мне потом вернете. Свой можете оставить, я предложу, только скажите цену. Что-нибудь да выручим. Не пожалеете, дельце хорошее, револьвер на славу, хоть в койота стреляй.

Проверяя пули в обойме, парикмахер не заметил, как скривился при этом слове Иларио Сакайон. Ему почудилось на минуту, что он целится в того койота, с текуньей горы, хотя знает, что он не койот, душой знает, чует. Та часть души, над которой не властвует ум, мгновенно и навек приняла все, что владелец ее прежде считал суеверием. Выстрелишь в койота, а Ничо Акино падает раненый или убитый. А как его, койота, хоронить? Как вернуть душу человеку? Иларио все еще держал многоценный револьвер. Он быстро положил его и потянулся за шляпой.

— Берите, дон Ила, пожалеете!

— Что я, разбойник? Заеду другой раз, может, и возьму, если никто не купит. Я вам чуть не забыл заплатить.

Ожидая сдачу, он закурил, сплюнул в плевательницу у входа, пожал руку дону Тринидад Эстрада де Леон Моралесу и вышел на улицу, где, поджидая его, дремал серый мул.

Шум стоял такой, что, разлетись он на куски, его можно было бы съесть или, верней, слизать, словно желе с блюда. Когда погонщик возвращался из города, ему всегда казалось, что у него липкие руки, лицо, одежда. Проезжая мимо самого лучшего магазина конской сбруи, он загляделся на витрину. Там стояла огромная лошадь, а в дверях, как бы встречая покупателей, — еще одна, такая же, и вся сбруя их — седло, поводья, стремена — сверкала и переливалась золотом и серебром, словно ее усеяли светляки. Всадников на них не было, но он, проезжая здесь, всегда видел Мачохона, как те, кто выжигают поля. Очень уж все сверкало. На таких не расскачешься, подумал Иларио, они всегда стоят, только кажется, что бегут, будто солнце или звезды. Сядешь на них и, чего доброго, обратишься в памятник, да и пустые они, наверное, как лошадка, которую дон Деферик подарил на именины сыну майора. Лучше уж та лошадь, каменная, с белой гривой. Глаза у нее блестят, когда на нее светит солнце, стоит она как вкопанная у стены, и круп у нее прямо полированный, потому что мальчишки на переменках влезают на нее и скатываются вниз.

Иларио вернулся туда, где торговали сеном, и въехал во двор. К вечеру здешние жители совсем одурели и слонялись по галерейкам. Кто-то играл на гитаре и пел:

Плела мне женщина сети,

хотела меня сгубить.

Пока я живу на свете,

не буду ее любить.

Она меня обманула,

она меня не любила,

губила

меня.

А тот, кто ее полюбит,

пускай боится обмана,

пускай изменяет первым,

чтоб так не болела рана.

Она меня обманула,

она меня не любила,

губила

меня.

Мы — прах, мы — сухие листья,

умчит нас, развеет ветер,

и я тебя не увижу,

пока я живу на свете.

Она меня обманула,

она меня не любила,

губила

меня.

Иларио пристроил мула так, чтобы он никому не мешал, напоил его, дал ему сена и с седлом в руках пошел на галерейку. Там он сразу встретил своих приятелей Бенито Рамоса и Касимиро Солареса, которые сгружали с мулов початки в сетчатых тюках. Приятелями ему были оба, но Рамоса он не любил, и тот не питал к нему нежных чувств. Бывает так — не любят люди друг друга… Рамос поздоровался с ним, но сразу стал грубить и подшучивать.

— Кого я вижу! — крикнул он. — Иларио! Куда только не сунешься…

Иларио в долгу не остался.

— На себя погляди, — сказал он, — где тебя только не встретишь!

— Ты уж не крути, говори прямо, что я черту душу продал, не обижусь!

— Ты сам и сказал, не я…

Мулов разгрузили, какие-то женщины поинтересовались, не на продажу ли этот маис, Иларио принялся бренчать на гитаре. Шляпу он снял. Если с неба в нее упадет звезда, это к счастью.

…она меня не любила.

губила

меня…

Приятели сидели на ступеньках и беседовали в полумраке. Бенито Рамос сказал, что его совсем допекла застарелая грыжа. Болит и болит, помрешь — не заметишь, если на нее надавить.

— Уж давил небось, признайся, — пошутил Иларио, переходя в наступление, чтоб не тронули его самого. Но Бенито невесело молчал, и наш погонщик, пожалев о своей грубости, сказал почти что ласково: — Ты бы к доктору сходил. От грыжи сколько народу вылечилось. Режут ее. И лекарства есть. Такую болезнь запускать нельзя — хуже будет.

— Я и сам так думаю, для этого больше и приехал. Надеялся я. мне сеньор Чигуичон Кулебро поможет, а он не помог, не вышло у него. Пил я натощак травку вяжущую — дрянь, каких мало, и еще он мне прописал масло, гвоздями пахнет.

— Резать надо. Попотрошат тебя, это ничего, мясо есть.

— А ты зачем приехал?… — с трудом спросил Рамос. У него даже голос сел от боли.

— Это у тебя не рак… — Иларио не сразу решился выговорить жуткое слово, от которого во рту горько, словно ты жабу пососал.

— Нет, не рак. Это грыжа врожденная. Рак бы сеньор Чигуичон вылечил. Я, надо тебе сказать, того и боялся, и ему говорю: так и так, а он отвечает: «Это я лечу». И правда, я сам видел. Он таким манером рак лечит: поймает ядовитую змею и колет ей другой яд, безвременник. Сперва она ярится, а потом, Чигуичон мне рассказывал, задеревенеет вся, но живая, вроде как бы растение. Вот ее яд он и дает больному, и тому хуже становится, зубы у него падают, волосы, но этого — нет как не было. Я тебя спросил, зачем ты приехал, что не отвечаешь?

— Послали меня. Я уже домой еду.

— Мне бы твое здоровье. В постели устанешь — верхом отдохнешь. Я в твои годы ходить не мог, противно было. Воевали мы тогда с этими индейцами из Илома, а начальство у нас было полковник Годой и один такой, Мусус. Теперь он вроде бы майор, а тогда был лейтенант. Чисто петух ощипанный, зеленый весь, дохлый.

— Он у нас главный в Сан-Мигеле. Толстый стал, а сам невеселый. Угрюмый человек.

— Вот его и спроси. Мы еле-еле успевали коней сменять, хоть дороги были хорошие. При нас Годой и погиб. Он только для войны и годился. Заманили его колдуны в опасное место, Трясину, и погубили там. Мы шкуру спасли, потому что увидели индейца в гробу и повели его в деревню Корраль де лос Транситос. Улегся, понимаешь, в гроб, думал, завтра пойдет. А полковник Годой решил, что это скотокрады подстроили тамошние. Они там кишат. Полковник наш, я уже говорил, отправил на тот свет много мнимых покойничков. А сейчас глядит — покойника и нету, один гроб. Они, бывало, ставили пустые гробы.

— Сам в этой лодке уплывешь…

— Да не от этой болезни. Так вот, увидел полковник гроб в лесу, в самой чаще, где никто не ездит, и решил, что это они подстроили. Открыли мы этот гроб и чуть сами не подохли: индеец лежит, в белое одетый, на лице шляпа. Спит, не слышит. Ткнули его пистолетом, и он во всем признался. Был он, конечно, живой, мигом выскочил и говорит: гроб этот на заказ, а несет он его мертвому лекарю из той деревни. Век бы тебе рассказывал. Вспомнишь — и меньше болит. Может, для того историю и выдумали, чтобы о нынешнем забыть…

Постукивая пальцами правой руки по костяшкам левой, Бенито Рамос, которого звали то молодцом, то чертовым другом, довольно долго молчал, о чем-то думал, и даже отказался от сигары, предложенной Иларио.

— Расскажу тебе про это еще… Может, забуду хоть на время свою напасть. Сигару я у тебя возьму, чтоб тебя не обидеть, и еще закурю, оно и полегче станет. Так это в брюхе колет, давит, мутит, как будто ревматизм в кишках. Дай-ка огонька, а плевать не надо, своя слюна есть. От боли слюной зальешься. Так вот, повел нас Мусус из Трясины в ту деревню. Индеец гроб тащит, в котором лежал, а мы держим маузер наготове на всякий случай. Полковник нам приказал: если гроб не для лекаря и не для другого покойника, положить в него индейца, заколотить, расстрелять в гробу и зарыть в землю… — Он затянулся, выпустил маленькими облачками дым из носа, сплюнул прилипшие к языку табачинки и продолжал медленнее: — Индейца мы не расстреляли и полковника больше не видели, а он, надо сказать, только для войны и годился… — Бенито покурил немного. — Не буду тянуть. Когда мы еще не знали, что лес горит — даже запаха не было, тишина, — привиделось мне все как есть, что творится в Трясине. Ну, как представление в театре…

Иларио рассмеялся, расхохотался даже, и никак не мог перестать, хотя и сам дивился, с чего так смеется.

— Ха-ха-ха… в театре… ха-ха-ха… в театре… ха-ха… твой помощничек выступал… ха-ха-ха… помощничек рогатый! — Он только и повторял, словно икал: «помощничек», «в театре», «ха-ха-ха»… — Вышел, значит, и сцепился с ангелом… ха-ха-ха! — извивался от смеха Иларио, словно его завели, и взмахивал руками, словно тонул. Он стал искать носовой платок, чтобы отереть слезы, и шляпа у него упала.

— Чего ржешь?

— Ладно, ты рассказывай.

— А чего ты ржешь и плачешь?

— Да ты говори, говори! — кричал Иларио, помирая со смеху. Он так и видел: Бенито Рамос стоит на сцене, одетый чертом, а грыжа у него, в наказание, болит всякий раз, как он ударит ногой в пол и возвестит о том, что ведет свой род от самого сатаны. Сперва он сразится с царем мавританским, у которого изо рта бьет пена, а из зада течет что-то желтое, победит его, вступит в единоборство с архангелом и получит, если одержит верх, пьяного индейца.

— Да ты не понял, я как бы зритель был, а не выступал! Зря разоржался!

— Ладно, ты мне скажи спасибо — смех всякую боль спугнет. Значит, видел ты все, как в театре, а еще ничего и не было.

— Видел и Мусусу с ребятами сказал. Вот как тебя вижу: стоит в Трясине наш полковник и весь отряд, а окружают их. три круга смерти. Годой ничего не чует, что-то солдатам говорит. Если считать от него, первый круг — глаза филинов, одни глаза, филинов нету, а были бы — так вроде тыквы безглазой. Второй круг — лица колдунов, одни лица, без тел, много-много, все в воздухе висят, как в небе луна. А третий — заросли с кровавыми шипами.

— Такого и спьяну не увидишь…

— Верно, а все так и вышло. В сводке написали, что полковник Годой с отрядом, возвращаясь из разведки, погибли по вине лесного пожара; а на самом деле было…

— Как ты, значит, предсказал. Сгорел он или в битве полег. Все наружу выходит…

— Не сгорел он, и битвы там не было. Колдуны-светляки напустили на него холодный огонь горя, и сделался он маленький, будто кукла. Знаешь, такие игрушки вырезают из дерева, плоские, с острым краем, те, кто не могут купить. Так он и остался, как видишь…

— Это ты видел…

— Я-то видел, а теперь, меня слушая, видишь и ты. Они ему участь наслали хуже смерти. Индейцы, я так думаю, больше нас умеют, хуже смерти наказание знают.

Патлатый мальчишка в полутора башмаках (один падал с ноги) заголосил, предлагая газеты. Рамос купил одну и медленно стал разворачивать эту бумажную, усеянную буквами простыню; видно, подумал Иларио, очень больно стало.

— Ну, купил, так почитаем.

— Как тут почитаешь, темно. Может, к огоньку придвинемся?

— А я думал, ты и в темноте умеешь читать…

— Не доводи ты меня, в рыло дам! Гляди, про твои места написано: «Про-пав-ший поч-таль-он». Не могу я быстро читать, давай ты…

Иларио схватил газету, но Рамос грабить себя не дал, вырвал ее и стал читать дальше:

— Сан-Ми-гель А-ка-тан. Те-ле-граф со-об-щает, что поч-та-льон Ди-о-ни-сио Аки-но Ко-хай исчез с двумя мешками ко-кор-рес-пон-ден-ции. От-дан при-каз о по-им-ке. — Бенито потер пальцем глаза, от чтения они уставали. — Вот и все, больше ничего, слышишь, полоумный? Исчез почтальон. Хоть бы объяснили… Ты его знал? Ах я дурак, тебя же за ним и послали! Черту я душу не продавал, а газете продал, все знаю наперед.

— Там что, написано про меня?

— Ты сам говорил, помешанный. В газете я все тебе прочитал. Пропал у них почтальон. Исчез. Нету его. Знал, наверное, что много денег в письмах насовано. Деньги почтой посылать нельзя. Бумажки вроде бы, а какие вредные! Я всегда сам хожу плачу. Так оно вернее. Деньги — не письма.

Он сплюнул. Рот его снова наполнился слюной, его замутило от боли и зазнобило, словно вместе с ним затряслась земля.

— Ладно, Бенито, я ложусь, устал. Заговорились мы с тобой. Я, как выехал от нас, не спал. Велели мне нагнать почтальона до гекуньей вершины, а он, видно, сбился с пути и заблудился. Не поймешь, что творится, прямо как во сне. — Он смачно зевнул. — Ой, я и правда сплю! Узнаешь часом, где сеньор Ничо, скажи… даром, что ли, душу продавал?…

— Ну что с тобой толковать! Все свое твердишь. Дождешься у меня. — Бенито как бы сделал выпад шпагой. — Ложками будут собирать!

— А ты куда ходил?

— Гулял я…

— Пригласил бы меня, — сказал Иларио, постилая на холодную тростниковую циновку согревшееся под седлом одеяло.

— Да, со мной бы не соскучился. Хорошо там у них!… Толку мало, а все удовольствие. Приятно, когда тебя любят, хоть бы и за деньги. Ой ты, ток ударил! Столб ихний локтем задел. Тьфу, как проняло… до самых пальцев. Это меня бог наказал, чтобы не говорил, чего не надо.

Приятели растянулись на циновках, подложив куртки под голову, и побеседовали, прежде чем, как Соларес, сунуть голову под одеяло. Говорили они сонно, через силу, словно качались в утлом гамаке над грохотом Касимирова храпа.

— Значит, когда тот, с газетами, явился, я тебе рассказывал…

— Да, — сквозь сон отвечал Иларио, — а потом явился Касимиро…

— С тех пор слава и пошла, что я с чертом в сговоре. Видел я все, что будет с полковником, или все, что с ним тогда было… Понимаешь, я не знаю, позже это с ним было или тогда. Но так и так, я ведь далеко был. Конечно, не я один вперед вижу. Таких людей мало, это редкость, а все же черти тут ни при чем. Это дело естественное или сверхъестественное, ну, как наша мысль. Ты вот мне скажи, что в человеке чудеснее мысли? И потом: может, мне бог все открыл? Теперь я так не умею. Раньше, бывало, накатит невесть откуда, словно птица прилетит, я и носом чую, и вижу, и слышу, и умом думаю. Потом приходилось поднатужиться, сразу не шло. А теперь — нет как нет… Все проходит… Иларио, ты слышишь?

— Слы… очн… инте-сно… про… шло у тебя…

— Ты уже не понимаешь ничего…

— Очн полез-зно… — Иларио стал тщательно выговаривать слова, — вперед все знать… что будет… знаешь — и меры… это… примешь… — Он заговорил совсем хорошо: — Например, на тебя стена упадет, а ты узнаешь раньше и уйдешь с того места, пока не раздавило. Чего-то я проснулся, спать расхотелось…

— Как же иначе! А я вот теперь понял, что наперед знать плохо. Скажем, видел я, что моя матушка скончается, и тут мне сказали, что ее суком большим убило. А я сам видел: она падает, как листик, даже руку протянул, да как ей поможешь, если она в горах, далеко?

— А жена твоя… — начал Иларио, переворачиваясь на циновке подрумяненной спиной кверху. Ему не давали спать и усталость, и толки о черте, и храп Касимиро, от которого несло какой-то дрянью, и мысли о несчастном письмоноше, из человека обратившемся в койота, и святые со звериным взором — что за свинство!… Нет, это надо же, Пресвятой Деве — оленьи глаза!…

— Жена… — Рамос подобрал под себя ноги. — Разошлись мы, — жалобно сказал он. — Я ее с детьми отослал в Агуасарку. Истая она разбойница…

— А ты один остался? У вас-то детей не было?

— Нет. То-то ее к своим и тянет. Любовь — это все врут, а на самом деле человеку детей хочется. Увидишь ты бабу, захочешь с ней спать, а дело тут в ребенке! Спишь ты с ней, греешь, целуешь, слова говоришь, а ребенок в этом во всем главный. Да, ушла она со своими детьми… так всегда бывает, когда на детной женишься… оставят тебя старого, слабого… Закурим?

— Не люблю я лежа курить…

— Жил я с ней и не жалею, Иларио. Каяться-то каюсь, старые всегда каются, да поздно. Худо ли было, хорошо ли, а время пройдет, и примерещится, что даром жизнь прошла…

— Ты не очень дыми — Касимиро чего-то ворочается. Эй, Касимиро!…

— Для того детей и заводят, чтобы в старости не казалось, будто даром небо коптил, дни считал. Жизнь сквозь пальцы уходит, а дети у тебя есть — и как будто стадо завел, только его ни съесть, ни продать нельзя…

— Эй, Касимиро, потише храпи! Темно говоришь, Бенито, одно я понял: детей у тебя нет. Что же не завел?

