— Не пробегал тут Олень Семи Полей?
— Не было его… а как там матушка?
— Худо, сам видел. Вроде бы еще хуже. Икает, мается, зубами стучит.
Тени, говорившие так, скрылись во тьме тростников, одна за другой. Стояло лето. Тихо текла река.
— А что лекарь сказал?…
— Что ему говорить? Велел ждать до завтра.
— К чему это?
— К тому, чтобы кто из родни попил питья и узнал, чей тут сглаз. Икота не хвороба, это на нее напустили. Так он велел,
— Ты и пей.
— Это как сказать. Лучше бы Калистро. Он у нас старший. Пускай ему лекарь велит.
— Пускай. Узнаем, чей сглаз, кто сверчка запустил…
— Молчи ты!
— Знаю, знаю. Я и сам так думаю. Из этих кто-то, которые землю под маис выжигают.
Голоса выслеживающих оленя едва шуршали в тростнике, чтобы не спугнуть добычу. То ветер легко вздыхал в кустах, то вода пищала, как цыпленок, у края заводи. Мерно, словно качается гамак, квакали лягушки. Синели горячие тени. темнели рваные тучи. Взлетали из-под ног козодои, шлепались где-то на землю и шурша тащились по земле. У этих ночных птиц, кидающихся путникам под ноги, есть крылья, но, когда они упадут и поползут, крылья превращаются в кроличьи уши. Получаются ушастые птицы, птицы с ушами желтых кроликов.
— А то пришел бы лекарь сегодня, мы бы и узнали, кто запустил матушке сверчка в живот.
— Это бы хорошо.
— Хочешь, я за ним схожу, а ты скажи братьям, чтобы мы собрались, когда он придет.
— Оленя упустим.
— А ну его к бесу!
Тени разделились, выйдя из тростниковой тьмы. Одна пошла по берегу дальше, оставляя на песке следы босых ног, другая проворнее зайца юркнула в холмы. Вода тихо струилась, и пахло от нее сладким ананасом.
— Разожгите живое дерево, чтобы у ночи был новый огненный хвост, желтый кроличий хвост, прежде чем Калистро отведает напитка и узнает, кто напустил порчу, загнал через пуп сверчка в живот сеньоре Яке.
Так сказал лекарь и когтистыми пальцами пробежал, как по каменной флейте, по глинистым черным губам.
Пятеро братьев пошли искать молодое деревце. Шум борьбы доносился до дома. Сучья не поддавались, но тьма темна, мужчины сильны, и братья вернулись из леса с охапками сломанных, ободранных веток.
Костер из живого дерева разгорелся, как велел лекарь, чьи черные, глинистые губы выговаривали слова:
— Вот — ночь. Вот — огонь. Вот — мы, блестящие перья петуха, осиная кровь, змеиная кровь, огонь, выжигающий землю под маис и дающий нам сны, и печаль, и радость…
И приговаривая так, словно давя зубами вшей, он пошел в дом за чашкой, чтобы налить Калистро напитка, который он принес в зеленой тыковке.
— Разожгите огонь и в доме, возле сеньоры Яки, — велел он, вернувшись с половинкой тыквы, гладкой снаружи и шершавой изнутри.
Братья послушались его. Каждый взял по горящей ветке из костра, горевшего перед домом.
Один Калистро не двинулся. Он стоял у ложа больной, в полутьме, неподвижный, словно ящерица. Низкий лоб перерезали две морщины, свисали усы в три волоска, белели крепкие острые зубы, рдели прыщи. Донья Яка, укутанная в старые одежды, то сжималась, то вытягивалась на пропотевшей, засаленной циновке в такт мучительной икоте, раздиравшей ее нутро, и намученная душа молча взывала о помощи из окруженных морщинами старческих глаз. Не помогали ни дым сожженных лоскутьев, ни соль, которую совали ей в рот, как теленку. Она лизала уксус с камня, а мизинец ей кусали чуть не до крови и Уперто, и Гауденсио, и Фелипе — все шестеро сыновей.
