Отец и мать у Максимки умерли давно. Кроме Максимки, самого младшего, у деда Михайлы осталось еще пять внучат, круглых сирот.
Хозяйство их было никудышное, а надельный участок так мал, что, как ни старались, своего хлеба хватало только до ползимы. И старшие братья Максимки с осени уходили в город на заработки. Не лучше было и в других семьях. Недаром их деревня звалась «деревней нищих», хотя у нее было и настоящее название — Кольцовка.
Выдался Максим весь в деда: как хрящ крепкий, характером упрямый, настойчивый и голосистый. «Колядовать» на святках ребята без Максимки не ходили. И хотя он был ростом меньше всех, голосом сравниться с ним никто не мог. Так чисто и громко выводил он «Рождество», что всюду, где б они ни «славили», им были почет и угощение.
Часто Максимка приставал к деду:
— Споем «Ваньку-ключника» или «Лучинушку»!..
Дед пел теперь очень редко и то больше себе под нос, но Максимке отказать не мог. Усядутся на завалинке — стар да мал — и поют: то в один голос, то со «второй», Максимка будто тенор, а Михайла бас, и все, кто мимо идет, останавливаются.
Стоило где-нибудь заиграть гармони, как Максимка был уже тут как тут. Пел вместе со всеми, а если одного, бывало, заставят, сейчас же затягивал любимого «Ваньку-ключника».
Нравилось Максимке и церковное пение. Протиснется он к клиросу и слушает, как поет хор. И сам тихонько подтягивает.
— Что в церковь-то повадился, какие грехи замаливать? Лучше бы ребят нянчил, — ворчала на Максимку жена брата Степанида, худая, не по годам увядшая женщина.
Максимка пропускал мимо ушей ее слова и упорно думал свое:
«Все равно буду в церковь ходить хор слушать и сам попробую на клиросе петь!»
Наконец, решился поговорить с попом Василием.
Огромный, с длинной рыжей бородой, поп с удивлением посмотрел на маленького кудлатого паренька и деловито спросил:
— А голос у тебя есть?
— Много голоса, — тихо, но внятно ответил мальчик.
— Ноты знаешь?
Конечно, никаких нот он не знал, не знал даже об их существовании. Поп повел Максимку на клирос и заставил петь «Царю небесный». Вначале мальчик конфузился, а потом так увлекся, что позабыл и о священнике, и о притихших от удивления певчих. Голос его, одиноко звучавший под высокими сводами, был особенно трогательным.
— Большим талантом наградил господь внука Михайлова, — поделился как-то поп со школьным учителем Константином Николаевичем Поливановым и прибавил: — Только нищему этот талант ни к чему!..
Учитель заинтересовался Максимкой. Как-то, сидя на крылечке, увидел его и подозвал:
— Здравствуй, дружок! Подойди поближе, присаживайся!
Максим продолжал стоять. В руках он растерянно вертел сорванный у дороги лопух.
— Так вот, Максимка… Тебя, кажется, так зовут?
Мальчик кивнул головой.
— Просили определить тебя в школу на казенный счет. Учиться тебе хочется?
— Хочется. Только без Спирьки я не пойду!
— А кто такой Спирька?
— Мальчишка, мой приятель… Он все знает: кто на болоте ухает, как от лихоманки вылечиться…
— Ты занятный, — улыбнулся учитель. — А за ученье твой Спирька может платить?
— Сирота он… У меня-то дед есть, а у него никого…
— Ну, о твоем друге мы подумаем после, — пообещал учитель и спросил: — Кажется, ты петь любишь?
— Страсть как люблю!
Максимка смутился и опустил глаза. Теперь на все вопросы только кивал головой. А когда учитель отпустил его, сразу побежал что есть духу. Уж очень не терпелось скорее передать Спирьке свой разговор с учителем. «Слышал бы, как я стоял за него! — с гордостью думал Максимка. — Может, еще не поверит, скажет: «Врешь».
Давно дружит Максимка с высоким, худым и темноглазым Спирькой. Отец его одно время работал в городе на прядильной фабрике, потом его сослали в Сибирь, говорят, «за политику». Из всей родни у Спирьки осталась только сестра, да и то не родная. Живут в такой бедности — хуже нищих…
Максимка пошел шагом. Ему хотелось войти во двор степенно. Спирька сидел под навесом, на их любимом месте, на старой телеге. Максимка быстро подсел к нему, поджал под себя пыльные ноги и стал рассказывать, по нескольку раз повторяя одно и то же, с новыми подробностями.
— Так, как же ты про меня сказал учителю? — в который раз спрашивал Спирька.
— Я, значит, говорю, уж ты, Христа ради, Спирьку тоже прими, — снова начинает Максимка, выпрямляясь.
— Это не хорошо! Учителю надо «вы» говорить!
— Да он ведь один был!
— Как это один? — удивляется Спирька. — А чин?
— А что это «чин»? — спрашивает Максимка.
— Чин?.. Помнишь, когда у нас за долги лошадь со двора уводили, как завопила соседка Матрена? — Спирька схватился за голову и, раскачиваясь из стороны в сторону, стараясь изобразить голос Матрены, запричитал: — «Ах ты! Ирод анафемский! Да что ты делаешь? Бога побойся!» А управляющий пальцем погрозил: «Прежде всего, не «ты», а «вы», потому как нас двое — я и мой чин!»
— Если управляющий чин, так учитель уж, наверно, два раза чин, — загибая два грязных, поцарапанных кошкой пальца, заключает Спирька. — А теперь ври дальше.
— Ну, значит, я говорю: уж ты, Христа ради, нас обоих прими, мы один без другого никуда.
— Где же все-таки денег-то взять на ученье? — опять прерывает его Спирька.
— Продадим телегу, — осеняет Максимку блестящая мысль.
— Телегу! — тянет Спирька. — Хочешь, я тебе задарма ее отдам; она же такая ветхая, тронь только — и развалится.
Осенью Максимка и Спирька пошли в школу. Учитель добился, чтоб их обоих освободили от платы за учение.
Теперь каждый вечер, придвинувшись поближе к лампе, горевшей желтым скудным пламенем, Максимка готовил уроки. В избе людно и душно. Спали и на лавках, и на полу. Возле стола висела люлька, в ней, почти не смолкая, кричал ребенок.
— Пятью пять… — твердил, затыкая уши, Максимка.
— Хватит красин-то жечь! — кричала на него жена старшего брата. — Расселся, «ученый»…
— Не трожь парнишку, — останавливал ее дед. — Учись, учись, внучек! Выучишься, может, из этой проклятой жизни на дорогу выбьешься!
По стенам шелестят тараканы, пожирая пропитанные мучным клеем газетные обои. Наконец, задув лампу, Максимка лезет на печку к деду.
— Все что ли в закон привел?
— Маленько с таблицей умножения заминка выходит, — жалуется внук.
Каждую весну Максимка нетерпеливо ждал прилета скворцов. Он мог слушать их пение без конца. Безошибочно узнавал, какой скворец поет: из зеленой скворешни или из белой, — у одного конец песни протяжней, у другого короче.
