МАРИЯ ТЕКУН

Х

С лианы языка, с мелких белых зубов, с корня слез срывались крики:

— Мария Текууу-у-у-ун!

Мария Текууу-у-у-ун!

Голос постепенно оседал:

— Мария Те-ку-ун!

Мария Те-ку-ун!

Холмы присели под тяжестью эха:

— Мария Те-ку-ун!

Мария Те-ку-ун!

И эхо оседало:

— Мария Те-ку-ун!

Мария Те-ку-ун!

— А чтоб его черти взяли! — выкрикнула веснушчатая женщина с длинными рыжими косами. Она была высокая и худая. Трудно сказать, из сердца или из сорочки вырвались эти слова. Родились они в сердце, а вышли через прореху в сорочке. Совсем порвалась у нее одежда, в животе сидел ребенок, на руках — другой, дети цеплялись за легкие юбки, а старшие погоняли быков, запряженных в телегу. И она, и дети ушли от того, кто не нужен им, кто не может рубить дрова, таскать воду, поить скот, обирать соты и скопить котов. Они сложили в телегу все, что у них было. Мало, но кое-что было у них. Оставлять они не хотели ничего. Да и зачем, если тот, кому бы это досталось, все равно умрет?

— Мария Текууу-у-у-ун! Мария Текуууу-у-у-ун! — кричал, не переводя дыхания, Гойо Йик. Он устал, он больше не мог руками, ушами, нюхом искать, куда же ушли дети и жена. Слезы текли ручьем, словно медовая водица, по грязным щекам дорог.

Он кричал, он ярился, как младенец, он звал и звал, ничего не видя и уже ничего не ощущая, и волосы его развевались по ветру. Уходя, беглецы нарочно говорили и смеялись в той стороне двора, словно идут в Писигуилито. На самом же деле они ушли в другую сторону, и недалек был тот час, когда с высоты плоскогорья они затаив дыхание увидят берег и услышат рев океана. Они ушли по каменистой дороге, которая летом была дорогой, а зимой — потоком. Вода спускается с гор к морю, чистая, добрая, сильная, как те люди, которые уходят из холодных краев работать на берегу. Смеются облака в вершинах сосен, обратившихся в птиц, потому что в них обитают и над ними летают разноцветные птицы. Но и вода, и люди портятся там, у моря. Они плохо пахнут, их бьет лихорадка в длинных зарослях мангров, где так душно и так дробится свет.

Гойо Йик прислушался снова, уже не дыша. Он задохнулся воздухом и теперь то еле вдыхал его, то не дышал совсем. Ему было очень страшно, что жены и детей нигде нет, но он еще слышал их. Щепочки нервов еще кололи ему то место, где бьется пульс. Что это? Листья? Птицы? Дождь? Землетрясение, сдвинувшее все на свете?

Падали деревья. Дети говорили ему, что самое меньшее из них — в три обхвата.

— Мария Теку-у-у-у-ун!

Мария Теку-у-у-у-ун!

Он вернулся домой, взывая к жене и детям. От крика у него першило в горле. Костлявыми руками он погладил дрожащие, хилые ноги. Который час? Гойо Йик умел определять время. Под слабыми, распухшими от клещей ступнями земля была холодная, и он прикинул, что уже вечер. В полдень земля печет, утром увлажняет, а в темноте — холодит, как шкура мертвых зверей.

— Пожалей меня, Мария Теку-у-у-у-у-ун! Не прячься ты, Мария Теку-у-у-у-у-ун! На что тебе это? На что это вам, сыночки? Сыно-о-о-о-о-чки! Бог вас, гадюк, накажет. Я устал кричать, Мария Текун, Марии-и-и-и-и-ия Текун! Отвечайте, де-е-ети!… Де-е-е-е-е-ти! Сыно-о-чки… сыно-о-чки… сыно-о-о-о-о…

Крик перешел в прерывистый плач. Отсморкавшись и отмолчавшись, Гойо Йик закричал снова:

— Вы что, оглохли? Вы что, ка-а-а-а-мни? Я вас отпуска-а-ал? Мария Текун, если ты с кем сбежала, оставь дете-е-ей! Дет-е-ей отда-а-ай!

Он бил себя по лицу, рвал волосы и одежду и не в силах больше кричать сказал тихо:

— Ничего не оставила, переодеться не во что… Что ты сделала со мной, сучья дочь, проклятая свинья? За все расплатишься! Головы Сакатонов порукой. Я нашел тебя ощупью под лежанкой. Из-за меня ты жива. Если б не я, ты умерла бы младенцем. Тебя бы съели муравьи, как падаль какую. Ты кричала, искала грудь и нашла, я так думаю, а то бы ты не замолчала. Потом ты опять заплакала, потому что вместо матери под тобой была холодная глыба. А как ты заорала, когда поползла выше! Я так думаю, ты хотела по глупости разбудить матушку, ты ее, наверное, часто будила, когда тебе хотелось есть. Ты искала, где нос, щеки, глаза, лоб, волосы, уши, и не нашла ничего — голову унесли Текуны. Ты меня бросила, индейское ты отродье, а я тебя ощупью нашел, оживил тебя дыханием, как пламя, от которого осталась искра! От смерти вырвал, как ящерицу, которая лежит брюхом кверху!

От причитаний, как от храпа, у него щекотало в плоском, тронутом оспой носу.

— Олухом неотесанным ты меня называла, да, Мария Текун? А этот олух спас тебя из дома Сакатонов. Ты орала, у тебя живот болел, а он принес тебе травки из леса, и ты выблевала кровь, которой насосалась из тела с отрубленной головой. А потом неотесанный олух… ты ведь так меня называла, когда я не слышал, Мария Текун? Олух выкормил тебя из свиного пузыря, он вешал пузырь себе на грудь, ты не брала ни бутылки, ни соски. Вешал пузырь, как женскую грудь, протыкал шипом дырочку, и ты пила козье молоко с водой, пока не засыпала.

Овраги дышали, и по их дыханию Гойо узнавал, что они рядом. Он шел осторожней и причитал, шел к дому, откуда выскочил довольно давно, оглашая воздух криками.

— Рядом с олухом ты выросла, и твоею рукою он сеял, змея ты индейская. Маис, бобы, тыкву, зелень, гискиль. Олух откармливал свиней. Олух просил милостыню на ярмарках, чтобы изукрасить тебя бисером. Он покупал иголки и нитки, чтобы чинить твои платья. Он покупал скот. Ты подавала мне милостыню, когда мы ложились спать, и слепому олуху казалось, что он тебя видит, ощущая твое тело. Моя жизнь была в твоей власти, Мария Текун. Почему же ты не столкнула меня с обрыва? Что тебе стоило? Я бы ослеп совсем, я бы умер, не мешал бы тебе. То-то хорошо!

Дети еще затемно ходили в курятнике, тихо, как хищные зверьки. Они встали ни свет ни заря, а может, и не ложились. Зачем ложиться, если сразу вставать? Когда рассвело, волы уже были запряжены, хоть сейчас погоняй, а поклажа громоздилась на галерейке и во дворе: жернов, глиняные круги, на которых пекут лепешки, пустой бочонок, котелки, пяльцы с натянутыми на них полосками сырой кожи, циновки, гамак, куры, поросята, арканы, сети, упряжь, рогожи, чтоб укрываться от дождя, какая-то засохшая смесь в жестянке с загнутыми краями, мешок извести, черепица, ножи, дрова, камни и фигурки святых.

Телега заскрипела на мощеном дворе, у черного хода, словно немазаные оси знали, что не вернутся.

Войдя в кухню, Гойо Йик убедился, что семья сбежала. Большим пальцем ноги, потом руками он хотел найти неровные камни очага, большие, словно каменный зоб. Они воплощали дом и семью, они были зобом земли-бабушки, они хранили верность пламени, котелку и кофейнику, их покрыл пепел, опалил огонь, украсила чешуей сажа. Камней не было. И крышу беглецы разобрали, над кухней висело небо. Гойо Йик понял, что наверху чего-то важного нет, ощутив на своих недужных плечах небесную тяжесть. Небо тяжелое, как вода в кувшине. Плечи его знали эту тяжесть; он уставал от нее, попрошайничая целыми днями, а то и затемно на дорогах, и укрывался под своим кровом, под навесом, под деревом в пути, чтобы его не раздавило небо, воздух, тучи, звезды, птицы, о которых он знал лишь понаслышке, из разговоров и песен. Дети разобрали крышу над кухней и над частью дома. Утренний свет, который для него был теплом, лился в комнаты, лишенные кровли, вещей и обитателей.

Хорошо еще, что Гойо Йик не видел вырванных с корнем, растоптанных, раздавленных перцев, плодов чайоте со сморщенными листьями и пустого угла, где стоял прежде сундучок, куда он складывал все, что сыпалось в его протянутую руку под деревом амате, у изгиба дороги, ведущей в Писигуилито. Гойо Йик протер спиной кору на этом дереве, он опирался о него, прося милостыню, когда не выходил прямо на дорогу, под открытое небо, где прохожим было его виднее, но мулы и волы могли его задавить. Летом он весь покрывался пылью, а первые зимние дожди омывали его, освежали, омолаживали, и понемногу он начинал чувствовать собственную плоть сыростью, от которой ломит кости. Ревматизм бродил по его телу, бродил всю зиму, кости ломило, сводило сухожилия, и к весне Гойо Йик почти что двинуться не мог от сырости и воды. Ствол дерева он протер спиной, а деньги он собирал для тех, кого считал своими — своими, своими, своими, чтобы у них был кров, хлеб, одежда, волы и все нужное для работы.

Ночной воздух падал, как дождь, на лицо Гойо Йика. В горах ночной холодный воздух полон влаги. Деревья и дороги шуршали ветками под ветром, словно и они собрались бежать. Гойо Йик растянулся с трудом на мокрой траве, закрыл лицо шляпой и уснул.

Во тьме перемигивались светляки. К несчастью, Гойо Йик не видел огоньков цвета надежды, освещавших его лицо, рябое, сухое, бессмысленное, словно коровья лепешка.

Запела певчая птица и трелью унесла лес. Другая птица вернула его трелью на место. Первая защелкала, засвиристела и быстрей унесла его подальше. Вторая призвала на помощь дятлов и снова вернула его. Так птицы оспаривали друг у друга и лес и деревья, пока занималась заря.

Солнечный жар разбудил слепого. Большие шершавые камни, ресницы сухого леса, проползали вдали, а он ощущал их под пальцами. Он ощущал на ощупь все, что творилось вокруг. Внизу, в овраге, отдавались трели птиц, облепивших сейбу, которая росла на площади в Писигуилито. Деревьям трудно дышать, когда они растут недалеко от оврагов. Справа он ощутил тропу. В кустах шуршали ящерицы. Травы запахли иначе, и он понял, что рядом — ручеек, за которым лежит большая дорога. Снова они с деревом встретятся, только сейчас он, Гойо Йик, тоже один, без семьи. Они не виделись сутки. Вчера дерево глядело на него цветами, таящимися в плодах, а он прозревал эти цветы слепыми глазами.

Первой милостыней был теплый червячок, оброненный птицей. Гойо Йик поднес ладонь к носу и выругался, унюхав, что это просто птица наделала. Наверное, подумал он, день пойдет плохо. Вытер ладонь о траву и протянул ее снова, понемногу переползая от дерева к дороге.

Негромкий звон колокольчиков набил ему оскомину. Шел скот, и звук был такой, словно не в такт звенела о камень кирка. Поступь волов и голоса погонщиков рассказывали ему, в какую сторону они направляются. Он знал, с грузом они идут или без груза. Если волы и мулы ступали тяжело, копыта их вминались в землю, а погонщики хлестали их, крича и ругаясь. Если они шли порожняком, шаг у них был легкий, а погонщики не удерживали их и пересмеивались, перешучивались между собой. Всегда узнаешь, туда идет погонщик или обратно: направляясь в деревню, он молчит, возвращаясь — шутит и поет.

Вереницы запряженных волами телег проходили по плоскому носу Гойо Йика. Тук-тук-тулук стучали колеса, брыкались упрямые волы, крики погонщиков отдавались гулким эхом: «Пошел-поше-ол!», и эхо подгоняло не только скот, но и облака, которые, как говорили слепому, похожи на больших белых волов.