Лекарь вылил питье в тыкву и дал ее Калистро. Братья молча глядели на них, стоя у стены.
Калистро выпил — питье было гнусным, как касторка, — вытер губы рукой, испуганно взглянул на братьев и прислонился к тростниковой стене. Он почему-то плакал. Костер за дверью угасал. Сменялись свет и тени. Лекарь кинулся к двери, простер руки во тьму и, вернувшись к недужной, провел пальцами ей по глазам, чтобы они впитали частицу звездного света. Он ничего не говорил, только двигался — он ведал тайны обряда, — и над циновкой проносился бурей сухой песок, бушевал соленый ливень (слезы солоны, человек просолен слезами с самого рожденья) и хищно пролетали когтистые ночные птицы.
Остановил его смех. Старший брат цедил смех сквозь зубы и выплевывал, словно огонь сжигал ему рот и горло. Скоро смолк и смех. Калистро тихо стонал, глаза его жутко выкатились, он ощупью искал, где бы выблевать зелье. Когда он отблевался в углу, упал, глаза его стали мутно-белыми, словно вода с пеплом, а из горла вырвался хрип, братья кинулись к нему.
— Калистро, кто навел порчу?
— Кто пустил сверчка в утробу?
— Говори…
— Калистро, Калистро…
Больная извивалась на циновке, измученная болезнью, иссушенная, вся в тряпках, гибкая и худая. Грудь ее ходила ходуном, глаза глядели в пустоту.
Калистро по веленью лекаря произнес во сне:
— Матушку испортили Сакатоны. Чтобы ее исцелить, надо отрубить им всем головы.
И закрыл глаза.
Братья взглянули на лекаря и, не дожидаясь толкования слов, выбежали, размахивая мачете. Их было пятеро. Лекарь стоял в дверях и под стрекотанье сверчков, вторивших сверчку в утробе, считал летучие звезды, желтых кроликов, которые служат колдунам, живущим в шатрах из ланьей шкуры и ведающих дыханьем, ресницами души.
Пятеро братьев прошли по тропе, поросшей свежей травкой, и, миновав тростники, вступили в темный лес, под старые деревья. Залаяли собаки, завыли, предчувствуя смерть. Закричали люди. Пять мачете в один миг отрубили восемь голов. Убитые хватали пальцами воздух, пытаясь уйти от смерти, от страшного сна, тащившего их с постелей во мрак, и — кто без челюсти, кто без уха, кто без глаза — рушились в сон крепче того, которым они только что спали. Клинки срезали голову, как молодой початок, собаки, воя вразнобой, пятились во мрак и тишину.
Братья вошли в заросли тростника.
— Три отрубил?
— Две…
Обагренная рука подняла над тростником две головы. Изуродованные лица утратили человеческий облик.
— Я поотстал, отрубил одну…
Женская голова висела на двух косах. Брат, отрубивший ее, волочил ее по земле, и молодое лицо ударялось о камни.
У меня, наверное, старик — легкий очень.
С другой руки свисала младенческая головка, мягкая, как плод аноны, в грубом чепчике, украшенном красной вышивкой.
Братья вернулись домой, в росе и в крови. Лица у них были злые, руки дрожали. Лекарь широко открытыми глазами глядел на звезды, больная — икала. Калистро спал, собаки не спали, растянувшись на полу.
Головы положили на восемь камней, недалеко от огня, который еще не потух. Услышав запах человеческой крови, пламя заплясало, гонимое страхом, и приготовилось к прыжку, словно золотистый тигр.
Золотой язык лизнул два лица, младенческое и стариковское. С треском сгорели усы, ресницы и брови. С треском сгорел чепец. Другой язык лизнул косы, и они сгорели. В ясном дневном свете костер бледнел, но не гас. Огонь стал светлым, как раскрывшийся цветок. Восемь голов походили на восемь закопченных тыкв. Только скалились белые зубы, некрупные, как маис, который они так часто жевали.