— Колдуны эти, светляки, меня заколдовали. Мы все, кто Иломовых индейцев губили, ни одного не оставили, так и живем под заклятием: в то утро солнце взошло, а в нас оно погасло. Напустили на нас порчу. У кого дети были — умерли, даже внуки поумирали, у старого Мачохона сын к светлякам ушел, ходит светилом в небе, а мы без детей так и остались. Одна баба понесла, так я ее бросил: значит, изменила мне — мы же заколдованные…

— А у майора Мусуса есть сынок…

— У него, да не от него. Мусус там воевал, с чего бы его порча миновала? Порча эта, колдовская соль, все там выжгла подчистую. С тех пор так и зовется — Порченое Место.

— Ты маис в сетках привез?…

— Да, в сетках он… Вот гады индейцы, и тут умны! Сам посуди, как у них раньше хорошо все росло, разумно. И арифметики не нужно, на пальцах подсчитаешь. Маис надо сеять, как они сеют, для себя, а не на продажу. Маис — пища для семьи, только на то он и годен. Видел ты, Иларио, богатого торговца маисом? Удивительно прямо, мы все еле концы сводим. Один раз, помню, у меня и на свечи денег не было. У кого сады, стада, пасеки — те богатые… Не по-здешнему, по-деревенскому, но богатые. Истинно, лучше быть первым в деревне… да… А у индейцев, кроме маиса, тоже все это было, понемногу, но было, не жадничали они, как мы. У нас ведь, Иларио, не от хорошей жизни эта жадность. Приходится — маисом одним не проживешь, да сколько мы его и собираем, только землю всю высосешь… Разговорился я с тобой, не сплю… Оно конечно, что спящий, что мертвый — все тело неподвижное… Торговец из земли соки выжмет, вымучает ее, как змею изрубит, а потом и оставит, не его она, хозяйская. А разрешат ему лес выжигать — тут держись… Видел я в начале нашего века, как горели иломские леса. Полковник Годой нам объяснил, что это победное шествие прогресса, а тут, прямо на глазах, самые ценные деревья в прах сгорали. Прогресс этот кедры, сосны, эвкалипты, сейбы в дрова превратил, и мы, военные, не отстали, силой все пожгли, всех порубили…

Мысли о загубленном добре мешались с острой, давящей болью. От предрассветного холода Бенито Рамосу стало еще хуже, словно его все время кусала оса. Голова его упала набок, и он забылся.

Кофейницы под сейбой и впрямь не было. Стол стоял перевернутый, очаг остыл, там лежал лишь кусок сожженной мешковины и утренний холодный ветер шевелил золу. Выехав из города, Иларио отпустил поводья. Ему хотелось отдохнуть — рассказы Рамоса и храп Касимиро не столько даже утомили, сколько задурили его. Он был как высосанный, в голове пусто, думать он не мог, только зевал и зевал. Электрический свет пробивался из дверных щелей в синеватый уличный воздух. Открывались булочные. Задержался он все же… Хорошо хоть там, дома, из газеты знают, что почтальон исчез. Газета лежала у него в мешке — Бенито любезно ее подарил. Иларио остановился у какого-то дома, и ему дали горячего кофе, лепешек, бобов и творогу. Жаль, перца не осталось! Угощали его две девицы — одна даже очень ничего, хоть и не причесана, и платье измято — видно, одетая спала. Старшая заметила, что сестра понравилась путнику, и не оставляла их вдвоем. Лучше помнить такую красотку, чем грыжу и размышления Рамоса, продавшего душу черту.

Так и вышло: деревья, ограды, камни, равнины, ручьи мелькали мимо, а Иларио видел только красивое личико младшей девицы. Куда ни взгляни, всюду была она. В молодости душа видит то, чего хочет тело. А в старости все наоборот. У старых тело хочет того же, чего и душа, а душа с течением лет хочет одного: улететь.

Хороша девица… Лучше некуда! Прямо хоть вернись и женись. Теперь надо было повернуть мула и ехать, все так же видя перед собой красивое личико, но уже не от него, не от лица, а к нему. В конце пути будет домик с цветами в горшках и в жестянках из-под керосина, увитый зеленью по самую крышу.

Он никак не мог решить, ехать ему или нет. Мул вошел в реку, чтобы напиться, он его придержал, нет, не придержал, но что-то с поводом сделал, и мул остановился. Хорошо бы вернуться к той красавице… красотке… девице… а, ладно, какая девица, он ведь с Алехой связанный! Везет ей шаль. Она из его селения. Деньги у нее есть… Кроме кабачка, у нее и земли участок. А главное, самое главное, дороже всего на свете похожа она на Мигелиту. Не красотой, красоты у нее немного, просто обе они акатанские. А Мигелита не Текуна какая-нибудь, она свое отстрадала и дом уважает. Мигелита шьет, когда все уснут, ночей не спит, на хлеб зарабатывает, из дому не выходит, разве что ненадолго. Он препоручил себя тюремной Деве, а мул, напившись, тыкался в воду мордой и с удовольствием отфыркивался.

Мул напился, чтобы легче было трусить по каменистой дороге, а сама река становилась все мельче и еле перескакивала с камня на камень. Следуя ее извивам, погонщик ехал под шум водоворотов, меж серых и синеватых гор, и выехал к озеру, на берегу которого, словно двенадцать апостолов с бородами из пены и окаменевшей сетью, расположились двенадцать деревень. Жили там темнолицые люди с рыбьими глазами.

Он делал большой крюк, огибая Вершину Марии Текун. Горы над ним бодались, словно козлы. У пенистой, быстрой реки ему казалось, что мул не движется, а теперь он не замечал, что едет вверх, горы все росли и росли. Сколько бы мул ни прошел, склону не убывало, он тянулся до самого неба. Где-то падала вода, звон отдавался в ушах Иларио, и ему чудилось, что земля не только поднимается вместе с ним и быстрее, чем он, но и падает в бездонную пропасть.

Шум реки был уже едва слышен, словно шелест жидких птичьих перьев. Ремень дороги опоясывал брюхо горы, и погонщику казалось, будто гора эта — какой-то одичавший конь. Шумели деревья, пела птица в тишине, и слышно было и тишину и птицу. Погонщик защищался от шипов, отводя рукой ветки и наклоняя голову, прикрытую широкополой шляпой. Где-то пробежал олень. Кто-то заскреб копями по дереву. Еще немного — и пойдут поля, и крохотными ястребами закружат комары. Иларио привстал в стременах и обернулся. Проехал он немало. Теперь перед ним лежала большая хорошая дорога, по которой шли индейцы и стада, ехали телеги и всадники. Одни — туда же, куда он, другие ему навстречу. Знакомых не было, но многие здоровались с ним. Озеро блестело и слепило глаза. Мул позвякивал колокольчиками, он намучился, а теперь ему было легче идти. Иларио тоже приосанился и поигрывал поводьями, упершись ногами в стремена. Он остановился и закурил сигару, которая давно торчала в его обветренных губах. Смелые черные птицы взлетали с пастбищ, поклевав навоза, и не боялись ни лобастых волов, ни сонных телок. Словно воздухом горячим дохнуло — прошли погонщики, гоня груженых мулов. Иларио захотелось вернуться с ними. Они попрощались с ним, засвистели… Поверить трудно, что есть люди, которые сиднем сидят или пускай ходят, да на одном месте.

Услышав женский голос, он оглянулся.

— Тяжело бедным быть!…

— А я вас не заметил, вы так тихо в дверях стоите! Как жизнь, донья Канделария? Все торгуете? Я как раз недавно думал, хорошо бы свининки поесть… Шкварочек нету? Всего-всего накуплю! Как живете?

— Слава богу, не жалуюсь. А вы куда путь держите? Чуть не проехали мимо меня…

— Я в Сан-Мигель…

— Мулов не купили?

— Нет…

— То-то вы один. Олегарио с доном Порфирио тоже тут где-то, может и у нас…

— Знаю-знаю. Братья ваши как?

— Сейчас они дома, девять дней, как с гор вернулись. Заходите, скоро стемнеет, а дальше переночевать негде. И потом, у нас пир идет…

— Да, лучше вовремя явиться, чем приглашение получить! А как к ним пройти, с вашего разрешения?…

— Я сейчас вернусь. Очень рада, что вы приехали.

Мария Канделария по-прежнему торговала мясом у дороги. Она потолстела, носила все желтое, и на выцветшее золото ее кофты вечной траурной лентой падала черная коса. Нежные глаза тревожно глядели на дорогу — не явится ли Мачохон просить ее руки. В дороге была вся ее жизнь. Братья не раз просили ее бросить торговлю, они теперь не нуждались, но она не могла и не хотела покинуть пост, словно надежда и впрямь питается ожиданием. Она ждала, и это давало ей надежду. Лавочка, где она торговала свининой, колбасой и шкварками, была обставлена скромно, там не было ничего, только статуя Пресвятой Девы, надежды подательницы, перед которой всегда горела свеча. Братья торговали маслом в столице, там дороже платят, и еще они возили туда дрова; но Канделария, как это ни глупо, загоревала, похудела даже, когда они сказали, что масло будут увозить. Ей казалось, что они увозят ее подвенечное платье, простое белое платье без кружев, облегающее тонкий стан. Ей было без малого восемнадцать. Приезжая, Мачохон брал ее за руку, и они подолгу молчали, а если говорили, то о чем-нибудь пустячном, чтобы заметить хоть что-нибудь, кроме самих себя. «Гляди, куры!» — говорил Мачохон, чтобы она заметила, как курица квохчет, а ему и самому было трудно это заметить, квохтанье вдруг, внезапно врывалось в их безмолвный, сокровенный разговор. «Огонек…» — говорила она, когда трещала свеча у распятия. «Ох, эти собаки, на всех прохожих лают, не надоест им!…» — говорил он. «Листочек…» — говорила она, когда ветер шевелил листья. Все было важно для них. Да, тогда все было важно. Вот Мачохонова шляпа, к примеру, — где он положит ее, там и пахнет восемнадцать дней. Бывало, весь дом благоухал. Шпоры у него звенели, он так твердо ходил, будто печатал, по-мужски. И голос у него был мужской, звонкий.

Мария Канделария подняла холстину, отделявшую лавку от дворика, и выглянула туда, где пировали ее братья с женами, детьми и друзьями. Стакан ходил по кругу, снова и снова наполняясь водкой. Маримба звала танцевать. В углу томились гитары. Люди говорили вразнобой, смеялись, обнимались. Порфирио Мансилья обнял и повлек за собой Иларио, а за ними шел Олегарио, хлеща по земле бичом, длинным, как обезьяний хвост.

Среди гостей выделялся темно-желтый старичок, бродячий лекарь, который требовал, чтобы его величали доктором. Все толпились вокруг него. Канделария расслышала, что речь идет о ней. Бог с ними, ей-то что! Доктор, противный, как белая вошь, утверждал, что хочет на ней жениться. И по годам она ему подходит, объяснял он братьям, а почему-то не соглашается.

Порфирио, Иларио, Олегарио и другие погонщики подошли к ней, перешучиваясь, пересмеиваясь, улыбаясь.

— Что вы одна, что не танцуете? — спросил Иларио из-за плеча друга, который за руку здоровался с ней.

— Куда мне!

— А мы им покажем! — сказал Порфирио. — Увидят, что такое танцы танцевать!

— Ох, что вы! — воскликнула она, вырывая у Иларио локоть.

— С чего сегодня гости? — спросил Иларио.

— У Андреса, брата моего, дочки сегодня помолвка.

— Чонита замуж собралась, — сказал Порфирио. — И никто не знал! Так и вы, донья Кандуча, напугаете нас.

— Разве уж вы, дон Порфирио, на мне женитесь. У других вкус получше.

Они замолчали, чтобы послушать маримбу. Гитаристы уже перебирали струны. На улицу, воя, лая, припадая на одну лапу, кинулась собака, которую чем-то огрели на кухне.

— Ах, какая Хавьера бессердечная! — воскликнула донья Канделария, разгладила белыми руками чистый стародевичий передник и прошла среди гостей на кухню поворчать на служанку. Та была из индейцев, сильно пила, всегда ходила беременной невесть от кого и не славилась добрым поведением. Нрав у нее был наглый, но руки золотые — все умела делать. Правда, она зарилась на чужое, за что ее и послали молоть маис.

На упреки она не отвечала, даже глаз не подняла, пока не перемолола все, что было на камне. Потом остановилась и выпрямилась.

— Братья ваши велели ее на кухню не пускать… Много чего велели ваши братья… Им бы только распоряжаться… Да идите вы к ним, у людей праздник, не глядите вы в огонь…

Мария Канделария неподвижно смотрела в самую сердцевину очага, полного дров, углей, пламени и дыма. Дым — от пламени, пламя — от дров, дрова — от дерева, дерево — от земли, земля — от мечтанья. Брови ее хмурились. Она держала в руке уголок фартука, на случай, если заплачет, выпустит наружу долго скрываемые слезы. Дым — от пламени, пламя — от дров, дрова — от дерева…

Служанка тронула ее локоть шершавой, холодной, мокрой рукой. Канделария, не замечая, выскользнула из кухни. Надо за всем присмотреть, кто же еще присмотрит, там слушают споры этих Иларио. Так ласково звала она всех погонщиков.

— Я бы на месте Олегарио не мешал тех мулов покупать, а потом пускай судят, какой ты знаток, Порфирио, и стоят ли они так дорого.

— Не вини ты меня, Иларио, я его просил их не брать, он сам тебе скажет. Вот тебе крест, говорил, что невыгодно, очень за них запросили, а ты, Порфирио, предал меня…

— Выпейте водочки, — сказала Канделария, подходя к ним и протягивая старшему уставленный стопками поднос.

Порфирио упираться не стал, но переругивался с Иларио насчет мулов, пока тот не вытянул из него все, что случилось в городке после исчезновения письмоноши.

Творилось там бог знает что. Отец Валентин сообщил с кафедры, что Архистратиг Михаил, главный из всех архангелов, сразу после дня святого Франциска снесет огненным мечом текунью вершину. Надо сказать, письмоноша унес в запечатанном сургучом конверте деньги для курии. Послали за начальником почты, но по дороге его хватил удар, и он окривел и лишился речи. Дон Деферик хотел организовать демонстрацию протеста против преступной беспечности властей, отправивших почту с человеком, на которого возводили ни с чем не сообразную ложь.

— А, черт, и где ты такие слова берешь!

— Так дон Деферик сказал. Сам слышал, он сказал раз девяносто: «Ни с чем не сообразную…» Но демонстрации не было. Майор, хоть он ему и кум, пригрозил тюрьмой. Один китаец на все плевал. А так сбесились даже арестанты — ведь их судьба зависит от этих бумаг. Даже Алеха Куэвас забеспокоилась, только не о почтальоне, а об одном лоботрясе, который полетел за ним вдогонку и не догнал: околдовали по дороге, не иначе в койота обратился.

— Ой и гад же ты, Порфирио!

— А ты ее так не бросай. Сказал бы, что едешь. Не ровен час, уведут!

— Прямо, свиньи ее съедят!… На ней свет клином не сошелся. Мне донья Канделария останется, она свое счастье заслужила. Ваше здоровье, донья Канде, выпьем за ваше счастье!

Стопки зазвенели, у доньи Канделарии задрожали руки. Она вся задрожала, услышав слово «счастье», все ее изъеденное печалью тело. Но никто из трех погонщиков этого не заметил. Они весело выпили. Стопку вверх, водку в себя, голову вниз, чтобы остаток сплюнуть.

По дороге к маримбе доктор остановился около них, взял стопку с подноса, не глядя — глядел он в глаза Канделарии — хлопнул водку, как воду, причмокнул и сказал:

— Видно, девицам нравятся всадники! Они такие простые, открытые души…

Погонщики поблагодарили его за комплимент. Только Порфирио завелся — его уже развозило, а он был буен во хмелю, да и вообще его, силача, подмывало сцепиться с таким типом. Он терпеть не мог, когда лезут в городские и остаются ни там ни сям.

— Вы нас, всадников, лучше не трогайте, — сказал он, — а донья Канделария — девица, потому что ей так хочется. Она женихов пачками выбрасывала. Недалеко ходить, Хуан Сокавалье себя из-за нее порешил. Он тоже был всадник, ну а жених ее — тот был всадник из всадников.

— Он и сейчас… — робко вставила польщенная Канделария и опустила красивые глаза, глядя на пустые стопки, которые доктор и погонщики поставили на поднос.

— Верно, и сейчас, потому что она его навечно любит! Кого любишь, тот всегда жив. Умрет, уйдет, что хочешь, а жив, пока его женщина не разлюбила и пока она не умерла. Вот как мужчины полагают, а уж Мачохон был мужчина из мужчин!

— Был? Да он и сейчас…

— Да, донья Канде, — вступил в беседу Иларио, — и был, и есть, пока его женщина любит. Он и всадник, и в небе светит.

— Вот это по мне, — сказал повеселевший от слов и водки Порфирио, а Олегарио крикнул: «Браво!» — Отбрить, так сразу. Однако эту водочку допить надо. С вашего разрешения, донья Канде… выпейте и вы, дон медик…

Гремела маримба, звенели гитары, кружились в пляске гости, чернела и поблескивала серебром коса Марии Канделарии, желтела ее кофта, обтягивая подпертую корсетом грудь, а все Иларио с трудом стояли на месте, их так и подмывало кинуть звезды ночного неба под ноги своим красоткам.