Погонщики кричали, ругались, бичи с гитарным звоном опускались на мягкое воловье тело, а иногда и палки глухо били по черепу и по загривку, чтобы вол не торопился и не тянул телегу слишком сильно.

Проходили продавщицы лепешек с ребенком на руках и корзиной на голове. Под корзину они подстилали кусок ткани, а те, у кого ребенка не было, накидывали шаль на голову, и она, покрывая товар, занавесками спускалась им на уши и защищала от солнца. Кофты у них были пестрые, из-под бесчисленных подоткнутых юбок виднелись голые чистые ноги, едва касавшиеся на бегу земли. Гойо Йик узнавал этих женщин по мелкому, частому, неровному шагу. Они шли, словно лепешки ступнями лепили, и переводили дыхание, присвистнув так, как будто устали молоть на камне зерно и принялись работать помедленнее.

На обратном пути они не бежали — они ступали степенно и останавливались потолковать, как под вечер и подобает. Гойо Йик слушал их, замерев, чтобы не спугнуть и не прервать. Речь их была ему дороже милостыни, тем паче теперь, когда и дома, чтобы услышать человеческий голос, он должен был говорить сам. А когда сам говоришь, совсем иначе выходит: голос, конечно, человеческий, но звучит, как у безумца.

— Куда торопишься, Тереса?

— Все продала?

— Да. А ты как?

— И я тоже.

— Почем продавала?

— За один реал десять штук.

— Я вчера не из маиса пекла — из вареного гискиля. И сеньора Ильдефонса продавала такие. А что ты ешь?

— Манго.

— Чего ж не угостишь?

— Как я тебя угощу, когда я одну штуку купила, да и та плохая? Да, слыхала, сеньор Гойо один остался как перст?

— Слыхала что-то. Жена у него ушла с детьми.

— А больше ничего?

— К морю они пошли, туда и отправились.

— С чего это?

— Надоел он ей. Вечно брюхатая ходила.

— Ревновал ее, надо полагать… Все они, слепые, ревнуют.

— Верно. Если видишь — это уж не ревность, а правда.

— Она не с мужчиной сбежала.

— Да, одна, с детьми. Ничего, другого найдет, сеньор Гойо ее не поймает, куда ему, слепому.

— Уж кто слепой, тот слепой. Хорошая была женщина. Работящая, тихая. Измаялась она. Поистине — Мария, беленькая такая. Мария Текун. Лицо белое, косы рыжие.

Слепец моргал, моргал, моргал, не двигаясь с места, втянув голову в плечи, обливаясь холодным потом. Чтобы его заметили, он причитал громче:

— Подайте, Христа ради, слепенькому! Подайте, кто милостив, ради божьей матери, и святых апостолов, и святых исповедников, и святых мучеников… — Но легкие шаги удалялись, шуршали накрахмаленные юбки, и он сжимал кулаки, он щипал себя, чтобы боль перешибла горе, и бормотал сквозь зубы: — Нарочно, свиньи такие, о ней говорят, когда меня видят… говорят, говорят, говорят, ничего у них не разберешь… суки… змеи… дуры набитые… гадины и распутницы…


XI

Дорога не вмещала людей, направлявшихся на ярмарку. Толпа росла, как растет река в половодье, и, как выходит река из берегов, народ, идущий в Писигуилито, растекался по зарослям, вплоть до каменных стенок, под которыми растут цветы и деревья. Народ шел всю ночь и весь день, и непрестанный шум шагов убаюкивал слепца. Убаюкивали его и собственные причитания. Шли люди с гор, пропахшие шерстью, тополем и камнями. Шли люди с морского берега, пропахшие солью и потом. Шли люди с востока, со склонов, пропахшие сухим сыром, табаком, кислой мукой из юкки и сварившимся в шарики крахмалом. Шли люди с севера, пропахшие мелким дождем, кипяченой водой и птичьей клеткой. Одни шли с неровных холмистых земель, которые выжигает торговец и вымывает зима, другие — с плоскогорий, третьи — с каменистой равнины, продолжающей бескрайнюю равнину моря, с жарких, плодовитых, знойных полей, где только сеять и сеять, столько льет на них ливней. Но когда начинали хвалу Крови Христовой, все забывали, кто откуда, все пели вместе — и жители холодных краев, и жители теплых, и жители жарких, и тюфяки, и силачи, и те, кто в сандалиях, и те, кто в ботинках, и те, у кого деньги в кармане, и те, у кого сума.

Из божьего бока

рубином скатилась

и в небе высоко

вином засветилась.

Гойо Йик покинул свое дерево, когда ярмарка еще не кончилась. В этот день он решил собрать побольше. К посоху он привязал платок с несколькими узелками: для мелких монет побольше, для крупных поменьше и совсем маленький для бумажек. Колени у него задубели, так долго он на них простоял; рука онемела и высохла, так долго он ее протягивал; язык не двигался, так много он клянчил, молил и бранил заодно бродячих псов; худое лицо сплошь покрылось пылью. Он не стал ждать, пока его умоют первые дожди. Он покинул дерево, свой амвон, свою кафедру, прежде, чем капли, круглые и тяжелые, как серебряные монеты, упали на дорогу.

Из божьего бока

рубином скатилась

и в небе высоко

вином засветилась.

Тупыми ложками старческих ногтей Гойо Йик не мог развязать двойной узел, которым было затянуто пятое вздутие платка. Он чуть не порвал ветхую ткань, от грязи уподобившуюся кухонной тряпке, выругался, дернул узел зубами и, словно он их выплюнул, последние монетки посыпались в шляпу, которую он держал между ног, сидя у большого камня спиной к дороге. Долго считал он и пересчитывал. Были там монетки поменьше, как ноготь мизинца, были средние, как ноготь указательного пальца, и большие, как ноготь большого. Наконец он сосчитал все и решил, что на визит к врачу ему хватит. Он поделил монеты на кучки, снова завязал платок узлами, встал и пошел к сеньору Чигуичону Кулебро. Путь он узнавал по приметам: вот камни, вот деревья с толстыми корнями, вот чьи-то участки, вот поворот, еще один, еще и, наконец, прочный старый мост.

Дом знахаря стоял у самого моста, но маленькое расстояние между ними слепой прошел хромая, потому что от моста к дому вел неровный склон, поросший кустами матасаны. Гойо Йик узнал их по запаху. Он нюхал, словно пес, чтобы убедиться, туда ли забрел, но он и вообще любил благоухание этих вкусных плодов. Убедившись, он прошел по мосту и очутился у дома.

— Ты видишь только цвет амате, а хочешь прозреть и увидеть все цветы. Врожденная слепота черна, как твоя неблагодарность, и горька, как неочищенный мед. Вечность ждет тебя под деревом, дающим тебе кров, опору и тень, а ты возмечтал прозреть и не видеть цветов, скрытых в плоде и ведомых лишь слепому…

— Не в том дело, — сказал Гойо Йик, нелепо мотнув головой, чтобы узнать, где именно стоит знахарь, который говорил хрипло, так хрипло, как еще никто не говорил, — не в том дело, неблагодарны почти что все, иначе своего не добьешься, сеньор Чигуичон. Очень, очень неблагодарны, иначе своего не достигнешь.

— Я всегда предлагал тебя вылечить, если твоя слепота излечима, а ты всегда боялся. Тебе нравились не глаза, а эти толстые черви, из которых сочится сыворотка. Посмотрим, можно ли еще тебе помочь. У болезней тоже свой срок, пропустишь — и лечить нельзя.

— Вы скажите цену, чтобы мне знать, хватит ли того, что я собрал на ярмарке. Деньги я принес… Только хватит ли…

— Тех, которые, как ты, видят лишь цветок амате, вылечить нелегко. Это не зуб выдернуть. Сперва надо узнать, куда движется луна, на которой похоронены кости святых угодников. Надо узнать, как движется ветер с пасеки — тихо, словно кот в кустах, или яростно и буйно. Если он тих — это хорошо, если буен — плохо, от ветра этого воздух становится тяжелым и густым, как мед, а для лечения нужно, чтобы воздух был легок и ласков. И потом, я должен посмотреть, какой ты слепотой болен. Одни слепые от рождения, других ослепила черная колючка или червь, а человек и не заметит, как он входит в кровь и губит тебя потихоньку. Легче всего вылечить от бельма. Его снимаешь с глаза, словно тянешь волокно из осоки. Это и есть волокно, обмотавшее зрачок сразу, от холода, или медленно, понемногу. Чтобы вылечить от него, нужно крутить зрачок и крутить, пока все волокно не раскрутится. Боль страшная, словно перец сыплешь в открытую рану.

— Я боли не боюсь, я на все согласен, только вылечите меня. Горько мне видеть один цветок амате, когда сердце живое и боль в нем хуже, чем от вашего лечения.

Сеньор Чигуичон Кулебро наклонился и стал считать деньги на жернове, который стоял на краю галерейки. На этом жернове он точил плотничьи инструменты и всегда считал на нем деньги, точил их, как говорил он то ли всерьез, то ли в шутку, чтобы они резали скаредным карман, а хитрым пальцы.

Гойо Йик, испещренный жилами, словно скроенный из старых листьев банана, в рваной шляпе, из которой на самой макушке торчал, словно лишайник на дереве, клочок волос, поводил молочно-белыми зрачками, стараясь определить, где знахарь, и говорил:

— Вы скажете, я притворяюсь храбрым и вру, но это правда. Пусть меня хоть живьем сожгут, лишь бы мне прозреть и возрадоваться.

— Если кто слепой от природы, вылечить его можно, — продолжал пояснения знахарь. Сосчитав деньги, он трогал слепому глаза, прощупывал опухшие веки, чтобы узнать, где таится недуг. — Бельмо можно вылечить, и слепоту от простуды, и слепоту от холода…

Гойо Йик покорно терпел. Он был рад, что попал в умелые руки, и, когда знахарь надавливал сильнее, не пугался, а благодарил его в душе, слушая при этом, как крепкие знахаревы зубы жуют и жуют белый кусок копалевой смолы, а язык перекатывает его от щеки к щеке. Слепому казалось, что сеньор Чигуичон связывает ниточкой слюны его набрякшие, словно зоб, глаза и шарик своей жвачки.

— Бельмо рано или поздно, — говорил знахарь, — наживают те, кто глядят-глядят и выбегут на улицу. Воздух им в лицо ударит, глаза дымкой затянутся. Лучше бы им зад застудить, там глаз нету, или пускай выходят пораньше, а то спешат помочиться и не успеют лица прикрыть. А для твоего недуга, Гойо Йик, нужно вот что: разрезать бельмо ножом, залить глаза соком растения с синим стеблем, синими листьями, желтыми, как бабочкины крылья, цветами и колючими ягодами, которые так любят голуби.

— Значит, я тут останусь, — проговорил слепой, измученный осмотром, и тронул глаза кончиками пальцев, словно сказал им: «Я здесь, не бойтесь, этот сеньор вас полечит, вы станете лучше, чище станете».

— Да, оставайся тут, а хочешь поесть — спроси на кухне.