Лекарю дали вола за чудесное исцеление. Больная перестала икать, когда увидела, что ее сыновья несут изуродованные головы. Ушла икота, которую под видом сверчка запустили ей в пуп те, кто теперь убиты.
— Видно, олень еще не был.
— Да, нету его. А как там Калистро?
— Матушка его опять к лекарю водила.
— Калистро ради нее ума решился.
— Он то плачет, то говорит: у него девять голов.
— Что лекарь сказал, сам знаешь.
— Да, леченья для него нет, разве что убьем оленя.
— Сказать легко…
Больше месяца Калистро бродит у лекарева дома, а братья его выслеживают оленя в тростниках. Калистро ходит голый, как мать родила, волосы не чешет и руки сжимает в кулаки. Он не ест, не спит, исхудал, как тростина, и ребра у него торчат, как тростник. Мухи роем летают за ним, он от них отбивается, а ноги распухли от клещей, будто лепешки.
— Иди сюда, брат, не ищи оленя.
— Ты что, я на нем сижу.
— Иди, иди, Калистро лекаря убил.
— Не пугай ты меня…
— А что делать, когда убил?
— Как это?
— Вылез из лощины и тащит его, голого, за ногу…
Тот, кто сидел на Олене Семи Полей, радуясь удаче и гордясь выстрелом, сполз на землю и вытянулся, безмолвный и бледный, как в обмороке. Брат его, принесший весть, стал трясти его, чтобы он очнулся. Он звал его и кричал и, выбившись из сил, воскликнул: «Гауденсио Текун!!!» — голосом земли, голосом рода, голосом беды, злым, как колючка дикобраза.
Тогда Гауденсио Текун открыл глаза, ощутил рядом убитого оленя, протянул руку и принялся гладить рыжие ресницы, темный нос, морду, зубы, черные рога, семь серых пятнышек на загривке, похожих на выжженное под маис поле, бока и припухлость в паху.
— Да ты, я смотрю, сам спятил! Где это видано, убитых зверей гладить? Не дури, идем, матушка одна с покойником и с Калистро.
Гауденсио Текун стряхнул забытье, открыл глаза пошире и медленно выговорил:
— Калистро лекаря не убивал.
— А ты откуда знаешь?
— Я его убил.
— Я сам видел, Калистро его тащил, а ты тут оленя стерег…
— Я лекаря убил, тебе все примерещилось.
— Ты оленя убил, а лекаря убил Калистро. Какое там примерещилось!… Все видели, все признают, а ему ничего не будет — он дурной.
Гауденсио Текун встал — он был пониже Уперто, — отряхнул штаны от земли и листьев, согнул руку, прижал к сердцу ладонь и сказал слово в слово:
— Лекарь и олень — одно. Я стрелял в оленя, убил лекаря, потому что они одно, так ты и знай.
— Не пойму я, ты получше объясни. Лекарь, значит, и олень… — Уперто поднял руки и соединил оба указательных пальца — получился вроде как бы один толстый палец из двух тонких.
— Нет. Один они палец. Не два. Один. Лекарь и олень, как ты и тень, ты и душа, ты и дыхание. Потому лекарь и говорил, когда матушка сверчком мучилась, что надо нам поймать оленя, чтобы вылечить ее. И когда Калистро спятил, он опять так сказал.
— Значит, говоришь, одно…
— Как капли в воде. Вздохнуть не успеешь, а лекарь уже в другом месте…
— Оленем оборачивался. То-то он сразу узнал, когда касик умер, Гаспар Илом.
— Лучше так, легче. Лучше ему… Кто заболеет, его зовет, а он уже и тут с целебными травками. Пришел, поглядел и за лекарством скачет.
— А что ж Калистро его тащил?
— Вот так: Калистро (ходит там, рыщет, нашел его в лощине, а он оленем обернулся, побежал и под мою пулю угодил.
— Так-то оно так, только тут человека убитого нет. Он там, в лощине.