— Спирь! Скворец-то из новой скворешни какое коленце придумал! — делился он своими наблюдениями. — Знаешь, ровно в стеклышко дует! Эдак: тлик-тлик, тлю-тлю!..
— Может быть, свояк соловью, вот и перенял у него, — отвечал мало заинтересованный новым коленцем Спирька.
— Видишь, и грудь у него в рябинках, — с восхищением продолжал Максимка.
— Кши! — кричал, взмахнув руками, Спирька.
Максимка в ярости бросался на Спирьку… И все же только с ним бегал Максимка в большой барский сад слушать соловьев.
Когда опускался бархатный полог ночи, словно боясь разбудить тишину, робко начинал свою песню невидимый чародей.
— Слышишь? Это наш вчерашний начал, — шептал Максимка, — он всегда первый!
К голосу «вчерашнего» присоединялись новые. Звуки, наполненные страстной истомой, как будто расплавляли темноту, становились почти осязаемыми.
Однажды, наслушавшись соловьев, ребята задремали под кустом сирени. Тут их и застиг приказчик. Первым схватил Максимку, крепко вцепился в рукав рваной холщовой рубашки.
Спирька не убежал. Он стоял спокойный и преувеличенно удивленный.
— За что хватаете? Что соловьев слушаем? Так они не ваши, а божьи!
— А ну, покажи карманы!
— На, на! — крикнул Спирька, выворачивая карманы дырявых штанов. — Что здесь красть-то? Сосновые шишки, что ли?
— Ладно, иди отсюда, да попроворней, — толкнув Максимку, пригрозил приказчик. — И чтобы духу вашего здесь не было! Лягушек у себя на болоте слушайте. Так-то лучше будет, надежней!
С тех пор Спирька не ходил в барский сад, и Максимка слушал соловьев один, но через забор не лазил, а располагался рядом, в кустарнике.
К утру от песен голова словно свинцом нальется, сердце так перегорит, что ходит он целый день, как в тумане.
Порой Максимке чудилось, что в природе все поет: и березка, и ручеек, и даже травка… Вот только в эти песни вникнуть надо!
Как-то Максимка увязался за дедом в село Кошлоуши. Вечерело. Дед ушел со старостой в избу договариваться о плотничьей работе. Максимка остался ждать его на завалинке. Вдруг он услышал, что где-то поют, и пошел на голоса. В конце улицы у большой избы собралась молодежь, больше было девушек. Голоса звучали, словно переборы на гармошке, по-разному, но все в лад. Песня была протяжная, припев повторялся часто и по-разному: то с печалью, то радостно, то с надеждой…
Максимке казалось, что вот так же плывут облака, все как будто одинаковые и все разные…
Дома, оставшись один, он повторил песню с необыкновенной точностью, только путал слова. И хотелось ему почему-то, чтобы никто его не слышал. Но от Спирьки разве спрячешься?
Странное впечатление произвела песня на Спирьку. Ему хотелось заплакать или сделать для Максимки что-нибудь очень хорошее. Кончил тем, что попросил:
— Не пой ты при мне. Жаль мне становится и отца моего… и тебя жалко… будто по нутру ножиком водишь.
— А ты не слушай! Я для себя пою, — рассердился Максимка. — Нежный очень, ножиком его режут!..
На краю деревни, в овраге, заросшем репейником и крапивой, ютится кузница. Там, как дятел, целый день стучит по наковальне кузнец Харитон. Вечером он садится на крылечко и то кашляет надрывно, долго, то поет как-то по-своему, не по-русски, хотя фамилия ему Михайлов и, говорят, он как будто сродни деду Михайле. Максимка и Спирька любят Харитона. С ними он говорит, как со взрослыми, и называет их «мужичками». Когда кузнец бывает «при деньгах», привозит из города ребятам гостинцы. Они обычно поджидают его за околицей, потом усядутся к нему на телегу и едут до кузницы, будто тоже были в городе.
Однажды Харитон объявил ребятам, что завтра возьмет их с собой на ярмарку…
Максимка не спал всю ночь. В открытую дверь сарая светила луна, слышалась надоедливая трескотня сверчков, рядом раздавалось мерное похрапывание деда.
Выехали затемно. Весело бежала лохматая бурая лошадка. Харитон молчал, изредка позевывая. Ребята сидели рядом, оба в новых рубашках. Спирька правил лошадью, Максимка что-то мурлыкал себе под нос.
В город приехали в полдень. Лошадь с телегой оставили во дворе у знакомого мужика и сейчас же отправились в торговые ряды. Получив от Харитона по медному пятаку, мальчишки еще больше оживились.
— Ждите меня здесь, — сказал кузнец, остановившись возле дома с высокой крышей. — Мне кой-кого повидать надо.
Ребята сейчас же уселись на лавочку, а Харитон, напомнив еще раз, чтоб ждали, ушел.
Невесть откуда вынырнул их деревенский товарищ Евсейка.
— Идемте скорей в балаган! Там под гармонь медведь поет!
— Идемте, идемте, — загорячился Максимка, позабыв обо всем на свете.
Засунув купленные билеты за подкладку картуза, ребята ждали начала представления в тени балагана. Сюда отчетливо доносилась музыка. Вдруг гармонь заиграла что-то знакомое. Это была песня, которую Максимка слышал в Кошлоушах! Он встрепенулся, начал подпевать. Голос становился все громче и уверенней.
Неожиданно перед ними выросла незнакомая фигура в черной плисовой поддевке. Максимка смолк.
— Кто из вас пел? Ты, мурашка? — незнакомец посмотрел на Евсейку. — Или ты? — перевел глаза на Максимку.
— Ну, я, — неохотно отозвался тот.
— Да чего пристал-то? — огрызнулся Спирька.
— А то пристал, что хозяин я этому тиятру. Иди ко мне петь, — обратился он к Максимке. — Положу тебе два рубля в месяц, харчи готовые.
— Не пойду, учусь я.
— Учишься? — хозяин рассмеялся. — Да ты в самую жилу смотри. Вот я только фамилию свою поставить могу, а в банке у меня тыща лежит! А у тебя голос знаменитый. Хочешь, попробуй, вот сейчас выступи! Как раз у меня человек-змея заболел, номера не хватает! Вместо него, под две гармони и споешь!
— Страшно, не буду!
— А сколько денег положите? — вступил в разговор Спирька.
— Двугривенный.
— Рубль, тогда согласны!
Хозяин насмешливо протянул:
— Ты, верно, сошел с ума!
— Не более вашего, — дерзко ответил Спирька.
Вдруг хозяин, как видно, что-то вспомнив, закричал:
— Эй, Искрометов, иди сюда!
Перед ребятами возникла высокая фигура в шитой золотом голубой куртке. Ноги в длинном черном трико были так тонки, что казалось, он стоит на палках. Размалеванное лицо напоминало маску. Рыжий парик съехал на затылок, из-под него выбивались седые волосы. Ребята с удивлением и страхом смотрели на незнакомца.
— Вот это знаменитый артист Искрометов.