— Дай вам господь за вашу доброту…

И Гойо Йик расположился на соломе, среди собак, под мерные чавкающие звуки — знахарь жевал свою жвачку, и в ночной тишине казалось, что чавканье наполняет весь дом. За стеной стрекотали кузнечики, по полу бегали мыши, но никогда и ни во что так не вслушивался слепой, как в этот звук, размеренный, словно тиканье часов. Бывают солнечные часы, бывают песочные, бывают обычные. Знахарь был жвачными часами. Каждый раз, когда он смыкал зубы, приближалось выздоровление. Наслушавшись, Гойо Йик тоже начинал жевать, только не жвачку, а мысль. «Мария Текун, дурная, дур-р-ная, дур-р-ная… дурр-на, дур-на, дур-на Мария Текун. Была бы со мной, не пришлось бы резать ножом глаза». Ему становилось страшно. Все же не шутка — резать глаз ножом. Он приподнялся. Он слышал, как и сердце его жует жвачку: «Дур-р-ная, дур-р-ная, дур-р-ная…» Солома благоухала ловкими руками, летним солнцем, копытами резвого коня. Где-то близко, над головой, за спиной, под рукой, у лица и колен, строгали и пилили доску. Может, сеньор Чигуичон Кулебро делал для него гроб. Может, он догадался, что слепой отдал ему не все деньги. Гойо Йик потрогал платок, перетянутый в нескольких местах и лежавший у него на животе, словно кусок кишки. Умереть он не боялся, только бы живым не похоронили, только бы не лежать в земле, как плод амате, скрывая в сердце Цвет измены, черный цветок обиды. В своем отчаянии он думал, что, когда прозреет, рядом окажется Мария Текун. Лишь ее он и хотел увидеть сразу, видеть вечно. Что ему свет, вещи, люди перед той, кого он нашел среди убитых, вынянчил, вырастил, обрюхатил? Знахарь жевал, а не жевал — пилил, а не пилил — строгал. Слепого сморил сон, и ему приснилось, что рядом лежит Мария Сакатон. Она ведь, дурная изменница, Мария Сакатон, это он ее назвал Марией Текун, потому что братья Текун отрубили у ее родни головы. Гойо Йик то спал, то не спал, и ему казалось, что под ним трепещущая от птиц тростниковая циновка, и птицы эти не птицы, а ласковые слова. Во сне он улыбался. Ему ли бояться гроба! В горах, у обрывов, на пустынных дорогах он призывал смерть с тех пор, как от него ушла с детьми Мария Текун

Знахарь разбудил его затемно и неслышно прошептал на ухо, что настлал на полу опилок и стружек, без которых не вытянешь влаги из утренней звезды. Потом он поднял слепого и повел его за руку.

— Мы в стране опилок и стружек, — тихо шептал он, — а я тебе вместо посоха. Надо убить зрелый плод перца, растерзать его, разорвать. Твоих шагов не услышат, и посох твой ступает без звука. Плюнешь — плевка не слышно, словно плюнул в пропасть. Куда же мы идем? Куда мы идем, ступая без звука по краю пропасти?

Гойо Йик слышал, что небо трепещет, словно птица, а в паху и вокруг сосков странно засвербило, будто пот разъедал его смелость, как разъедает металл кислота.

— Идем, — тихо говорил знахарь, мягко подталкивая слепого, — идем за ножом, который очистит глаза Гойо Йика, и за растением, чьими листьями, как зелеными островами, я прикрою его очищенные глаза, и за ласточкиными каплями, чтобы смочить ему веки, и за папоротниковым корнем, и за лесным маком — они нам тоже понадобятся. Мы кланяемся до земли, — знахарь согнул слепого, чтобы тот поклонился, — и головы наши касаются доброй земли, и мы не видим страны опилок и стружек, потому что мы слепы, и лбы наши становятся шершавыми, как холка у коня. Руки наши скачут, как щенята, — говорил он торжественно и хрипло, щекоча слепого, — играют, радуются, ибо тьма, ощерясь косточками арбуза, покидает дом.

Знахарь помолчал — зубы его до самой десны впивались в клейкую мякоть, выходили из нее, вонзались снова, выходили все быстрее, освобождались, веселели. Те, кто жуют копаль, не жуют, а скачут, бегут вприпрыжку.

— Нас обманули! Где луна? Только мухи жужжат в доме чернозубого арбуза. Мухи жалят, мухи летают, мухи говорят: прилежные пальцы этих двух мужчин копают, роют, сгребают облако опилок и стружек, а стружки и опилки играют и дрожат под их шумным, как выстрел, дыханием.

Знахарь подхватил тощее тело слепого. Гойо Йик дрожал, как слепая стрела на тетиве судьбы. Знахарь приподнял его, отпустил, чтобы его тело рухнуло наземь, и принялся с ним бороться, хрипло выкликая:

— Мы враги, мы боремся, как те, кто крушат друг друга в крепостях и башнях! Мы темны, птица унесла свет и нам оставила тьму, чтобы мы ждали во мраке, когда вернутся воинства сна, разбитые в дальних битвах. Мавр дал нам ятаган, смазанный пчелиным медом, христианин дал нам шпагу, смазанную медом молитвы, турок отрезал себе уши и поплыл на них по морям умирать в Константинополь.

Знахарь боролся, слепой стонал, не зная, лечение это или драка.

— Го-го-го! — хрипло кричал знахарь. — Дождь родится старым и плачет, как младенец. Дождь — старый ребенок. Луна родится слепой и сияет, чтобы нас увидеть, но не видит нас. Луна родится с ноготь, и ногтем этим снимает с глаз бельма тени, как снимает их нож с глаз Гойо Йика.

Окончивши обряд, Кулебро опустил слепого на верстак и стал говорить, что привязывает его лианами. Бурая лиана не даст извиваться от боли; пятнистая лиана не даст разорвать веревки, хотя страдание, когда возьмет за горло, и удесятеряет силы; влажная зеленая лиана, тонкая, словно паутинка, не даст проглотить язык, а еще одна лиана — вместо материнской пуповины. Эти ненастоящие лианы легки, тела не режут, а веревки, которыми знахарь прикрутил его к верстаку, причиняли немалую боль. Рассказывая о волшебных лианах, знахарь накидывал веревочные петли на грудь слепого, на руки, ноги, а потом затянул его так, что он двинуться не мог и лежал неподвижно, пока ему ножом резали глаза.

Приступая к лечению, знахарь разложил поближе с полдюжины острых, как нож, растений-ланцетов. Он полоснул по бельму и подул на глаз, чтобы не так пекло. Гойо Йик, беспомощный, как зверек в капкане, глухо рычал и от боли, и от тоски по той, кого он некогда звал Марией Текун, а теперь окрестил Дурная.

От боли Гойо Йик напустил лужу. Знахарь нанес второй разрез. Лезвие проникло в плоть, прорезало сознание, и измученное тело уже не могло унять дрожи. Зубы у слепого стучали, дыхание остановилось.

На сей раз Кулебро нажал ножом сильнее. Слепой мяукал, словно кот, обжегший лапы. Он выпрямился, напрягся от волос и до пяток. Руки и ноги, опутанные горячей дрожащей веревкой, стали как колья, на которых растягивают сети. Из носа пошла кровь. Он ощутил ее запах, втянул ее и чуть не задохнулся. В носу чесалось, но он не мог чихнуть. В горле першило, но он не мог кашлянуть. Он проглотил слюну, чтобы хоть немного смочить застрявший в горле комок.

Нанеся третий разрез, знахарь сказал уже не так сурово:

— Облако сдвинулось, словно пенка, когда ее сдуваешь с молока. Сейчас, не теряя времени, мы намотаем его на шип. Потерпи еще немного — самое плохое миновало.

И с ловкостью хирурга, стал накручивать на шип белые пленки, покрывшие глаза Гойо Йика. Пальцы его казались больше и грубее, так тонка была работа. Шутка ли — снять облако со слепого глаза! Обнажив левый глаз, знахарь тут же прикрыл его зеленым листком, и принялся скатывать молочную шкурку с правого. Потом быстро и споро снял листок, закапал в оба глаза ласточкины капли, снова прикрыл листьями ободранные глаза и Умело обмотал лицо свежими длинными полосками коры, так что голова стала шаром величиной со средний сыр.

Он развязал веревки, и больной глухо застонал. Гойо Йик лежал без сознания. Чигуичон осторожно поднял его, перенес в самую темную комнату, опустил на лежанку — плоскую, без подушки — и укрыл двумя, нет, тремя пончо, чтобы не простыл. Назавтра можно будет дать лекарство, если поднимется жар…

— Дурная она… ох, дурная…

Гойо Йик приходил в себя. Его мутило от боли и знобило от жара. На третий день знахарь дал ему слабительной травки и подложил под голову охапку дурмана, чтобы он уснул (сон — лучший лекарь), но и спящего поил отваром гуарумо — поддерживал сердце. От травки Йику полегчало, а то он наглотался крови и она колом стояла в кишках. Оставалось еще дать на седьмой день другой травки, которая зовется огненным цветом, и поить понемногу настоем страстоцвета, который сбивает жар и нагоняет сон.

— Дур-р-ная, дур-р-ная… — только и сказал Гойо Йик. Он и не сказал, он подумал, и слово это перекатывалось у него во рту, на зубах, которые до скул и подбородка пронзала боль, если воздух касался живого мяса глаз. Когда становилось невмоготу, он рвал циновку ногтями.

На девятый день он встал. Его поднял знахарь. Бинтов уже не было, но из комнаты он не вышел. Для таких больных свет опаснее ножа. Четверо суток он провел в темноте. Лишь на тринадцатый день Чигуичон вывел его под вечер на галерейку. В свете заходящего солнца он стоял там — испуганный, несчастный, длинный, словно хлыст, — и глядел, как влажно поблескивают предметы, которых он раньше не знал и счел теперь очень красивыми.

Слепой посмотрел на Чигуичона. Раньше знахарь своим громким голосом напоминал ему водопад, у которого они когда-то побывали с Марией Текун. Он смотрел на Чигуичона и никак не мог отделить его облик от звука падающей со скал воды. Знахарь был не человек, а грохот вод, его воспринимал не глаз, а ухо. Гойо Йик знал, что всегда будет ощущать его как шум.

Знахарь оставил его одного, чтобы он приучился пользоваться глазами, и не таращил их, глядя на разные предметы, и не протягивал вперед руку их потрогать. Звону струй, срывавшихся со скал, вторило теперь еще что-то, прозрачнее и тоньше, чем шум воды, хранившейся в чашечках ушей, водный шелк, беззвучно трепетавший перед ним, когда он затыкал уши. Две веточки слез снова ослепили его. Он плакал, и сердце его разрывалось от благодарности. Гойо Йик протянул руку, чтобы коснуться скамейки, убедиться, что она и вправду здесь, и сесть на нее. Слепым он так не делал, вещей не трогал, а сейчас хоть и видел их, тянул к ним руку, потому что точно знал, где они. Слепым он ловил свиней в крапиве и среди колючих изгородей, не обжигаясь и ни разу не порвав одежды. На перила галереи опустился дрозд, прямо напротив скамейки, на которой без всякого дела сидел и выздоравливал Йик. Птичка, похожая на упавший листик, постояла, подпрыгнула трижды и скрылась. Она была маленькая, пугливая, темная, словно заряженное электричеством кофейное зернышко. Гойо Йик не мог на нее наглядеться и знал, что его очищенные от кожуры глаза всегда будут жадно на все глядеть. Он радостно и глубоко вздохнул, он был благодарен, что оконца его лица даруют ему новую жизнь. Теперь он видит и скелет вещей, и плоть их, всю красу мира. Он стал смотреть на деревья. Прежде они были для него твердыми внизу и мягкими вверху. Такими они и оказались. Твердой части, которую он раньше трогал, а сейчас видел, очень подходил темный, бурый, кофейный цвет; он назвал его плотным и понял, что цвет этот как-то связан с твердостью ствола. Мягкой верхушке — кроне и листьям — подходил как нельзя лучше зеленый цвет, и светлый, и густой, и голубоватый. Раньше это мягкое было звуком, он даже не хотел его коснуться; сейчас он видел его, и оно было легким и зеленым. Коснуться его он не мог, и прекрасными оказались не только звук, но и форма и краски.

Когда он вышел из дому в первый раз, он направился к мосту. Там он закрыл глаза и открыл, глядя на воду, попискивающую, словно мыши, среди камней, похожих на руки, сучащие нити струй. Буйные клубки струй ударялись о берег и пенились, как слюна, которой знахарь смачивал свою вязкую жвачку. Вода уходила под каменный мост, и опоры его, быки, напрягались изо всех своих сил, чтобы его не снесло. Быки в ярме моста. Гойо Йик не видел, как движется вода — она текла незаметно, словно время. Чигуичон объяснил ему, что время всегда при нас и потому мы не замечаем его течения.

