МАЧОХОН

III

Мачохон простился с отцом, которого труд и старость вконец извели за эти годы, и мачехой, которая давно сменила ему мать и звалась Вакой Мануэлой.

— Прощай, — неласково сказал сеньор Томас, не вставая с кожаной скамейки и не оборачиваясь к двери. — Будь поосторожней. — Но, услышав, что сын удаляется, позвякивая шпорами, съежился, словно тепло покинуло его тело, и смахнул когтистыми пальцами слезы.

Вака Мануэла обняла любимого пасынка и приемного сына, перекрестила, благословила и велела быть добрым мужем — ни сладким, ни горьким, ни мягким, ни жестким.

И сказала, стоя в дверях:

Ты объездил три сотни с лишним коней — справишься и с женою. Надень на нее узду из ангельских волос, пришпоривай ее, Да не слишком, и попону накинь потолще, чтобы не убилась. Не натягивай повод и не отпускай — жестокость женщину озлобит, а баловство испортит.

— Будь по-вашему, сеньора, — отвечал Мачохон, надевая шляпу, большую, как площадь в Писигуилито.

Друзья и односельчане, темные лицом, как лепешка, ждали его, чтобы проститься. Они не понимали, зачем сеньор Томас, который и сам побродил по свету, отпускает единственного сына в дальний край. Кто постарше, недовольно переговаривались, не входя в дом, а кто помоложе, смеялись вместе с Мачохоном и махали ему шляпами.

Мачохон ехал свататься. В жены он себе выбрал дочку доньи Чебы из семьи Рейноса, что жила неподалеку от Сабанеты, по той дороге, по которой ездят на сретенскую ярмарку. Водка и сыр лежали в его переметной суме. В шляпу он положил узелок с пахучими травами на случай, если он заночует у невесты, и шляпа благоухала — где бы он ее ни оставил, запах будет стоять восемь дней.

Друзья проводили его верхом до поливной земли Хуана Росендо.

— Уехал, — крикнул один из соседей, когда за пылью трудно было разглядеть и свиту, и скачущих коней, и лающих собак, и самого наследника Мачохонов.

Сеньор Томас курил до ночи, чтобы унять тоску. После смерти Гаспара Илома колдуны-светляки прилетели на гору глухих и плакали там пять суток напролет, а язык у них был проколот шипами. Наутро шестого дня они молчали, кровь во рту запеклась, а на седьмой провозвестили беду.

Расставшись с сыном, старый Мачохон слышал слова, одно за другим, их проклятья и холодел от страха:

«Мы, свет племени, свет рода, свет потомства, говорим тем, кто дает человеку яд белого корня. Птица беды будет лететь по левую руку от них, и семя их умрет в утробе их женщин, и на потомство их упадут искры. Мы говорим вам: свет племени, свет рода, свет потомства — поколений и поколений — угаснет для тех. кто дает яд белого корня. Так говорим мы, желтые головы, кремневые верхушки, обитающие в легких шатрах из шкуры девственной лани, бьющие в барабан бурь, спасающие из зерна огненный глаз колибри. Мы говорим вам, ибо вы убили того, кто заарканил пламя, плакавшее по лесам Илома, изловил его своим словом, привязал к ограде, чтобы оно не губило деревьев на потребу корыстным торговцам».

Сигара обожгла пальцы сеньору Томасу, и старческий кашель развеял серую гусеницу пепла. Из других домов доносились хриплые голоса, они что-то пели, на ощупь переходя из лада в лад. Видно. Вака Мануэля угощала народ в честь Мачохона.

Сеньор вздохнул. Жена его крепка, красива, покладиста и чиста, а детей не рожает, словно самка мула. Проклятие сбывается. Птица беды всегда летит от него слева, жена бесплодна, остается одно: чтобы искорка светляков упала на его сына. Соседи пели то так, то под гитару. Жаль, он с ними не потолковал, хотя и толковал порою. Жаль, не сказал, что над родом Мачохон тяготеет проклятье. Жаль, не послал вдогонку — вернуть домой сына.

Сеньор Томас пошел к двери — зад у него обвис or старости, — завернул за дом, чтобы никто не видел, оседлал коня и двинулся в путь.

Певец все пел свою песню, а другие прихлопывали в такт. Пел он с чувством, вникая в слова. Кто ж это такой поет?

Злое время

даже розу иссушает.

Исцеляет

погибающих ручей

Ты как роза

что всегда благоухает.

Погибаю,

исцели меня скорей!

Стонет птица,

день и ночь она страдает.

Добрый ангел

прилетает с неба к ней.

Ты как ангел,

что несчастных утешает.

Я страдаю,

прилети ко мне скорей!

— Куда это вы на ночь глядя, сеньор Томас? — крикнул Хуан Росендо.

Сеньор Томас придержал коня и рассказал о своих тревогах, едва различая, с кем говорит.

— За сыном еду. Видели, он проезжал? Или за новой женой, чтобы еще мне родила…

Сосед подошел поближе, выступил из темноты.

— Что за женой ездить, сеньор Томас! Сойдите с коня, их и тут много.