Это у них всегда. Если кто и зверь и человек, он, когда умрет, человеческое тело оставит, где в зверя обратился, а звериное лежит, где его убили. Лекарь обернулся оленем в лощине. Я его подстрелил, он там и лег в человеческом виде, а тут он в зверином.
— Дела-а…
— Иди-ка посмотри, есть у него след от пули.
— Пойду. Ты меня на дороге подожди. И ружье припрячь.
— Это ты верно, еще воевать и воевать.
Гауденсио поднял взор — он глядел на тростниковые заросли, которые в ясную ночь словно зеленая вода, — и прислушался, чтобы понять, как там и что в доме.
Он навострил слух и определил, где дом, потому что ветер шумно шевелил во дворе листву большого дерева. Сверчки считали травинки, травинки считали звезды, звезды считали волосы у Калистро, а Калистро кричал вдалеке.
— И зачем я его убил? — сказал Гауденсио вслух, хотя никого рядом не было. — Знал бы, не стрелял… Ох ты, Олень Семи Полей, бежал ты себе на погибель! — И продолжал про себя: «Приду, разбужу его до полуночи. Подстроила мне судьба беду. Разбужу его или схороню».
Он высморкался, вытер о штанину пальцы, мокрые от соплей и трав, и выплюнул горькую слюну. Когда он шарил рукой в пещерке, прятал ружье, прибежал его брат Уперто, который ходил смотреть, есть ли у лекаря след от пули.
— Правда твоя, Гауденсио! — отдуваясь, крикнул он. — У него след за левым ухом, как у оленя. Точно на том же месте, прямо за ухом! Кто не знает, скажет, поцарапался. Он весь исцарапался, когда его Калистро за ногу тащил.
— А братья наши там? — невесело спросил Гауденсио.
— Я уходил, пришел Фелипе, — отвечал Уперто. По лицу у него лился пот, так бежал он от своего дома к тому месту, где брат его прятал ружье.
— А Калистро как?
— Мы его к дереву привязали, чтобы кого не попортил. Он говорит, другой лекаря убил, да его, больного, не слушают. И видели, как он волочил покойника.
Братья направились к дому. Уперто шел сзади, Гауденсио впереди.
— Гауденсио Текун! — крикнул Уперто, когда они прошли немного. Брат не обернулся, но прислушался. — Про оленя и про лекаря только мы с тобой знаем.
— И Калистро.
— Калистро у нас больной…
Только Гауденсио и Уперто Текун знают, кто убил оленя. Больше никто — ни братья, ни мать, ни жены, которые пекли лепешки на кухне и тараторили о том, что случилось. Они звонко хлопали по тесту, как хлопают, подзывая на улице продавщицу лепешек. По лицу у них лился пот, оставляя борозды в грязи, глаза блестели от дыма горящих сосновых веток. У одних — младенец за спиной, другие — с брюхом, на сносях. Косы извиваются по спине. Руки — словно в чешуе от замешенных на воде толченых зерен.
— Вон вы где!… Что ж не позовете?
Стряпухи обернулись, продолжая хлопать. В дверях стоял Гауденсио Текун.
— Я вам выпить принес, не хотите ли… Они чинно кивнули.
— Стаканчика не найдется?
— Хорош! — воскликнула самая молодая, протягивая ему стакан. — Сказал бы прямо: «Выпить хочу», а то плетет, голову морочит.
— Чего ворчать-то? Дала стакан — и молчи.
— Ух ты какой! Он мужчина, а мы, значит, дуры, прислуживай ему!
— Расшипелась, змея!
— А ты — жеребец!
— От кобылы слышу.
— Нахал!
— Погоди, украду!
— Куда тебе, увальню!
— Я-то ловок, а ты у нас — голубица чистая!
— Налей нам на пальчик, раз обещал, — перебила их женщина, дробившая зерно. — А то живот болит. Хорошо бы анисовой.
— Анисовая и есть.