Знахарь принес в огромной горсти цветочки фуксии. На мощной, как у борца, ладони особенно хрупкими казались эти нежные растения, похожие на серьги, одни — с пурпурной чашечкой и двойным белым венчиком, другие — с синей чашечкой и розовым венчиком, третьи — сплошь лиловые. Знахарь глядел на них, как ювелир или чеканщик, и недоуменно мотал головой. Он не мог понять, зачем жизнь творит красоту. Для чего создает она эти прекрасные цветы, которые носит в ушах сама Дева Мария? Маис растет человеку в пищу, трава — в пищу коням и скоту, плоды — для птиц, а фуксии — просто украшения, живые чашечки, которые мудрейший из художников покрыл простыми и нежными красками. Так и умрешь, жуя копаль, а загадки не разгадаешь. Когда что-нибудь делаешь, хочется, чтобы тебя хвалили, но природа растит свои фуксии там, где их никто не видит. Если человек создаст крошечные чашечки, искусно украсит их нежным барельефом и никому не покажет, его сочтут себялюбивым безумцем, да и сам он, не слыша похвал своему умению, опечалится, что трудился втуне. И Чигуичон Кулебро печалился, что втуне пропадает такая красота.

Знахарь не окликнул Гойо Йика — пусть глядит с моста, как текут воды, порхают бабочки, пробегают зайцы, гоняясь друг за другом, а иногда молнией промелькнет олень. Былой слепец глядел словно во сне, ни о чем не помышляя, он как бы двигался назад по дороге, но вдруг наткнулся на что-то невидимое, очнулся, кинулся к перилам, схватился за них, как хватался прежде, и лицо его посерело. Спотыкаясь о камни и кусты, об мост, о стволы деревьев, обо все, он побежал вприпрыжку к дому знахаря.

— Опять ослеп или с ума сошел! — решил Чигуичон Кулебро, поджидая на галерейке. И ослепнуть и сойти с ума Гойо Йик мог вполне. Некоторые болезни особенно опасны, когда больной выздоравливает. От неразумия вообще не вылечить, а Гойо Йик неразумен. Угрозами и мольбами его удалось удержать в доме после того, как поистине чудом к нему вернулось зрение. Он порывался уйти, а куда ему идти и зачем? Когда снимут бельмо, нужна большая осторожность, резкий свет и порыв ветра могут навсегда вернуть слепоту. А сойти с ума он мог и от боли. Чтобы этого не случилось, Чигуичон давал ему попить чемерицы.

Гойо Йик не добежал до лесенки, ведущей на галерею, он рухнул и покатился, как неживой, по небольшому склону, спускавшемуся от ступенек к дороге. Сейчас он походил на чучело с открытыми чистыми безумными стеклянными глазами. Знахарь кинулся к нему, не понимая, в чем дело, и наклонился над ним как раз тогда, когда он собирался вонзить острые ногти в новорожденные зрачки, еще благоухающие светом и утренней росой. Чигуичон схватил его за руки, и пальцы, словно щупальца скорпиона, остались торчать среди жидких волос. Гойо Йик сжимал зубы, кусал губы, жесткие, словно солонина. Глаза оказались ненужными. Он не знал Марии Текун, она была для него цветком амате, он видел ее в плоде своей любви, в своих детях, а зрячими глазами цветка не увидишь, его разглядит лишь тот, кто видит изнутри, а не снаружи. И цветок, и плод — там, за бельмом, в дорогой сердцу тьме, где живут звуки, кровь, пот, слюна, где содрогается хребет, перехватывает дух, когда тронешь волосы или круглую, как плод лимона, грудь; где родится ребенок, вылетая ракетой из чрева, где полнится молоком короб женской груди; где раздается первый плач, когда заболит животик, или поднимется от сглаза жар, или помажут перцем сосок, чтобы отвадить от сосания; где шевелятся зверюшки из перьев, которыми пугаешь ребенка, когда он не ест лепешку и не пьет отвара из бобов, черных, как сама жизнь. Гойо Йик не вышел из пропитанной плачем темноты, пока все слезы не вытекли и не захотелось пить.

Знахарь убедил его в том, что он легко найдет Марию, потому что всегда узнавал ее по голосу.

— Уж ее голос ты от всех голосов отличишь…

— Может, и так, — не совсем уверенно отвечал былой слепец.

— Услышишь и узнаешь. А она тебя не узнает, хоть ты ей клянись, ведь теперь ты зрячий.

— Дай вам за все господь…

Когда Гойо Йик уходил от знахаря, не только сеньор Чигуичон Кулебро, жующий белейшими зубами белейший копаль, но и река под мостом, к которой он так стремился и забыл ее, покинув, и порывистый, изменчивый ветер, и мулы, и волы, и колеса телег, и голоса всадников в зарослях, повторяли ему на ухо: «Услышишь и узнаешь… узнаешь… узнаешь…»


XII

На паперти женщины пригибались, чтобы накинуть шаль на растрепанные ветром волосы, а мужчины выплевывали окурок кукурузной сигары и снимали шляпу, плоскую, как остывшая лепешка. Все они замерзли, заледенели. А в храме было жарко от огней. И мужчины, и женщины держали по пучку свечек в закапанных воском и потом пальцах. Другие свечи — сотня ли, две ли — горели у ног, на полу, на островках кипарисовых веток и лепестков чореке. Свечи были самые разные: от огромных, родовитых, на которых умещались и узор из фольги, и обет на булавочке, до крошечных; от дорогих, украшенных жестью и камедью, до грошовых. Горели свечи и на алтаре, среди сосновых веток и листьев пакайи. Над всеми этими знаками благоговения высился зеленый деревянный крест с алыми пятнами, изображающими драгоценную кровь, и на его поперечный брус было накинуто, провисая посередине, белое полотнище, тоже запятнанное кровью. Темнолицые, как дерево, люди неподвижно стояли перед ним, и мольбы их, шипя, словно щелок, устремлялись к символу страдания.

— …очень тебя прошу, животворящий крест, — и молитвенница крестилась сразу обеими руками, — очень прошу, сделай мне милость, разведи их добром, а то я злом разведу, не терплю я этого зятя. Лучше пускай дочка овдовеет, только бы им не жить!

— …забрал он, мерзавец, мою землю, она мне от отца Досталась, и я тебя прошу, святой крест, накажи ты его, пускай сам умрет, а то я убью, не пожалею. Сам видишь, крест, что будет, если ты его добром не уберешь!

— …все у нас пересохло, все ручьи, нет воды, в других местах лучше, и змей там меньше, и сглазу, и болезней. Помоги перебраться туда, богом прошу, а я на тот год схожу к тебе паломником! Не приду — накажи, только дай отсюда перебраться!

— …лучше бы умер младенчик, святой ты крест, все одно его не вылечишь, совсем ослабел, как слепая курица, как черный клей, в чем только душа держится, лежит — не двинется, лекарства не пьет.

Они глядели на крест, покрытый водой, покрытый лавой, морским песком, петушиной кровью, маисовым шелком, и он был для них полезным другом, работящим помощником, который пособит в пути и во всех делах, справится и с бурей, и с бесом, и с громом, и с ураганом, и с мором, и со смертью. Мольбы их словно щелок, и даже пахли кислым щелоком, язык онемел, колени затекли, кисти рук покрылись белой оспой капель, глаза стали как черные маленькие ягоды.

Стучали подошвы обутых, плакали младенцы в белых полотнищах, подвешенных за спиною у индианок, звенели колокола. Крестный ход двигался, как бы хромая: качались носилки с крестом, окруженные истинным роем мужчин, детей и женщин.

Крест двигался, церковь стояла недвижно, церковный двор и небо над ним покачивались в такт звону. Процессия миновала вспаханные поля, изгороди, с которых свисали мохнатые, как борода, цветы, чьи-то хозяйства, свернувшиеся червяками, белые, крытые черепицей домики, и вышла на бурую площадь, где росла над водоемом старая сейба и расположилась ярмарка: шалаши из кипарисовых веток, плетеные навесы на трех шестах, пестрые полотнища, натянутые на самые крепкие тростины и вздутые ветром, словно шар.

Гойо Йик вошел в храм Креста Господня, заливаясь слезами. На колени он встать не смог, он споткнулся и упал ничком. Те, кто остались сторожить свечи, громко засмеялись.

— Какого цвета слезы? — кричал он, лежа на полу, и отвечал сам себе рыдая: — Белые, как водка!

Староста в синем пиджаке с шестью рядами пуговиц и два его помощника в рубахах, плащах и брюках, не дожидаясь помощи от местных властей, выволокли Гойо Йика на паперть, где он и залег, словно мусор, постепенно покрывающийся мухами.

Женщины возвращались в церковь или проходили по дороге, и от звука их голосов он вздрагивал, стонал, протягивал руки, поджимал ноги. Он искал Марию Текун, но в глубине души он уже не искал ее. Он ее потерял. Чтобы услышать побольше женщин и узнать ее по голосу, он стал коробейником и обошел множество дорог, городов и ярмарок.

— Купи зеркальце, красотка! Гребеночки! Мыло! Духи для самых душистых! Альбомы, нитки, ленты, жемчужные сережки! Браслеты, платки, карандаши, открытки для влюбленных, иголки, булавки, расчески, флакончики с цветочным одеколоном! Бери, налетай, лишнего не сдеру!…

Женщины, стрекоча и торгуясь, рылись в его товаре и наконец выбирали что-нибудь или просили принести в другой раз. Если наведается сюда, не захватит ли пуговиц, блесток, шелка? Одной нужны круглые пяльцы, другой книжка, где советы влюбленным, третьей — ох, стыдно, не скажу! — приворотное зелье, которое накрепко привяжет друга… денег не жаль… и открыточку с любовным приветом и с именем, чтобы не забыл… Мария… Маргарита… Луиса… Кармен…

Пожилых его товары не привлекали, и он, чтобы они подали голос, сулил им четки, молитвы, скляночки со святой водой, гребни, черные накидки, мазь от ревматизма, пилюли от запора, шарики нафталина одежду пересыпать, камфару, бальзам от кашля, самые лучшие капли от зубной боли, китовый ус…

— Мария Текун была дурная женщина, — говорил он, шагая по дорогам. Его пустячный товар лежал в большом лотке, который он то носил за спиной на пропотелой холщовой ленте, обшитой кожей, то передвигал вперед.

Возвращаясь запоздно с базаров и ярмарок на деревенский постоялый двор, он глядел на свою тень, длинную, как стручок, и на тень от короба, торчавшего где-то у пупа. Все это вместе напоминало огромную двуутробку. В свете луны он из человека, мужчины превращался в самку двуутробки, которая носит детенышей на животе.

В одну из светлых, как день, ночей он встал под капель белого света, сочащуюся из ран порубленной лунной коры, под вязкий свет, который колдуны и знахари варят и дают попить тем, кто хочет сна и забвения. Свет, белый копаль, таинственный брат резиновой черной тени. Человек-двуутробка, облитый лунным светом, прыгал, и вместе с ним прыгала черная тень.


— Двуутробка, друг коробейников, поведи меня по самым кривым путям или по самым прямым, туда, где сейчас Мария Текун с моими детьми! Мы, люди, носим детей в сумке, как ты, и лица их не знаем, смеха не слышим, говорить не учим, пока они там сидят, полматери займут, а потом она их извергает, выбрасывает наружу и выходят они сюда, в горячую шерсть и холодную влагу, совсем такие, как ты, мохнатые, визжачие, темные. Помоги, двуутробка, лотошнику Гойо Йику, чтобы он поскорее узнал свою Марию Текун по голосу и по смеху, звонкому, как колокольчик!

Гойо Йик, забредший туда, где водой не утолить жажду, а плоть с превеликой болью прилипает к костям, перевернулся на паперти. Солнце пекло, он вспотел, и пот мешался с пьяными слезами, которыми плачут люди, напившиеся оттого, что им не забыть превратностей жизни. Церковь заперли, женские голоса умолкли, а он все лежал, бессмысленно бормоча и шевеля руками. На ярмарках все останавливались перед его навесом, полотнищем на четырех тростинах, не только ради заманчивого товара, но и ради того, чтобы поглазеть на зверька, прятавшего при виде людей острую мордочку. «Что за зверь такой?» — спрашивали дети и женщины, больше все женщины, в притворном испуге тараща черные глаза, удивленно смеялись и не смели его тронуть, хотя и протягивали руку. Что ни говори, а страшно, да и противно — очень уж похож на большую крысу.

Гойо Йику только и надо было слышать сразу побольше женских голосов — а что, как один окажется тот самый? — и при этом не торговать. Быть может, потому, что торговал он не для наживы, он с каждым дней выручал все больше.