— Да, да, настоящий, — подтвердил Искрометов, покачиваясь на своих ногах-палках.
— Скажи вот этой мурашке, как будет называться его первое выступление в нашем знаменитом тиятре?
— Дебют, — протянул, ни на кого не глядя, Искрометов.
— Давай полтинник, — опять принялся торговаться Спирька.
— Ладно! — вдруг согласился хозяин.
Максимка не слушал их разговора. В голове не осталось ни одной мысли, только обрывки песен. Очнулся уже за ширмой. Спирька одергивал на нем атласную рубашку.
Заиграл гармонист. Максимка рванулся из рук Спирьки и неожиданно для себя очутился на сцене. Знакомая мелодия успокоила его, и он запел. Перед ним было множество лиц, но он их не различал.
Максимка не помнил, как очутился снова за ширмой. На сцене кто-то пел петухом, лаял собакой, пищал кошкой. Из зала неслись взрывы хохота. И Максимке вдруг стало мучительно стыдно и за человека, лающего собакой, и за себя, только что стоявшего перед публикой в непомерно широкой рубахе и «оравшего» песни, которые так любил и в одиночестве пел не только голосом — всей душой.
В темном углу балагана присел на сваленные в кучу обрывки холста. Над ним кто-то склонился. Максимка открыл лицо и испуганно взглянул на незнакомого старика. В полумраке разглядел только плешивую голову и бледные, провалившиеся щеки.
— Чего притаился-то?
Искрометов! По голосу узнал его Максимка. Тот был уже не в шитой куртке, а в старом заплатанном пиджаке. Тонкие ноги прикрывали широченные каламянковые штаны.
— Хорош у тебя голос!. Но к хозяину нашему не ходи, сожрет тебя. Это мне некуда деваться… А видел бы ты Искрометова лет десять назад!.. В Самаре… С самой Соболевой-Касаткиной играл принца Датского… «Быть или не быть?..». А она мне после спектакля: «Алексис, тебе не в Самаре место, а в Москве, в Малом театре!» — И уж не для Максимки, а для себя, привалившись спиной к деревянной перегородке, продолжал Искрометов: — А в «Горе от ума», когда изображал Чацкого, как, бывало, крикну: «Карету мне, карету!» — от оваций театр ломился. — Он гордо вскинул голову и будто только сейчас увидел Максимку. — Ты чего тут сидишь? А? Да! Ведь это ты сейчас пел. К хозяину нашему не ходи, а в артисты иди обязательно, к водке только не приучайся, гляди, как она меня уничтожила, с пьедестала свалила! — он стукнул себя в грудь кулаком.
— Это как в артисты? — спросил Максимка.
— А так, иди в город и учись на артиста! Артист — это, брат, наивысшее существо, потомок эльфов и златокудрых нимф, сошедших на землю для наслаждения людского и для утехи раненых сердец…
— Ишь ты! — выдохнул Максимка. — А долго учиться надо? Да, чай, без денег и пробовать не стоит?
— Зачем таланту деньги? Душа его и без того звенящим золотом полна! Вот хоть я. Худые штаны и куртка, а под луною я выше короля!
Вдруг у старика подогнулись колени, и он, словно набитый костями мешок, плюхнулся рядом с Максимкой.
— Уста-а-л! — протянул он беспомощно.
Как из-под земли вынырнул Спирька.
— Вот! Получил, — позвенел он возле уха Максимки зажатыми в кулак деньгами. — А теперь бежим, Харитон ждет!
Ночь светлая. Все кругом голубое, призрачное. Лошадь идет шагом, опустив голову с вплетенными в гриву лентами. Прикрыв лицо дырявой шляпой, Харитон спит, вытянувшись во всю телегу. Максимка и Спирька бодрствуют. На глубоком ухабе просыпается и Харитон, потягиваясь, садится рядом.
— Ну, как, артист, успокоился? — щурит он глаза на Максима. Но тот молчит, словно воды в рот набрал. Выждав немного, Харитон продолжает: — Сказать правду, я из публики на тебя смотрел. Мне казалось, что и ростом ты стал выше и лицо у тебя незнакомое… А запел — в груди у меня защемило! Не зря я тебя артистом назвал!
— Только дедушке об этом не говорите, стыдно мне, что в балагане пел.
Лицо Харитона стало строгим и сосредоточенным.
— Не нужно стыдиться этого. Балаган — это единственно доступное для бедных людей место, где они могут посмеяться, послушать песню и забыть, хотя бы на время, свои тяготы. Ты пел для этих людей, а не для себя, и этот день ты запомни.
Самым любимым уроком Максима в школе стало пение, которое преподавал поп Василий. Вначале тянули хором молитвы, при этом мальчишки старались равняться по Максиму. И как они ни фальшивили, сбить его не могли. Изредка пели и русские песни, простенькие.
Когда приступили к изучению нот, перед Максимкой словно окно распахнулось. Смешные точечки с хвостиками, оказывается, и были теми нотами, по которым не только на слух можно выучить любую песню!.. Пять линеек, на которых размещались они, не всегда выходили у Максимки ровными, зато скрипичный ключ он выводил так красиво, что все ему завидовали.
Спирька пения не любил и старался под любым предлогом увильнуть от урока. А когда это не удавалось, пел громко и так фальшиво, что ему всегда влетало от учителя пения. Скрипичный ключ у него походил на крендель и размещался каждый раз на любых линейках, только не на тех, где ему следовало быть.
— Ведь ты рисуешь не ключ от замка, — сердился Максим, — а ключ к му-зы-ке.
— А на что мне твоя музыка, мне бы стрелять выучиться: бах-бах! — Спирька прикладывал к плечу воображаемое ружье и щурил глаз.
— А из чего «бахать» будешь?
— Вырасту, стану лесником, вот и ружье будет!
Максима отец Василий поставил солистом. Когда стали разучивать песню «Соловьем залетным», он должен был запевать. Батюшка, как всегда, заиграл вступление на скрипке. Раз заиграл — Максимка молчит, второй раз — опять молчит, стоит весь потный.
— У тебя что, горло перехватило?
— Не могу в ноту попасть, наверно, ваша скрипка неправильная.
Поп прикрикнул на Максима и смычком ему — по голове! Наутро все же поехал в город, показал скрипку специалисту, и тот определил, что она никуда не годится и что этой скрипкой людям только слух портить.
На лето братья подрядили Максима пасти помещичьих гусей.
Гуси со своими выводками бултыхаются в болоте, а он сидит на бровке, плетет из ивняка корзины, песни напевает.
К концу лета стало хуже. Поспел овес, и у гусей к болоту интерес пропал. Чуть Максим замечтается, гуси прямым путем в овес. Он с хворостиной за ними, да разве всех соберешь?
Из-за гусей и на занятия в школу опаздывал: ходил к приказчику за расчетом. А когда приказчику надоело, он спросил:
— Собственно, за какими деньгами ты ходишь? Разве не знаешь, что с тебя еще причитается? Возле дола гуси сколько овса потравили? А все по твоей вине, потому что больше песнями занимался, чем делом! Да и по счету в стае трех голов не хватает. Брысь отсюда!