— И мне налей, не пожалей, — сказала младшая, пока дробильщица вытирала о фартук руки, чтобы взять стакан. — Очень я испугалась, когда Калистро увидела. Он лекаря, как пугало, волочил…
— А ты там стирала, змеюка? — спросил Гауденсио Текун. Она смеялась, глядя на него. Зубы у нее были белые, как жасмин, губы толстые, нос короткий, и после каждого слова на щеках появлялись ямочки.
— Да, лютый змей, — ответила она, перестала смеяться и вздохнула. — Полоскала я тряпье, а он и волочит покойника. Ой, зеленые они, эти мертвые! Налей-ка мне еще.
— Это верно, зеленые, — сказал Гауденсио, наливая ей водки пальца на два. — У нас, у людей, кровь как у зверя, когда мы умираем, она становится, как у растений, а уж потом в землю обратится.
Во дворике, где пахло сельдереем, слышались шаги Калистро. ступал он тяжело, словно во мраке тащил на спине дерево.
Уперто сидел в комнате, где положили лекаря. Тело покоилось на полу, на циновке, и было прикрыто до плеч, а лицо прикрывала шляпа.
— Матушка, — сказал Уперто. — Матушка, тяжело на мертвых глядеть.
— А мне ничего, сынок.
— Не привыкну: видел его, знал, а он мертвый. И есть он, и нету его. Они будто спят, а потом проснутся. В землю их зароют, останутся они одни…
— Лучше бы я от икоты умерла. Умерла бы, лежала, а сынок мой ходил здоровый, в своем уме. Не могу я терпеть, что Калистро сумасшедший. А смерти я не боюсь — старое тело ни на что не годно.
— Беда, матушка, истинно беда.
— Двенадцать я вас родила, шестерых похоронила, шесть живы. Ходил бы Калистро, какой был, а я бы с теми на кладбище лежала. Если у матери дети поумирали, ей и там хорошо, и тут.
— Вылечили мы вас.
— Дай вам за это господь, — пробормотала она, потом помолчала, только слезы капали в такт ее тоске, и сказала с трудом: — Одна надежда — Олень Семи Полей. Поймался бы он поскорее, чтобы к сыночку моему возвратился ум.
Уперто Текун отвел взор от матери и стал глядеть на горящие сосновые ветки, чье пламя освещало мертвеца. Он не хотел, чтобы мать — хрупкая охапка кукурузных листьев, обернутая в черные тряпки и увенчанная сединою, — прочла в его глазах про оленя.
Тут в дверь тихо заглянула женщина. Они заметили ее, когда она, согнувшись, ставила на пол корзину, сняв ее с головы.
— Как живешь, кума? Как вы, сеньор Уперто?
— Сами видите. А ваши как?
— Тоже беды у нас. Где дети, там и хворобы — то один заболеет, то другой. А я вам картошечки для супа принесла.
— Дай вам за это бог. А как наш кум?
— Какой уж день не встает. Нога распухла, все не вылечится.
— У Гауденсио пухла, ходить не мог. Тут после бога один скипидар поможет и горячая зола.
— Говорили мне, вчера прикладывала, растирала — и ничего. Не всем лекарства помогают.
— Еще одно есть. Вы разогрейте соли на тихом огне и с сальцем намешайте.
— Это я не знала, кума.
— Поможет, вы мне скажите. Бедный кум, такой был здоровый.
— Я вам цветок исоте принесла.
— Дай вам бог. Он и красивый, и соус из него хорош. А вы присядьте с нами, посидите.
Сидя на трех чурбачках, они глядели втроем на мертвого лекаря. В комнате было темно, плясали отблески пламени, и лекарь то появлялся, то исчезал, как будто его носило в бурю по волнам. Все долго молчали, словно в тишине они были ближе к покойнику.
— Калистро к дереву привязанный, — сказала мать.
— Я проходила, видела. Смотришь на него — сердце разрывается. Муж говорит, еще вчера сказал: Олений Глаз его вылечит. Муж такое видел. Это, говорит, дело верное. Сеньор Калистро в разум вернется.
— Вот и мы тут толковали, когда вы пришли. Олений Глаз — это камень. Проведешь им по голове, разум и возвратится.