— Это двуутробка, — объяснял он. — Я подобрал се на дороге, она приносит мне счастье, и я ее ношу с собой. И в дождь, и в бурю, и в грозу мы с ней неразлучны.

— А как ее зовут?

— Это самец. Зовут его Двуутробец.

И тогда самые смелые трогали зверька, приговаривая: «Двуутробец! Двуутробчик!», а он не давался, пугался, щетинился. Женщины вздрагивали и принимались рыться в товаре.

Гойо Йик бродил по ярмаркам, и все — одетые в пончо жители гор, торгующие сетями и седлами; индейцы в белом, кукурузные чучела, торгующие ручными мельницами, сбивалками и котелками; другие индейцы, темные, как деготь, торгующие плодами ачиоте, луком, чесноком, семечками; и еще другие, зеленые, хилые, торгующие хлебом в плетеных сетках, цукатами, грейпфрутами, кусками кокоса, коврижками с анисом, — все знали его под именем Двуутробца.

— А я не сержусь, на деток тем более. Я — Двуутробец, ты — Двуутробочка… — ласково приговаривал он, поглаживал ее, приманивал, и женщина согласилась с ним пойти. Глина, лес, озерцо, из которого тучи пили воду… Женщина была с ним до утра, и он от нее не отрывался, разве что на такое расстояние, что можно бы просунуть нож. После ухода Марии Текун его как запечатали, только ею он жил, и вот — он с другой женщиной! Радости он не испытывал, только плоть его, усталая шкура, разрывалась между Марией, которая жила внутри, и какой-то чужачкой, которая была снаружи. Он — и с женщиной… Все не то, главное — запах не тот. Блестящие тонкие волосы Марии Текун пахли сосновыми ветками в очаге, груди ее, словно тыквенные миски, были во всю ширину его груди, ноги крепкие, живот впалый. Он чувствовал внутри себя запах Марии Текун, а вне его, под ним, в бесконечной, звездной ночи пахла чем-то своим чужая женщина. Гойо Йик закрыл глаза и уперся руками ей в грудь, чтобы приласкать ее, встать и уйти. Женщина как будто зубами заскрипела, костями заскрипела, потянулась, сжалась, и по лицу ее потекли слезы и раскаяния, и наслаждения. Гойо Йик стал пробираться в темноте — не то во мраке, не то в земле, насыпанной за утлыми ярмарочными постройками. Небо шевелилось. Ему нравилось, что небо ходит, как часы. Гремели маримбы, пели гитары, хрипло выкликали продавцы бульварных книжек: «Петух Петра-апостола»! «Морская русалка»! «Сам себя языком прикончил»! «Сам себя ужалил»! «Женский портрет»! «Трехцветное знамя»! Гойо Йик миновал всякие игры — и шары, и лотерея, и колесо фортуны, будто магнит, притягивали людей — и добрался наконец до своего шалаша, где под семью замками хранились его фальшивые сокровища. Он бросил монетку тому, кто любезно за ними присматривал, и сразу сунул руку в мешок, где оставил двуутробку. Все же погладишь ее — и не так совестно. В мешке было пусто. Кончики пальцев не уткнулись в мохнатую спинку, и по руке как будто пробежал ток. Зверек исчез. Гойо Йик помял мешок, ничего не нащупал, швырнул пустое вместилище на свой короб и застыл. Цветок амате, обратившийся в двуутробку, оставил по себе пустой плод, он сбежал, чтобы тот, кто видел женщину, не видел ни его, ни Марию Текун. Любимую не видишь, она — цветок амате. ведомый только слепым, цветок слепцов, цветок ослепленных любовью, ослепленных верой, ослепленных жизнью. Гойо Йик рывком снял шляпу. Тут какая-то тайна, подумал он и чиркнул спичкой, чтобы увидеть двуутробьи следы. Они были тут — неглубокие, легкие, но были. Он стер их левой рукой, пыль осталась на пальцах и на ладони, и он провел рукой по лицу, по языку, вонючему от чужих поцелуев, и закрыл глаза, тщетно пытаясь найти ту, кого уже не встретит ни наяву, ни в темном гробу, сделанном по его мерке, в темном гробу своих закрытых глаз.

— Эй, Двуутробец! Расхотелось тебе — так дай мне чго-нибудь!

Гойо Йик услышал этот голос в печальной тишине уснувших ярмарок и, больше ничего не ожидая, схватил свой короб, направился туда, где виднелось под простыней женское тело, поймавшее его в ловушку, и кинул в него весь большой, застекленный ящик. Темная тень, похожая на кофейное пятно, выскользнула из-под простыни, стекло брызнуло во все стороны, и вниз посыпались зеркальца, бусы, серьги, браслеты, дешевые духи, четки, наперстки, иголки, булавки, вязальные крючки, мыльца, гребни, гребенки, развертывающиеся на лету мотки лент, платки и распятия…

Бежать, поскорей бежать… Он тоже двуутробка. От вечного хождения по горам он уменьшился, сжался. Хуже другое: от одиночества он тронулся в уме и беседовал с Марией Текун — хоть она и дурная, все же дома она разговаривала с ним. Когда он натыкался на цветущее деревце, она протягивала ему дрожащую Руку. Ты с ума сошел, тревожно думал он, но, скрываясь от всех, шел дальше и дальше. Он видел, как струится вода, и подставлял Щеку, потому что пена была похожа на смех той, дурной. Душа мелеет, когда не видишь людей, не видишь собак… Собаки похожи на людей. Гойо Йик ел все, что можно разжевать и проглотить. Крепкие корни, напоминающие вкусом сырую картошку, и плоды, поклеванные птицами — значит, яду в них нет, мясистые листья, покусанные белками веточки,

Гойо Йик так долго был слепым, что учуял селение издалека. Он и сам не объяснил бы, как это у него выходит. То, чего не видел глаз, чуяли ноздри. Вот почему, отбродив немало, стосковавшись по людям и по горячей пище, он попал на праздник Креста Господня, пристроившись к хвосту медленно ковылявшего обоза. Вскоре он очутился между последней телегой и целой толпой Ряженых, которых позвали на праздник. Одеты они были пестро, Все в желтом, зеленом, черном, красном, играли на разных инструментах, весело щелкали бичами и плясали.

Гойо Йик, исхудавший так, что от него остались только череп, глаза и волосы, с детским вниманием глядел на них. Те, у кого на голове красовались перья, были королями; волосы и борода — серебряные, веки — золотые, толстые масочные губы тоже покрыты серебром. Короны были и у других, а у третьих голову венчали огромные шляпы, прямо корзины с бумажными цветами. Пуще всех плясал и прыгал, передразнивая зрителей, кто-то ряженый бесом или обезьяной. Был он в черном, с рогами, с хвостом, глаза обведены красными кругами, губы красные, зубы белые, истинно — шут.

Двуутробец слез с телеги, чтобы пройтись пешком, и смешался с шумной и пыльной толпой тех, кто были для селения глашатаями храмового праздника. Гости вошли в задние ворота, и за ними сразу потянулись дети — от самого большого, с рогаткой или другим орудием зла в руке, до ревущего младенца, и женщины — от девиц, украшенных лентами, словно телки, до ворчливых старух с седыми колкими волосами и лицами, морщинистыми, как сухая земля.

В большом чистом дворе, где пахло мокрой землей, водой и закатом, люди расселись под деревьями (почти все плоды были зелены, как листья, лишь некоторые пожелтели) и под печальными, сонными кустами. На столах ждали стаканы с оршадом, от которого сладостно пахло миндалем; коричная вода благоухала так нежно, что окованные железом сосуды казались хрупкими, словно стрекозиные крылья, а прохладительный напиток из магнолий издавал кисло-сладкий, пронзительный запах. Рядом со стаканами лежали пироги с черными бобами, хлеб с сыром, хлеб с зеленью, хлеб с маринованными овощами, хлеб с рыбой, а над маисовыми лепешками с перцем летали мухи, которых неспешно отгоняла большеглазая продавщица с длинным темным лицом.

Братство торговало вовсю под звуки праздничной музыки, и на других столах стояли другие напитки. В одном из них лежали на дне черные семечки, и когда продавщица, похожая на Марию Текун, встряхивала стакан, они поднимались, кружась, словно кто-то хотел наглядно показать образование миров. Была там и яркая, как знамя, и сладкая, как мед, фруктовая вода; была и настойка, в которой плавали длинные волокна и черные семечки.

В глубине сверкала огромная ниша алтаря, разукрашенная внутри и снаружи ветками сосны и кипариса, листьями, лианами, цветами, похожими на птиц, и неспелыми плодами. На помосте, прикрытом алым шелком с оборкой, стоял хозяин праздника — святой и животворящий крест. Перед ним, в подсвечниках или прямо на плитах пола (только это братство пол у жертвенника вымостило плитами) стояли желтые свечи, украшенные тонкой лиловой бумагой и кусочками приклеенной ватками золотой фольги, и другие свечи, поменьше, до самых маленьких, сальных, которые, однако, горели таким же ярким огнем. За небесным кругом свеч, подобных языкам ангельским, за струйками дыма возвышался сам жертвенник — стол, покрытый крахмальной скатертью. На него паломники и члены братства клали цветы, плоды, кур, горную дичь, голубей, початки, бобы и прочие жертвоприношения. В центре красовался поднос для денег, а другой поднос, поменьше, был на столе, стоящем справа, среди длинношеих и пузатых бутылок. Лимонные корочки, вишни и еще какие-то ягоды плавали в хрустальном мире, где прозрачной, смеющейся ящеркой уснула водка.

Маримба ждала шести часов вечера. Гойо Йик, глядевший на все печальными глазами двуутробки, помогал раздувать огонь для ракет и шутих под высоким деревом с узловатыми корнями. Он размахивал шляпой, и головни то и дело меняли цвет. Огонь напоминал ему Марию Текун. Жар пламени в ее очаге. Гойо Йик быстро махал шляпой, и каждый уголек звенел, как бубенчик, а когда шляпа останавливалась, горящие дрова покрывались чешуей пепла, которая легче воздуха: махнешь снова чуть-чуть — она и взлетит, покидая в очаге кровоточащие обрубки деревьев.

— Мария Текун — дурная женщина…

Гойо Йик перестал раздувать огонь и думал о своем, пока не пришли те, кто должны были пускать шутихи. Все они были без шляп, с чистыми ногами, в новых ярких рубахах, в шелковых платках на шее и со значками — крестиками побольше и поменьше в белых и лиловых розетках, смотря по тому, распорядитель ты праздника или простой член братства.

Почуяв приближение торжеств, птицы взлетели с ближних деревьев, а во двор вошли те, кто должны были пустить ракеты и шутихи, когда соберутся все гости, испуганно заржут кони и зазвонят колокола.

Колокола зазвонили скоро. Перезвон поднялся в бескрайней, сладостной, настороженной тишине, когда предвечерний час пролился на густо-алые горы и запылали облака.

Вторя перезвону, из темных рук одна за другой вырвались шутихи, разрезая чистый воздух щекочущим, душным смрадом, и звездами разлетелись над домами, или, не долетевши, — над оградами и на земле. Мальчишки, стрелявшие в первый раз, пускали тем временем в небо холостые снаряды. Кто половчей, ухитрялся, как только снаряд войдет в мортиру, поджечь головней фитиль, длинный, как мышиный хвост, — и в уже усыпанном звездами небе раздавался яростный грохот, а потом долго не умолкало хриплое эхо.

Вечер погрузил в темное озеро и крест, и даже горы, оплетенные кострами. Гойо Йик замерз, как двуутробка, но все еще раздувал огонь своей рваной шляпой. Он хотел что-нибудь делать, хотя шутихи уже пустили и в головнях никто не нуждался.

От грохота и шума, царившего тут в шесть часов, остались лишь звуки маримбы. По ней барабанили, как по дереву, с которого сбивают плоды, или по хребту непокорного мула, или по телу жены, норовящей сбежать, или по спине мужчины, когда власти хотят отнять у него достоинство и честь. У Гойо Йика не осталось ни чести, ни достоинства, он уже не был ни человеком, ни мужчиной. Он стал двуутробкой, даже не двуутробцем, потому что носил детей в сумке души. Мария Текун погубила его навеки. А еще хуже погубил знахарь, сменивший ему человеческие глаза на двуутробьи.