Максиму было обидно до слез да и заработанных денег жаль. На них он рассчитывал сделать новые головки к сапогам, купить шапку-ушанку, материал на штаны.
…В школу опять пришлось идти в лаптях.
Пение теперь преподавал учитель Алексей Петрович.
Солистом Максим продержался не долго. После зимних каникул на первом же уроке пения выяснилось, что голос у него пропал.
— Ты что, отрок, курил? Может быть, пил? — спрашивал озадаченный учитель пения.
— Нет!
— Куда же твой голос девался? Иди в ряды!
Обида была невыносимая.
Дома Максим на все лады пробовал свой голос, но он ему не подчинялся — ломался, как у молодого петушка.
«Крышка», — подумал он и решил поделиться своим горем с Константином Николаевичем. Тот сразу понял, в чем дело, и успокоил мальчика: голос пропал временно, переходит с одного регистра на другой.
Так и вышло. К концу года Максим пел уже баском. Вскоре произошла встреча, бесповоротно определившая ход его мыслей.
Однажды, забежав к Константину Николаевичу, чтобы сменить книжки, Максим увидел в комнате незнакомых мужчин. Они сидели за столом, оживленно беседуя. Максим уставился на одного из них да так, что забыл даже снять фуражку. Тот сказал:
— А, маленький Шаляпин!
Максим снял фуражку и поклонился. Получилось, будто представился. Все засмеялись, а Максим растерянно сказал:
— Я не Шаляпин, а Михайлов, внук дедушки Михайлы!
— Ну, а меня ты знаешь?
— Знаю! Вы — Мартыныч. Вы поете больно ловко!
— Это только в бабки можно ловко играть, а петь можно хорошо или плохо, с душой или без души.
Учитель усадил Максима за стол, положил ему кусок пирога, а тому и пирог в горло не шел. Он не отрывал взгляда от Мартыныча, вспоминая, как, будучи с дедом в городе Ядрине, впервые услышал его. В церковном хоре он пел соло.
Постоянной работы Мартыныч не имел, жил то у бакенщика на Волге, то у рабочих на лесопилке, иногда ночевал у Харитона в маленьком чуланчике при кузнице, а теперь поселился у Константина Николаевича.
Максим под любым предлогом старался бывать на квартире учителя, чтобы повидать там Мартыныча. Тот, в свою очередь, заинтересовался мальчиком, часто заставлял Максима петь, порой сам подпевал ему, и так получалось у них хорошо да стройно, что на их пение собирались соседи.
И Спирьку полюбил Мартыныч. А тот, согретый душевным теплом, весь переменился: стал мягче и серьезней и с Максимом меньше спорил, старался во всем подражать Мартынычу. И к пению стал относиться с большим интересом.
От Мартыныча ребята узнали много интересного и поучительного: о жизни, о людях и, как казалось Максиму, о самом главном — о консерватории, где учат петь.
Максим твердо решил учиться пению, но братья сказали, что пора и ему идти в город, начинать плотничать.
— Ну, какой я плотник, — жаловался Максим Мартынычу.
— Не тужи, — успокаивал тот. — Окончишь школу — иди в город, поступай в хор. Это пока единственная возможность для мужика петь. Сам, между тем, не зевай, продолжай учиться грамоте. А там видно будет!..
Незаметно промелькнуло лето, наступила осень. Теплая, золотая, с нежной сверкающей паутинкой, с рябиной, алой и горькой до боли в скулах, с косяками отлетающих журавлей, высоко прочерчивающими синь неба.
Начались занятия в школе. Перекинув через плечо сумки с книгами, бегут Максим и Спирька в Кошлоуши, и здесь, на просторе дорог, словно вырвавшиеся из клетки птицы, вслух мечтают, глядя в широкую, розовеющую от солнца даль.
— А что, если бы крылья? — говорит Спирька. — Хлоп-хлоп-хлоп — и через пять минут уже сел на крышу школы! — Он с торжеством смотрит на своего друга, можно подумать, что и в самом деле у него есть крылья, только взмахнуть ими — и лети…
Вот ребята уже в долинке. Здесь очень гулкое эхо, и они обычно задерживаются.
— Ого-го!, — кричит Спирька.
— Ого-го, — отвечает ему кто-то невидимый.
— А вот хочешь, — предлагает Максим, — я сейчас консенваторию вызову и спрошу: приезжать ли мне?
— Спроси, спроси, — подзадоривает Спирька, и глаза его смеются.
— Кон-сен-ватория! Здравствуй! — кричит Максим.
— …а-ству-у-й, — отвечает даль.
— Ага, слышишь? Здоровается, — и снова кричит: — Я приеду к тебе!
— …е-д-у к те-бе-е, — повторяет эхо.
— Не приглашает, — говорит с напускным сожалением Спирька.
— А я и не поеду, — обижается Максим.
Спирька переводит разговор.
— Я слышал, дедушка Михайла уходит плотничать, ревматизма, значит, его отпустила?
— Правую руку совсем отпустила, а левую по ночам страсть как крутит! Да что же делать? Урожай ноне плохой, до весны и картошки не хватит. Плохо мне без деда будет! — со вздохом заключает Максим.
— Уйду и я, — вырвалось у Спирьки помимо его воли.
А потом, когда Максим пристал: «Куда да зачем?» — признался, что уйдет с Мартынычем, потому что без него теперь он жить не может.
— А меня, значит, с собой не берете?
Спирька очень твердо отвечает:
— Нет, не берем! Тебе в консерваторию…
На выпускных экзаменах в школе за большим столом расселась приехавшая из уезда комиссия: инспектор народных училищ, протоиерей собора в новой рясе цвета спелой вишни, тут же поп Василий, учителя Алексей Петрович и Константин Николаевич и, совсем уже неизвестно, почему, урядник — толстый, плешивый, все время неистово гремящий своей саблей. Экзаменуемым он внушал страх более всех прочих: и саблей, и тем, что изредка грозно кашлял, как будто лаял: «К-хэм!».
Максим в последний год обучения, благодаря своим стараниям, стал после Спирьки одним из лучших учеников. На экзамене отвечал на все вопросы не торопясь, обстоятельно, прочел на память «Полтаву» Пушкина. Читал немного нараспев и голосом своим удивил экзаменаторов. Заставили Максима петь. Константин Николаевич надеялся, что, услыхав его пение, уездное начальство заинтересуется судьбой Максимки и поможет ему.
Но все кончилось тем, что урядник крякнул, инспектор одобрительно кивнул головой, а протоиерей вымолвил:
— Отличительно поет!
Спирька на экзамен не явился.
— Мне теперь он ни к чему, — лизнув языком сухие губы, с какой-то незнакомой удалью сказал он накануне Максимке. — Мне плевать на протоиерея и на инспектора! Не сегодня — завтра мы с Мартынычем в путь ударимся…
Никакие увещевания не помогли, Спирька только косил на Максимку озорные золотистые глаза да пофыркивал.