— Надо по вискам водить, как будто листья с маиса обираешь, и под голову класть хорошо.
— Где же у оленя этот камень? — спросил Руперто Текун, которого звали Уперто. Он сидел и молчал, как его и не было, чтобы женщины не догадались, что он пойдет и посмотрит, не выблевал ли чудотворного камня Олень Семи Полей.
— Оленя, когда подстрелят, он камень и выплюнет. Верно я говорю, кума? — сказала мать, вынимая из кармана передника пригоршню сигар и угощая гостью.
— Да, так я слышала. Умирает и выплюнет, будто душа его камнем обернулась. Маленький, как плод койоля, когда его высосешь.
— А я, кума, и не знала, какой он с виду, ведать не ведала.
— Значит, провести им по голове, к человеку разум вернется, — проговорил Уперто. Он видел взором воображения убитого братом оленя в темных далеких зарослях, а взором глаз — мертвого лекаря, лежащего рядом, на полу. Ему было так трудно представить, что лекарь и олень — одно и то же, что он хватался за голову, пугаясь, не уйдет ли от него разум. Этот мертвец — олень, тот олень — человек. Оленем он любил олених и плодил оленят, оленьих детей. Его ноздри чуяли запах олених с синеватой, теплой, как лето, шкуркой, пугливых, дрожащих, не знающих прочной любви. Человеком он когда-то давно любил и ловил женщин и плодил человеческих детей, которые часто смеются, а защититься могут лишь слезами. Кого же он больше любил — олених или женщин?
Пришли и другие гости. Столетний старик спросил, как сеньора Яка и как мальчики, хотя мальчики эти давно были почтенными отцами семейств. Во дворике кружил у дерева безумный. Ступал он тяжело, зарывая ступни в землю, словно тащил на спине ствол.
Другие братья Текун — Росо и Андрее — беседовали у ограды, сидя на корточках, оба в шляпах и с обнаженными мачете в руке.
— Закурить нету, Андрее?
Андрее перестал срезать стебли вокруг себя, положил мачете и вынул пригоршню больших, как палки, сигар из маисовых листьев.
— Такие хороши?
— А то нет! Огонька дай.
— Сейчас. И сам покурю.
Андрее Текун сунул в рот сигару, вынул трут, похожий на свернувшуюся змеей шкурку апельсина, и стал высекать кремнем искры. Наконец трут затлелся, и они закурили.
Андрее Текун снова взял мачете и принялся срезать верхушки трав. Сигары светились в темноте, как глаза лесных зверей.
— Вот что, Росо, — сказал Андрее, орудуя мачете. — Лекаря не Калистро убил. У него за ухом след от пули, а у Калистро ружья не было.
— Я сам заметил, у него из-за уха кровь текла, а не догадался.
— Воюем, значит. Нам воевать и воевать. А защищаться нечем. Вот вспомнишь мое слово: всех по одному перетравят. Как умер касик Илом, так и бьют нас. Одолел его этот гад, полковник Годой.
— Истинно, гад! Его только пуля исправит, дал бы нам бог его убить!
— Довел он нас…
— А мы хороши, все терпим.
— Что ж, воевать так воевать. В Писигуилито многие не верят, что Гаспар Илом по реке отправился на тот свет. Он как рыба плавал. Выплыл, где этим его не достать, и спрятался.
— Себя утешают, надеются. Что хочется людям, то и думают. Жаль, только было не так. Утонул Гаспар. Плавать он умел, верно говоришь, как рыба, только людей у него перебили, измолотили в куски, он и загоревал. Что говорить, он им вожак, вот и подумал он — надо ему с ними быть, с мертвыми. И в реку бросился, будто камень, а не человек. От гадов от этих ушел. Он когда плавал, сперва был как туча, потом как птица, потом — одна тень по воде.
Братья Текун замолчали. В тишине в такт дыханию свистели мачете. Братья играючи срезали высокую траву.