Праздник Креста Господня! Крест воздвигают ради огней, призывающих воду, которую хранят зоркие глаза деревьев. Ради крестьян, покидающих в этот день свою землю, чтобы влезть, как на мачту, на его раскинутые руки и под окропленным кровью парусом воззвать к богу. Ради тех, кто во дворах и на улице разожжет костры из мусора и зеленых ветвей и возмечтает, что у их ног — сверкающая звезда. Толстые свечи сражаются пред тобою золотыми мечами пламени, ведь ты как битва, в тебе скрестились две судьбы, божья и человечья, под крики смертных врагов, шум бури и материнский плач. Святой и животворящий, прогони скорее воду, прогони ястребов, чертящих в небе темные кресты! Радость ждет того, кто придет к тебе в твой день, в твой час, в твою минуту! Олени в лесах и те поднимают ушки — ведь охотники приносят тебе лучшую добычу. Деревья знают, что лучшие плоды пойдут тебе на украшение, когда люди снова будут справлять день крестной жертвы, и стараются, напрягая ствол, чтобы сок стал слаще меда, а черножалые осы помогают им, поддавая жару укусами, словно жены-чудотворицы. Святой животворящий крест, сочетавшийся с Христом в годину смерти! Когда настанем твой праздник, люди хотят вырваться из зла, припасть к тебе, то ли в объятии, то ли в схватке, лишиться плоти, стать чучелом, на страх клюющим маис голубям!

Тьма, перемешанная с зелеными листьями, обложила селение. Перед святым крестом, в украшенной ветвями нише, плясали под маримбу члены братства, так весело, словно их миновала большая напасть. Чтобы не испугаться снова, они то и дело подходили к столу пропустить глоточек. Нальют из бутылки, выпьют стопочку — буль-буль-буль-буль-буль — и положат — звяк-звяк-звяк — монету на поднос. И сами подкрепились, и поклонились кресту.

Наступила полночь. Во дворе и вокруг него сонно топтались лошади и мулы, светились огни костров, на которых грели пищу, горели сосновые факелы на столах с угощением и напитками, а люди — родственники и знакомые, — словно призраки в плащах, бесшумно ступали босыми ногами, смеясь так тихо, что смех застывал у них на лице, подобно шраму.

Гойо Йик попил кофе и помог какой-то женщине снять с головы корзину с овощами и птицей. Она с благодарностью поглядела на него. Лицо у нее было бледное от усталости, глаза темные, волосы почти вытер валик, который подкладывают под ношу. Едва переводя дух, она проговорила: «Дай вам боже…», так неслышно, что Гойо Йик не разобрал, какой у нее голос. Вместе они донесли корзину до холма, и Гойо коснулся ее руки, чтобы она заговорила снова. Он весь обмяк от ожидания, но она пробормотала: «Дай вам бог…», и чары рассеялись. Нет, это не Мария Текун. А какой голос похожий… Он потерся спиной о столб, а женщина исчезла в темноте. Потом он слышал, как она присела помочиться, но и тут как узнаешь: мочатся все одинаково. Отблески пламени золотили его худое, темное, изменившееся от странствий лицо. В темноте в одетом паутиной воздухе курили пастухи. Чиркали кремни, летели искры, тлели кончики кукурузных и плетеных сигар. Гойо Йик покурил с пастухами, выпил и напился. Ему дали бутылку хлебнуть, а он высосал всю. Почти всю, на дне немножко осталось.

— Что забыть-то хочешь, если водку так пьешь? — спросил его пастух, похожий лицом на старую сандалию.

— С горя двуутробкой станешь… — отвечал Йик; водка уже играла в его крови, и в глазах, и в движениях.

— Теперь не остановится… — сказал другой пастух.

— Верно, — сказал третий.

Однако Гойо больше пить не стал, проплясал и пробродил где-то всю ночь, а утром упал ничком в церкви, и его выволокли на паперть.

Там он и провалялся весь день, то слушая проходящих женщин, то не слыша ничего, а к вечеру, мучимый жаждой, как-то встал. Ноги у него дрожали, но он доплелся до водоема и попил воды, воняющей птичьим пометом. Что ни пей, только бы очухаться.

К нему подошел крестьянин ростом повыше его.

— Ну, — сказал он, — сегодня и двинемся. Как договорились — половину дам я, половину — ты, и все доходы пополам. Выйти надо пораньше, чтобы времени хватило.

Гойо Йик поискал свой платок с деньгами и не нашел…

— Не ищи, вот он, я его взял. Идем, значит, только выпьем кофею на дорогу.

Человек двинулся к столу, а за ним, как побитый, двуутробкой трусил Гойо Йик. От кофе стало полегче, и Гойо заметил, что его спутник несет за спиной бутыль. К полудню они спустились по тропке воды выпить, а когда снова вышли на дорогу, спутник сказал:

— Теперь неси ты.

Гойо Йик перебросил за спину бутыль и пошел вперед. Бутыль была пустая. Припомнив снова о каком-то договоре, он захотел спросить, как зовут его нового друга, и спросил.

— Паскуаль Револорио. Забыл ты, значит, наш разговор. Ты же меня обнимал и все твердил, что надо нам сложиться, купить водки и продавать ее в этом селении. Дело стоящее, если мы пообещаемся никому не давать даром ни глоточка — ни другу, ни твоим родным, ни моим. Хочешь выпить — плати! Деньги нам, водку вам. И сами не будем даром пить. Хочешь хлебнуть — плати мне. Я захочу — плачу тебе, хоть мы с тобой и компаньоны.

Часа в четыре, повинуясь уговору все делить поровну, Паскуаль Револорио взял у Гойо бутыль и нес ее до деревни, где по старым рецептам гнали в глиняных сосудах превосходную водку. С утра у компаньонов во рту был только кипяток с перцем, и теперь первым делом они решили поесть. Надо взять лепешек, сыру, бобов, выпить кофе и немного спиртного. Они вошли через конюшню на постоялый двор, где пахло мясной похлебкой. Паскуаль Револорио договорился с хозяйкой, и они поели, прошлись по деревне, а потом легли спать. Гойо Йик вспоминал, что ищет жену, лишь тогда, когда слышал женский голос. В последнее время он мало о ней думал. Думал, конечно, но не так, и не потому, что смирился с потерей, а просто… не думалось. Ах ты, двуутробья душа, двуутробьи глаза!… Он трусил. Труслив человек… Теперь, думая о ней и слыша женский голос, он не вздрагивал и не мучился, словно уже разбогател и набрался сил. К чему ее искать, если он обрел зрение, если прозрела его двуутробья душа? Он был немолод, горе душило все меньше, он спал в чужих краях с чужими бабами, он обошел коробейником все прибрежные деревни и села, лицо у него пожелтело от водки, подслащавшей горечь утраты, и понемногу он становился все меньше, пока совсем не исчез. Телом он был, а душой исчез. Он делал все словно по принуждению, без вкуса, без цели, а хуже всего стало, когда он совсем потерял надежду найти жену и детей. Иная печаль — как кров; его печаль была как непогода. Он поджал ноги, свернулся и проспал до утра.

— Проснулся, кум?… — приветствовал его Паскуаль и попросил дать денег на закупку товара.

Он назвал его кумом. Они назвали друг друга кумовьями. Так пошло, так оно и осталось. Кумовья. Только ни один не знал, кто из них отец младенцу-бутыли, а кто крестный.

— Не хватит, потом доплачу, — сказал Двуутробец, почесывая брови. — Считай поскорей, идти надо, а то жара в пути застанет. Я тебе все дал, больше ничего у меня нет.

— Все правильно, кум, бери все деньги, я подсчитал: нам надо водки на восемьдесят шесть песо. В бутыли нашей поместится двадцать бутылок. Жаль, больше не взяли…

На постоялом дворе погонщики поили и седлали мулов и грузили на них муку в белых мешках и сахар в тюках из заморской холстины.

Гойо Йик нес деньги, а его кум шел сзади и говорил среди прочего так:

— Значит, платим мы пополам… Бутыль полную несем по очереди… Полвыручки — тебе, полвыручки — мне… Все пополам, дай нам боже.

— Как же… ну, как же… как же еще!… — отвечал Гойо Йик, когда кум ждал ответа. — А главное, уговор: никому даром не давать — ни нам, ни другим. Разве что по стопочке пропустим бесплатно.

— Иначе дела не сделаешь. Был у меня кабак, я его пропил. Новый завел — друзья пропили. Я теперь ученый.

— Как же, кум! А что еще хорошо, мы туда к ним придем, когда они всю водку выпьют. Обделаем дельце, ни глотка даром…

— Затратим восемьдесят шесть монет, а выручим не меньше тысячи с хвостиком…

— Это уж точно…

— И хватит тебе на любовь. Любишь ты эту любовь, кум, а где ее найдешь без денег? Говорят, с милым рай в шалаше, и все врут. Любовь к деньгам льнет, а где у бедного деньги? Бедному любить — мучиться, богатому — люби, не хочу!

— А с чего ты взял, кум, что я люблю кого-то?

— Ты всех женщин слушаешь. Кого ни встретишь, остановишься и слушаешь.

— Я тебе говорил, я одну женщину ищу, а видеть ее не видел, слышал только. Вот и надеюсь по голосу отыскать. Надежда — штука живучая, как ты ее ни убивай.

— А не найдешь, кум, забудешь, другую найдем. Или, скажем, найдешь, а она с другим — на что она тебе тогда?

— Типун тебе на язык! Да ладно, пускай с другим, только бы, упаси господь, по дурной дорожке не пошла, детям пример не подавала. Чего со мной только не было! То как будто щекочет внутри, хочу детей повидать, какие они стали. То душит меня и тянет куда-то, словно ходишь, ходишь, и все поближе к ним. Давно они ушли, ничего я теперь не чувствую. Раньше, кум, я ее искал, чтобы найти, а теперь — чтобы не находить.

Паскуаль Револорио — низенький, черный, лохматый, бровастый и довольно светлолицый — был моложе на вид, чем на самом деле. Когда он смеялся, казалось, что он на чем-то играет, когда он молчал, его бы никто и не заметил. Начиная говорить, он всегда как бы засучивал рукава.

Сейчас он несколько раз их засучил, но не сказал ничего, только бормотал, подсчитывая бутылки, опорожнявшиеся в их бутыль, пока Гойо Йик платил за водку и за специальную бумагу, чтобы не задержали в пути. За все про все с них взяли восемьдесят песо.

— Даже лучше вышло, — радовался он, вернувшись к куму. — У нас шесть монет осталось. За водку и за бумагу взяли восемьдесят. Осталось нам шесть.

— Очень хорошо, кум, очень хорошо, деньги в пути не помешают. Не с пустым карманом пойдем.

— Шесть, значит, монет.

— Держи их у себя, кум. Придем — сочтемся. Мы с тобой вложили по сорок три монеты, шесть осталось, значит, вложили мы сорок, а по три — нам с тобой.

— Хочешь, я тебе твои дам?

— Нет, кум, неси всё. И водку мы купили хорошую, лучше некуда, шоколадом отдает, а цвет — чисто коньяк. Такую продавать легко, она еще и питательная. Они тут гонят из телячьих голов, та уж совсем как суп. Больным дают, но она дороже, невыгодно будет.

Паскуаль Револорио уложил бутыль в сетку и закинул за спину, чтобы поскорей двинуться в путь. Первые краски утреннего неба напоминали апельсины, лимоны, арбузы, гранаты, вишни и другие плоды и ягоды. Потом, над лиловыми горами, они обратились в розы, гвоздики, орхидеи, георгины, камелии, гортензии и герань, а когда взошло солнце, из цветов превратились в густую синеву листвы

— Холодно, кум, чего-то, — восклицал Гойо Йик, сгибаясь, сжимаясь и приплясывая на ходу. Они шли узкой горной лощиной, которую называли Трещиной.

— Верно, кум, а все на ходу греешься…

Гойо Йик, которого бил и мучал холодный жар озноба, жадно взглянул на бутыль и сказал еще раз:

— Холодно очень, кум, холодно чего-то…

— На ходу согреешься, да и плюнь, скоро солнце взойдет!