По окончании экзаменов Максимке вручили награду — книгу «Трехсотлетие дома Романовых». Сразу же, придя домой, он похвастал ею перед дедом. Поплевав на пальцы, Михайла полистал книгу, а потом сказал:
— Ишь ты, енералы все и с енеральшами!
— Это, дедуся, не генералы, а цари!
— Что-ты брешешь, — рассердился дед. — Царь-то, чай, один, а здесь посчитай сколько…
— Тут все — и прежние, и нонешние, — со знанием дела пояснил Максимка.
— И все тебе подарены?
— Все.
— Ишь, какой богатый стал, — усмехнулся дед.
Посмотрела на картинки и Степанида.
— Смотри, гладкие какие, а в серьгах бисеру-то сколько, а бус-то!
Еле дождавшись вечера, Максимка побежал к Мартынычу, чтобы рассказать ему про экзамен.
— Поздравляю! Молодец! — сказал Мартыныч. — Значит, чуть не всю «Полтаву» прочитал?
— Почти всю, — подтвердил Максим. И вдруг признался:
— А петь мне очень не хотелось, никогда со мной этого не было… Вот, наградили, — перевел он разговор, вынимая из парусинового мешочка книгу.
Мартыныч раскрыл ее и сказал:
— Всех кровопийц вместе собрали.
— Да разве они кровь пьют? — удивился Максим.
— Да, человеческую…
— Тогда мне эта книга не нужна!
— Брось в печь — сгорит! — предложил Мартыныч.
Но Максимка сделать этого не мог: на обложке книги значилась цена «2 рубля», а разве можно было такие деньги бросать в печь? Но больше «награду» никому не показывал, хоть и просили, — спрятал под ящиком в клети.
Неожиданно на семью Михайловых свалилась беда: умер работавший в городе старший брат Максима — Василий.
Письмо с этим горестным сообщением читал единственный грамотей в семье Максим.
После скупых соболезнований подрядчик, у которого работал Василий, требовал уплатить его долги и как можно скорее.
Смерть Василия каждый переживал по-своему. Оставшаяся с двумя детьми вдова голосила день и ночь; дед крепился, но лицо его потемнело, как будто кожа на щеках сразу высохла и опала, обнажив широкие, острые скулы. Максим тоже жалел брата, но при этом с детским простодушием думал: «Вот теперь там, на небе, с папанькой и маманькой увидится, обо всем им расскажет»…
Скоро опять пришло письмо, напоминающее о долге. Нужной суммы сразу взять было неоткуда. На поденщину отправился другой брат Максима — Степан, но и от него не было никаких вестей.
Максиму хотелось чем-нибудь помочь семье, и он за небольшую плату начал ежедневно петь в церковном хоре. Но что значили его гроши, когда требовались десятки рублей!
Единственной радостью для Максима были беседы с Мартынычем, но застать его дома становилось все трудней, и вскоре Максима встретил замок, навсегда закрывший перед ним двери учительского дома.
— В город Константин Николаевич уехал, насовсем, — сообщила словоохотливая соседка и шепотом поведала о том, что прошлой ночью Мартыныча забрали, будто он смутьян и подбивал народ идти против царя.
— Ну, какой же он смутьян, — возмутился Максим. — Он самый хороший и добрый человек!
Соседка шикнула на Максима, посоветовала держать язык за зубами, если не хочет угодить вслед за Мартынычем в тюрьму.
Домой Максим возвращался огорченный, даже не заметил столпившегося возле их ворот народа. Только услышав вопли невесток, кинулся в дом.
Вначале он ничего не понял. На лавке, опустив бородатую голову, сидел староста, а двое незнакомых мужчин выбрасывали из сундука всякую рухлядь, которую мужчина в форменной одежде тут же отбрасывал носком сапога в сторону. В углу ревели сбившиеся в кучу дети, голосили бабы.
— Тут и описывать нечего, — когда из сундука вылетела последняя тряпка, сказал мужчина в форменной одежде и прибавил:
— Придется взять корову!
В избе сразу стало тихо, только резко тикали ходики, будто каждым ударом били по сердцу… Когда корову уводили со двора, опять поднялся неистовый вопль. Только дед стоял молча, опираясь на высокий незнакомый посох.
Через несколько дней дед Михайла ушел на заработки с артелью плотников в Чебоксары. Он рассчитывал скопить там деньги на корову, но из этого ничего не получилось. За работу платили мало, да и то норовили обсчитать. К весне он возвратился домой. Максиму принес сахарного петушка, но, увидев внука, так и не вынул его из мешка. Куда уж тут? Максим стал совсем взрослый, словно его вытянули, а ведь совсем немного времени прошло!
В первую же ночь, как только дед и внук, по обыкновению, улеглись на печке спать, Максим стал просить деда отпустить его в Казань учиться.
— Вам легче будет, все на один рот меньше, — убеждал он, — да и работник я никудышный, а выучусь, может, больше смогу помочь, отпусти, дедушка!
Михайла только безнадежно вздохнул, но на другой день пошел к толковому и грамотному мужику Никифору посоветоваться.
— Не держи силой, — сказал Никифор. — У тебя ведь их много, а земли мало, может быть, он в городе свое счастье найдет!..
Братья тоже советовали:
— Отпусти, ничего! Плохо будет — обратно приедет.
Но дед лучше знал своего любимца. Как бы плохо ему ни было, Максим не признается в этом и не вернется обратно. Тяжело будет Максимке в городе без близких людей, без денег, да и на деревенских там свысока смотрят. Разве он на себе не испытал это?
Скоро Максима постигло новое огорчение: исчез из Кольцовки Спирька. Повесив на двери кузницы замок, уехал на своей бурой лошаденке и Харитон. Максим еще настойчивей стал просить деда отпустить его. Но дед все медлил и дотянул с решением до конца лета.
В сенокос вернулся в Кольцовку Спирька. Встреча друзей произошла на улице. Они молча стояли друг против друга, наконец, Максим не выдержал, отвернулся и заплакал.
— Что ты, то ли еще бывает! — погрубевшим голосом заговорил Спирька и повертел тоненькой, с острым кадыком шеей. Он был настолько худ, что Максим не мог смотреть на него без слез. На нем болтались широкие, сшитые из мешковины штаны и такая же рубаха. Ввалившиеся глаза будто о чем-то спрашивали и ждали ответа…
— Пойдем к нам, — предложил после молчания Максим.
— К тебе идти некогда, пришел я по делу. От Мартыныча. Завтра его в Сибирь угоняют, и я с ним… А тебе он велел передать, чтобы шел в город учиться. У тебя, говорит, талант!
— Кто угоняет? За что? — встрепенулся Максим.
— Не могу я тебе складно, как Мартыныч, все объяснить, — Спирька оглянулся по сторонам и глухо продолжал: — Понимаешь, против царя он, за то, чтобы бедным людям лучше жилось… чтобы не угоняли у них со двора последнюю коровенку за долги…
— Значит, в Сибирь? Уж больно далеко, — всхлипнул Максим.
— Чай, не на том свете, — по-стариковски сжимая губы, невесело усмехнулся Спирька и, задрав голову, сказал: — Прощай, друг, видишь, солнце садится, по холодку бежать хорошо, а до города далеко!