Подошли жених и невеста: Чонита Рейноса, дочка Андреса, и Сакариас Менкос. Губы у нее были пухлые, как розово-лиловый цветок; от него пахло кроликом, и с виду он был диковат. Хотя и обулся ради торжества. Вышло даже и хуже: он ходил как подкованный — мешали ему ботинки. Жених и невеста подошли к погонщикам и доктору послушать, что им рассказывает тетя Канделария.

— Ночью меня часто будит стук копыт… Я выхожу и вижу на дороге золотое облако… Мачохон проезжает близко, но они его ослепили, и он не знает, что я его жду, не сплю, словно серые листья дубов в лунном свете. Он проезжает близко и далеко: близко — потому что рядом, далеко — потому что не видит меня. Страшная моя судьба и простая, — говорила Мария Канделария, никого и ничего не видя, — такого не бывает, а бывает — раз в тысячу лет… Ранило меня искрой… Истинная любовь — это рана. Мужчина может чем угодно быть, а женщина — образ того, кого она любит… — Она уже еле бормотала, углы ее рта опустились, подступали слезы, но их победил смех женщины, которая так и не стала взрослой. — Помню, мы тут с ним плясали. Давай, сказал он, танцевать и обниматься, и все норовил подставить мне подножку, не со зла, а чтобы схватить меня пониже спины, когда я упаду… Ударила я его…

— И поцеловали, правда, тетечка? — спросила невеста. Родные и друзья знали этот рассказ наизусть.

— А я, дурак, и не ведаю, — вмешался Олегарио, посасывая окурок и глядя исподтишка на Чониту, с которой очень бы недурно было танцевать и обниматься, — все светила небесные из всадников или нет?

Доктор собрался что-то ответить, а Порфирио ткнул приятеля локтем в живот — не за вопрос, конечно, а за двусмысленные взгляды.

— Сакариас, этот на твою невесту зубы точит! Ешь ее скорей, чтоб он на нее не позарился да из рук не выронил.

— А ты, Чонита, съедобная? — откликнулся жених, пытаясь высунуть руки из слишком длинных рукавов новой куртки и облизывая рыжие от какого-то напитка усы.

— Запретный плод, вот она кто, потому к ней и тянет! — подхватил Иларио.

— Кому запретный, кому нет, — ответил жених, высвобождая наконец руку и обтирая жесткие усы. — Кто женился, тот эти плоды только и собирай!

— Мы еще не женатые, Сакариас… — сказала Чонита и надулась.

Кто-то играл на гитаре и пел:

Бедный ствол без ветвей и без листьев,

и тебя иссушила беда…

Бенигно. Эдувихес, семейство Моратайя и прочие друзья окружили гитариста и, стоя неподвижно, с удовольствием слушали песню. Старше всех был Эдувихес. Сквозь волосы его светился череп, а сквозь череп — важность и печаль. Он шесть раз был алькальдом, и на шестой чуть не погорел: казначей сбежал со всеми деньгами, даже налог на манго унес.

Две старухи перекрикивались во всю глотку — у них давно в ушах закаменело. Они делились тайнами, заглушая маримбу. Обсудив во всеуслышание бывшего алькальда, они перешли к доктору.

— Червяк он могильный, все они такие в городе-е!…

— Какой там червяк! Моль ломбардная!…

— Не скажу, не знаю, а кажется мне, что он Канделарию обхаживает! Ну, это мы еще посмотрим, куда ему-у!

— Выпейте анисовой! Вон кофе дают с пирогом! Суматошные они люди… и дед их, старый Рейноса, такой бы-ыл!

— Их как фамилия, Рейносо или Рейноса?…

— Бог его знает! Когда у деда ихнего с бабкой бывали гости, все кувырком шло! Помню, Канделарии помолвку готовили!… Мы вон там сидели!… Самая любимая дочка была. Деда Габриэлем звали, да… Габриэль Рейносо!… Оленя убили, поросят и не сочтешь, шесть индеек…

— Прямо шесть! А ликер хороший! Может, было бы у них потише, и свадьба не расстроилась бы!

— Беда приглашения не ждет. Выехал Мачохон из дому и не доехал!…

— Тут помолвку собирались справлять?

— Тут, на этом самом месте. А время прошло — и Чониту замуж выдают. Одно слово, свадьба…

— Светится, как золото, — говорила Канделария толстым рябым свинопасам, — а я часто слышу, что он плачет, словно младенец. Поверьте мне, большие светлые пятна в ночном небе очень тоскуют. Я все гляжу на них, гляжу, прямо сроднилась с ними и вижу: плохо им. Бескрайний свод расцвечен разлукой…

— Тетечка, — позвала ее Чонита, — гости хотят с хозяевами выпить там, в зале!

— А папа где?

— Тут, с мамой, только тебя и ждут. Доктор говорить собрался.

Гостиная была битком набита. Даже в дверях толпились люди, заглядывали с галерейки. Медик судорожно восклицал:

— …Голубка не убоится коршуна! Кавалер выбрал даму, и они совьют гнездо! Бокал жизни пенится радостью!…

Крики его нарушил голос Порфирио Мансильи, а гости шикали на невоспитанного погонщика. Иларио силком вывел его.

— Ладно, Порфирио, не лезь! Пошли, бога ради, послушаем гитаристов, они с земель Хуана Росендо!

В гостиной захлопали, тост кончился.

— Вон Олегарио пляшет, — сказал Иларио, стараясь отвлечь друга от ненавистного медика. — И тут он штучки строит! Ногу свою партнерше между ног сует. Да и вонь от него, накурился… Хорошо, я не баба, не надо с ним танцевать.

Порфирио сердито скреб мохнатое ухо и не отвечал. Он не любил возражений. Медик ему не понравился, истинно — белая вошь, и этого было достаточно, чтобы искать с ним ссоры. Ткнуть бы его как следует шипом железным, пускай сам себя лечит, если он такой доктор, что-то он на докторов не похож, просто хочет приданым поживиться…

— Ну что тебе?… — не отставал Иларио. — Ты прямо как эти глухие старухи! Им ни жизни, ни дружбы, ни любви — все о деньгах да об угощении!

— Спой-ка что-нибудь, Флавиано, не ломайся, — сказала девица в ярком платье темнолицему белозубому парню, которого прозвали Хлеб с Творогом за темное, как хлеб, лицо и белые, как творог, зубы.

Один из гитаристов наклонился, припал ухом к гитаре, лежавшей у него на коленях, и стал ее настраивать, ловко подкручивая колки. Когда звук его удовлетворил, он выпрямился и дал певцу знак: «Готово!»

— Понравится ли, — сказал Флавиано, сверкнув белозубой улыбкой. — Поют это в одном селении… Вальс такой…

Порфирио оперся о плечо приятеля и сменил гнев на милость. Иларио прикрыл глаза, чтобы лучше было слушать.

Я прошу, молю божью матерь,

чтоб меня увели под стражей,

окружили меня, связали.

Утешенье мое — тюрьма.

Мигелитой ее крестили,

Акатанской ее прозвали,

а в тюрьме стоит божья матерь,

темнолицая, как она.

Нагрузили погонщики мулов

золотой, серебряной кладью.

повели их к синему морю,

божья матерь стоит одна.

Божья матерь в тюрьме стояла

до тех пор, пока Мигелита,

золотая краса Акатана,

не ушла от нас навсегда.

Глаза у нее как угли,

уста у нее — гвоздика,

божья матерь в храм перебралась,

Мигелита навек ушла.

В Акатане по ней тоскуют,

вспоминают, как она шила,

говорила женщинам честным:

нареченных подолгу ждут.

Нет любви, где нет ожиданья.

Поцелуи сплетают цепи.

В темном небе стучит машинка,

а меня под стражей ведут.

XVII

Печально отрываться наутро от места, где был праздник. Во рту горит, в животе печет от водки, на душе — тоска, пепел радости. Погонщики решили тронуться в путь к четырем часам утра, но до половины седьмого толклись по дому, где не спали только свиньи, куры и псы. Хотелось выпить доброго чилате, но отыскалась лишь кофейная гуща, праздничные опивки. Иларио все бы отдал за песню о Мигелите, но музыканты с земель Хуана Росендо уже ушли. Напев он запомнил, а слова смутно курились в памяти, подобно горячему пару, поднявшемуся от земли в этот нежаркий час, когда солнечный свет еще не мог пробиться сквозь моросящий дождь, который становился все гуще. «До свиданья!» — крикнули погонщики донье Канделарии с заднего порога, и никто им не ответил. Где-то уже пекло солнце. Гребень гор лоснился лазурью и золотом, а тут, у них, повсюду чавкала глина и мокрый воздух попахивал мхом. Погонщики присели, чтобы защититься от густеющего дождя. Вокруг спали мокрые деревья, а звери шуршали и шумели, тоже словно во сне.

Преодолев небольшой, но крутой, чуть не отвесный склон (и назывался он верно: Разбойничьим склоном), погонщики решили переждать ливень на белесом от извести плоскогорье. Один за другим зашли они под навес крыши и загнали туда коней и мулов. В этом доме почти никогда никто не жил, но сейчас там время от времени бывал некий дон Касуалидон, испанец из испанцев, хотя ирландского происхождения, о чем говорили и голубые фарфоровые глаза на медном от холода лице, и рыжие волосы, медовыми струями стекавшие на лоб, на уши и на бычью шею. Черты эти, как и рост, отличали его от местных жителей; те были как на подбор страшны, мелки, головасты и взором напоминали голодного солдата, поскольку от здешней воды глаза у них выкатывались, вырастал зоб, вздувались вены и все усиливался страх.

Равнины и горы чесночного цвета вымел ветер, несущийся от океана к океану, и удержались тут лишь обрывки низкорослых трав да крепкие, когтистые кактусы.

Кони и мулы ржали, трое мужчин нарочито громко беседовали, и на весь этот шум из темноты дома неспешно вышли люди, моргая от света. Порфирио хорошо их знал.

— Ух ты! — сказал он. — Чего вас тут черти носят?

— Кому говорить, — ответил ему Мельгар, прозванный Культей. — А вас чего носит? Проходу от вас нет.

Выходя из дома, испанец Касуалидон держал руки в карманах, только большие пальцы торчали, словно курки.

— Мы думали, это отряд, — сказал он, — тут караулы шныряют, как мыши летучие…

Культя Мельгар перебил его.

— Пошли ко мне, у меня победней, зато отряд не заедет, не то что сюда. И петух у меня имеется…

— Торопимся мы, — сообщил Порфирио, недовольный этой встречей. — Другой раз придем, вся жизнь впереди.

— Воля ваша, — печально сказал Культя и скорчил скорбную рожу.

— Разве можно людей силком тащить? — завелся Олегарио. — Кто без греха, все мы человеки. Еще мулов потеряем…

— Или моих заимеете… — откликнулся Мельгар.

— Что ты к нам пристал? — возмутился Иларио, Олегарио же спросил:

— А где твои мулы, Культя?

— Воспитанные люди вопросов не задают, — назидательно сказал Мельгар. — Верно. Сикамбра? Так у вас, у испанцев, принято? — обратился он к дону Касуалидону, которому это прозвище нравилось не больше, чем пинок под зад. — Мулы как мулы… Где надо, там и есть… Кто может, уведет…

— А, черт, ставлю на другого, он еще лучше!

Слова эти вырвались у Иларио из самого сердца, и мужчины молча приняли их. Никто не говорил, все только пыхтели, навалившись на стол, чуть ли не припадая к нему лбом и не слыша ливня, барабанившего но крыше и по тростниковым стенам. Дым стоял столбом во влажном воздухе. Игроки жадно глядели на маленькие роковые кости. Три… пять… шесть… выиграл!… Один… два… четыре… проиграл!… Игроки глядели в странный мир, где сейчас нет ничего, а через миг — ничего не исправишь, и богатством твоим ведает случайное сочетание условных знаков судьбы.

— Дай швырну! — крикнул Олегарио, хватая за руку друга, который уже взял кости, чтобы разыграть второго мула из купленных на побережье.

— Почему это ты? — вырвался Иларио, сжимая кости в кулаке и сопротивляясь натиску. — Ты мне руку сперва разожми.

— Тебя женщина любит, тебе нельзя, а у меня никого нету. Она тебя ждет. Если ты ее любишь, дай мне кости… — Погонщики никогда не называли по имени женщину, к которой относились серьезно. Назовешь имя — и как бы овладеешь чужой возлюбленной. Зато о тех, с кем они просто спали, они говорили без умолчаний.

— Дай кости, уважь ты меня, мула потеряешь…

— Отстань!

— Не отстану.

— Я выиграю!

— Проиграешь! Жалко обоих терять. Давай брошу; ну не ради твоей, так ради Мигелиты!

Услышав имя девицы, созданной его воображением и ставшей для него такой же реальностью, как и живые люди, Иларио выпустил кости из потного кулака, и пальцы у него задрожали.

— А с ним играть то же самое? — спросил испанец Касуалидон, навалившись на Культю с того бока, где не было руки. — Он мула отдаст?

— А то как же… — отвечал Порфирио, охваченный диким страхом. Он был силен и смел, в драке держался до последнего и бил наповал, но игры не любил и боялся. Не с кем схватиться толком, некого побороть. Удача — пустое дело, ею балуются те, кому не по плечу труд, который из врага становится другом. Жить надо, они и швыряют кости, и ловчат при этом.

— Конечно, отдаст, — сказал Культя. — Что в лоб, что по лбу. Дед мой, чтобы гамак не прохудился, спал в трех гамаках по очереди.

— Бросаю! — крикнул Олегарио, но костей не бросил, сдвинул шляпу и с неудовольствием воззрился на огромного лысого петуха. Теперь дело ясное! Boт почему им не везет… — Петуха бы убрать… — сказал он. — Нехорошая птица… Выкиньте-ка его!… Мы тут гибнем, а эта дрянь ошивается!

— Оставь петуха, — ответил Культя Мельгар, — ничего он тебе не сделал.

— Не везет мне из-за него! Если ты с ним в сговоре, так и скажи, я играть не буду и его не трону. Что я, дурак, против двоих переть? И кости твои, и петух еще… Знал бы, своего бы принес.

— У себя распоряжайся, а тут не заводись! Ты погонщик, ну и гони сюда беса, а петуха не тронь!

— Дерьмо ты собачье…

— От дерьма слышу!

— Тьфу, мерзость! Даже страх берет. Не вышвырнешь его на двор — не буду играть. Не могу я при нем!

— А чего такого?

— Да он тебе ворожит!

— Заткнись ты, давай играть!

— При петухе не буду!

— И верно! — воскликнул Иларио. — Без этой щипаной твари нам бы повезло!

— Объясни ты ему, Сикамбра! — взмолился Культя, скаля клыки — других зубов у него не было.

Испанец Касуалидон, не любивший своего прозвища, попытался унять страсти, объяснив, что петуха выбросить нельзя, так как он предупреждает о приближении отряда.

— Ну и что? — не унимался Олегарио. — Одно дело — отряд, другое — петух. Нет уж, я погонщик, так мулов и погоняю, а не птицу, и хлыстом, а не тыквой по голове.

Скаля прокуренные гадючьи клыки. Культя Мельгар объяснил подробней:

— Земля у нас мягкая, а сегодня и дождь, коней не услыхать. Идут они, как по ковру. Нападут — не заметишь.

— А петух что, караулит? — ехидно спросил Олегарио.

— Кости положи…

— Еще чего! Играть я и сам хочу, вы у нас мула оттягали, надо его выручить.

Однако Мельгар своего добился, Олегарио кости положил, когда Культя с Касуалидоном ему пообещали, что играть они будут, пока оба мула не окажутся в одних руках.

Но только он положил кости, Мельгар незаметно смахнул их культей на пол; и, только они упали, петух подскочил к ним и проглотил.

— И как вы его обучили? — взъярился Порфирио, которому все это казалось дьявольскими кознями.

— Как обучил?! — рассмеялся Культя. — Голодом морю, вот он и думает, что это ему зерно сыплют.

Объяснение было разумное, да и петуха зауважали — как-никак помощник. Хоть и тощ не в меру, а полезен: и еды не ест, и караулит, и сообщит вовремя, что бесшумно приближается вредоносный отряд, только и мечтая пристрелить их. А все же, решили погонщики, играть при птице опасно. Пришлось ее выбросить. Дон Касуалидон положил на стол другие кости, и Олегарио с Культей встали друг против друга. Олегарио быстро отыграл первого мула и выиграл еще двух. Теперь Культя просил и молил: «Хватит!» В конце концов он даже выкинул кости, но и это ему не помогло. Везет так везет, а не везет — пиши пропало.

Бог пожелает — солнце в дождь сияет, как в тот день, впрочем, и было.

— Ну, братцы, задали вы мне страху! В глотке пересохло, — говорил Порфирио. — И главное, мулы только что куплены, плачено втридорога, а он, гадюка, одного у нас выиграл!

— Все Иларио, тоже игроком заделался! — ехидно приговаривал Олегарио то ли в насмешку, то ли со зла.

— Ха-ха-ха! — заливался Иларио. — Ха-ха-ха, петух его одолел, петуха испугался!

— Теперь ты ржешь, а не осени меня тогда, топали бы мы пешком. Мы бы и коней проиграли, чего мелочиться — где два, там и пять!

— Хотели с этим петухом нас обжулить. Да, истинно говорят, — перебил его Порфирио, — бог шельму метит.

— Иларио нашему пить, а не кости кидать, — продолжал Олегарио. — Выпьет он, высосет бутылочку и давай стихи чесать. Он их столько знает, кого хочешь с ума сведет… Нет, это я зря, если б не его стихи, он бы мне кости не отдал. Ему сказки-то важней яви, он у нас пуэт. Не сообрази я помянуть Мигелиту, голыми бы ушли.