Оба посмеялись. Потом Хуан Росендо сказал старику:

— Дон Мачо еще с утра тут проехал, со мной и не попрощался. Потом уж я узнал, что он едет свататься к дочке Чебы Рейносы. На что вам дети, сеньор Томас, — внуками утешитесь.

Томас Мачохон нахмурился. В носу у него похолодело, он чуть не заплакал. У сына детей не будет. В куски изрубили колдунов-светляков на горе глухих, но куски их тел, клочки окровавленной одежды, совиные лица, проколотые языки твердили, твердили, твердили все проклятье целиком. Его в куски не изрубишь.

— Не убивайтесь вы попусту, сеньор Томас, сходите с коня и поешьте тут с нами. Утро вечера мудренее.

В доме пахло самым лучшим медом, который только собрали на этих землях, нежно звучали женские голоса, жилет у сеньора Томаса был толстый, золотая цепочка и часы весили немало, к ботинкам он не привык, ужин подали на белых блюдах, еды было много, все с редькой и зеленью, кувшины полнились свежей водой, под столом сидела собака-попрошайка, ползали дети, шло тепло от ног, и как-то понемногу сеньор Томас забыл о горе глухих, о птице беды и о сыне. Мачохон не мальчик, а страхи — стариковская блажь.

По дороге, ведущей на сретенскую ярмарку, шло и ехало теперь меньше народу. Кресты, украшенные выцветшими бумажными цветами, имена, написанные сосновым углем на придорожных камнях, пепел угасших костров под смоковницами, колья, к которым привязывали коней, сухие маисовые листья — вот и все, что осталось от паломников, проходивших тут каждый год с белыми свечами в сопровождении цветущих кустов исоте.

Гордость и краса Мачохонов тоже проехал по этой дороге в канун Сретенья, когда в реку паломников, идущих издалека, вливаются ручейками местные жители, выходящие с проселочных дорог. Звенели песнопения, сверкали шутихи. Люди пели, дети кричали, собаки лаяли, нищие тянули свое. Шляпы у паломников были украшены маленькими желтыми плодами, в руке они держали посох, а за спиной у них, в мешках из грубой ткани, лежали одеяла, еда и свечи.

И он со своей невестой, названной в честь Девы Марии на Сретенье, шел вместе с ними. Она была босая, он обут; она была бела, он — темнолиц; у нее на щеках были ямочки, его усы свисали по сторонам рта; от нее пахло свежей водой, от него — козлом и водкой; она грызла веточку розмарина, он курил, щурясь от счастья, ничего не слыша и не ощущая, потому что он шел с ней.

Крик. Толкотня. Цветы и свечи. Четки из конфет, словно патронташи на груди у подростков. Разноцветные сахарные фигурки в коробах с угощеньем. Сладкие хлебцы с кунжутом.

Мачохон вспомнил, что ему приходилось снова и снова развязывать узелок, где хранились деньги, и покупать угощенье и подарки для Марии Канделарии. А сейчас — от плеч всадника до копыт коня — сплошной сгусток тьмы двигался по равнине. Белые звезды на конских боках вздрагивали в такт рыси, а всадник глядел на звезды, небесные шпоры. Но то были не звезды, а светляки, колкие, как шпоры зеленого света, и крупные, как цветы чореке.

Саранча налетела, подумал Мачохон и наклонил голову, чтобы закрыть лицо от светящихся насекомых. Светляки облепили ему шляпу, натянутую до ушей, словно сверху сыпался крылатый золотой град. Конь пыхтел, как мехи в кузне, пробиваясь сквозь гущу искр. Мачохон увидел слева птицу беды и перекрестился, не выпуская поводьев.

Птица беды закричала, и лесные голубки жалобно завторили ей. Все летучие твари кинулись куда-то, чтобы скрыться от смертоносных светляков, подобных туче саранчи. Вразнобой завыли койоты. Поскакали в стороны зайцы, и лунные олени убежали в негустую тьму.

Мачохон попытался схватить рукой летающие искры. Они прибывали, нечем было отмахнуться, защитить лицо. У него уже болел затылок. Конь, седло, овчина, переметная сума, в которой он вез подарки, — все горело без пламени, запаха и дыма. Со шляпы за уши, на шею, за вышитый ворот рубахи, по рукавам, по волосатым запястьям, между пальцами, словно холодный пот, ползли светляки — первозданный свет, при котором видно все и все расплывчато.

Мачохон, весь смоченный светом, почувствовал, что челюсть у него дрожит, как слабая подкова. Руки дрожали еще сильней. Он выпрямился, чтобы видеть дорогу, лицо его открылось врагу, и белый огонь хлестнул его по глазам. Он пришпорил коня, как мог сильнее, и вдавился в седло, чтобы не упасть на землю…

Он не упал и остался навсегда фейерверком в небе. У самой земли из муравейников выползала ночь.


IV

Вака Мануэла, люди с земель Хуана Росендо, братья невесты, алькальд Писигуилито — все пришли вместе, чтоб не страшно было.

Сеньор Томас закрыл глаза, когда ему сказали, что сын исчез. Его словно оглушило. Он молчал, но сердце истекало кровью.