— Может, кум, хлопнем по рюмочке? Водка никогда не вредит. А сейчас от нее одна польза, хотя бы мне…

— Живот она согреет, кум, да ведь нам платить нечем. Уговор дороже денег, мы с тобой слово дали, что из этой бутыли никто даром не выпьет, даже и сами мы, разве что по рюмочке.

— Значит, и тебя выпить тянет…

— Как не тянуть, да нельзя! И слово мы дали, кум, и убыток нам будет, если начнем пить даром. Ну, я отхлебну, ты отхлебнешь, вылакаем бутыль и придем туда, как ушли. Я все свои деньги вложил, и ты тоже. Будем даром пить — разоримся.

На дорогу падала тень высоких, могучих деревьев, ветви их сплелись в зеленую плотную гущу, в щелках скал искрилась вода, песок отливал золотом в солнечных лучах. Гойо Двуутробцу до смерти захотелось выпить, потому что и мокрые шорохи, и солнце, уже припекавшее затылок, напоминали ему Марию Текун, когда она, выкупавшись в реке, возвращалась домой. Сколько он страдал по ней!… Он закрыл глаза, чтобы хоть на миг уйти от зримого мира и порадоваться смиренной радостью слепых.

— Кум! — Больше он выдержать не мог. — Кум, дорогой, куплю я у тебя водки!

Ведь у него было шесть монет — осталось после всех их затрат.

— Что ж, заплатишь — продам.

— Я вперед заплачу, чтобы ты мне поверил.

— Верить я верю и так, ты меня не обижай, мы с тобой компаньоны. А даром налить не могу, это против уговора.

Револорио остановился, сдвинув брови, черневшие на светлом лице. Говорил он хрипло, будто удавленник, — бутыль была очень тяжелая.

Он остановился, поставил бутыль, для чего пришлось лечь на землю, снял ее с плеча при помощи кума, который ради водки сдвинул бы гору, отряхнул пыльные руки и налил ровно на шесть песо в тыковку с черным дном.

Гойо Йик, Двуутробец, заплатил ему сколько следует, выпил в три глотка и с удовольствием причмокнул: так птица, напившись вволю, открывает и закрывает клюв. Потом он взял бутыль. Кум Паскуаль свое отработал, пришла его очередь.

Идти стало трудно и дышать труднее, теперь он весил больше, песок под подошвами громко скрипел. Позади плелся усталый Паскуаль Револорио. Вдруг он приналег, словно ему что-то срочно понадобилось. Он сильно побледнел, но на светлой коже это не так видно.

— Кум… — проговорил он, приложив руку к сердцу, — худо мне, дохнуть не могу…

— Выпить надо…

— Помираю…

— А ты выпей!

— Постукай меня по спине и налей немножко…

Гойо Йик, Двуутробец, постукал его по спине.

— И налей… — молил Револорио.

— Чем заплатишь?

— У меня шесть монет имеется.

Револорио взял тыковку с водкой, Гойо — шесть монет.

— Это дело другое, а даром не дал бы, хоть ты тут помри. Водка была как сахар, хотя и не сладкая, и пахло от нее, собственно, не шоколадом, а розой и шипами.

Наступил полдень. Гойо Йик все тащил свое бесценное сокровище, куму было плохо с сердцем. Навстречу им протопали двадцать мулов, груженных бочонками вина, мешками кукурузной муки и металлическими изделиями. Кумовья прижались к скале. Мулы бежали рысью, вздымая пыль, погонщики шли за ними, а владельцы грузов ехали верхом с бичами в руке.

— Хватит, кум, — сказал Револорио, стряхивая землю с лица, моргая и плюясь, — теперь я понесу, ты дольше нес, чем положено.

Гойо Йик два часа без малого отработал, как последний мул, поскольку у кума плохо с сердцем, и теперь, отделившись от скалы, дальше не пошел.

— Если тебе не плохо, если не тяжело…

Двуутробец не вполне верил в кумову болезнь. Наверное, притворился, чтобы выпить. Чего-то у него сердце не болело, когда туда шли!

— Уговор дороже денег, моя очередь.

Кум Револорио взял бутыль, смеясь и неуклюже размахивая короткими руками.

— Ладно, только худо станет — скажи, и постой немного, я выпью.

— За деньги?

— А то как? Вот тебе шесть песо. Все по-честному, кум, иначе разоримся.

Револорио получил плату и налил с верхом тыквенную чашку. Водка зазолотилась на солнце. Двуутробец выпил ее одним духом.

Сверху посыпались листья — наверное, орлы или ястребы дрались на какой-нибудь ветке. Во всяком случае, в знойной и ленивой тишине сердито хлопали крылья, а с веток сыпались листья и цветы. Гойо Йик подобрал несколько желтых цветочков, чтобы украсить бесценное сокровище, которое теперь нес кум Паскуаль.

— Выпил бы ты, кум, а что так украшать, — сказал, останавливаясь, Револорио и засмеялся. Щеки у него пылали от солнца — шляпа в полдень не помогает, не дает тени.

— Не могу, кум, денег нету.

— Хочешь, шесть монет одолжу?

— Спасибо тебе. Начнем торговать — сочтемся. Покладистый ты человек! Не иначе, выручим много…

Револорио дал деньги Двуутробцу и налил ему водки в тыковку с черным дном. Казалось, что водка льется в голый, широко открытый глаз. Двуутробец попробовал — чистый шоколад! — и заплатил куму шесть песо.

— Значит я тебе должен, кум, и болен ты к тому же. Давай-ка я бутыль понесу, идти еще долго.

Они пошли быстрее. Гойо Йик нес бутыль на спине, Револорио ему помогал, как Симон Киринеянин.

— Если не трудно, кум, постой и продай мне водочки. К сердцу чего-то подступает, то оно бьется, то нет.

— Как не продать, обоим нам выгодно: тебе полегче станет, мне — деньги… Вот если бы мы даром пили, было бы нехорошо.

Водка забулькала, кумовья жадно глядели на нее. Двуутробец получил шесть монет, спрятал их и вскинул бутыль на спину.

— Пойдет у нас дело, — говорил он на ходу, — а чего ему не пойти? Хорошо, что мы с тобою, хоть ты и больной, оплачиваем издержки. Когда тебе худо стало, я тебя угостил, вот тебе и издержка. Но я, заметь, не от жалости тебя угощал, а по уговору. Так вот — придет у нас дело, и отправимся мы к такому доктору — Чигуичону Кулебро — он мне вылечил глаза и тебе сердце вылечит. Если, конечно, до того не помрешь.

— Лечили меня. Они говорят, да я и сам чувствую — у меня кровь проспиртованная.

— Ух ты! А чего это?

— Если кто много пил, водка в крови бродит, а попадет она в сердце — и конец. Не выносит сердце водки.

— Как-нибудь да лечат эту хворь… Еще глоточек…

— Ты что го-во-ришь?…

— Пей, говорю, полезно тебе… и денежки плати.

— Вот тебе шесть монет.

Гойо Йик взял деньги и налил полную тыкву. Не водка, а прямо какао!

— Скоро придем, — сообщил Револорио. — Вот с этой вершины видно будет. Тут уже рядом семья Суаснавар, черт их дери, клад закопала. В старину они жили, еще при короле. Золота бочонки, камни всякие… Пока что никто не нашел. Не так давно были тут какие-то люди, белые-белые, прямо великаны, и черные, тоже не маленькие, копали, рыли, динамитом рвали. Весь верх от горы отлетел, во-он там… А клада нет как нет.

— Что поделаешь…

— А перемерли они от того, от чего и мы помрем. Нашли они клад у самогонщиков, там и застряли. Сперва, как пришли, белые отдельно ели, а негры им прислуживали. А потом, когда стали пить, белые служили неграм, и все со всеми обнимались. Водка, кум, штука вредная, но и польза от нее: нет ни дурных, ни хороших, ни бедных, ни богатых. Перед водкой все равны, все люди.

— С тебя, кум, еще шесть монет…

— Верно, да деньги у меня вышли. В долг попрошу — скоро разорюсь, а без денег не нальешь, кум?

— Чего там, кум! Ты мне под честное слово одолжил, и я тебе одолжу. Вот тебе шесть монет, из выручки вычту.

Тыква наполнилась снова, и Паскуаль выпил. Потом он заплатил шесть монет, которые ему одолжил Двуутробец.

— Деньги у меня есть, могу и выпить, — сказал Гойо Йик, расхохотавшись, — так смачно пил его кум.

— Ясное дело, — отвечал Паскуаль, пытаясь засучить рукава. — Дай бутыль, я налью, ты заплатишь.

Так они и сделали.

Паскуаль налил, Двуутробец выпил глоточками. Не дрянь какая-нибудь — тонкий напиток.

— Ах ты, господи, что за красота! — говорил он, смакуя Дивную жидкость, прошедшую глиняные сосуды и почему-то запахшую шоколадом, не дрянь какую-нибудь, тонкий напиток, но и крепкий. — Хочешь выпить, кум, давай бутыль, я тебе в тыковку налью, а ты заплатишь. Все по-честному. Я наливаю, ты плати.

— Хорошо придумал, кум! Люблю, когда честно!

Гойо Йик осторожно взял бутыль, жалея, что у него только две руки, и налил Паскуалю. Двумя руками трудно держать бутыль на весу. Пустела она очень быстро.

Паскуаль Револорио припал к тыкве, выпятив губу и выкатив глаза, словно конь. Трудно не пролить ни капли, но он не пролил.

— Хочешь выпить, плати! — говорил ему Гойо Йик. — Кумовство кумовством, а дело делом.

Паскуаль чихнул, закашлялся, заморгал и захлопал в ладоши.

— Из-за тебя, кум, чуть я не захлебнулся! Водка в легкие попала. Вот тебе шесть монет, если ты такой вредный. А вообще, люблю деловых людей, никого они не пожалеют!

— Не вредность это, надо так, а то разоримся. Одни бездельники даром пьют. Водка пропадет — ее из брюха не выудишь, — и друга потеряешь или врага наживешь. Выпьют, а потом говорят: веди меня в тюрьму! А что с нее, с тюрьмы? Хорошо пьешь, смачно. Что-то и меня подмывает…

— Дай бутылочку, продам.

Они обменялись — Двуутробец взял тыкву, Револорио бутыль, которую приходилось наклонять все сильнее.

— Налей, кум! Сейчас тебе заплачу.

— Сам видишь, кум, я тебе доверяю: налью, а потом уж плату беру… А может, просто я очень живой. Бабушка моя говорила: «Живи, как живется, и жив будешь». Не заплатишь — и ладно, вычту из нашей выручки, тысяча двести будет, не меньше, оно и сойдется.

Двуутробец выпил. Лицо у него горело, глаза сверкали, волосы встали дыбом, но внутри, когда он пил, захолодело, даже ноги пробрало, все такие же распухшие, как в те дни, когда он, слепой, милостыню просил под деревом у себя в Писигуилито. Выпил Двуутробец, почувствовал, что свалился на груду шерсти, отсчитал шесть монет и стал осторожно вырывать у кума бутыль.

— Дай-ка мне, кум, нашу бутылочку… нашу красоточку… я тебе налью!

— Ты уж побольше, по-солдатски!

— По-генеральски, да хоть бы и по-мертвецки, все водка! А деньги возьму, да.

— Я тебе плачу, кум, а ты мне налей.

— На шесть монет водки моему куму!

Водка запенилась в тыкве.

— Пенится, потому что хорошая.

— Так и вижу, кум, торгуем мы в ихнем селении, чашку — одному, чашку — другому. Оно выгодней, чем бутылками. И главное — за наличные, как мы тут с тобой!

— Монета к монете! Ну, кум, сейчас ты богатый, выпей последнюю и пойдем…

— Нет, пред-предпоследнюю, я еще жив…

— Ладно, перед-предпоследнюю…

— А ты мне дай на шесть монет и еще на четыре…

— Четыре?…

— Это в долг…

— Подаришь — потеряешь, одолжишь — людей насмешишь…

— Значит, на шесть. Только не скупись и на землю не лей, земля тоже пьющая, да не допьяна, а напьется — трясется. Красивое имя у тебя: Паскуаль. Веселое, как Пасха. На Пасху, наверное, родился, потому и назвали.

Теперь бутыль приходилось переворачивать донышком вверх, Револорио плохо видел, куда льет, а Гойо никак не мог толком подставить свою тыкву под горлышко и водил ею туда-сюда.