— Ха-ха-ха… — не унимался Иларио. — Петух его спугнул, Мигелита выручила! Ах ты, культя гадючья! Ах ты, свинья!

— Ладно, ладно, теперь ты его обзывай! Тоже мне игрок нашелся!…

— Сами сказали, я поэт. Увижу мула — тянет меня в путь… Увижу святого — стану я добрым и молюсь, хоть бы у него и были такие глаза, как им теперь ставят… Увижу кости… играю, увижу бабу — сами знаете… Не дай мне бог костыль увидеть, сразу охромею!…

Их нагнал дон Касуалидон на коне с белой звездой во лбу. Уздечка, поводья, стремена были самые лучшие. Глаза у испанца блестели, как обсосанный леденец, шляпа трепетала на ветру. В народе поговаривали, что он расстрига: и впрямь, большая шляпа, застегнутый до самой шеи темный пиджак, рыжая грива и свежее немолодое лицо отдавали чем-то церковным.

Священником он был, авантюристом или тем и другим сразу, но он добровольно схоронил себя в краю, где мелкий сухой песок губил легкие, пришельцы боялись задохнуться и никто надолго не задерживался.

Дон Касуалидон ерзал и мялся, когда Культя называл его Сикамбром. При каждом слоге этого слова он сжимался, словно зверь под бичом укротителя. Живя день за днем, он забывал свое прошлое, но слово это, будто заклинание, вызывало кисло-сладкую тошноту: он вспоминал, что по своей вине доживает жизнь в краю, куда только людей ссылать. Скотина тут тощая, земля голая, выжженная ветром, зелень жидкая, чахлая, всю попалило, дичи нет. Что таиться, он сложил сан, когда понял, что любостяжание несовместимо со служением богу, а ирландская совесть вконец изгрызла его. Ирландкой была его мать. Ах, родиться бы ему испанцем, чистым испанцем! — медленно, смакуя слова, думал он. Чистый испанец умастит себя гордыней и корыстью и не станет мучиться страхом, ненавидя свою алчность. А в нем испанские черты сочетались с ирландскими, чувства боролись, обрекая его на жалкую участь. Смешанная кровь — причина его изгнания, лишь по ее вине он ждал смерти там, где и смерть не засидится — костяки угасших людей и зверей обнажаются быстро, истончаются, и буйный ветер уносит кости, словно листья по осени.

Расскажем историю с самого начала, с той поры, когда Касуалидону дали приход в красивой, небогатой, населенной испанцами деревне. Таких деревень немало в холодных горных краях, а в каждой деревне — много гонору, ибо люди тут худо-бедно обучены грамоте и потому отличаются важностью и печалью. Добрая сельская скудость, прикрытая изящным обращением, чистоплотностью и подношениями, встретила новоиспеченного пастыря, едва оторвавшегося от вкусных яств, ученых книг, развлекательного чтива, визитов, веселых сборищ, карт и пикников.

Однажды, когда дон Касуалидон сидел в кресле, попивая чай на сон грядущий, к нему зашел прихожанин и поведал, что священник из деревни, где жили индейцы, промывающие золотой песок, болеет и хочет уйти на покой. Ирландец, убаюканный чаем, не успел и охнуть, как испанец, обуянный корыстью и гордыней, одним глотком выпил всю воду, и золотые песчинки захрустели у него на зубах. Куры, какао, гренки замелькали перед ним.

Из дона Касуалидона он мигом обратился в епископа Бернардино Вильялпандо, который правил здесь в 1567 году в окружении португальских и генуэзских клириков, собственных родичей и наложниц.

Бумага все терпит. Дон Касуалидон написал больному собрату, предлагая его сменить и сетуя, что не знал о его невзгодах. Если бы он знал, он предложил бы свои услуги раньше. Ему, Касуалидону, не стоит труда отказаться от богатого и благочестивого прихода.

Больной священник, святой с деревянным лицом, изъеденным годами, поблагодарил его в письме за доброту и великодушие, но услуги не принял, ибо в приходе его проживало тысяча пятьсот равнодушных к вере индейцев, пожертвований почти не было и нищета там царила страшная.

Читая письмо, испанец шарил в кармане, где еще оставалась щепотка табаку. По алчности своей он не поверил чистой правде, которую сообщил ему больной священник, и решил, что тот лукавит, чтобы самому попользоваться от своих прихожан. К вере они равнодушны, но ведь золото моют… В мозгу его забила фонтаном, весело запенилась вода и засверкали песчинки. Испанец видел, как могучие темные индейцы носят ему по воскресеньям золото. Неверы они или кто, а толку от них больше, чем от этих набожных душ, у которых все заложено-перезаложено.

«Совесть моя не принимает вашего милосердного предложения, — писал ему во втором письме индейский пастырь, — и потому предоставим курии решить наш спор».

Дон Касуалидон отправился в столицу поговорить с архиепископом, который подивился его бескорыстию и жертвенности, и ясным мартовским днем прибыл в золотое индейское селение, обрекая собрата на богоугодную бедность просторного дома с мягкими креслами, электрическим светом, прекрасным видом на площадь, ванной, запасом воды, попугаем и женоподобным служкой.

Вступивши в свою резиденцию, дон Касуалидон не без труда выглянул в оконце, по милости которого комната походила на погреб, и чуть не зацепился затылком за раму. Дом был сложен из речных камней, кое-как скрепленных известью, стены его давно покрылись грязью, балки прокоптились. Мебель состояла из кожаной раскладушки и хромого стола. Людей нигде не было. Испанец покликал их, но никто не явился. Погонщик, прибывший с ним, уехал сразу. Провопиявши в пустыне с полчаса, священник увидел индейца. Тот пожелал ему доброго вечера — уже стемнело — и спросил, что ему нужно.

— Пришел бы кто-нибудь помочь… — отвечал испанец.

— Не-ту…

— Надо бы огонь разжечь, поесть мне чего-нибудь…

— Не-ту…

— Я ваш новый настоятель, скажи народу. Кто у вас тому священнику прислуживал?

— Никто…

— Ну, в церкви у него есть пономарь?

— Не-ту…

Дон Касуалидон с помощью индейца кое-как распаковал вещи. Он не верил своим ушам. Взъярившись, как заправский конкистадор, он влез на колокольню по скрипучей лестнице, и неумолчный перезвон, словно пожарная тревога, возвестил о его прибытии. Пробравшись вниз сквозь паутину и полчища летучих мышей, он увидел индейца, которого посылал к прихожанам.

— Сказал ты им? — спросил он.

— Да…

— Всем сказал?

— Да…

— А они что?

— Они и так знали…

— И не пришли меня встретить? Не спросили, что мне нужно?

— Нет…

Тьма ползла черепахой с каменных стен храма, который был гордостью зодчества в XVI веке. Тысяча пятьсот индейцев, укрытые в лощинах и скалах от мирской суеты, спали под звездным небом, как спят после непосильных трудов люди побежденной расы. Улицы скалились волчицами на нового настоятеля, когда он обходил селение, стучась во все дворы. Народ невнятно отвечал ему со сна, и лишь из нескольких домов на его отчаянные вопли выглянуло медное лицо, и ровный голос без приязни и без злобы поздоровался с ним.

В ту ночь он и понял все. Звезды золотыми песчинками сверкали в небе, но он золотого песка не жаждал. Христианские страны поднимались с карты Европы и всей своей тяжестью ложились ему на плечи, пригибая его к земле. Гордый испанец, словно раненый бык, на колени вставать не хотел и тяжело дышал, поводя горящими красными глазами. И все же совесть сломила его, колена он преклонил, простоял на каменном полу всю ночь. Горнила его лба и век покрылись холодным светлым жемчугом; ледяной пот струился по его согбенной спине. С рассветом он взошел на колокольню, созвал народ к мессе, открыл храм, зажег свечи в алтаре, облачился сам и вышел. Никогда еще молитва восхождения не тянулась так сильно к покаянной молитве. При словах «Confiteor Deo…»[4] священник сморкался и плакал. В храм заглянул вчерашний индеец, и пастырь подозвал его на помощь. Кое-что индеец умел. Он крестился, когда надо, вставал на колени, поднимался, подавал требник, даже подал кувшинчик с вином и водой. Когда месса кончилась, пришлось разводить огонь, чтобы стряпать завтрак. Индеец раздобыл кофе (скорее, то был жареный маис), черствый хлеб, несколько апельсинов, и больше испанец не ел до полудня, когда снова получил кофе, хлеб, а вместо апельсинов — два банана. Днем не было ничего, а вечером — еще хуже: ему дали холодного кофе. Пост и покаяние длились долго. Священник голодал, холодал, ни с кем не разговаривал, но духовно рос: благочестивая испанская гордыня пала под ударами ирландской веры. В нищете он стал смиренным, приноровился к простой жизни, и отсюда, из тихого пристанища, цивилизация казалась ему пустой суетой. Индейцы были бедны, многодетны, во многом нуждались. Золото, проходившее через их руки, не принадлежало им. Денег им хватало лишь на то, чтобы хворать да пить. Поначалу дон Касуалидон хотел встряхнуть их, оживить, дать им здоровье, которого, как сказал бы Дон-Кихот, не было у него самого. Он возмущался тем, что они живут созерцательной жизнью, отрешены от земного, ни к чему не стремятся, молчат, мечтают. Но теперь, через много лет, он их не только понимал — он сам погрузился в полудрему, и его призрачная жизнь стала простой, как у растения.

Он не решался заглянуть в свою душу, не решался разобраться во всем, все объяснить себе, и смутное видение маячило перед ним, словно зыбкие пятна, словно всадники, пробиравшиеся сейчас между гривой радуги и тяжелыми тучами. Ему виделось, что он причастен радостям этих добрых людей, крепко связанных с землей, козами, маисом, тишиной, водой, камнем и не ставящих ни во что золотой песок, которому они знали цену.

Казалось бы, странно — знать песку цену и не ставить его ни во что. Голые индейцы трудились в реках, паутиной дельт, пучком кровеносных сосудов спускавшихся к морю, и, словно слепая сила, бросали в печь мира сего топливо, чья цена — полная гибель человека. Они мстили палачам, отдавая им пагубный металл. На это золото покупали ненужные вещи, заводили в городах фабрики, где трудились смрадные рабы, ради него суетились, страдали, убивали, забывали жить. Дон Касуалидон закрывал ладонями уши при одной мысли о том, что ему пришлось бы выслушать исповедь столь гнусного ему цивилизованного человека. Куда лучше его индейцы, со всеми своими языческими празднествами, бесовскими плясками и пьянством.

Каждый вечер дон Касуалидон повторял слова святого Ремигия, которые тот сказал королю Хлодвигу, когда крестил его в Реймском соборе: «Склонись, гордый сикамбр! Поклонись всему, что ты сжигал, сожги все, чему поклонялся». Он повторял их, пока из-под век не начинали струиться черные в темноте слезы, смывая с голубого фарфора глаз видение сокровищ, и радовался, что беден среди божьих бедняков. Здешних людей он называл «настоящими», чтобы отличить их от тех, других, поддельных.

— Ты платы не возьмешь, — сказал ему как-то воскресным утром индеец, принесший крестить сына, — так я тебе это дам…

Дон Касуалидон чуть не отказался от круглого свертка, похожего на огромную грушу, но, на его беду, индеец принялся разворачивать тряпки, и что-то зазвенело, будто монеты.

Вильялпандо, сребролюбивый епископ с двенадцатью, а не одним племянником, потянулся к приношению. Дар весил немало. Не иначе как деньги, старые монеты… золотой песок!… Он резко встряхнул загадочный предмет, внутри зазвенело, и звук этот угодил прямо в сердце его нищеты, особенно тяжкой оттого, что он понимал значение звона. Священник окрестил Хуаном младенца, которого держала на руках индианка с глубокими глазницами, длинными косами и кожей цвета отрубей. Когда муж и жена вышли из крещальни в сопровождении глуповатого на вид крестного отца, испанец, не снимая епитрахили, поспешил встряхнуть тыковку. Сомнений не было. Серебро, серебряные монеты. Именно так они звенят друг о друга. Он впился ногтями в круглую, плотно пригнанную крышку и оторвал ее, чтобы на них взглянуть. Вся приветливость мгновенно ушла с его лица, сменившись горчайшим раздражением. Он спрятал то, что нашел, и отправился искать лошадь. Лошади нигде не было. Тогда он сказался больным, чтобы индейцы понесли его до первой деревни, где есть лошадь или врач. Так, на носилках из листьев, покинул испанец Касуалидон индейское селение. Несли его четверо мальчишек, пыхтели, болтали, пыхтели и снова болтали, а за ними шествовал усатый старик, который иногда подходил к больному и проверял, не застыл ли он у них. В первой же деревне, где был врач, шествие остановилось. «Не надо мне врача, — сказал испанец индейцам, целовавшим ему на прощание руку, — разыщите мне лошадь». Ему, испанцу из испанцев, представлялось, что его принесли в паланкине, как носили в Эскуриал усопших королей. Им, индейцам, он напомнил вождей, прибывавших на плетеных носилках к Великой Пирамиде. Дон Касуалидон сошел на землю, простился с носильщиками, одолжил у кого-то лошадь и направился в свой прежний приход. Ботинки, лишившиеся подошв, мягко прошлепали по блестящим плитам его былого дома. Там жил священник, которому он коварно подсунул погрязших в долгах богомольцев в обмен на индейских богачей.

Священник радостно похлопал его по спине, заверил, что он «у себя дома», и велел служанке подать ему какао и приготовить постель. На ночь глядя он гостя не выпустит!…

Дон Касуалидон не принял ничего, кроме радости. Сперва, сказал он, ему надо поведать, зачем он явился. Глаза у него ввалились, он оброс бородой, вконец исхудал. Он долго добирался сюда, полпути — в носилках, полпути — в седле, чтобы просить великой милости. «Все, что вам угодно, — отвечал священник, в котором была индейская кровь. — Только бы это служило вящей славе божьей».

Дон Касуалидон стал вынимать из тыквы какой-то странный предмет. Чтобы вытащить его, он долго искал, за что бы его взять, а священник тем временем с любопытством глядел на него. Наконец испанец извлек, что хотел, но дело ясней не стало. То была узда. Дон Касуалидон вручил ее собрату и сказал: «Взнуздайте меня, отец! Взнуздайте!» Он наклонялся к нему, он открыл рот. «Взнуздайте меня, я строптивая лошадь! Я скотина! Я гордец!»

Дон Касуалидон сложил сан, убедившись, что не сумел сжечь то, чему поклонялся. Его прозвали Сикамбром, и под этой кличкой он скитался в покрытых прахом землях, где не держалось ничто — все сметал ветер.

Вместе ехать веселее, тем более что дон Касуалидон на белолобом коне все еще походил на заправского разбойника. Незадолго до Акатана он попрощался с погонщиками. «Все границу ищет», — подумал Иларио Сакайон… «И то, что за ней», — подумал Порфирио Мансилья, — широкие реки, леса, где живут обезьяны и люди, плеск весел, бег каноэ, лучших на свете диких уток с черными перьями и красным хохолком, черепах, драгоценные деревья, плывущие в дивные руки пены. То же самое подумал Олегарио. Они думали, не говорили. Их охватило молчание, предшествующее любви. Иларио глядел на Порфирио со своего седла. Редко мужчине так сильно нравится другой. Порфирио превзошел все и вся. Подумать только — сам угадал, что он не нагнал письмоношу, потому что тот обернулся койотом!… Иларио выслушал догадку, но не ответил и никому ничего не сказал, даже Алехе Куэвас. Он боялся, что, если она узнает про встречу на Вершине Марии Текун, с ней что-нибудь случится, стрясется. Между ним и почтальоном, обратившимся в своего оберега, установилась тонкая, священная связь; откроешь ее — не миновать беды, ведь ты нарушишь тайну, сорвешь покров с сокровенного естества глубоких и неблизких уз. Когда Иларио оставался один, он что-то бормотал, а пить почти что бросил, чтобы не болтать лишнего. Шесть стопок анисовой, два пива — и ни капли больше. Даже нрав у него изменился: он утратил смешливость, перестал балагурить и шутить на сборищах. Он владел темной истиной, молчал о ней и, засыпая, видел сбежавшего письмоношу, о котором так ничего и не знали, в образе неуловимого, как бы текучего койота, тьмы на четырех лапах, сквозь которые виднелись две почтальоновы ноги.