Вака Мануэла, опухшая от слез, снова и снова прижимала платок к плоскому носу. Алькальд давил носком сапога какие-то песчинки на кирпичном полу. Кто-то вынул пригоршню сигар, и все закурили.

— Земля его проглотила, — сказал алькальд потише, чтобы не причинить сеньору Томасу лишней боли, и прибавил, выпуская сквозь ноздри благоухающий смоквой дым: — Где мы только не искали: все обшарили, все лощины исползали, под камнями смотрели, под водопад подлезли, который за жнивьем, на белых камнях!

— Одно утешенье: мир поглядит, — вставил слово один из братьев невесты. — Я знал такого, он по миру бродил, почти что голый, весь оброс, и соль ел, как скотина, все просыпался. В чужой земле и сон не в сон, там не отдохнешь, не выспишься, как дома. А на родной земле, в которую ты и мертвым ляжешь, спать хорошо, спокойно, свободно, силы так и прибывают.

— Вздор вы говорите — оборвал его сеньор Томас. — Околдовали сына моего, а нам теперь надо разыскать, где его птицы клюют, и похоронить его тело.

— Сеньор полковник тоже так думает, — сообщил алькальд, помахивая, как и приличествует власти, посохом с черными кистями и приосаниваясь при упоминании о начальнике отряда, Чало Годое. — А сам к нему курьера послал с вестью о Мачохоне, он велел мне передать, чтобы я был поосторожнее — нам еще долго с индейцами воевать.

— Что правда, то правда… — веско сказал сеньор Томас, но жена перебила его, рыдая в платочек:

— Ой, господи милостивый, пресвятой!…

— Что правда, то правда, только не нам. Кончились Мачохоны. Не воевать им. Мой был последний, так и знайте, самый распоследний… — И голосом, обдиравшим нос изнутри, сморкаясь и рыдая, он добавил: — Кончилось наше семя, кончился род за то, что один из нас сделал злое дело.

Неподалеку, на галерее, крестник хозяина — мальчик с заячьей губой — обдирал молодые початки на разостланную шкуру, и зерна шуршали, словно крестный брил ему голову машинкой. Падающие зерна стучали по шкуре, хрюкали свиньи и шумели куры, которых он отгонял, обнажая зубы под раздвоенной губой:

— Пошел отсюда, боров… кыш, куры!

Вака Мануэла вышла, велела ему замолчать, и в доме стало тихо, будто все вымерли. Друзья, братья невесты и алькальд ушли, не прощаясь с сеньором Томасом, который глотал слезы, сидя в кожаном кресле спиной к дверям.

А у себя на галерейке, выходящей на дорогу, замерла невеста, держа в левой руке нож, в правой — колбасу. Всякий раз, как братья забивали свинью, она выставляла там на продажу мясо и всякие из него изделия. Сейчас остатки туши, истекая кровью, висели на веревке, натянутой от столба к столбу. Колбасы лежали на тростниковом прилавке, куски жареной свинины — на листе воска, а сало — в жестяной банке.

Мальчик, которому Мария Канделария продавала колбасу, смотрел не нее, но она, застыв на месте, слушала женщину, стоявшую внизу, на дороге. Лицо у той было темное, волосы — сбитые, платье — засаленное, но зубы ослепительно сверкали.

— Да, красавица, — говорила женщина, — пошли они лес выжигать и, верь не верь, увидели в огне дона Мачохона. Весь в золоте едет: и шляпа, и плащ, и седло, копыта у коня и те золотые. Загляденье! Говорят, они его узнали, потому что едет уж очень хорошо. Сама помнишь, какой он был на коне. Одно слово — мужчина. Ох, матерь божья!… Позавчера ходила я к сеньоре Баке, а она меня и выгнала. Только тебе, говорит, померещится, что Мачохон будет там, где лес жгут. Так и сказала. От водки это все, говорит, бога побойся. Ну, это я не знаю, а ходила туда я сама и видела его, покойника, прямо в огне и в дыму. Шляпой помахал, попрощался и коня пришпорил. Весь как есть золотой. Все на пути сметал. А огонь — за ним как пес мохнатый, дымом-хвостом помахивает

— Близко это было? — спросила Мария Канделария, не отрезая мальчику колбасы, и губы ее побелели, как лепестки исоте.

— Поначалу — далеко, а потом и тут, близко. Им, покойничкам, нет ни близка, ни далека. Вот я к тебе и пришла, ты за него помолись, все ж, я думаю, не вконец его забыла.

Нож отрезал от колбасы жирный кус. Мария положила его на лист банана и дала мальчику, поджидавшему с монеткой в кулаке.

С тех пор как исчез Мачохон, лицо у его невесты было белое, как тонкая пыль на дороге, которую облаками поднимает ветер.

Она смотрела только глазами Мачохона — зачем же смотреть теперь, когда его глаз нет? По воскресеньям она бродила одна по краю дороги, зажмурившись, но, заслышав вдалеке стук копыт, подымала веки. А вдруг это Мачохон? Вдруг люди правду говорят, что он отправился посмотреть свет, проскакать по всем дорогам?