Максим проводил Спирьку до околицы. Постояли немного возле кузницы, на двери которой по-прежнему висел замок.
— Ну, прощай! — повторил еще раз Спирька и пошел по пыльной дороге.
Друг давно уже скрылся, на землю легли вечерние тени, а Максим все еще стоял, и не было у него ни сил, ни желания возвращаться в деревню.
Быстро, очень быстро промелькнули детские радости: крепкая дружба со Спирькой, поездка на ярмарку с Харитоном, редкие, но памятные встречи с Мартынычем. Почему же именно они, самые близкие и дорогие ему люди, вдруг ушли? Почему?..
Некому было ответить на эти вопросы…
Слова Спирьки, что Мартыныча «угоняют в Сибирь», смутили душу мальчика. Максимка, оставшийся в одиночестве, твердо решил выполнить наказ Мартыныча.
Он опять пристал к деду:
— Ну, когда свое решение скажешь?
Дед молча отмахнулся, Насупился и ушел спать на сеновал.
Больше медлить было нельзя.
Завернув в узелок ботинки и праздничную ситцевую рубаху, каравай черного хлеба и уцелевший от церковных заработков гривенник, Максим вышел во двор, постоял возле сеновала, откуда слышался храп деда. От волнения узел несколько раз выпадал из рук, а сердце стучало так громко, что он боялся, как бы оно не разбудило деда.
На небе ярко мерцали звезды, словно манили в неведомую даль.
Вдруг храп прекратился, послышалось:
— Охо-хо-хо!
Максиму захотелось броситься к деду и во всем признаться, попросить благословения, но храп возобновился, и Максим, крепко прижав узел к груди, вышел со двора.
Над головой навис купол безлунного неба. Недалеко от дороги Максим увидел стог сена, присел возле него, потом лег, закинув за голову руки. От острого пряного запаха перехватило дыхание. Он загляделся на яркие звезды, и какое-то необыкновенное спокойствие сошло на него. Максим закрыл глаза и тут же заснул. Проснулся, когда светало. Небо стало прозрачным. Сон подкрепил его, и Максим бодро зашагал по обочине дороги, уже ни о чем не тоскуя и ни о чем не думая.
К обеду следующего дня добрался до Чебоксар. Город стоит на высоком берегу Волги и, словно в зеркало, смотрится в ее воды. Такой большой город он видел впервые. Пристань была людная. Ожидавшие парохода сидели здесь по нескольку дней. Максим залюбовался Волгой: широкая, быстротечная, окаймленная крутыми берегами, она дышала безграничным привольем…
Загудел пароход. Максим встрепенулся, вспомнив, что пришел не рекой любоваться. Ему повезло: через несколько минут на Казань отходил буксирный пароход с пассажирами на барже.
Максим бросился по шаткой, перекинутой с берега на баржу, широкой доске. Пароход, еще раз прогудев, отвалил.
На барже было тесно. Перешагивая через узлы, котомки, канаты, Максим пробрался на корму, к самому борту, откуда были видны и проплывающие зеленые берега, и встречные пароходы. Пристроился возле двух мужиков, сидевших у своих котомок. Один был с седой бородой и очень черными густыми бровями, второй — молодой парень с голубыми глазами, с темными, едва намечающимися усиками. Возле котомок лежала гармонь, новая, с белыми кнопками. Мужики ели длинные перья зеленого лука с хлебом, обильно сдабривая солью.
— Далеко ли, молодец, путь держишь? — спросил старший окающим волжским говорком.
— В Казань, учиться.
— Чему учиться, если не секрет?
— Пению, я в церкви пел.
— Пе-е-ни-ю? — переспросил мужик. — Говоришь, в церкви пел? Тогда пытайся, может быть, в духовную семинарию тебя примут, там хорошими голосами интересуются. А пока прочисть-ка горло лучком, — весело предложил он, протягивая кусок ржаного хлеба и пучок зеленого лука.
Максим заметил, что старика знают многие пассажиры. Одни приветствовали его издалека, другие спрашивали о здоровье, куда путь держит, говорили все с большим уважением.
Парень объяснил Максиму, что старик, его попутчик, — известный по всей Волге сказитель:
— Песни сам складывает и поет!
— Вот бы послушать! — загорелся Максим.
— Попроси получше, может быть, и споет, — посоветовал парень.
Максим стал просить сказителя, к нему присоединились сидевшие поблизости пассажиры.
— Ладно! — согласился тот. — Играй, Вася, «Сказ про великую реку Волгу-матушку!»
«Про тебя, река моя, песня сложена…» — начал он проникновенным тенором, вначале очень сдержанно, но с каждой новой фразой все больше и больше воодушевляясь.
Старик пел — и перед Максимом вставали изумительные картины. Словно вот тут, перед его глазами, проплывали сказочные корабли с шелковыми парусами, золотыми мачтами, и стояли на них богатыри с мечами и копьями, а среди них справедливый атаман Степан Разин…
Народ потихоньку стал перебираться на корму, слышались вздохи, восклицания.
Когда старик замолчал, все принялись его благодарить, а он только улыбался.
— Теперь твой черед, — обратился он к Максиму.
— А? — словно проснулся тот. — Вот так бы весь день и слушал…
Старик засмеялся, но веселья в этом смехе почему-то не было.
Решившись, Максим придвинулся поближе к гармонисту и запел. Увлеченная его песней, зарыдала гармонь. Песня, которую пел мягкий грудной голос, будто живая и крылатая, летела над волжскими просторами, поднимаясь все выше и выше, под освещенные солнцем облака.
К Казани пароход подошел на рассвете. Максим не отрывал глаз от видневшегося в туманной дали города. Что ждет его там? Нет, лучше не думать!
— Ну, прощай, соловей залетный! Что ж тебе на память-то оставить?
Старик пошарил по карманам, но ничего не нашел.
Тогда не спеша он снял с шеи крест на толстой цепочке и надел его на Максима.
— Помни Анисима-сказителя и наказ его помни: иди в артисты!
Два дня Максим ходил по городу, не зная, что предпринять. Город ошеломил его, он куда больше, чем Чебоксары: кремль, монастыри, множество церквей с гулкими многоголосыми колоколами, большие каменные дома, улицы и тротуары залиты асфальтом. Приковывали внимание не виданные ранее одежды людей, муллы с белыми чалмами на головах, экипажи, запряженные парами красивых, сытых коней… Все это не радовало, а пугало.
Бродя по улице, он видел нищих, бездомных, оборванцев. Однако к ночи они все куда-то исчезали, и Максим оставался один.
— Где вы ночуете? — обратился он к одному оборванному подростку и услышал насмешливый ответ:
— Ха! Не знает, где переночевать! Вот деревня! Иди в острог или в ночлежку!
Денег у Максима не было, хлеб кончился. Оставалось или возвратиться домой, или просить милостыню.