XVIII

Не волосы — звуки тростниковой флейты, тонкие нити. Не рука — пальчатый лист расчесывает их, едва касаясь, ибо, если запустить в них ногти, звук обрушится водопадом. Он слышал, как рушатся скалы, катятся камни, и плоть его, подобная незрелому плоду, хищно содрогалась, а под шерсткой, мхом покрывшей тело, пробегали мурашки. Клетки помолодевших крепких мышц омывала с яростью крови огненная лава, она и на кровь походила только красным цветом, а ненасытностью — на блестящую ртуть, пожирающую собратьев, когда они льнут к ней, ища защиты. Он дернул носом, вырываясь из рыхлого облака, пахнущего ипекакуаной. Нужно добраться, выйти из сети запахов туда, где сейчас жена — ведь след ее он давно учуял. И штаны и пиджак лохмотьями осыпались с него, и черная вода унесла их. Земля чесалась без рук, как и сам он, просто встряхивалась. Вокруг росли сосны, а внизу лежали колкие иголки. Он выдвигал длинные зубы из ярких арбузных десен и, словно машинка у парикмахера, споро проскребал брюхо, спину, лапы, светло-бурое, как подгнившая айва, место под хвостом. Звук этот напоминал его прежний смех. Удивительно стать зверем, просто зверем. Глаза у тебя круглые, слишком круглые, ужас как круглы, и видишь ты все кругом. Этого не объяснишь. Потому он и петлял. Не прямо бежал, а маленькими кругами. Он говорил, бормотал, голосил, словно воду всю сразу выпил или взвопил от удивления и проглотил свою глотку, словно город, онемел, издавая лишь призывный вой, сражающийся на лету с ветром. Опасность он чуял, как зверь, и вел его зверский голод, который сохранился в футляре обернувшегося мордою рта. Сверкающие цепочки слюны падали с его губ, снедающие его желания были темней и тише, чем самый мрак, таящийся в косточке плода. Ему все время хотелось поточить когти, спрятанные в резиновых луковичках. Вытянутая вперед голова вертелась, как топор на топорище. Он не понимал, кто же это бьет его по спине, что это за два грузных чудища без лап и без голов? Он погрыз их, обнюхал, обмыл смехом. Он бы съел их, если бы мог. Надо их сбросить, избавиться от них. Что за зверь без лап, без головы, без хвоста, одно туловище? Смешно, право!… Хи-хи-хи… хи-хи-хи!…

Он дернул лапой, словно у него резинка лопнула, он дернулся, хотел от них сбежать, но на спине у него лежали мешки с почтой — звери без лап и без головы, одно туловище…

Он заметил, что-то быстро-быстро семенит, бежит зигзагами, то еле ступает, словно в луковичках не когти, а свинец. Когда ему снова стало трудно идти, он скатился вниз по склону, причем не ударялся о землю телом и головой, а ехал на лапах, цеплялся когтями.

Рядом с ним был чернорукий старик, провожавший его, от селения, — тот самый, что обещал сказать, где жена. Он был рядом, но исчез, растворился в густой пыли. Как удержать его, как оберечь, как сказать, чтобы не исчезал? Все это было невозможно, только пес бежал за ними, а невидимый старик вел и его и пса к какой-то пещере.

Ему стало страшно. Болели ноги, исколотые кустами. А ведь прошел он совсем мало, со стариком они почти сразу свернули вниз, к пещере. Нет, почему же мало! Он повсюду ходил, где только не был. Сеньор Ничо присел на камень огненного цвета, такого самого цвета, как холодный огонь земли. Он присел подумать, что с ним. Значит, сперва он вышел на большую дорогу и сейчас, припомнив ее, обрадовался. Ему смутно чудилось, что он добрался по ней до текуньей вершины. Да, он там был, и старик тоже все время был с ним, хотя он того и не хотел. Он сбегал туда и вернулся, взглянул и вернулся. Сеньор Ничо Акино сидел между входом в пещеру и колючими зарослями. На песке, как на солнечных часах, острые тени скал гонялись друг за другом, отмечая время. Для него время кончилось. Ворон, похожий цветом на старый ключ, пролетел над ним, клюнул его в плечо и удивился, что он живой. Сеньор Ничо спал с открытыми глазами на своих мешках. Он решил войти в пещеру, но почти сразу испугался, что беззубая пасть проглотит его и захлопнется за его спиной. Чтобы увидеть свет, он высунулся и увидел ворона. От голода ему мерещились запахи жаркого и лепешек, черные буковки бобов на плотной бумаге пирога, сладкое печенье, мед с молоком и анисом, коричный напиток. Мерой голода он измерял, до чего дошел, куда скатился в поисках беглой жены. Он платил за собственную глупость. Нет, это не глупость. Ну, за прихоть. И прихотью это не было. Ладно, за то, чтобы жена снова билась в его объятиях. А почему другую не найти? Потому что другая — не она. Ага, вот в чем суть: почему ему не все едино?

Когда убегает текуна, в сердце остается острый шип, и тут не подойдет поговорка «С глаз долой…».Текуну ищешь, как жаждущий — воду, пьяница — водку, курильщик — сигару. Сеньор Ничо Акино отшвырнул мешки и пошел дальше, глядя, нет ли где еще одного камня, чтобы присесть. Он и впрямь утомился, хотя вроде бы и не так много прошел — от деревни Трех Вод до того места на большой дороге, где они с черноруким стариком свернули вниз. Правда, он смутно помнил, что проходил Вершиной Марии Текун. Он присел на низенький, почти плоский камень. Здесь, под землей, в темноте и одиночестве, он и подумает, тючему не может жить без жены.

У текун (о них легче думать обо всех сразу) сидит внутри трепещущая птица или мохнатое морское растение, дрожащее, когда неподалеку прокатится мощная мужская волна. В самой своей глубине любовь бессердечна, как текуна. Ее невидимая острая мордочка вынюхивает корень жизни. Только тогда ты и живешь, живешь с избытком. Текуна плачет, вьется, бьется, кусается, хочет вырваться, бормочет, стонет, обливается потом, царапается и в конце концов затихает осой, погибшей от боли. Но жало ее осталось в том, кто держал ее в объятиях. Она свободна — он связан навек.

Теперь камни знают, зачем он ее ищет. Теперь деревья знают, зачем он ее ищет. Теперь звезды знают, зачем он ее ищет. Реки знают, зачем он ищет ее.

Черно-красными мягкими камнями, рассыпанными по полу пещеры, он нарисовал себе глаза на лице, на руках, на ногах, на самых ступнях, чтобы его разглядел чернорукий старик, похожий на цветочную гусеницу, который увел его пса. Весь в глазах, он пошел дальше, таща мешки с письмами, и встречал на пути лишь белых раков, летучих мышей да слепых жуков с длинными усиками.

«Куда ты идешь, Ничо Акино?» — спрашивал он себя, проходя под землей, где капли капали с камня, а корни пели, втягивая, будто лоно текуны, всю жизнь земной толщи, от благоухания до вони, от сладости до горечи, и боль, и яд, и огонь, и едкую печаль, и грязь. Невидимые метеоры гнали его, как колдуны. Так неслись под землей, от селенья к селенью, вести касиков. Письмоноши — сыны засеянных полей. Поля бегут, бегут туда и сюда, день за днем, ночь за ночью, и те, кто ведет их, легче солнца, и те, кто ведет их, легче тени. Он добрался до места. Старик, похожий на гусеницу, говорил ему, что он придет в Разноцветный Дом, обиталище одинокого света. Он отступил в удивлении, разинул рот, замедлил шаг. Из высокой расщелины лился солнечный свет и, падая ему на голову, обращался в воду, неподвижную, застывшую алмазами, сверкающую бриллиантами. Не только сверху — снизу лилась и вилась причудливая хрустальная зелень. Ему показалось, что он попал в жемчужину. Иногда — наверное, когда солнце сверкало ярче — свет пробивал густой свод ветвей, склонившихся там, наверху, и алмазный, светлый мир темнел и зеленел, словно холодный сон лианы или зеленый мрак ящерицы. Сперва камни становились зелеными, как тина, потом — как чистый изумруд.

Сеньор Ничо Акино положил мешки с письмами и снял шляпу, как в храме. Он поглупел от удивления, он наглядеться не мог! Кто-нибудь должен тут жить — не пропадать же такой красоте! Надо бы вернуться в Сан-Мигель Акатан и позвать всех, пускай тут поселятся. Это не пещера из детской сказки, это явь. Быстро, словно пугаясь, что все исчезнет, как во сне, он потрогал сверкающие иглы. Они были холодней земли, хотя на вид казались горячими, как солнце. Наверное, таким бывает солнце на самом верху неба, потому оно и светит так сильно. Сеньор Ничо трогал и трогал сотни, тысячи драгоценных камней, светлых, словно стекло, разве что бледно-желтых, будто месяц. Ему стало холодно. Он поднял ворот пиджака. Надо было выбраться, найти большую дорогу, отнести письма на Главный почтамт. Если жена поселилась в таком распрекрасном краю, она не пойдет за ним в селение, где одни некрасивые дома да печальная церковь. Почему бы всем не перебраться сюда, а в Разноцветный Дом ходить, как в храм? Тут бы самое место божьему алтарю. И отцу Валентину, и роялю дона Деферика, и его белокурой супруге, ей в таком сверканье и жить, и толстому начальнику почты, от которого несет свечным салом, и погонщикам, чьи кони станут еще горделивей в сверкающей сбруе.

Размышления его прервал человек с иссиня-черными блестящими волосами. Руки у него были темные, как у старика, загнавшего письмоношу в это таинственное место, ногти блестели, словно светляки, взор влажно поблескивал.

— Если вам так нравится здесь, — спросил он, — почему бы вам не остаться?

— А что, стоит? — поспешил ответить письмоноша, радуясь беседе, радуясь звуку голоса в этом замкнутом мире. К тому же вопрос еще раз доказывал, что это не сон и не сказка.

Таинственный незнакомец сделал знак, и он пошел за ним в другой конец Разноцветного Дома. Птичий щебет звенел столь громко, будто птицы тут и летали, но они были далеко, неизвестно где. Люди болтали, словно попугаи, и весла огромными крыльями били по воде.

Разноцветный Дом стоял на берегу подземного озера. Островки водорослей зеленели на темной воде, сливались и дробились под мягкими ее ударами. Сеньор Ничо Акино касался воды снова и снова, и явь была больше похожа на сон, чем самые сны. В воде отражались апельсиновые дольки сталактитов и сталагмитов, а в глубине, синей и блестящей, как птичьи перья, словно драгоценности в футляре, сверкали сокровища земли, индианки из индианок — ослепительные початки, усыпанные крупным зерном.

— Прежде всего, — сказал ему провожатый, — ты должен знать, кто я такой и куда ты попал.

Мимо проплыла лодка. В ней сидели призрачные, в белых одеждах мужчины и женщины.

— Я один из великих колдунов-светляков, которые живут в шатрах из шкуры девственной лани, а род свой ведут от тех, кто высекает кремнем искры, от тех, кто сеет искры в черный воздух ночи, чтобы зимою звезды указывали нам путь, от тех, кто разжигает костры, с которыми можно потолковать о зное, сжигающем землю, когда он прильнет к ней всей своей желтой силой, и о клещах, сосущих скот, и о саранче, иссушающей небо, и о безводных лощинах, где глина с каждым годом все больше похожа на доброе старческое лицо.

Проплыла еще одна лодка, груженная золотыми бананами, золотым сахаром, кровавыми и сочными сливами, сладкими, словно мед, полосатыми баклажанами — только зебрам и есть, ананасами с чистейшей плотью, каймито, похожими на аметист и на цветок, манго в корзинах — маленькими вулканами, нансе — каплями слез золотого божества…

«Еду везут…» — подумал сеньор Ничо, глядя на огненные плоды, лаву под шкуркой, родившуюся в древнем мире, где наяву и в отражении, снизу и сверху — повсюду сверкают и льются минералы.

— Ты знаешь, кто я. Теперь я скажу, куда ты попал. Ты шел на запад, минуя земли мудрости и маиса, спустился под усыпальницы тех, кто владел горами Чама, и теперь направляешься к устьям…

— Я жену ищу…

— Все ищут ее с тобой, но, прежде чем идти дальше, надо уничтожить то, что ты несешь в этих холщовых мешках…

Помня свой долг, письмоноша закрыл мешки телом и не дал их сжечь. Лучше пойти по большой дороге, решил он. Они направились к западу, выглянули в огромное окно, обрамленное черными скалами, и увидели молочную голубизну поднимавшегося над морем тумана. Облачка с паучьими лапами проносились сквозь золотую пыль солнечного света, а пыль эта оседала в воду, чтобы вода стала светлой, пресной, печальной. Дождевые капли — вестницы тоски. Те, кто их выпьет — и женщины и мужчины, — мечтают о невиданных лугах, о небывалых странствиях, о потерянном рае. Истинный мужчина, истинная женщина (а они есть, вернее, были в каждом) покидают их, оставляя по себе оболочку, просто куклу, которая живет как живется. Почтальон обязан защищать свои письма, на то ему и нож дают, он обязан доставить их и вручить в целости и сохранности, но пустые обязанности исчезают, когда под оболочкой возродятся человеческая печаль и звериное чутье.

Провожатый, чье лицо было невесело, как вырванный корень, протянул в зеленую тень, соединяющую землю и море, черные илистые руки с блестящими ногтями и сказал так:

— Брат письмоноше — морской окоем, теряющийся в бесконечности, ибо он, словно письма, несет облакам и звездам небесных птиц и полевые цветы. Братья письмоноше — метеоры, ибо они носят вести от звезды к звезде, а звезды — крестные текунам, ибо, медленно высосав небо, они падают, исчезают, обращаясь в метеоры. Брат письмоноше — ветер, вестник времени года. Время меда — весна, время соли — лето, время рыбы — зима, а осень — время земли, ведущей счет мертвым на кладбище… два… три… четыре… десять… сто… тысяча… и там… и здесь… и по всему свету. Если плоть пригубила бродяжьего зелья, вкусила пыли с паучьим следом, рано или поздно она сбежит, словно метеор, словно беглая жена, вырвется из объятий скелета, к которому ее навек приковали, уйдет, исчезнет, ибо она — текуна…

Когда колдун замолчал и приблизился к письмоноше, тот онемел от страха и прижался спиной к мешкам, чтобы защищать письма, как собственную плоть. Но это не помогло. Рок сильнее смерти. Он был мужчиной, и ему так захотелось найти в глубине своей плоти жену-щекотунью, что он уступил. Холщовые мешки, украшенные таинственными знаками, полетели в костер из сухих сучьев.

Холст занялся не сразу. Зубы огня никак не могли ухватить мокрую липкую ткань, вобравшую горестный пот сеньора Ничо, когда он метался между пустым служебным долгом и щекотуньей-женой. Ягуарьи зубы пламени, тапирьи языки, золотая львиная грива одолели полосатую холстину, откусили кусок и сквозь первую дырку, искрящуюся чернью и золотом, проникли внутрь. Тогда и заплясали пригоршни горящей бумаги, письма в квадратных конвертах, пакеты в цветной обертке. Куски сургуча таяли, словно струпья, трещал картон, пылали марки…

Сеньор Ничо Акино закрыл глаза. Он не хотел смотреть. Он боялся увидеть, как горит то, чего он не защитил, как высовывается кроличьим ухом угол партитуры, которую дон Деферик послал в Германию, как корежится, словно живая, фотография офицера, как тлеют бумажные деньги, начиная с грязных краев, замусоленных и захватанных руками тех, кто эти деньги считал, копил и утратил, как трещат костяные судейские бумаги, как пылают исписанные мелкими буковками письма отца Валентина — призывы о помощи против текуньей хвори.

Закрыв глаза, сеньор Ничо слышал, как пепел писем пускают на четыре стороны света. Пепел всего дурного. Вокруг собрались загадочные, скрюченные колдуны, волосатые, бородатые, без возраста и пола, скорее растения, чем люди. От них сеньор Ничо должен был узнать, где его жена, бесследно сбежавшая из дому.

…Буль-буль-буль, буль-буль-буль… кипит вода. Белеет тряпка. Клочок белой тряпки застрял, как в петле, во дворике. Темно. Колокола отзвонили, призвав к вечерней молитве. Пес тревожно ищет хозяйку, кружит там, откуда она ушла. Бегает, нюхает, лает, плачет, крутит головой, становится на задние лапы, чтобы подальше заглянуть, скребется, кружится, несется туда, несется сюда и не находит ту, кого потерял. Женщина пошла по воду, положив себе на голову, под кувшин, белую свернутую ткань, а он семенил за ней, обнюхивал ей юбки и пятки. И вдруг она исчезла, ее не стало. Пес не видел, как ни искал, ни кувшина, ни осколков — все исчезло разом с лица земли. Сперва пес подумал, что она остановилась, нагнулась, хотела что-то поднять или почесать ногу; но нет — ее не было совсем, ничего от нее не осталось. Он посомневался немного и долго искал ее, тревожился, печалился, грустил, пугался, не знал, что делать. Один за другим обнюхивал он участочки земли, поднимал голову, нюхал ветер и не мог поймать запаха той, что шла с ним и в минуту, в секунду, в миг оставила его, бросила, словно спряталась куда-то. Он бегал вприпрыжку, он лаял и скулил — звери боятся за хозяев, — он сбился с пути и только к ночи вернулся домой, где вода из кипящего котелка убежала, погасив огонь, а тряпка все так же белела в темном дворе.

Сеньор Ничо собрал все силы, чтобы взглянуть в лицо беде. «Все ж собака…» — только и сказал он, как бы благодаря верного Жасмина, который один в том пустынном, огороженном проволокой месте видел несчастье и вернулся домой. Он искал хозяйку и дома, но не нашел, даже голоса не услышал, даже не учуял темной тени, которую отбрасывает только что помывшаяся женщина, когда выходит на солнышко расчесать волосы. Всю ночь он безутешно провыл.