— Благослови тебя господь, что мне это сказала, — ответила она женщине, получив монету от мальчика, который удалился со своей покупкой, поднимая пыль, в сопровождении собачки и вошел в свой дом, а другой голос произнес:

— Ave Maria! Свининки не продашь?

Женщина исчезла с дороги, и нигде не было видно ни сбитых волос, ни засаленного платья, ни белых, как сало, зубов. Широкой ложкой Мария набрала полфунта зубов женщины-призрака, полфунта зубов в белом сале и немного шкварок. Она положила на плетеные весы самодельную гирю и сало на банановых листьях и, выбирая шкварки, рассказала покупательнице, своей знакомой, что Мачохон является там, где выжигают лес под маис, на коне и весь золотой — от шляпы до конских копыт. Говорят, одно загляденье, прямо апостол Иаков.

Покупательница лизнула шкварку, сжевала ее и, зная, что влюбленным и сумасшедшим перечить нельзя, кивнула, не размыкая губ.

Спускался вечер, на склонах гор пылало пламя. Небо оставалось синим, и отсюда было видно, что там, где выжигают лес, горит светлый, как солнце, огонь. На галерейке, над прилавком со свининой, Мария Канделария закрыла глаза. Как и каждый вечер, дорога исчезала во тьме, но не совсем. Белые дороги, скелет умирающих под ногами дорог. Они видны, ничто не берет их. Мясо их истлело, по ним движутся паломники, путники, стада, повозки, торговцы, всадники, мулы, но никто не погребет их, они еще нужны, чтобы по ним могли проходить неприкаянные души, бродящие по миру, добрые короли, короли карточные, святые, к которым мы взываем, пленники, стража и злые духи…

Мария Канделария закрыла глаза, и ей примерещилось, что с горы, где жгут деревья, спускается Мачохон на коне без поводьев. В переметной суме у него — сыр и водка, а шляпа такая, что возьмешь ее на колени, и восемь дней все тело пахнет.


V

Парни прорубали в горном лесу просеки такой ширины, чтобы можно было три раза распростереть руки. Просеки эти, как известно, задерживают пожар; гигантскими ремнями протянулись они с холма на холм, с поля на поле; по одну их сторону стояли деревья, обреченные огню, по другую — те, которым предназначалась роль свидетелей.

Сеньору Томасу Мачохону не сиделось дома. Его тянуло туда, где выжигали леса под маис. Земли он без лишних слов уступил торговцам, когда узнал, что сын является на выжигаемых участках, верхом, весь золотой, как луна: и шляпа, и плащ, и рубаха, и сапоги, и стремя. Шпоры его сверкают, как звезды, а глаза — как солнце.

Облысевший, оборванный, сморщенный, с сигарой во рту или в руке, сеньор Томас шнырял, как двуутробка, вынюхивая, когда и где будут выжигать деревья, и приходил туда с теми, кто должен был следить за пламенем и тушить его ветками, если искры слишком далеко летели по воздуху и могли подпалить весь лес.

Ноги у него ослабели, под глазами были мешки. Как зверек, попавший в ловушку, глядел он на сверкающий, безумный огонь, гонимый ветром и льющийся золотой рекой меж кустов, сосен и сейб. Огонь подобен льющейся воде, его не удержать. Пена — дым воды, дым — пена огня.

Дым обволакивал иногда сеньора Томаса, и никто не разглядел бы старого отца, который ищет в пламени сына. Он исчезал. словно сгорел сам, но появлялся в другом месте и пристально глядел в огонь. Лицо его потемнело вконец, ресницы и брови обгорели, и он потел по ночам и на рассвете, словно его коптили.

Утром он возвращался домой и пил из колоды, из которой пила скотина. В чистой воде отражались худое лицо, опухшие глаза, красные от огня и дыма, скулы, нос, подбородок, уши и черная от золы рубаха.

Вака Мануэла всякий раз встречала его одним вопросом:

— Видел его, отец?

Сеньор Томас, потерев пальцем зубы и сплюнув воду, которой ополоснул рот, качал головой.

— А другие видели?

— Я и сам их что ни утро спрашиваю. Видели, говорят. Один я не вижу. Вот наказанье! Знал бы я, сам бы яд выпил. Все ты натворила. Гаспар мне другом был… Подумаешь, преступленье — свою землю от торговцев проклятых защищать! Жаль, всех не перестрелял. Мы колдунов изрубили, а что толку? Как они сказали, так и есть. Наш Заячья Губа и то сегодня видел. «Вон, — говорит, — глядите, это сеньор Мачо — он!» Скачет, мне показывает: «Вон, в золоте, весь золотой!» Я и пялюсь, и лицо сжег, и дыму наглотался, а вижу один огонь, деревья сотнями падают, дым белый стоит, свет какой-то, и все.

Старик валился в кресло, и вскоре голова его опускалась на грудь или откидывалась на спинку. Он спал, как спасшийся от пожара, весь в саже, и пахло от него паленой шерстью, а штаны и рубаха были все в дырках от искр, которые там, на горе, парни гасили ветками, землей или водой из тыквенных сосудов.