— Касик одолел бы этого полковника, если б тот его людей не убил, — сказал Росо, как бы подводя итог беседе и выплевывая при этом табачинку, прилипшую к языку.
— Это верно, — подтвердил Андрее, уже не так рьяно махавший мачете. — В том и война, чтоб с людьми биться, а не травить их, как псов. Его отравили и нас перебьют, как вот лекаря: пулю пустят, и лежи, тела не найдут. Плохо, когда ружей нету. Уснешь живой, а не знаешь, проснешься ли; проснешься — не знаешь, уснешь ли. А землю расчищают, сеют маис. От бедности все. Очень мы бедные. Хоть бы их маисом перетравило.
Всей семье становилось как-то легче, когда безумный переставал ходить туда-сюда. Все жалели его. Он останавливался надолго под зелеными ушами, которые теребил ветер, и нюхал ствол, с трудом выговаривая слова. Челюсти у него сводило, язык был шершавый, как лист лореко, лицо — изборожденное безумием, как поле, глаза широко открыты.
— Красная луна! Красная луна! Я лесной зверек, лесной зверек! Огонь, огонь, огонь… кровяная тьма, медовая тьма… темно, темно, темно!
…Хлоп, хлоп, хлоп — хлопал Гауденсио Текун убитого оленя. Хлоп, хлоп — то тут хлопнет, то там.
Он шлепал его, щекотал, щипал.
Олень не встает, разленился, и Гауденсио, притомившись, идет к реке, набрать воды. Он набирает в шляпу и сбрызгивает изо рта голову, глаза и ноги оленя.
— Может, оживет!
Деревья наклоняются друг к другу, с них взлетают птицы, и Гауденсио понимает, что скоро взойдет месяц. Так и есть, вот он, золотая картофельная кожурка.
Оленя не пробуждает и вода, и Гауденсио, отчаявшись, бьет его по загривку, по брюху и по шее.
Пролетают ночные птицы, вороны и козодои, разрезая воздух, словно юла или лезвие мачете.
Спрыснув и побив оленя, Гауденсио обворачивает ноги, руки и голову лиловыми листьями тростника и весь в листьях пляшет вокруг зверя, пугает его.
— Беги! — кричит он танцуя. — Беги, олень, беги!
— Беги! — кричит он танцуя. — Беги на семь полей. Помню, там, далеко… Я не родился, отец не родился, дед мой не родился, а я помню, что было со светляками-колдунами, когда умываюсь дождевой водой. Спасайся, олень, беги, у тебя три светляка на загривке! Не зря тебя зовут кровяною тьмой… не зря тебя зовут тьмой медовой, рога у тебя как мед, а сам ты, олень, горек.
Он скачет верхом на тростине, и она, на манер хвоста, торчит у него сзади. Весь в лиловых листьях пляшет Гауденсио Текун, пока не падает от усталости рядом с убитым оленем.
— Беги, олень, беги, полночь подступает, скоро загорится огонь, сгорит седьмое поле! Не притворяйся, что ты оглох или умер. Вон твоя пещера, вон твой дом, твой лес, беги олень-бедняга!
Закончив просьбы и мольбы, он вынимает из кармана желтую сальную свечу. С трудом высекает пламя, поджигает сухой лист, зажигает свечку, становится на колени и молится со свечой в руках.
— Прощай, олень, оставил ты меня на дне колодца, а я тебя укачивал, показывал, каково это умирать! Я приложил ухо к твоей груди и ничего не услышал, я хотел послушать, дышишь ли ты, и нос у тебя был холодный. Почему ты пахнешь, как цветок апельсина, если ты не апельсин? Зима глядит из твоих глаз глазами светляков. Где ты оставил твой шалаш из шкуры девственной лани?
По темным камышам медленно движется тень. Это Гауденсио Текун. Олень Семи Полей — в земле, он его глубоко закопал. Гауденсио слышит, как лают псы, как кричит безумный и, подойдя поближе, миновав тростники, — как молятся женщины о лекаре.