Глаза сеньора Ничо Акино наполнились битым стеклом. Понемногу осколки растворились в бездонных колодцах. Что ж, и ее придется пожрать глазами. И ему придется. Пожрать. Сожрать возлюбленный образ, как сожрала его земля, даже пыль не поднялась над мокрой глиной. Ничего не осталось. Жена упала в глубокий колодец — их прокопают, воды не найдут и дыру не засыплют, ни знака не поставят, ни ограды. Сколько в нем глубины — шестьдесят вар, восемьдесят, сто? Вода в тех местах — глубокий корень. Колодец лежит в травах, как беззубая дохлая змейка. Слова обращались в слезы; из памяти, как живая, вставала она во всей своей красе и падала сквозь мокрые колодцы глаз туда, в его измученное тело. Он никак не мог привыкнуть, хотя и привыкал понемногу к мысли о том, что больше не увидит ее, не тронет ее рук, не ощутит запаха волос, вымытых дождевой водой и просушенных утренним солнцем, не схватит, как хватал, когда, играя, отрывал от поглотившей ее земли и куда-нибудь нес, а она пиналась и сердилась, пока на щеках ее от смеха не появлялись ямочки. От горя ноют и болят самые глубокие корни. Сеньор Ничо вынести не мог, что с ним больше нет нежной подруги, чье платье благоухает, как теплая тряпка, в которой завернуты лепешки, кроткой подруги душных ночей, когда ему только и хотелось поскорее схватить ее в объятия. Слезы рождались на краешке век, в ресницах, наполняя глаза прозрачными трепетными блестящими кругами. Лицо темнело все больше. Он сбросил человечью оболочку, тряпичную плачущую куклу. Сбросил муку, которой мучается мужчина, когда не может отделиться от образа жены, а она грудой костей, волос, тряпок, осколков, холодных кос, звонких серег, смятой кувшином ткани лежит на дне колодца, где думала найти воду и нашла смерть. Сеньор Ничо Акино сбросил человечью оболочку и прыгнул на теплый песок, слишком колкий для ноющих мохнатых лап. Колдун светляков, не оставлявший его с самой их встречи в Разноцветном Доме, шел рядом и говорил, что имя ему — Лекарь — Олень Семи Полей. И впрямь, если присмотреться, тело у него было оленье, и голова, и ноги, и хвост, и круп, и повадка. Олень с семью серыми пятнышками, семью ожогами лавы чуть пониже острых рогов, а из темно-золотых глаз струится сладкий мед.

И сам он, Ничо Акино, хоть того и не сказал, — койот. Зубы у него белые, как зерна в початке, тело длинное, как пила, и рвется он вперед, будто пилит, все четыре лапы быстры, как ливень, глаза горят текучим огнем, и язык звериный, и нюх (внюхиваясь, он выговаривал: суфулуфулуфу), и слух, и осязание.

Там, за стеною гор, такая же самая жизнь. Мало кто прошел насквозь подземную тьму и выбрался в алмазные пещеры через поля светящихся желтых загадочных камней, через поля застывших радуг, поля холодных изумрудов, поля синей яшмы, алой яшмы, яшмы голубой и заросли сонных подводных растений. Те же, кто прошли все насквозь, молчат по возвращении, давая понять, что им ведомы тайны мира, скрытого горами.

Туман под землей не так уж густ. Но он ослепляет вконец, от него засыпают пальцы, ноги, язык, и мысли выходят через уши и кровью сочатся из ноздрей у тех, кто, решившись на все, пойдет по лабиринту пещер, извилистому, как пустая и клейкая змеиная шкурка, одна шкурка, без змеи, и проникнет в сводчатые, словно храм, залы и дальше, туда, где стены окроплены чистой водой, и в самую глубь, где жара печет и щиплет, как перец, а сухой соленый зной пышет, как в очаге.

Те, кто, решившись на все, пройдут подальше в глубь земли, светя себе сосновыми факелами, долго движутся среди озер, пузырящихся тьмой или складчатых, словно черви; среди бездн, где похоронены селения, над которыми жалобно пищат птенцы; среди полчищ муравьев, ящериц и мелких зверей, безобидных на свету, но страшных в темноте. Почти у всех, кто вернулся отсюда живыми, глаза ввалились, губы потрескались, ноги дрожат от усталости, тело — oт холода. Что с ними было? Болели они? Спали? Если бы они обрели звериные глаза, как Лекарь-Олень и Койот-Письмоноша. они бы видели во тьме и добрались без страха до сверкающих пещер. Звериные глаза были у лекаря и у письмоноши, у оленя и у койота. Колдуны-светляки спустились оттуда, где ударяют друг о друга огромные кремни, и помазали им глаз, стеклянный шарик, светлячиной мазью, чтобы они видели в подземной тьме сокровенный путь, которым с ними идут сотни зверей, тени зверей-праотцев и зверей-отцов, спустившихся сюда, чтобы схоронить пуповину детей и внуков, родившихся у людских племен, тут, рядом с черепашьим сердцем, с улиточьим сердцем, с зеленым медом ила, красным гнездом скорпионов, гулким барабанным эхом. Дети и внуки спустятся позже, если жизнь им разрешит, чтобы встретиться здесь с оберегавшим их животным.

Те, кто спускается в подземные пещеры, там, за стеною гор, за ядовитым туманом, встретят своего оберега. Их другое «я», их зверь-двойник явится им во плоти, такой самый, каким они его носят в темной и мокрой глубине тел. По воле праотцев зверь и человек живут в нас с самого рождения и связаны теснее, чем сын с отцом или брат с братом. Здесь они отделятся друг от друга, чтобы друг друга увидеть. Для того и совершают обряды в сводчатом темном гулком мире, для того и приносят здесь жертвы, чтобы человек и зверь разделились, как лицо и отражение. Лекарь и письмоноша спустились вниз, чтобы присутствовать при обрядах.

Те, кто спускается сюда — а спустится лишь тот, у кого смазаны глаза светлячиной мазью, полулюди-полузвери, — садятся, как людские тени во тьме пещер, на мягкие листья или прямо на землю. Они не едят, не пьют, не говорят, не признают знакомых и друзей, ничего не видят.

Одинокие тени, черные мертвецы, равнодушно глядят они зажженными невесть когда глазами на сиротливую тьму, простирающуюся окрест.

Девять дней томятся они по доброй воле. Многие, тронувшись умом, бегут искать солнца, громко плачут и, выскочив на свет божий, говорят, что заблудились в пещерах. Лишь те, кто по смелости своей тихо отстрадает срок, выйдут потом туда, где все сверкает.

Те, кто не сбегут и выдержат, переходят, отстрадав долгую ночь о девяти темных днях и темнейших ночах, в едва освещенную пещеру. Они дрожат, они еще не вырвались из мрака, они запутались в нем, словно летучие мыши в волосах тьмы. Смертный холод сотрясает их, хотя на них шерстяные пончо и плетеные шляпы, остроконечные, как крыша, и они громко сетуют, что созданы из глины, а жажда расколет их на куски. Плача и жалуясь, ходят они по скалам и камням просторной пещеры, освещенной слабым светом. Падают, прыгают, скользят, опрокидываются на спину, ползут на брюхе по краю пропасти, цепляясь локтями, ногтями, коленями, только бы, как велит обряд, испытать опасность и не свалиться в страшную пропасть или в стоячую воду, в которой не отражались женские глаза. Они устали, они не могут двигаться, им часто недостает воздуха, они хватают его ртом, их тошнит. Одни теряют сознание, другие, утратив разум, кидаются в пропасть и падают медленно, как листья, и разбиваются внизу. Четыре дня движутся они в этой неуклюжей пляске, падая, будто спьяну, жуя отдающую корнями землю, слизывая мочу с влажного песка, стеная и мучаясь. Сильные шатаются от слабости, слабые забываются тяжелым сном. Колдуны-светляки приходят им на помощь и сообщают, что они созданы не из глины. Глиняных людей, кукол из печального праха, давно разбили. Те, кто выдержал, выходят темной благоуханной ночью и ждут солнца. Драгоценный свет орошает их, проникает сквозь окна глаз, ушей, бесчисленных пор, радостно открытых ему, пока не пропитает красный песок их сердца, и вернется уже не тем светом, который освещает камень, растения и зверя, а тем, который светит человеку, побывал в человеке, стал человечьим. В таком свете можно различить себя и своего оберега. И себя увидишь, какой ты есть, и тот свой первообраз, который скрывается в тебе и выскакивает в звериное тело, становится зверем, оставаясь тобой.

Молния сверкнет перламутром, ударит солнце. Тех, кто увидел своего оберега, не победить мужчине в битве и женщине в любви. С ними хоронят их оружие, богатства у них сколько хочешь, их почитают змеи, их не берет оспа, а когда они умрут, кости их, если верить слухам, крепки, словно камень, и светятся в темноте.

Тогда их ждет третье испытание. Они поднимаются в холодные леса сквозь белый сплошной туман, где разглядишь не больше, чем в темных пещерах. Словно плывя в воде, пробираются они сквозь листья огромных деревьев, сплетшиеся в огромную зеленую равнину, под которой далеко внизу простирается зеленая земля. Воздушная равнина ветвей висит над земной равниной. Все испаряется здесь, как облако: неподвижные белые орхидеи; кровожадные красные растения-звери с зеленой шкурой и воспаленной пастью; мохнатые сороконожки; сбесившиеся пауки; сверкающие жуки; текучие шнурки гадюк, которые и во сне будто слушают звон кимвалов; юркие мыши; барсуки, полощущие свою пищу; длиннохвостые кинкажу; подслеповатые медведи; горлицы в гнездах, где пахнет известью и перьями; сладость бабочек и чистая роса на сломанных побегах бамбука; петушья кровь растений на цветущих огненных гребнях; зеленое пламя листьев, усеянных жгучими шипами; гривастые, кудрявые папоротники; ульи; пенистый гул пчелиного роя…

Четыре дня проводят на зеленой равнине, висящей в воздухе меж стволами сейб над равниной земли, те, кто вышли из черного мрака пещер в белую мглу тумана. Четыре дня и четыре ночи не спят непобедимые, не пугаясь ни сетей усталости, ни хищных птиц. Едят они листья, объясняются знаками, движутся, держась за ветки, низко опустив голову, склонив шею, с трудом сохраняя равновесие, ступают они и ногами и руками, одежды на них почти нет, весь срам наружу. Их разбирает смех, у них все чешется, им хочется спать. На четвертый день, к вечеру, колдуны возвещают им, что они не созданы из дерева, не вытесаны из леса, и пускают их на равнину, где ждет маис. Все тут маисовое — и плоть их детей, созданная из маиса; и кости мертвых, сухие початки, маисовый прах; и тело женщин, нежные зерна, набухшие им на радость, ибо в молодом женском теле маис — как набухшее в земле зерно, которое вот-вот прорастет. Совершив ритуальное омовение, они вкушают маис, чтобы восстановить силы: лепешки в девять слоев, переложенные черными бобами — за девять дней в темноте пещер; лепешки круглые и белые, как солнце, в четыре слоя, переложенные светлыми цветами айоте — за четыре дня в землях белого тумана; лепешки из старого маиса, лепешки из молодого маиса, маис вареный, маис толченый, маис жареный.

Когда Лекарь и сеньор Ничо, олень и койот, прибыли туда и увидели все это, они отряхнули по четыре лапы каждый, словно вырванные из земли корни. Непобедимые омылись в подземных реках, холодных, как железо, насытились, облачились в праздничные одежды и плыли на легких лодках к сверкающим пещерам.

Тебя возвещает мой кремневый нож! Тебя возвещают мои умащенные водой волосы! Я — вокруг тебя, ты — вокруг меня! Стройно дерево неба, и, прежде чем на земле, чем в озере, чем в сердце, в нем свершается все: и победы и поражения. Руки твои полны, лоб твой зелен, и плоть цветка расцветает между коленями вод, когда ты стоишь на коленях!

В первый же день крестьяне, пустившие в землю целебные корни, встали городом, чтобы защитить тебя от летучих мышей! Они встали, чтобы солнечная и прямая флейта початка, окутанная светлыми волосами, словно детородный член, была обезглавлена в срок среди пирамид змеиных звеньев, под рыбой луны в тумане ушедших.

Песнь колдунов-светляков повторяет весь подземный мир. Губ у него нет, голос выходит из горла в полость пещеры, сотрясая алмазный язычок. Голос взрывается шутихой в сокровенном слухе камня, эхо подхватывает его и лепит заново из глины переливов, пока он не превратится в звонкую чашу. Те, кто не пали побежденными в земной глуби, пьют из нее напиток птичьего полета, чтобы и в небе их никто не победил.

Лекарь указывает оленьей ногой на одного из непобедимых — Гаспара Илома. Его нетрудно узнать: он ест много перцу, взор у него загадочный, волосы седые, как солома.

Койот-Письмоноша Ничо Акино видит касика среди непобедимых, а Лекарь-Олень Семи Полей объясняет ему:

— Люди пришли к ним на праздник во мраке и отравили его. Он медленно выпил из тыквенного сосуда водку с белым ядом. Жена его, Вшивая Краса, увидела яд у него на губах и кинулась прочь. Гаспар хотел ее убить, но у нее за спиной сидел его сын. Тогда он выпил целую реку, промыл кишки, победил смерть — его ведь победить нельзя — и вернулся поутру к своим, но нашел лишь изрубленные трупы, обожженные порохом, потому что каратели стреляли в упор. Каратели стреляли в него, чтобы взять его живым или мертвым, и он бросился в реку, его унесло течением, его не победили, он тут, с непобедимыми. Я спасся тогда, — говорил Лекарь, а москиты кружились над его оленьим ухом, — потому что успел обернуться собой, выпустить все четыре ноги, а то бы они меня порешили, как моих светляков-собратьев, которых изрубили во сне, пока они не превратились в кроликов. Они ведь кролики с ушами из маисовых листьев. Их изрубили в куски, но куски сползлись вместе, от каждого кролика ожил кусок, а из всех кусков сложился колдун, колдун из кровавых кусков, и все колдуны, в один голос, устами многорукого чудища, множеством языков прорекли: «Лесной пожар пожрет отравителей!» Так и было: сгорели и Томас Мачохон и жена его Вака Мануэла. «Семь раз сожгут поля, и умрет полковник Годой!» Он и умер, наверное — сгорел в Трясине, хотя и командовал отрядом.

— Наверное… — начал Койот, он хотел что-то сказать, или хотел что-то сказать спрятанный в нем сеньор Ничо.

— Да. Колдуны-светляки, родившиеся там, где ударяют друг о друга огромные кремни, приговорили его к сожжению. По всей видимости, так оно и вышло, ибо глаза филинов, горящие перцем и солью, пригвоздили его к доске, пору за порой, и он, какой был, какой есть, вместе с конем, стал маленьким, как сахарная фигурка. Он хотел застрелиться, но пуля не убила его. Игрушечный полковник. К тому он и призван, ведь военные — это игрушки.

Койот-Письмоноша поерзал хвостом. Непросто слушать такое и видеть, словно это сейчас проходит перед взором, у входа в сверкающие пещеры, когда причаливают таинственные лодки, груженные благовониями, а непобедимые, словно во сне, усеяли искрящиеся каменьями скалы. Непобедимые вкушают лишь дым благовоний и легкие цветы с нитью вместо корня. Цветы эти кидали им с лодок, они взлетали в воздушной струе, попадали в алмазное и жемчужное кружево, сыпались вниз, летели вверх, тянулись друг к другу длинными усиками мертвой бабочки.

— Когда колдуны прорекли проклятия, — важно говорил Олень-Лекарь, и черная губа поднималась, обнажая белые зубы, — сразу, как гаснет пламя, угас весь дурной род, весь плод их чресел, ибо люди эти злы, как кремень, который холодит зимой и обжигает летом. В них и в их детях угас свет племени, свет рода. Мачохон, сын Томаса Мачохона, передавшего яд, обратился в небесное светило, когда ехал просить руки у Марии Канделарии, а братья Текун обезглавили Сакатонов, вырвали их, как траву, со всем потомством, до третьего колена, ибо аптекарь Сакатон продал яд, которым отравил до этого шелудивую собаку.

Молнии солнечных лучей сверкали в листве, проникали сквозь своды, и пещеры стали изумрудными, переходя от голубоватой, воздушной яшмы к густой и плотной зелени глубоких тусклых вод.

Надо было еще о многом спросить, но одно волновало его всего сильнее, и он решился, хотя по хребту его пробежал недобрый, хищный холодок.

— А камень Марии Текун?

— Вопрос твой, свитый из крепких, колких волос, — стремя, в которое я вдену ногу, чтобы вскочить в седло ответа.

— Крепкий волос, колкий волос спрашивает тебя, потому что всякое говорят о Марии Текун и обо всех текунах, беглых женах, и много мужчин пропало на текуньей вершине… — Он втянул слюну койота, смесь горьких слез и воздуха, кеторый воем рвется из пасти, и только тогда смог сказать: — И еще потому, что оттуда пошло мое горе. Как я мучался, поймет лишь тот, кто и зверь и человек, как мы. От ревности кровь свернулась у меня в голове, темные сгустки удушили меня, растаяли, обожгли мне лицо, облепили меня всего и застыли в срамном месте, будто я болен дурной болезнью. Под ревностью таился гной жалости, и я решил жену простить — ее ведь, бедную, опоили паучьим зельем, но жалость исчезла, у меня просто щекотало шею, давило, я чуть не сблевал, и вокруг сосков зачесалось, словно прибыло молоко, и пояс как будто охватило струей. Я готов был не простить ее, любить, теша тайные страсти, радоваться, что беглянку познает другой, насладится ее телом, войдет в сверкающую пещеру, во влажную пещеру лона, где камни шевелятся, словно корни. Меня поймут лишь те, кто побыл и человеком и зверем. Потом я узнал, как все было. Только собака видела, как жена моя вышла по воду, не заметила в травах колодца и упала в него. Но прежде чем вкусить печального утешения, я много перемучился. Наверное, я кусал безответных зверьков, пугал народ в деревнях, выл на кладбищах, свивал клубок безумия о четырех лапах в тенях и тумане, у камня Марии Текун…

— Выйдем отсюда, из-под земли. Идти нам мало, рассказ велик, и все объяснится, когда мы с тобой вернемся на текунью вершину.