Всем полегчало, когда прошла пора выжигать землю и сеньор Томас принялся хозяйничать у себя: надо было подковать жеребят, сменить два-три столба, окрестить двух-трех детей и приглядеть за утренней звездой, чтобы живей всходила.

Дожди пошли, когда маис уже посеяли. Не шли они долго, и люди стали думать, что лес выжигали зря. Земля была новая, чистая, нетронутая, смотреть приятно, как мотыга в нее входит. Когда еще сеяли, все говорили, что маис вырастет быстро и уродится на славу. Если пока мы бедны, что же, всему свой срок. Жаль, сразу не стали поддакивать старому дураку. Никто Мачохона не видел, но догадались сказать, что видели, а старик поверил и дал земли — деревья выжигать. Они по доброте ему кивали, а он и поймался — сам к ним пристал, чтобы смотреть, как они жгут. Разрешил им жечь в полную волю там, где нога человечья не ступала, и ничего не жалел, не мерял, бумаг не выправлял — сейте, а там разберемся.

И они говорили, что Мачохон является в пламени и в дыму, весь золотой, мерцающий, светящийся и прекрасный, как святой в церкви. Глаза у него стеклянные, поля шляпы загнуты спереди, и он вздыхает, даже с кончиков шпор срываются вздохи, рыданья, чуть ли не слова.

Одного торговца, Тибурсио Мену, выгнали. Он упорно грозился сказать сеньору Томасу, что над ним смеются, что никто ничего не видит, кроме горящих, как факел, деревьев, кровавых головней и плюмажей дыма.

Пабло Пирир подошел к Тибурсио Мене с мачете в руке и сказал ему насмешливо и грозно:

— Иди отсюда, гад, проваливай, нечего тебе на этой земле делать.

Тибурсио Мена побледнел, вспотел, а вечером, собрав свои вещи, ушел и пропал. Лучше уйти, чем умереть. Пабло Пирир убил троих, а осторожность — не трусость.

Труднее всего было ждать дождя. Тучи ползли над холмами, и темные, зеленые воды, что с ними ни делай, только дразнили землю, только грозились, а не падали. Устав глядеть на небо, люди глядели вниз, как псы, ищущие кость, стараясь угадать сквозь землю, не высохло ли семя. Уже начинали поговаривать о том, что это божья кара за обман, и думали даже, не пойти ли к сеньору Томасу. Ради дождя не грех сказать старику, что они его сына не видели, а лгали, чтобы ему не перечить и чтобы хорошие земли получить. Конечно, тогда он отберет половину урожая, но лучше потерять половину, чем все. Пока он горюет из-за нас, дождя не будет, а еще через день-другой и дождь не поможет. Так говорили они, так толковали.

Дождь пошел, когда они спали, завернувшись в пончо, как мумии. Сперва им показалось, что это сон — ведь истосковавшись по дождю, они часто видели его во сне. Но глаза у них были открыты, уши слышали, как хлещут струи, гремит гром, и заснуть никто не мог, всем хотелось посмотреть на пропитанную водой землю. Псы, искавшие кость, вернулись к себе. Вернулась и вода, как пес возвращается ночью. И женщины были тут — они и во сне боялись молнии и грома.

Если у благодарности есть запах, она пахнет мокрой землей. Люди ощущали набухшую тяжесть благодарности и поминутно повторяли про себя: «Слава тебе, господи!» Когда зерно посеяно, а дождя нет, мужчины становятся злыми, изводят женщин; и женщины радовались, слыша сквозь сон, как льются на землю струи. Грудь у них была темная, как земля под дождем, сосок — черный, мокрый от молока. Тяжелая грудь, богатая влагой, как мокрая земля. Да, земля — огромная грудь, к которой припали пеоны, жаждущие урожая. Молодые побеги и пахнут женским молоком, если их надкусить. Когда льет дождь, люди мудры. Когда его нет, они злятся друг на друга. А дождь лил на славу, истинный дар небес. Такого не бывало прежде. Каждый соберет по шестьдесят фанег. На глаз — шестьдесят, а то и больше, уж никак не меньше. И бобов будет много, они хорошо в лесу родятся, а семена были хорошие, одно к одному. И тыквы на загляденье. Много уродится, хоть выбрасывай. А может, и еще один урожай удастся собрать. Когда так везет, грех не пользоваться. Ясно, что бог не в обиде за обман. Бедному положено обманывать богатого. Гневался бы бог, не лили бы дожди в эту зиму. Нарочно таких не допросишься. Раньше, когда дождя ждали, все думали — нажарить бы молодых початков; а вот они и жарятся на тихом огне, на большом нельзя — сгорят. «Вкусно, друг, что твоя свинина», — говорит Пабло Пирир, который прогнал Тибурсио Мену, и нежные, поджаренные зерна хрустят у него на зубах.

Солнце и не выглядывало. Спасибо, удавалось хоть одежду подсушить. Но что с того? Дождь — это благо. Те, кто один раз в год смеется зубами початка, радовались воде.

— Что нового, Каточо?