Он направился к неприглядному зданию, именовавшемуся «ночлежным домом». Мелькнула мысль, что за ночлег спросят деньги, а их нет. Он остановился в нерешительности. У двери толпились оборванцы. Один, безрукий, с длинной седеющей бородой, что-то рассказывал, остальные громко, но невесело смеялись. Максим подошел к ним и внезапно получил в спину такого тумака, что повалился лицом прямо в пыль. Хохот стал громче. Он поднялся и за своей спиной увидел высокого, худого парня в разорванной до пупа рубахе. Парень оскалил белые, крепкие зубы. От обиды заныло в груди. С силой, которой Максим даже не предполагал в себе, он ударил высокого под правый бок. Тот охнул и присел. Опять общий, на этот раз веселый хохот.
Поднявшись, бродяга незлобиво пробурчал:
— Молодец!
Максим рукавом стер с лица пыль и кровь и, ни к кому не обращаясь, сказал:
— За ночлежку платить нечем и… деваться некуда…
Наступило молчание. И вдруг безрукий решил:
— Пусть спит под моей лавкой… я за него заплачу!
Несколько дней Максим спал под лавкой. Вечерами в ночлежке возникали бессмысленные, «от горькой житухи», как определил безрукий, скандалы и драки. В этом вечно кишащем муравейнике оборванцев и пропойц никто не обращал внимания на Максима. Лишь однажды, когда он сидел на краешке нар, к нему неожиданно подсел огромный, опухший от пьянства бродяга.
— А ну-ка, снимай цепь! — глядя на открытый ворот Максимовой рубахи, скомандовал он охрипшим голосом.
— Не трогай! — сдержанно сказал Максим, исподлобья следя за бродягой.
На него устремился мутный взгляд, полный злобы.
«С хорошим человеком зря в спор не вступай, а с плохим тем более», — вспомнились ему поучения деда, и, преодолевая невольно охватившую его дрожь, Максим очень ровным голосом пояснил:
— Не могу я, дяденька, крест отдать. Не жалко, а благословил меня им очень хороший человек.
Бродяга захохотал, и Максим увидел, как злоба погасла в его глазах.
— На что благословлен? На царство наше вшивое, что ли?
— На артиста, — не обратив внимания на издевку, серьезно пояснил Максим.
— На артиста? Хо-хо-хо! — еще громче залился бродяга. — Счастье твое, что шутником ты родился, а то быть бы твоему кресту сегодня пропитым. Артист! Глядите, ребята!..
С тех пор вся ночлежка стала звать Максима «артистом». Называли с насмешкой, но у каждого в глубине души, как реденькое облачко, таилось уважение, зависть и удивление, что возле них живет человек, который может еще о чем-то мечтать…
Максим решил в ночлежку не возвращаться.
Ночь он провел под забором нежилого дома, в высокой остропахнущей полыни. Спал на этот раз крепко, до первого луча солнца. Проснулся голодный. В ночлежке иногда делился с ним хлебом безрукий, теперь и этого нет. Он пошел к овощной лавке, возле которой видел корзину с грязными капустными листьями. Корзина стояла на месте. Выбрал из нее несколько подгнивших морковок, репу, засовал все это в карман и двинулся дальше.
Неожиданно оказался возле духовной семинарии и вспомнил, что говорил ему про семинарию сказитель Анисим. Решил попытать счастья.
На крыльце, возле большой дубовой двери, стоял швейцар. К нему и обратился Максим.
— Пока побудь во дворе, — сочувственно посоветовал швейцар. — А как наше самое большое начальство приедет, я тебя позову. Ты ему сразу в ноги: так, мол, и так, примите учиться, и к каждому слову прибавляй «Ваше превосходительство!».
Максим послушался и, когда подъехала коляска, бухнулся в ноги сошедшему с нее барину. Тот, приподняв его подбородок носком лакированного башмака, спросил:
— Что тебе, милый, надо? — и, выслушав сбивчивые объяснения, распорядился проводить юношу к регенту.
Регент, маленький желчный старичок, пребывавший в плохом настроении, принял Максима недружелюбно, даже не ответил на низкий поклон. Взгляд его скользнул по растерянному лицу Максима, измятой, полинявшей рубашке, лаптям, онучам.
У Максима часто и гулко застучало в груди.
— Ну, пой, без музыки, как умеешь! — поморщившись, разрешил регент.
Максим молчал.
— Откуда ты? Какого звания?
— Из деревни Кольцовки, крестьянский сын, — хрипло проговорил Максим.
— Ну и голос у тебя, наверное, «хрестьянский», — отчеканивая каждый слог, сказал регент. — Поезжай к себе в деревню и займись хлебопашеством. Так будет лучше для тебя и для культурного общества.
Максим как в тумане спустился по широкой лестнице и, не заметив вопрошающих глаз швейцара, вышел на улицу.
— Чужой город! Чужие люди!
Максим шел по неприютным улицам и зло спорил с маленьким старичком: «А я все-таки буду петь! Рано или поздно — буду, хотя и крестьянский сын!».
Сгущались сумерки, когда он очутился возле церкви, машинально поднялся по ступеням паперти и вошел в храм. Здесь было тесно и душно. Стройно пел хор. Максим жадно слушал, а когда запел солист, вовсе обмяк. Он услышал изумительный голос, лучше, чем у Мартыныча. Этот свободно мог поспорить и с соловьем.
Максим не заметил, как отошла служба, как разошелся народ. Пришел в себя, когда возле него остановился невысокий головастый человек.
— Ты чего, паренек, не уходишь? — спросил он, опуская руку на плечо Максима.
— А куда мне идти? Некуда! — и не было в этих словах ни горечи, ни жалобы. — Вот певчий пел, небось, слыхали? Он мне силу и надежду вернул. Ведь, чтобы так петь, можно многое вынести, а я три ночи под забором переспал, день не поел и от мечтаний своих чуть было не отказался.
— Так, верно, это я пел?
Они посмотрели друг на друга и рассмеялись.
Через полчаса Максим уже сидел в комнате известного певчего, Ивана Куприяновича Самсонова, и с удовольствием отхлебывал из блюдечка пахнущий сургучом чай.
Голос Максима Ивану Куприяновичу понравился. Он решил с юношей заниматься, а потом через знакомого помог и работу отыскать: на пристани, грузчиком. В хор устраивать его не хотел, считал, что петь пока ему нужно только на уроках. И жить Максим остался у Ивана Куприяновича.
Далеко от города пристань в Казани. Но на трамвае Максим ездил только в один конец, чтобы не опоздать на работу. В город возвращался пешком.
Болели руки и плечи, но он понимал, что на Волге работа грузчика издавна была основным промыслом бедного люда, никогда не жаловался и на вопросы Ивана Куприяновича, не тяжела ли ему работа, весело отвечал: «Нисколечко!»
Добравшись до дому, Максим кипятил самовар, прибирал в комнате, затем садился у окна и ждал Ивана Куприяновича. Певчий обычно являлся домой под хмельком, настроение у него бывало приподнятое. Максим помогал ему снять помятое парусиновое пальто. А Иван Куприянович, сказав свое обычное: «ох, устал дьявольски», выдвигал из угла разбитую фисгармонию и, переходя на деловой тон, немного заплетающимся языком говорил:
— Приступим, друже!