XIX

Сеньор Ничо Акино не мог вернуться в Сан-Мигель. Его бы сожгли там живьем, как живьем сожгли письма, которые он нес на почтамт, чернорукие колдуны с блестящими ногтями. Он бегал по разным землям то в койотьем виде, то в человечьем и добрался до селения, построенного на всяком хламе. Вернее, если верить глазам, стояло оно на листах железа, досках, кусках цемента, выловленных из моря стволах, и все это было покрыто солью и липкой грязью, пропитано болотной лихорадкой. Домики еле держались, входили в них по шаткой лестнице на ветхую галерею. Кое-где в окнах были стекла, падавшие вниз ножом гильотины, а решетки были везде. Чаще всего домик просто лепили из глины, воняющей рыбой, крыли, соломой и проделывали кривую дверь. Воздух в домах был такой, что и кошки кашляли. Черные от копоти хозяйки стряпали на керосинках, хотя кое-где стояли божеские плиты с конфорками и топили их дровами или углем.

Люди жаловались на холод — сеньору Ничо Акино было жарко. Он явился сюда с гор, избегая кары. Обвиняли его в нарушении служебного долга и в убийстве жены, о которой не было ни слуху ни духу. Нелегко привыкнуть к побережью. Его приютила, взяла в рассыльные хозяйка жалкой гостиницы, больше похожей на больницу. Номера были оклеены выгоревшими цветастыми обоями. Повсюду кишели кошки, собаки, куры, в клетках сидели попугаи, а два из них сверкали, словно радуга, на фоне застарелой грязи и предохраняли дом от пожара.

Жил тут один-единственный постоялец. Имя свое он скрывал. Каждую неделю он возвращался из плаванья с трубкой в зубах и пиджаком через руку. Кожа у него была белая, только, лицо обгорело, волосы светлые, и ходил он прихрамывая. За каждой едой ему меняли салфетки, чтобы он отирал усы, и сеньор Ничо передавал ему блюда: бульон, мясо, рис, бананы, бобы, а на сладкое — персик. Он знал, что постоялец родом из Бельгии, но никак не мог узнать, зачем он ходит в море. Рыбы он не ловил, контрабандных товаров не возил. У него ничего не было, кроме мешка и трубки. Хозяйка сказала сеньору Ничо, что, по ее мнению, постоялец измеряет глубину моря, чтобы узнать, пройдут ли здесь английские суда, если будет война с Англией. Жизнь тут катилась медленно, как вагончик, который возит туда и сюда товары в порту. Вечерами, после заката, сильно и сладко пахло свежим бамбуком.

Сеньор Ничо помогал хозяйке во всем («Только женщиной еще не заделался!» — говорил он), но главной его обязанностью было два, а то и три раза в неделю плавать с гребцом на лодке в портовый замок.

На берегу — и у пристани, и рядом — росли пальмы. Они отражались в воде, и казалось, что из моря выходят змеи. А вдалеке, за волнами, виднелся замок, словно иволга сидела на воде.

Хозяйка дала сеньору Ничо Акино часы величиной с небольшую черепаху — у моря, как у всякого зверя, жизнь идет по часам, а ночью оно ярится, — и он носил их на цепочке, тяжелой, как у каторжника, которую продел во вторую петлю своей буро-зеленой рубахи. Тикали они ему прямо в грудину, и понемногу эта кость привыкла к двум ритмам — часов и крови. Когда узкая лодка, груженная товарами, иглой врезалась в волны, горизонт уходил все дальше, а из воды там и сям высовывались акульи морды и хвосты. В тихой воде, под тихим небом прыгали, скалились, кувыркались, зловеще плескались акулы.

Иногда он привозил в отель «Кинг» мужчину или женщину. Они договаривались с хозяйкой, чтобы она сдала им лодку, и плыли в замок к кому-нибудь из заключенных. Сеньор Ничо отправлялся с ними и присмотреть, и помочь, и отвезти заказы, раз лодку все равно оплатили.

Ничо Акино вырос в горах и надивиться не мог на здешних узников. Ему казалось, что, живя в самом море, они из людей ушли, до рыб не дошли. Цвета они стали рыбьего — и кожа, и волосы, и ногти, глядели по-рыбьи — бессмысленно, двигались по-рыбьи — медленно, даже смеялись по-рыбьи. Человеческими остались лишь облик да дар слова, хотя некоторые только открывали и закрывали рот, как бы пуская пузыри.

В замке этом была тюрьма, и там, среди человекорыб, отбывали наказание Гойо Йик и Паскуаль Револорио — самогонщики, контрабандисты, лжесвидетели, воры и бунтари. Дали им по три года и семь месяцев, не считая дней, проведенных в сельской тюрьме. Кумовья покупали у хозяйки отеля «Кинг» пальмовое волокно. Целыми днями сидели они друг против друга на давно протершихся камнях и плели из волокна бесконечную ленту, сворачивали ее, ждали, пока она станет совсем хорошей, шили шляпы и продавали их дюжинами. Закончив тулью, Револорио упирался локтями в колени и, глядя на море, говорил о том, что хотел бы сделать шляпу величиной с небо. Гойо Йик, вращая готовую шляпу, предавался мыслям, они плавали в его мозгу, как в перевернутом рыбном садке, разные — от акул до мелких рыбешек. В голове нашей как в море: большая дума пожирает маленькие. Засядет в мозгу, и ничем ее не насытишь. У Гойо Йика акулой была жена с детьми, такая самая, как в то утро, когда она покинула дом на окраине Писигуилито. Сколько лет пробежало! С коробом он ходил, можно сказать, до тюрьмы, повсюду искал, всех спрашивал, всем поручал сообщить ему, если ее встретят, и ничего не узнал — ни слова, ни звука. Много лет ушло, и сердце его вслепую выкрикивало ее имя, как сам он еще слепцом кричал на дороге у дома: «Ма-рия Теку-у-ун!… Мария Теку-у-ун!…»

В тюрьме сидели человек сто двадцать, но человеческий облик они давно утратили, ибо не делали ничего, только ели да спали. Им вечно хотелось пить, воздух тут был соленый, прокаленный солнцем. Они жирели, становились какими-то мокро-рыхлыми, словно рыбы без чешуи. Те, кто сходил с ума, бросались в море с башен. Вода поглощала их, за ними головой вниз ныряли акулы, а в тюремный журнал заносили «убыл» и не ставили числа. Число ставили, когда мертвец объявлял голодовку перед посещением какой-нибудь шишки. В прочее время мертвецы исправно ели, что было на руку начальнику тюрьмы.

Особого назначения у тюрьмы не было. Их просто забыли и порой присылали к ним тех, кто не умещался в других тюрьмах. Дело случая… Иногда тут чистили дышащие на ладан пушки, и одних это отвлекало, а других сердило. Бессмысленная работа хуже безделья. Бронзу оттирали тряпками и салом, пока львы и орлы не начинали сверкать, как на старинных монетах.

На одной доске раскаленным гвоздем процарапали странную надпись: «Про женщин говорить воспрещается». Доска почти истлела, высохла от солнца и соли, осыпалась пеплом. Когда же написали эти слова? По слухам, кто-то воплотил свою волю в буквах очень давно, на пиратском корабле, который плавал по всему свету. В лучшие времена здесь, в замке, карали смертью за нарушение этой заповеди. Когда же солдаты сменились тюремщиками, не только говорить, но и думать о женщинах стало просто невыносимо, словно ворон тебе глаза выклевывал. Доска висела в одном из самых дальних уголков, где пахло мочой.

— Счастье твое, кум, что ты тут не жил, когда за эту надпись строго спрашивали.

— А что бы мне сделали? — любопытствовал Гойо Йик.

— Да ничего: камушек на шею, и в воду.

— Я вот что скажу, кум…

— Говори, кум, только не про женщин…

— Если кто мать вспоминал, ему ничего не бывало, это и у них разрешалось — мать превыше всего.

— Нет, кум, бывало, потому и матерь божью запрещалось поминать. Ловко это они, мудро… Про матушку свою поговоришь — и вконец ослабнешь. Опасно вспоминать о счастливых днях. Был ты солдат, стал младенец…

Навстречу им вышел тюремщик, похожий лицом на погнутый ключ. Он указал рукой на чистое небо и на душную бескрайнюю синеву океана.

— Небо ясное, может, другой остров увидим. Он большой. Игропа называется.

Кумовья и тюремщик взобрались на башню и увидели черную точку на морской глади. Это возвращался из замка на землю сеньор Ничо Акино. Лодочник и бывший письмоноша перебрасывались словечком-другим. Звали лодочника Хулиансито Кой, но сам он выговаривал «Хулиансико». Ходил он голым, в одной набедренной повязке. Знал он много и мало, читал еле-еле, лодкой правил на славу. Об этом и говорил ему Ничо Акино, а он скалил рыбьи зубы, греб и приговаривал: «Акулы тут, а там, на земле, — ящерицы. Мы для них — еда, так и норовят сожрать». Они взобрались по лесенке на пристань, где стояла малая таможня, и каждый направился к себе, сеньор Ничо — с пакетами, корзинами и пустыми ящиками, Хулиансито — с веслом на плече. Теперь им не было дела друг до друга.

— Эй, кум, вон остров Игропа… — сказал Револорио, подталкивая локтем Гойо Йика.

— И верно, кум! Как ты только увидел?…

Подслеповатый и усатый тюремщик сощурился, вглядываясь в даль, не увидел ничего, спустился вниз и поведал, что, если то была не Куба, они хорошо видели самый остров Игропу.

Гойо Йику (и куму, конечно!) оставалось досидеть пять месяцев, когда, плетя на заказ шляпу, он ясно услышал, как у ворот выкликают его имя. Привезли новую партию, узники сходили по трапу с паровой лодки под охраной солдат со знаменем и трубами, а начальник тюрьмы принимал их, вызывая каждого по списку.

— Гойо Йик, — пропел начальник тюрьмы.

Кум Двуутробец положил шляпу и пошел посмотреть, не родич ли какой прибыл. Как-никак, и фамилия, та же, и самое имя…

Гойо Йиком звался высокий черный паренек с живым лицом, ясным взором и важной повадкой.

Двуутробец спросил его:

— Ты Гойо Йик?

А паренек ответил:

— Да. Вам что-нибудь нужно?

— Нет, я так. Услышал имя и фамилию, пошел поглядеть. Не устали с дороги? Вас как, пешком вели? И нас пешком. Ничего, тут отдохнете, будто покойнички на кладбище.

Как только Двуутробец увидел новенького, он понял, кто это. Глаза его налились слезами, горло сдавило, он качал и качал седой головой, стоя рядом с парнем. Горечь поднялась из самой утробы, но была в ней и сладкая капля надежды: сын скажет ему, где Мария Текун.

Он пошел рассказать все это куму Паскуалю и попросил его помолиться Двенадцати Эммануилам. Молитву эту мало кто знал, а укрепляет она и вразумляет на диво, только ты обратишься к первому Эммануилу, святому Харлампию.

Кум Паскуаль сказал Гойо Йику, что Гойо Йик Двуутробец — его отец. Еще там, у ворот, пареньку показалось, что среди чужого, враждебного мира он увидел что-то свое, но не мог понять, в чем тут дело. Теперь же, когда понял, он лег с ним рядом спать, и спал как следует, первую ночь спал хорошо под защитой родного отца. Он сам не заметил, как перестал бояться, и мирно смежил веки.

Зато Двуутробец, спрашивая о матери, боялся сильно — ему было страшно, что все его мысли о ней лопнут как воздушный шарик. Сын ответил ему, что сперва она увела их в горы, полагая, что отец будет искать их на побережье.

— В горы… — сказал Двуутробец. — А куда это?…

— Туда, повыше. Мы там жили шесть лет. Матушка работала в большой усадьбе. Ей дали домик, и выросли мы в тех краях.

— Отца другого завели?…

— Да нет, куда там! И нас много, и матушка наша очень страшная.

«Страшная», — повторил про себя Двуутробец Гойо Йик и чуть не сказал: «Как же это? Она была красивая!», но вспомнил, что никогда не видел ее, просто все говорили, что она красива.

— Потом мы вернулись в Писигуилито, отца искали, значит вас, и не нашли. Мы думали, вы ушли, а то и печалились, что умерли. Тогда матушка вышла замуж. Нам сказали, что вы искали ее и свалились в пропасть, потому что не видели ничего.

— За кого она вышла?

— Да за одного… Про него ходил слух, что он в сговоре с чертом. Так оно и было, наверное. Странные дела у нас творились: какие-то люди приходили на матушку взглянуть, а он их не гнал и не звал, ничего. Они хотели узнать, хорошая ли она, доброго ли нрава, следили за ней.

— Хорошая, какая же еще! — воскликнул Двуутробец.

— Потом мы один за одним стали сбегать из дому, только Домиансито, самый младший, остался при ней и рассказал нам, что в матушку влюбился сам черт и сделал ее красивой, чистенькой, молоденькой, прямо картинка. А муж ее черта избил, придет — избитый уходит. Мертвым боем бил, и черт ничего не мог поделать, у них был уговор: если матушка кого не любит, отчим наш может его бить, а тот его не может. Матушка черта терпеть не могла, вот отчим и колотил, а сатана его не трогал.

— А за что тебя посадили?

— За гордость… Заставляли нас работать без денег… Что на свете творится, нету правды…

Двуутробец Гойо Йик рассказал сыну, как он прожил жизнь, тщетно разыскивая их по деревням и дорогам. Сперва — про лечение, как Чигуичон Кулебро вылечил ему глаза. Потом — про короб. Наконец про дурацкую затею с водкой и про тюрьму. Он, когда искал их, боялся, как бы они не пошли к морю — там водится червяк, от которого люди слепнут. Но слава богу, матушка ихняя — женщина умная. Себе жизнь загубила, а детей подняла.

Гойо Йик рассказал отцу, что матушка у них боевая, посмелей иного мужчины, прямо воин, и хотела его выкрасть из замка. Но теперь, когда он знает, какие тут волны, сколько акул и прочей дряни, он просил передать ей, что не надо. Ночью в море опасно.

— Приедет она тебя навестить…

— Ясное дело, белья мне привезет — переодеться не во что.

— Ты ей и скажи, сынок, пускай сама посмотрит, какое тут опасное море, какие страшные скалы, какой наш замок проклятый.

— Вы с ней повидаетесь…

Двуутробец неуверенно махнул рукой.

— Там посмотрим… Не завтра она приедет, время есть. Лишь бы приехала.

Занавес черных туч отделил от них землю. Темную его ткань сотрясали раскаты грома, а молнии золотыми шипами впивались в море.

— В такие дни, сынок, и акулами не утешишься.

Ветер ревел. Ливень лил. Волны высотой с церковь вздымались и рушились. Остров и замок на нем отделялись от земли.

— Не дай бог, отец, оторвет нас и угонит в море…

— И причалим мы к острову Игропе. Только тогда ты матушку не увидишь.

— Значит, еще один остров есть?

— Тут тюремщик говорил, мы его зовем Португалец. А я так думаю, ничего за морем нет. Мы в горах росли, нелегко нам море представить, оно как зверь.

В плохую погоду страдало и производство шляп. Когда солнце не светит, пальцы не двигаются, словно их сплели в косу, а пальмовое волокно совсем сырое, трудно его плести.

— Долго тут сидишь, — сказал Двуутробец, меняя тему, — и скрючит тебя ревматизма. Руки не слушаются. Нам, старикам, и боль в радость.

Буря бушевала на берегу и на море. Даже в самых дальних уголках замка на скале, защищенных толстыми старыми стенами, где за века окаменела известь, что-то хрустело, как будто и хрупкое и крепкое. Стало почти совсем темно. Голоса стражников, солдат и заключенных заглушали порой беспомощный вопль, раздававшийся в самом сердце бури. И солдаты и узники глядели на разбитое бурей судно, мечущееся по волнам.

Подойти к нему не удалось. О нем ничего не знали. Заключенные сжались от страха, почти исчезли под натиском разбушевавшихся стихий. Волны ударяли топорами, а в глубине — ломом, сотрясая море, и белая пена боевым петухом взлетала до мрачных тихих башен.

Оба Гойо Йика всю ночь не смыкали глаз и в сырой темноте думали об одном. Разбилось судно. Они не спешили поведать друг другу свои страхи и предчувствия, но среди ночи больше не смогли молчать, тем более что оба не спали. Слова вырвались как лай, когда собака сама пугается, что лает. Нет, это не она, не может такого быть. Сперва она привезет белье сыну, потом потолкуем, как его выкрасть.

— Разве что этот, который с чертом… — едва выговаривал Двуутробец.

— Да нет, отец, — не сразу отвечал Гойо-сын. — Вроде бы черт его отпустил…

— Как, ты сказал, его звали? Не все имена держатся в голове…

— Бенито Рамос его зовут…

— А черт его, значит, бросил?

— Да, освободил…

Они закутались потеплее, поговорили еще и уснули. Двуутробец нет-нет да протягивал руку, чтобы потрогать сына, а тот от этого лучше спал. Старая кровь и кровь молодая, а все одна. Ствол и ветка, бревно и щепка в бурю.

На берегу, в отеле «Кинг», сетки от москитов промокли и просолились, как рыболовные сети. Хозяйка глядела на Ничо Акино, а Ничо Акино что-то чувствовал, но ответить ей не смел. Он боялся, что, если его подозрения отольются в слова, уже ничего нельзя будет сделать, нельзя будет разрушить то, что обретет плоть.