— Да ничего… Сеньор Томас все дурит. Прикончили торговцев каких-то по пути в Писигуилито, в деревне Корраль де лос Транситос. Отряд отправился в Илом индейцев стрелять. Говорят, у убийц у этих главные — братья Текун, а правда ли, не знаю.

— Цены на маис не узнавал?

— Пока невысоки. Может, поднимутся.

— Где сказали-то?

— Я много где ходил, спрашивал, есть у них маис и почем.

— Это ты ловко надумал. Голова. Главное, чтоб на нынешний год он в цене поднялся. Я уж подожду продавать, пока дороже не станет, и тебе советую: такой урожай — один раз в жизни. Может, и привалит еще когда-нибудь, да с хозяином делиться будем, таких, как наш сеньор Томас Мачохон, больше нету, богатые — они разума не теряют…

— У Хуана Росендо праздник был.

— Давай расскажи. Они там плясуны, праздники у них веселые.

— Ничего я не знаю. Видел, угощались, а бабы плясали под этот… грам-ма-фон, носили его туда-сюда.

— Ну и молодец!

— Да я с коня не сошел.

— Что ж ты, они бы выпить поднесли. А не спросил, с чего пляшут?

— Крестили вроде кого-то. А вот кого я там видел… Канделарию, невесту дона Мачо. Людей сторонится, а все хороша, сам бы женился.

— Пойдет наш маис задорого, и женишься. Богатому кто откажет? Денег возьмешь, хлебнешь для храбрости, в два счета девицу уломаешь.

— Ври больше!

— Да чтоб мне лопнуть!

— Плохо то, что она, говорят, зареклась замуж выходить, покойника помнит.

— Чего там, порода женская. Братьям лепешки печет, маис толчет, вот и память свою истолчет, с маисом сварит.

На полях, где скоро завязывались початки, появились тряпичные пугала, поубавившие веселья у голубок и других птиц, прилетевших поклевать зерен. В жаркой тишине над созревающим маисом проносились камни из рогаток, спугивая голубей, дроздов и кискалей, прилетевших за зернами для себя и для птенцов.

Заячья Губа повел хозяина поглядеть на пугала. Сеньор Томас Мачохон, держась за его руку, ходил по полям и смеялся, как юродивый, глядя на тряпичных кукол, а недоверчивые торговцы издали кланялись ему.

Что-то он делает, думали они. Притворяется, что смотрит пугала, и ходит по полям. Может, прикидывает на глаз, какой будет урожай, или меряет шагами землю. Столько-то шагов — столько-то зерна, половина ему. А они ведь решили ничего ему не давать.

С трудом выговаривая слова, старик спрашивал мальчика, что это за чучела без лица и без ног, у некоторых — только куртка да шляпа.

— Куклы! — кричал мальчик, обнажая зубы, словно детский смех раз и навсегда прорезал ему губу.

— А как, по-твоему, этого зовут? — не без умысла спросил старик.

Заячья Губа схватил камень и запустил им в пугало, которое щеголяло большой, как у мексиканца, шляпой.

— Зовут… это… — замялся он, и губа его дернулась, как рыбка на удочке, но старик упорно на него глядел, и он выговорил: — Мачохон его зовут.

И клыки, словно огромные сопли, блеснули в разрезе губы.

Сеньор Томас тупо уставился на него. Старик тяжело дышал, втягивая щеки, соленые от пролитых слез. Зубов у него не было, одни десны, и, когда он пугался или горевал, щеки изнутри прилипали к ним. Устами безумцев и детей глаголет истина. Для этих простодушных людей золотой Мачохон стал пугалом. Две палочки крест-накрест, старая шляпа, куртка без пуговиц, одна штанина целая, другая — до колена.

Мальчик помог старику встать с камня, и они пошли домой в наступающей тьме, царапаясь о кусты, которые днем убирают когти, словно тигры, а к вечеру выпускают, чтобы ранить путников.

— Тут им верхи поотбивали, — сказал старик.

В желтоватом вечернем свете видно было, что стебли маиса здесь пониже, верх у них отсечен, чтобы початки лучше сохли.

— И завтра будут бить, — продолжал он. Те, кто растят маис, употребляют это слово, но ему припомнилось другое его значение и он услышал, как оглушительно бьют в церковные колокола звонят по усопшим. Бом-бом-бом-м!

Он остановился, оглянулся несколько раз, чтобы запомнить дорогу, вздохнул и сказал не без злого умысла:

— Завтра будут бить.

Рука, ломающая стебель маиса, чтобы початок вызрел, подобна руке, разбивающей надвое колокольный звон, чтобы мертвый поскорей дозрел.

Старик не уснул. Вака Мануэла неслышно подкралась к комнате Мачохона, куда ее муж перенес свою кровать, не увидела света и прислушалась. Сеньор Томас дышал с неправдоподобной мерностью. Жена перекрестила дверь, послала во тьму благословение. «Господи Иисусе Христе и Матерь Божия, не оставьте его и уберегите от всякого зла», — тихо произнесла она и вернулась к себе. Она легла и прикрыла лицо полотенцем, чтобы мыши не мешали. С тех пор как исчез Мачохон, дом был так запущен, что мыши, тараканы, клопы и пауки разгулялись вовсю. Вака Мануэла погасила свечу и предала себя в руки господни. Мальчик храпел, мыши бегали так, что, засыпая, она слышала, будто кто-то двигает мебель.