— Избави его, господи, от мук и дай ему покой… Избавь его от мук и упокой его…
Черный мед, тростниковый мед облепил Гауденсио руку, когда он по самую подмышку засунул ее в пещеру, где спрятано ружье. Он спокойно вынул ружье — что ему там сделается, — перекрестился, поцеловал три раза сложенную горсть и, раньше чем идти к дому, громко сказал, глядя на красную луну:
— Я, Гауденсио Текун, клянусь душой лекаря, и моей матерью, и моим покойным отцом, что верну душу телу там, где его похоронят, а если оно воскреснет, возьму к себе пеоном и не буду обижать. Я, Гауденсио Текун…
И пошел к дому, размышляя так: «…тот мужчина, кто высекает божью волю из живого камня… тот мужчина, кто глядит на кровавую луну».
— Гляди, Гауденсио, оленя-то нет. — Гауденсио узнал голос брата своего Уперто.
— А ты ходил, где он лежит…
— Ходил.
— И нету его…
— Нету.
— А я вот видел, он убежал.
— Ты его видел, Гауденсио?
— То ли видел, то ли примерещилось.
— Значит, ожил, и лекарь оживет. Вот мать испугается, когда он встанет, а он испугается, что молятся за его душу.
— В чем страха нет, то ничего и не стоит. Я испугался, когда полночь пришла. Свет какой-то такой, словно звезды падают. Олень глаза открыл. Я-то думал, надо его получше схоронить — все же не простой он зверь, человек он. Открыл глаза, дым золотой поднялся, и бежит, а в реке отсвечивает, как будто сон.
— Песок, значит, золотой.
— Да, у песка такой цвет и есть.
— То-то я его не нашел, где ты его убил. Я думал, может, он камень выплюнул, мать говорит, сумасшедших исцеляет.
— Нашел ты камень?
— Сперва смотрю — нет. Искал, искал — и нашел. Камень Олений Глаз. Вот матери несу, она Калистро голову потрет, и он, может, образумится.
— Повезло нам, Уперто Текун. Такой камень только у тех оленей, которые люди.
— Вот Олень Семи Полей — человек, у него и камень был. Он от разных болезней помогает. Я, как нашел, подумал: правильно лекарь говорил, когда мать хворала, что от сверчка от этого надо поймать Оленя Семи Полей. Я его и стерег, дни и ночи в тростниках сидел, целился, а убил его ты, Гауденсио, с маху подстрелил, и лекаря ты убил. Но ты себя не вини — ты не знал. Знал бы, что олень и лекарь — одно, не стрелял бы.
Всем, кого зовут Текун, стало легче, когда безумец кончил ходить под деревом. Все Текуны, шестнадцать семейств, обитающие в Корраль де лос Транситос, очень сокрушались, когда больной Калистро останавливался под деревом с зелеными ушами, нюхал ствол и говорил непонятные слова: «Красная луна! Красная луна! Я лесной зверек, лесной зверек! Огонь, огонь, огонь! Кровавая тьма, медовая тьма!»
Мать потерла ему виски и темя камнем Олений Глаз. Голова у него была, как у всех, но у безумцев она кажется больше. Большая тяжелая голова с двумя макушками упала в черный подол, пропахший стряпней, и лежала там, словно ему, как ребенку, тихо приговаривая, ищут вшей, а мать водила камнем и водила, пока к сыну не вернулся разум. Камень Олений Глаз соединяет кусочки души — ведь у безумных душа разбивается. Безумному кажется, будто разбилось зеркало, и он видит в осколках то, что раньше видел целым. Все это Калистро хорошо разъяснил. Одного он не мог разъяснить — как умер лекарь. Он говорил, что видел рядом с ним убийцу, но лица не различил, и убийца этот был тень, человек, сон. Калистро и сейчас ощущал, что он был рядом, впритык, словно близнец в материнской утробе, что они были одно и не одно, когда тот убивал лекаря.
Все глядели на Калистро. Может, он и не вылечился. А Гауденсио и Руперто знали, что он здоров. Лекарство помогло. Олений Глаз — верное средство.