Гонимый хозяйкиным взглядом, он все так же молча поднялся на верхний этаж. Винтовая лестница скрипела под его ногами. Сжимая липкие от соли перильца, он прошел шага два и толкнул дверь. В номере никого не было. Никого. Никого. Только шлепанцы, фетровая шляпа (сеньор Ничо вперил в нее взор и прикинул, что она достанется ему по праву родства, которым связаны слуга и хозяин), подсвечник с оплывшей свечой, несколько спичек.

Хозяйка ни о чем не спросила его, но он сказал сам:

— Нету…

— Вот видишь… — Хозяйка стояла к нему спиной, у бара, когда он вошел в зал. — Так я и знала… затянула его буря… — Она закинула голову, потом обернулась с пустой стопкой в руке. — Вот видишь… вот видишь…

— Он что, в опасности?

— Теперь уже нет…

Хозяйка поскорей налила себе коньяку и снова хлопнула стопку.

— Значит, и горевать нечего.

— Если он в море, с ним уже ничего не будет, а если на берегу — тоже не будет. Богу угодно, чтобы он ушел в горы, где золото есть.

Весть о том, что у портового замка разбился корабль, дошла до отеля «Кинг» через несколько дней, когда буря унеслась в Карибское море. Хозяйка выпила бутылку коньяка. Ничо Акино эту бутылку открыл и отнес к ней в комнату. Хозяйка лежала в постели голая до пояса, словно престарелая сирена. И, входя и выходя, Ничо Акино пожелал ей доброго здоровья. Она не ответила. По-видимому, она сошла с ума — даже не замечала, что лежит с голой грудью при чужом человеке. Более того, она без зазрения совести почесывала эту жалкую, сочащуюся морской водой грудь. Слуга поставил на ночной столик бутылку и чистый стакан. Повсюду валялись окурки постояльцевых сигар, от них несло надушенным калом. Хозяйка не видела сеньора Ничо или притворилась, что не видит. Из облака дыма она еле-еле пошевелила желтыми от табака пальцами, попросила другую сигарету. Выйдя за дверь, сеньор Ничо прислушался, но услышал только, как булькает коньяк у хозяйки в горле. Потом она встала и кинулась к двери, за ним. Он отпрыгнул, она его изловила у перил галерейки. И сейчас все так же она не видела его. Она истошно вопила, ругалась, обзывала бога дурными словами. У сеньора Ничо волосы встали дыбом. Море вздымало волны, словно уши, и уносило крики в глубь мира, где и таился бог.

На следующий день в отеле «Кинг» творилось черт те что. Буря ушла. На берегу валялись тысячи рыбешек. Древесные стволы, облепленные илом, торчали, как искалеченные ноги, или плясали на воде корнями кверху, словно обутые утопленники.

— Боюсь я… — сказал сеньор Ничо хозяйке, засунувшей в лифчик все, что болталось вчера наружу.

— Чего тут бояться, лей в кокосы…

— А чем я их заткну?

— Черным воском замажешь. Так я и разбогатела — на кокосах нажилась. Дни стояли холодные, в тюрьме что хочешь дадут за кокос. Ты прямо трус какой-то, не мужчина!… Без риска не проживешь… — И хозяйка подумала о корабле, разбившемся о скалы, о своем постояльце… — А еще женщину ищешь, которая в колодец свалилась!… Трусу ничего не найти… Богатые оттого и богаты, что не боятся красть у других, комбинировать, торговать. Да что хочешь! Когда у человека много денег, он непременно кого-нибудь да обдурил…

— Если кокос будет как настоящий, кто же станет из него пить?… Нет, только вам в голову придет после бури торговать кокосами!

— А ты подмажь начальнику руку. Возьми сто песо, будешь входить, сунь ему незаметно. Ну а потом кричи: «Кокосы! Кокосы!…» Они там знают… Увидишь, как обрадуются, и поймешь, что ты и дельце обделал, и добро сотворил.

Все вышло на славу. Каждый купил по кокосу. Вместо молока внутри были водка или ром. Ромовые шли дороже. После бури и тело и душа томились, их без питья не уймешь.

Паскуаль Револорио купил кокос с ромом и понес его к Гойо Йику угостить кума, но заметил при этом, что даром пить не даст, как и тогда, с бутылью, за которую они так поплатились. Оба изобразили, что пьют и отсчитывают деньги. Двуутробец рассказал сыну, как все было. «…Продали мы по шесть монет чашек двести, не больше, что-то у нас пролилось, но и так, шесть раз по двести, это не меньше тысячи двухсот; а когда нас взяли, разбудили, у нас не было ничего, только шесть песо…»

Гойо Йик оторопело на них глядел — что за дьявольские козни! Они поставили опыт. Стали по глотку продавать ром. Йик-отец заплатил Паскуалю одну монету. Паскуаль спросил глоток и заплатил монету, ту же самую. Каждый купил по три глотка, и кокос опустел. Казалось бы, должно накопиться шесть песо, а накопился один, с которого начали. Колдовство какое-то!… Пили, платили, товар прикончили, а суммы нужной не набрали и дохода нет.

Солнце расплавленным свинцом струилось на портовый замок. Мелкие зверьки, задыхаясь от зноя, выползали подышать на песчаные насыпи, поросшие серой, как паутина, травой. Заключенные ловили их, швыряли рыбам и хохотали, глядя, как мыши и ящерки падают в чистую сине-зеленую воду, прозрачную до той глубины, где фарфором отсвечивает мрак и живут холодные медузы.

Солдатам запрещалось тратить пули, и они не стреляли в акул, хотя у них руки чесались нажать курок и — если ты меток — поразить одну из великолепных тропических хищниц. Тут просто роем кишела заманчивая дичь с радужными плавниками и двойным рядом острых зубов. Среди заключенных было два или три негра, и они иногда устраивали «бой акул» без ножа, без ничего, просто голые. Перед прыжком туда, вниз, на арену моря, они издавали запах сухой горчицы, как тореро перед боем быков. Это запах смерти, он от страха бывает, объясняли тюремщики. На одной из башен становился лучший стрелок с маузером, чтобы стрелять в акулу, если что, хотя, если верить слуху, очень давно одна акула кинулась на негра под прикрытием пены и хапнула его, словно кот. Зрелище бывало — лучше некуда, зрители в воду падали от восторга, и никто не замечал, никто не смеялся — не до них, все глядели как прикованные на смертельную игру. Каких только поз не принимал человек, дразня своего врага или уворачиваясь от рыбы, окутанной негустым мраком моря. Акула упрямо кидалась на ракету в человеческом образе, сплошь покрытую пузырями, и не могла ее изловить. Темное рыбье туловище, сдавленное водой, двигалось как-то тупо по сравнению с лакированным черным телом, так и сверкавшим перед зачарованными зрителями. В напряженной тишине было слышно, как капает пот узников в жидкое зеркало прибрежной воды и как разрезают водную толщу негр и акула, скользившие так близко друг от друга, что казалось — вот-вот они столкнутся, но ты и подумать об этом не успевал, снова сверкали на темном, как черное дерево, лице белые зубы, то ли смеясь, то ли стуча от страха, а униженная, но непобежденная рыба кидалась вглубь, прочерчивая пенную спираль, и становилась боком, покачиваясь среди звенящих колец воды.

После «боя акул» офицеры, солдаты и узники с трудом возвращались к будничной жизни. Нервы у них вконец развинчивались — одних чуть удар не хватал, у других дергалась рука или глаз.

Тяжелые морские птицы, с трудом махая крыльями, неспешно спускались с небес, касались воды и взлетали снова, а летающие рыбы кусками бильярдного стола прыгали им вслед.

— Отец… — сказал Гойо Йик, подходя к отцу светлым и ясным днем, — вон матушка пришла…

— Не дай господь, не скажи ей, что я тут!

— Я сказал…

— Ой, что ты наделал! Не хотел я, чтобы она знала… А она тебе что ответила?

— Ничего. Заплакала.

— А что я зрячий, ты не говорил?

— Нет, не говорил.

— Тогда я глаза прикрою, а ты меня веди…

— Она думает, вы слепой…

Мария Текун была все так же веснушчата, а в жидких рыжих косах белели седые пряди. Она припала к воротам, чтобы вытереть слезы и высморкаться по-старушечьи громко. Ноги у нее под юбками дрожали, пока слепой отец и сын-поводырь шли к ней.

Неуверенно, как слепой, Двуутробец подошел к ней поближе, чуть не наткнулся на нее, чуть не толкнул. Она отодвинула его немного, взяла за руку и стала пристально на него глядеть, хотя крупные дрожащие слезы ей мешали.

— Как живешь? — спросила она, и голос ее пресекся.

— А ты как?…

— За что ты тут сидишь?

— За контрабанду. Мы с кумом купили бутыль водки, хотели ее на празднике продать, а бумагу потеряли.

— Вон как… А нам — верно, сынок? — нам сказали, ты умер. Давно ты тут?

— Хватает…

— Сколько же?

— Два года. Мне три дали…

— Господи!

— А ты как живешь, Мария Текун?… Замуж опять пошла…

— Да, тебе Гойо сказал. Все думали, ты умер, и выдали вот меня. Мальчикам отец нужен. Женщине с ними не справиться. Мужчину к мужчине тянет… Слава богу, все хорошо вышло. С ними он хороший был. Бросила я тебя…

Гойо Йик дернулся от боли, и глаза у него приоткрылись. Она могла бы заметить, что они другие, чистые, если бы не думала о своем.

— Разреши, я тебе все скажу. Хорошо, так вышло, мы при сыне нашем говорим. Я не потому тебя бросила, что разлюбила. Если бы я осталась, было бы у нас еще десять сыновей — и тебе хуже, и мне, и им самим… Что бы они делали, если бы я умерла? Ты незрячий…

— А с тем мужем у вас детей нет?

— Нет. Его, дурного человека, колдуны заколдовали. Мне один прорицатель сказал. Они где-то там индейцев много убили, и прокляли его колдуны, иссушили ему семя.

— Если б я прозрел, ты бы меня любила?

— Может, и любила бы… Да ты бы меня не любил, страшная я, некрасивая. Ты сына спроси. Правда, сыновьям мать всегда хороша.

— Матушка, — перебил ее смеясь Гойо-сын, — ты же все заметила…

— Верно, я сразу поняла, только притворялась, что не знаю. Ты, отец, хотел меня обнять, когда ко мне подошел…

Двуутробец поднял веки. И у него и у нее задрожали глаза, прежде чем слиться, встретиться, обменяться светом взгляда.

— Как хорошо, что ты зрячий… — сказала Мария Текун, сминая в кулаке платочек.

— Да, вижу вот… а прозрел я из-за тебя, хотел тебя увидеть, искал… Где я тебя только не искал!… Думал, по голосу узнаю — я же тебя не видел, — и стал ходить с коробом, всюду побывал, женские голоса слушал…

— Ты бы узнал мой голос?

— Да нет, наверное…

— Меняется он. Вот хоть я тебя слушаю, а кажется мне, что ты не так разговаривал…

— И ты не так говорила, Мария Текун…

Двуутробец подозвал кума Паскуаля, и тот подошел познакомиться.

— Иди сюда, кум…

— Мы с ним бутыль крестили! — весело объяснил Паскуаль. — Вы не думайте, сеньора, больше у него детей не было…

— Значит, и я вам кума…

— А то как же! Кумушка…

— Раз мы крестили большую бутыль, — вмешался Двуутробец, лопаясь от радости, — она тебе не кума, а кумища.

— Что ж, тогда и ты мне кумище…

Спускался вечер. Менялся цвет моря, менялся цвет неба, алели облака, тихо и важно входили в закат стройные пальмы. Горизонт сразу стал темно-лиловым, и на нем иногда появлялись точки кораблей. Бутылочно-зеленые воды углублялись в себя, и от этого еще таинственней казался миг сомнения, предшествующий темноте.

Уже обо всем поговорили и обо всем помолчали. Сына решили не выкрадывать — слишком опасно.

Когда старая женщина прощалась с сыном, челюсть у нее дрожала, а губы дергались. Мария Текун не хотела плакать, чтобы не огорчить своих мужчин. Часто мигая, она сморкалась трясущейся рукой. Тряслось все — и веснушки, и перекошенный горем рот, и веревки кос, и пустые груди. Мария Текун уткнулась сыну в плечо. «Вернусь. Хорошо, есть что продать. Шесть свиней привезла. Заколем их завтра, и вернусь». Сказала она все это или подумала?

Подошел Ничо Акино с хозяйкиными часами в руке напомнить гостье, что пора им на берег. Они вошли в лодку, он — с грузом свертков, она — с грузом печалей, и лодочник поднял весло. С земли дышало зноем, но легкий прохладный ветер прорезал духоту. Волны мягко плескались в тихой и теплой бухте, окруженной черными пальмами, словно большая лужа золотистого скипидара.

Ничо Акино спросил молчаливую спутницу, которая казалась неприветливой, хотя кроткие слезы высыхали на ее щеках:

— Почем свиней продадите?

— Не знаю… Если маис тут не очень дорог, возьму побольше… Вообще-то нынешний год свиньи в цене. Там, у нас, хорошо платили.

Лодочник Хулиансито греб и греб. Волосы его словно карабкались по голове, в глазах голодного Христа-младенца отражались огни, зажигавшиеся на темном берегу.

Ничо Акино не выдержал и неловко спросил о том, о чем думал с тех пор, как сели в лодку. Он кое-что знал, до него донеслись обрывки беседы, которую вели там, в замке, Револорио и оба Йика.

— Значит, вы и есть та самая Мария Текун?

Ему было трудно это выговорить, но она не рассердилась.

— Скажите, — ответила она вопросом на вопрос, — а почему я «та самая»?

— Ну, камень… вершина… текуны… — растерянно забормотал тот, кто был акатанским письмоношей, а стал никем. Хозяйка не может без него обойтись, он с ней спит, а все же с тех пор, как он не носит почту, он — никто.

— И вы вот про камень знаете… да, это я. Камень — там, я — тут…

Сеньор Ничо плыл по морю рядом с Марией Текун, человек человеком, и в то же самое время шел койотом по ее вершине вместе с Лекарем — Оленем Семи Полей. Два зверя с короткой жесткой шерсткой двигались сквозь густой туман по губчатой земле. Они недавно покинули сверкающие пещеры, мертвые кремни, где видели непобедимых, и теперь беседовали, чтобы Лекарь-Олень не растворился в нежно-белой мгле горной вершины, подобной смерти, а Койот-Письмоноша — в синей и теплой мгле моря, где он плыл, как человек. Если бы они замолчали, Лекарь-Олень растворился бы в тумане, а Койот-Письмоноша стал бы просто человеком, весь вошел в тело, сидящее в лодке рядом с Марией Текун.

Лодка покачивалась, и это располагало к учтивости. Приближалась вонючая, смрадная пристань, в маслянистой воде плавал мусор.

Мария Текун сказала, что она не Текун, а Сакатон, и сеньор Ничо, который в одно и то же время плыл человеком с ней в лодке и шел койотом по ее вершине с Лекарем-Оленем, провыл тому в ухо: «Она не Текун, она — Сакатон, она из Са-ка-то-нов!..»

Лекарь — Олень Семи Полей, который шел с ним рядом сквозь прославленную белую мглу текуньей вершины, приблизил оленью мордочку к покрытому колючей шерстью уху. Белая пена пузырилась под его черной губой.

— Далеко тебе до провидца, койотий ты койот! Много еще тебе пройти, много увидеть и узнать! Ешь жареных перепелов, жуй белый копаль и слушай допьяна медовый голос птиц, летающих над зеленью деревьев, подобной зелени горы. Провидцем ты станешь тогда, когда не будет никого, кроме тебя и солнца. Мария Текун, сидящая рядом с тобой, не Текун и не Сакатон. Потому она и жива. Если бы она была из Сакатонов, ей бы в младенчестве отрубили голову, когда я, Лекарь-Олень, велел устами Калистро Текуна перебить весь их род, чтобы выгнать сверчка из брюха больной. Сакатонов порубили за то, что они — дети и внуки аптекаря, который, зная, что делает, приготовил и продал яд. Если бы не он, непобедимый Гаспар бился бы с теми, кто сеет маис на продажу. Можно ли обрюхатить женщину, чтобы торговать мясом детей, собственной плотью и кровью? Так и маис нельзя сеять ради выгоды, он — для себя, для еды, для семьи, а не для наживы. Тех, кто сеет его, чтобы выйти в богачи, преследует беда. Одежда их рвется в лохмотья, как листья под ветром ненастья, руки их темнеют, как рачьи клешни, которые могут стать белыми лишь в священных пещерах.

— Если она не Мария Текун и не Мария Сакатон, что же это за камень, Олень Семи Полей?

Сеньор Ничо услышал, что слова эти заглушает плеск волн, но голос Лекаря вернул его на вершину. Лекарь сказал, что в камне скрыта душа Марии — Дождевой Воды.

— Мария — Дождевая Вода стоит здесь до будущих времен! Лекарь раскинул руки, коснулся камня и посмотрел на скрытый в нем человеческий облик, прежде чем в человеческом облике уйти навсегда в тишину.

— Мария — Вшивая Краса кинулась от смерти, как вода с обрыва, в ту ночь, когда люди Гаспара Илома пировали последний пир. За спиной у нее сидел сын непобедимого, и она застыла, где была, между небом, землей и бездной. Мария-Вода прольется дождем. Вшивая Краса — это дождь. Тело ее — воздух, волосы ее льются ливнем, за спиной у нее — дитя, сын Гаспара Илома, человек Илома, сын маиса, иломский маис. И до грядущих времен она простоит на вершине, между небом, землей и бездной.

Загрузка...