Из комнаты Мачохона вышел человек — при шпорах, в большой шляпе и в крестьянской куртке. Он был пониже Мачо, не такой высокий, но сойти за него мог. В конюшне он оседлал коня и пустился в путь. Дома никто их не услышал — конь шел по траве и песку, окаймлявшим мощеный двор. Не останавливаясь, словно тень миновал старик земли Хуана Росендо и улицы Писигуилито, где жила теперь Мария Канделария. Здесь он услышал голоса, увидел каких-то людей, но что они ему, пускай видят. Доехав до сухих маисовых полей, он их поджег. Из трута сыпались искры, когда сеньор Томас ударял огнивом о кремень. Ч-ч-ч-пах! Он не сигару кукурузную раскурить хотел, которая торчала у него изо рта, а поджечь посевы. И не со зла — он хотел проехать верхом сквозь пламя, чтобы люди подумали, будто это Мачохон. Он похлопал руками по лицу, по шляпе, по одежде, гася искры, а другие искры цеплялись за высушенную солнцем, солью, луной и звездами накрахмаленную и золотую одежду маиса. Огонь, рождаясь из искр, охватывал бороды початков, пыльные подмышки листьев, полиловевшие стебли, пустившие в землю жаждущие корни, и цветы — пестрые флажки, нужные только насекомым. Проснулась ночная роса, пытаясь поймать в свои жемчужные сети огненных мух. Она проснулась там, где потемнее, лепеча со сна, и накинула серебристую пахучую слезную сеть на искры, обратившиеся в языки пламени и передававшие огонь дальше, без склада и лада, по наитию, как в драке, а не на войне. Ночная роса, как моросящий дождь, сыпалась на красные от огня листья, слепленные туманом, пропахшие дымом, и капли проникали до кости мертвых стеблей, одетых пористой тканью и громыхавших, словно сухой порох. Пламя стало светляком, огромным, с холм и равнину, где готов был к сбору сухой желтоватый маис. Сеньор Томас придержал коня и посмотрел, в золоте ли его одежда и руки, похож ли он на сына, которого видят в огне. Пылало все небо. Пламя не щадило ни изгородей, ни калиток. Деревья сгибались в поклоне и падали в кустарник, задыхавшийся от жара, но не уступавший огню. Другие деревья пылали, как плюмажи, забыв о том, что они — растения, а не перья. Прежде на них ютились сотни птиц, теперь они сами стали сверкающими птицами с синим, белым, алым, зеленым и желтым опереньем. Из жаждущей земли сочились муравьи, чтобы сразиться с пожаром, но тьма, которая выходила вместе с муравьями, не могла уже одолеть яркого света. Что зажжено, того не погасишь. Горели стебли, летали искры, зубы початков вгрызались друг в друга. Змеи извивались и лопались, словно нитки треснувшего шва. Загорелись сухие цветы тыкв, сухие заросли желтых цветов. Бобы тушились, как на очаге, но без котелка и без масла. Трудно было поверить, что огонь, добрый друг котлов, вырвался в дым, на волю, словно бешеный бык. Непослушный конь, кося белым глазом, метался туда и сюда, и сеньор Томас потерял кремень — маленький камушек, из которого вылетали искры величиной с маисовое зерно и сыпались на выжженную плоскую землю и порождали огонь, губивший теперь лианы в лощинах и лес на высоких горах. Золотая пыльца, золотой воздух, живое золото летели в самое небо со сверкающей жаровни. Поля маиса превращались в шкурки красных ящериц. Неспроста именно он, Томас, сжег желтые уши желтых кроликов — листья, спеленавшие початок. Потому и чтят этих кроликов как святыню. Они защищают млечный сок молодого початка от мелких птиц с черным длинным клювом и синим опереньем. Неспроста он, Томас, на свою беду, положил ядовитый корень в предательский напиток, который извечно был таким неподвижным, холодным, словно в его светлом зеркале отражалась гнуснейшая измена. Человек пьет тьму, когда пьет водку, и прозрачная жидкость чернит его, одевает в траур изнутри. Сеньор Томас, опустившийся, омертвевший, ссохшийся, как старый мох, и ничего не желавший с тех пор, как исчез Мачохон, помолодел в этy ночь и ожил. Он держал высоко голову в огромный шляпе, он сидел в седле прямо, словно на нем был корсет, ноги легко упирались в стремя, и шпоры морзянкой звезд говорили с конем. Когда дышишь свободно, угасшая было кровь разгорается в венах, из которых, словно муравьи, выползает тьма, (Обволакивающая тех, кто умер от страшной измены. Мы умираем, когда нам подло изменит водка жизни. Но дон Томас ожил, хотя уже не дышал, и золою покрыло, как Мачохона, и всадника, и коня. Пот лил с него, дым разъедал ему нос и рот, глаза слезились от огня и воздуха, горячего, как лепешка. Языки пламени, кроличьи уши, мелькали перед ним десятками, сотнями, охапками. Кролик-огонь бежал от пламени, катился шаром, у