— Н-не туда! — восклицал он смеясь и пуская пузыри. — Про-мах-нулся!

Он сплюнул и отер всей ладонью рот, чуть губы не оторвал, чуть не оторвал и губы, и зубы, и щеки. До самых ушей отер.

— Только бы земля не тряслась, — ворчал Револорио. — Подставь-ка поровнее…

— А ты прямо в рот лей. Куда льешь, кум, тыква моя не на земле… Ты что, нарочно? Обидеть хочешь?… Ме-ня… ня… ме…

— Ну вот, кум! Попал.

Водка темным водопадом хлынула в тыкву и расплескалась.

— Кровь проливаешь, кум, чистую прибыль губишь!

— Что нам прибыль, что убыль! Пальцы обсоси. Рука у меня дрожит чего-то.

Револорио с трудом поставил бутыль, а Двуутробец обсосал пальцы, подлизал все вокруг и протянул тыкву снова.

— Перевернем бутылочку, кум?

— Пере-вере-нем…

— Как ты велишь…

— Сперва я тебе дам шесть монет. — сказал Револорио. — На, бери, а то не поверишь.

— Всем верить — по миру пойдешь.

— Бабушка моя Паскуала всегда говорила: «Живи, как живется, и жив будешь».

— Какие у вас имена пасхальные, веселые…

— Матушку окрестили в честь Марии Скорбящей!

— Верно, она же мать. За матушку твою, я угощаю, вот тебе деньги!

— И я за нее хочу угостить, бери шесть монеток.

Заметно полегчавшая бутыль переходила из рук в руки, равно как и шесть монет. Счет вели точно.

— Я выпью, деньги даю…

— Вот тебе… раз, два, три… шесть.

— Теперь я… пять… шесть.

— Я заплатил, а ты не налил…

— Значит, шесть тебе и шесть мне…

Кумовья глядели друг на друга и не верили своим глазам. Кум Двуутробец не верил, что перед ним кум Паскуаль, а Паскуаль не верил, что перед ним Двуутробец. Если бы они в это вникли, они бы разобрались, но куму Паскуалю, в сущности, было все равно. Он глядел на кума Гойо, трогал его и не мог понять, как же это он рядом, когда он далеко, еле виден, в голых песчаных горах, где лежит селение, еле виден в горах, среди выжженной травы, сверкавшей в лучах заката, словно раскаленный котел, только скалы белели тощими призраками, и там, за ними, за эквалиптами и гомоном, было селение Святого Креста.

Кумовья шли кто где, иногда натыкаясь друг на друга, шляпы У них сбились на затылок вроде сияния, волосы падали на лицо ветвями плакучей ивы, а губы раздвигались в бессмысленной улыбке. Кумовья собирались торговать водкой, только в бутыли немного осталось, судя и по весу и по слабому плеску, раздававшемуся за спиной у Паскуаля, когда он спотыкался.

Гойо Йик натянул шляпу на лоб, на глаза, чуть ли не на нос, чтобы вернуть слепоту, но не поэтому он вдруг перестал выписывать вензеля. В своих прежних владениях — в царстве осязания и слуха — он встретил Марию Текун. «Как живешь?» — сказала она, и он ответил: «Хорошо, а ты?…» — «Что тут бродишь?» — «Водку продаю, с одним знакомым, мы с ним покумились. Дело завел». — «Много выручишь?» — «Да, — признался он, — кое-что будет…»

Паскуаль дернул его за полу (он упал лицом вверх) и подошел к нему, звеня бутылью, чтобы снять с него шляпу.

— С ума сошел, кум, чего с женой говоришь?

— Не трогай меня, кум, я ее вижу, а еще про детей не спросил!

— Нехорошо с живыми говорить, когда их нету, они тогда тощают и кости у них куда-то растворяются…

— Да тут она, при мне! Ладно, спугнул ты мой сон, дай еще лекарства. Вот, я все ясно вижу: тут — ты, а тут — я, и хочется мне выпить.

— Не пугал я твоего сна, кум, ты не спал, просто говорил, как во сне. Допился…

Револорио упал ничком, бутыль покатилась. Двуутрубец скреб землю не в силах встать.

— Черт те что, — жаловался Гойо Йик, — как же мы будем дело делать? Как будем дело… дело… тьфу… Мы бы разбогатели, верно, кум? А у нас… водки нет… нету водки… зато выручка при нас, мы же за деньги продавали… Выну — сосчитаю. Все по шесть монет да по шесть монет, это много будет… У нас с тобой в карманах… Выну — сосчитаю, сосчитаемся, ты мне мое отдай, мы ком-пань-оны… Дело у нас шло неплохо, дело… шло… это… тьфу… хуже нет, когда худо… хуже худого нет… которое хуже, то и хуже… хуже худшего… а хуже всего, что мы с тобой всю бутыль выпили… выпили… дело загубили…

Револорио храпел.

— Где-де-де… водка, кум? — вопрошал Двуутробец. — Пили мы, платили, значит, при-быль при… нас… Кроме того, что мы вложили… монеток, поди, двести… За-ра-бо-тали мы… на чем?… на гнусном зелье… Монеток… триста… четы-ре-ста… пятьсот… шестьсот без тех во-сьмидесяти…

Тут явился караул из управы, чтобы забрать их за бесчинства в безлюдном месте, и позвал двух полицейских, чтобы выяснить дело с водкой.

Караул состоял из девяти индейцев в белом, с большими мачете, в поношенных широкополых шляпах и ярких — красных и синих кушаках. Когда они поднимали пьяных, темные руки и ноги торчали, как чужие, из белых штанин и рукавов; когда говорили — зубы сверкали, как лезвия мачете.

Коротышки полицейские нюхали бутыль, от нее пахло шоколадом. Кроме запаха, в ней не осталось ничего. Стражи порядка вздыхали, облизывались, потирали руками брюхо, но поживиться не могли.

Двуутробец, кажется, благодарил за услуги — какие счеты, люди свои!… — только нельзя ли полегче… голова у него упала вниз… закинулась назад… склонилась вправо… влево… моталась туда-сюда, то метя волосами по груди, то с хрустом ломая шею. Уши у него были в крови, жилы на лбу вздулись.

Индейцы волокли его за руки, он бороздил ногами землю, а кума, бутыль и две шляпы они несли, и шляпы казались белыми тенями их черных голов.

Перед судом кумовья предстали на следующий день, запуганные, в кандалах, под стражей. В тюрьме все плохо, но хуже всего в тюрьме похмелье. Дрожа и запинаясь, слушали они вопросы того, кто в тот день выполнял обязанности судьи, и понимали не сразу, отвечали невпопад, с трудом соединяли слова в предложения. Бумажку свою они где-то обронили. Они столько раз вынимали деньги из карманов, что она выпала, и все. Вот чертова бумажка, белая такая, ровненькая!… А сила в ней была, и печатей много — торгового и питейного ведомств — и подписей. Курили тут сигареты, и бумага уходила дымом, как ушла их бумажка. Без нее — контрабандисты, с ней — честные люди. С ней — ты свободен, без нее — сиди в тюрьме за преступление, которое пострашней убийства. Убийцу выпускают под залог, а контрабандиста не выпустят, и еще надо уплатить в казну, сколько не заплатили налога, только в несколько раз больше.

В тюрьме плохо все, одно другого хуже. Живот болит хуже некуда, нищета — еще хуже, тоска — еще, хуже ее нет. Тюремщики и судьи какие-то ненормальные. Выполняют разные правила, неприменимые к жизни, и сходят с ума — во всяком случае, так их видят те, кто не попал в нелепый круг закона.

Дело выяснялось туго. Те, кто продал им чертово зелье, дали показания, но слова их были недостаточно ясными. Так судья и сказал: «Недостаточно ясны». Кумовья не удивились. Их оглушал шум воды, они одурели от голода, с утра они выпили только по чашке чилате. А как тут будешь ясным, молча думали они, когда поняли странную фразу, если двадцать бутылок желтой, пахнущей шоколадом жидкости им продавали спросонья, кутаясь в одеяло, словно только что родившие женщины!

Поскольку преступники вылакали все до капли и бутыль была пуста, не удалось установить, тайком ли гнали эту водку или по разрешению, а это отягчало вину. Когда же они начинали объяснять, что продавали за наличные, путалось решительно все, так как у них, сколько ни считай, было всего шесть песо, а должно было накопиться не меньше тысячи. Если в бутыли у них двадцать бутылок, а в бутылке — десять обычных чашек, а чашка шла по шести песо, у них сейчас должно быть тысяча двести. Деньги исчезли, и тщетно шарили преступники по карманам, торопливо выворачивали их, надеясь, что бумажки и монеты снова окажутся там. Деньги исчезли словно по волшебству.

Для властей тут ничего странного не было. Деньги истрачены (кумовья знали, что это не так); или утеряны (кумовья подумали и согласились, чтобы с них сняли обвинение в контрабанде или в неуплате налога, если бумага найдется, во что судья не верил, как и в само ее существование); или украдены, когда их обыскивали у входа в селение (тут они заволновались); или, наконец, один из них припрятал их от другого.

В жаркие часы, когда их водили в суд, они исподтишка глядели друг на друга, изучая один другого взглядом, сперва поверхностно, потом — пытаясь проникнуть в самое нутро.

Они не доверяли друг другу, но боялись в том признаться, потому что утратили прямоту, как и все остальное. В тюрьме утрачиваешь все, и уж совсем исчезает то, что лежит у человека в самой глубине и помогает ему жить хорошо, свободно.

— Куда деньги дел, кум? — спрашивал Гойо Йик драчливо, как боевой петух.

— Нет, ты куда их дел? — спрашивал в ответ Револорио, и его густые брови сдвигались в длинную гусеницу. — У нас много пропало, ты подсчитай-ка… — И он засучивал рукава.

— Судья считал, кум.

— Много пропало, а хуже всего, что мы не можем сказать, потеряли мы их по дороге, как бутыль, где еще водка была, украли их или… да что там!…

На «или» и «да что там» фразы кончались, и ни один не смел сказать: «…ты, кум, украл, чтобы со мной не делиться».

Наконец они сказали это друг другу. Гойо Йик не выдержал и признался куму в дурных о нем мыслях, а тот покаялся, что и в нем, словно опара, всходили подозрения. Но этого и быть не могло. Продавая водку, каждый брал точную цену, и у каждого должно было накопиться полвыручки.

Значит, украли. На ярмарках толчется много воров, а это селение, кроме краж и прочих бесчинств, славилось чудесами, и грозами без дождя, и смертоубийствами. Когда ж и убивать, как не в этом месяце, помеченном Крестом Господним, когда жара сменяется дождями, без которых не взойдут посевы, небо становится серым и низким, а счеты с законом легче сводить?

Дело кумовьев заняло много страниц, где что ни строчка поминали их имена и фамилии, присоединяя к ним синонимы слова «преступный». Трудно привыкнуть, что ты преступник, и кумовья откликались не сразу, когда им говорили: «Преступник, отвечайте», «Преступник, смирно», «Преступник, можете идти». Другие преступники, урча животом и зевая, ждали под охраной, играя в поддавки черными восковыми кругляшками.

Тюрьма тут была ненадежная, и всех провинившихся на ярмарке решили отправить в замок испанских времен, расположенный на острове у восточного побережья. В этой партии оказались и кумовья, обвиненные в контрабанде и неуплате налога.

Им связали руки, к спине прикрутили белье в циновке, пончо, простыню, а на шею повесили по котелку для кофе, по тыковке с водой, по чашке и по скляночке миндального масла. Так и вышли они из селения под охраной солдат, которых вел капитан.

Гойо Йик закрыл глаза, вернулся на мгновение в мир Марии Текун — цветка, сокрытого в плоде, женщины, сокрытой в его сердце. Бледный Револорио, сдвинув брови, шел за ним. Ему очень хотелось засучить рукава, но он их не засучивал. Он пытался смеяться, как и подобает преступнику с пасхальным именем, чтобы начальство не подумало, что он норовит сбежать. Препоручил он себя Спасителю, надежде всех плененных, и молился Двенадцати Эммануилам. Эту молитву мало кто знает.

В тот день была суббота.

Загрузка...