него не было шеи, только морда, и та у самой земли, а вслед ему хмурились густые брови дыма и металась его густая борода. Уши желтых кроликов, не угасая, проносились по песчаной циновке реки, они спасались от пламени, расстелившего свою шкуру, которой нет износа, которая ни к чему не прикасается и все сжирает, на что кинет взгляд. По мохнатым охапкам червонного пламени проносились ягуары, усыпанные сотнями глаз. Пожар ополаскивает себя пятнистыми ягуарами. Глупо светила луна, сухая и мертвая, как пепел, как проклятье светляков-колдунов на горе глухих. Торговцы кидались в огонь. прорубая просеки, они не жалели жизни, им помогали жены и дети, но пришлось признать, что пожара не потушишь. Они это признали, свалившись без сил на землю и катаясь в поту. Натянутые волокна мышц горели от ярости, мужчины ругали злой рок, не понимая толком, что видят, лежа без сил на земле или воспрянув снова, чтобы сразиться с огнем. Женщины кусали косы, а у самых старых по морщинистым, как лепешка, лицам текли слезы. Голые дети чесали голову и зад, стоя в дверях дома, и псы у их ног лаяли неизвестно на кого. Огонь пожирал лес, взбирался на гору. Высоко, у вершины, на огненном небе, чернели силуэты тех, кто хотел спасти поля на другом склоне и начисто вырубал горящий маис. Но времени уже не хватило. Огонь быстро пополз вниз. Многих он ослепил, опалил им ступни, пожрал их, а они и не крикнули, потому что дым душным кляпом заткнул им рот. Теперь некому было защищать поля. Всадники, прискакавшие с земель Хуана Росендо, не решились броситься в огонь. Воздух не пустит, говорили они и, сжимая в руке палку или мотыгу, тупо глядели, как горят и колья, и стебли, и маис, и стволы, и листья. Из Писигуилито прибыл отряд, самые смельчаки, но они и не спешились. «Разузнаем, кто поджег», — сказал главный над ними, а Вака Мануэла — она стояла неподалеку в шерстной шали — ответила: «Начальник ваш, полковник Годой, так и передайте. Он велел нам с мужем отравить Гаспара Илома, хотя тот не ведал страха и заарканил пламя в горах, и привел к себе, и привязал к воротам, чтобы никого не губило». — «Я-то передам, — сказал главный, — а вы ему сами скажите, если такая смелая». — «Если он у вас смелый, — отвечала сеньора Вака, — пускай тушит пожар, помогает с бедой управиться, которую сам накликал. Ему же мы угождали. Думает, там, подальше, спасется от проклятия. Нет уж! Семь раз поля не расчистят, а он головней станет, как это дерево, как земля Илома, которой теперь гореть, от злых ли торговцев, от таинственных ли пожаров, пока останутся одни камни, пока пожары не обратят весь этот лес в тучи дыма, простыни пепла». Главный пришпорил коня и толкнул ее, она упала. Всадники с земель Хуана Росендо вступились за нее. Мачете, маузеры, кони и люди мелькали в свете пламени. Когда кого-нибудь из всадников ранило, он рвал зубами левый рукав и перетягивал раны. Им тоже удалось ударом мачете свалить на землю двоих, и теперь людей Годоя осталось человек четырнадцать. Поля, еще не тронутые пламенем, трещали от жары, а когда огромный костер поглощал их, треск лопающихся зерен вторил свисту пуль. Перелетая из руки в руку, мачете сверкали алым, кровь раненых струилась по бокам коней и стекала на землю в лужицы. Люди как лепешки, завернутые в тряпку: когда-никогда, а цвет проступит. От сухой шелухи пожара, носящейся по ветру, пересыхало во рту. Но люди не отступали. Кони топтали раненых. Мертвые лежали, словно пугала, их уже лизало пламя. Люди сражались, не замечая, что огонь окружил их на пригорке. Вся усадьба пылала — и дом, и конюшни, и сараи, и голубятни. Кони и скот в страхе неслись к полям. Огонь перекинулся за ограду. Проволока с красными от пламени колючками висела на обугленных столбах или болталась на ветру. Сколько народу осталось? Сколько коней? Бой прекратился сразу — некому стало биться. Маузеры не стреляли, мачете затупились, люди боролись за коней, чтобы не сгореть заживо. Боролись рукоятками, сломанными мачете, а больше зубами, ногтями, руками, обвивавшими, как лассо, шею врага, коленями, которыми можно и ударить, и убить человека. Но все они, один за другим, падали в море огня. Кто падал замертво, кто катался от боли, кого сражала усталость, и они холодным, злым взглядом смотрели, как вырываются из огненной завесы кони с золотыми гривами. Но и коням не удавалось достигнуть другого берега. А там, где упала на землю Вака Мануэла Мачохон, виднелись лишь тонкие ноги среди юбок из пепла, голова без ушей, прядь испепелившихся волос и покоробившиеся ногти.

Загрузка...