Урок начинался. Голос у Максима становился все звучней и мягче. Когда ученик и отрезвевший учитель особенно увлекались, а звуки мощного свежего голоса, наполнив убогую лачугу, вырвавшись из открытого окна, неслись вдоль двора и улицы, дверь в их комнату тихонько открывалась и появлялся сосед-сапожник. Он на цыпочках проходил мимо них, присаживался к окну и, весь отдаваясь музыке, закрывал от наслаждения глаза. Иногда в увлечении начинал подтягивать невпопад хриплым дребезжащим голосом. Тогда Иван Куприянович прерывал урок и коротко говорил:
— А ну, Тимофеич, освободи залу!
Тот беспрекословно уходил, но тут же возвращался и, уже не обращая никакого внимания на «метавшего молнии» Ивана Куприяновича, изрекал восторженно:
— Ох и талантище у паренька! Только талант для бедного человека — мертвый капитал!
До закрытия навигации оставались считанные дни. Осень стояла скверная: не переставая, лил дождь, дул холодный северный ветер. Застилавшие Волгу туманы почти не рассеивались, тревожно перекликались на разные голоса невидимые пароходы.
Грузчики выбивались из сил. Но желание заработать лишнюю копейку заставляло их трудиться почти без отдыха. Чтобы не терять времени на ходьбу домой, ночевали в бараке на пристани.
Максим не смыкал глаз. По ночам он особенно тосковал. Кольцовка представлялась ему далеким и потерянным раем. А что, если бросить все и вернуться домой?
Вытянувшись на вонючей, влажной рогоже, с бесконечной грустью он думал о том, как хорошо лежать с дедом на печи, на разостланном тулупе. В углу шелестят тараканы, громко и однотонно тикают ходики. Тепло, уютно и сухо.
Был у Максима серенький тихий котенок. Его никто и не замечал, кроме Максима и деда, который каждый раз, влезая на печку, обязательно спрашивал:
— Комплиен-то на месте?
— На месте, — отзывался из темноты внук, поглаживая котенка.
Максим умилялся, растворяясь в сладостных воспоминаниях…
Не было бы этих незабываемых минут, может, и не выдержал бы Максим тяжкой жизни.
Кончилась навигация. Ранняя зима сковала реку. Максим устроился на маленькое вонючее предприятие, именовавшееся почему-то заводом. Работу ему дали самую грязную, но он не жаловался: мыл и скреб полы, столы, на которых разделывалась полутухлая рыба. Задыхаясь от вони, чувствовал, как к горлу подступает тяжелый, давящий ком, а тело слабеет, становится липким. Отравляющий воздух вгрызался в одежду, казалось, проникал под кожу, холодил кровь.
Крепкий, привыкший к тяжелому труду, Максим похудел, потерял аппетит.
Платили мало, но все же он ухитрялся откладывать кое-какую мелочь. На первое свое накопление купил Ивану Куприяновичу калоши, которые в тот же вечер исчезли. Следующие сбережения пошли на покупку фуражки. Он приобрел ее у старьевщика на сенном рынке. С ярким околышем, с лакированным козырьком, она понравилась Максиму.
— Дурак! Вот дурак, — удивился Иван Куприянович, — что ты купил? Это же жандармская! Тащи ее скорей обратно, коли не хочешь стать посмешищем.
Старьевщик стоял на прежнем месте, разложив на разостланной рогоже свой незавидный товар.
— Возьми, пожалуйста, обратно… Не подходит она мне, — забормотал Максим, стараясь всунуть в руки старьевщика свою покупку.
Татарин слегка толкнул его, поправил на голове пеструю тюбетейку и монотонно сказал:
— Вынес из лавка тавар, обратно тавар не берем!
— Князь, да ты сам посуди, какая же у тебя лавка, это же улица, она такая же твоя, как и моя…
— Улица? Нет, нет, лавка! — невозмутимо твердил «князь».
— Лавка? Ну, коли так, и подавись в своей лавке моей фуражкой!
В досаде швырнул фуражку и зашагал прочь.
Когда Максим немного попривык уже к омерзительному запаху на рыбном заводе, однажды утром он неожиданно наткнулся на запертые ворота. Казалось, все вокруг вымерло. Максим толкнулся в калитку, но и она оказалась запертой.
— Куда лезешь, вшивая мразь? — закричал над самым его ухом выскочивший из будки толстоносый городовой.
У пояса городового болталась большая желтая кобура с пистолетом. Городовой смачно сплюнул и закричал вывернувшемуся из-за угла человеку в рыжей шляпчонке:
— Федор Силантьевич, наше вам с кисточкой! Не спешите, голубчик, завод сегодня не работает, забастовали лапотники паршивые!
Максимка побрел домой. Слова городового больно ударили по сердцу. «Если они не могут купить хорошие башмаки, так разве в том их вина?» — рассуждал сам с собой юноша. Впервые в его воображении как бы слились воедино и городовой, и хозяин рыбного завода, и ректор духовной семинарии. Холод, неприязнь, гнев вызывали в нем эти люди.
— Бастуете? — встретил его Иван Куприянович.
— А откуда вы знаете? — удивился Максим.
— Да слышал, — неохотно отозвался певчий и прибавил: — Ничего, обернемся и без твоих заработков.
Максим сел на кровать и посмотрел на Ивана Куприяновича, который сегодня выглядел особенно торжественно: старый костюм был отглажен, шею обтягивал узкий крахмальный воротничок, рубашка сияла белизной.
Иван Куприянович прошелся по комнате и, остановившись против Максима, торжественно объявил:
— Сегодня, брат, мы в оперу приглашены, слушать «Жизнь за царя». Вот, — похлопал он по карману пиджака, — билетики уже тут лежат-полеживают!
Из рассказов Ивана Куприяновича Максим знал, что такое опера, хотя и не мог себе представить, как это люди разговаривают между собой пением.
— Видишь ли, — продолжал певчий, подсаживаясь к Максиму, — сегодня утром заходил ко мне прежний коллега, бывший консерваторский друг Павел Иванович Стрепетов. Приехал из Москвы на гастроли. — Иван Куприянович помолчал, потом сказал с необыкновенной горечью: — Не забыл, значит, меня. Голос у меня куда лучше был, а повернулось так, что он величина, а я только жалкий церковный певчий. — Иван Куприянович скрипнул зубами. Потом вдруг, стукнув себя ладонью по лбу, воскликнул:
— А что же ты оденешь? Ведь в оперный идешь!
После осмотра гардероба выяснилось, что рубаха вполне еще пригодна для такого случая, терпимыми оказались и полосатые каламянковые брюки, вот только сапоги никуда не годились. На выручку пришел сосед-сапожник: одолжил свои сапоги, правда, не новые, но, по его выражению, весьма «авантажные».
В театре Максим жался к Ивану Куприяновичу и молчал, пораженный всем окружающим: яркими люстрами, бархатной обивкой кресел, массой нарядных людей и занавесом, таким большущим, какого он не мог себе даже представить.
Места были в партере, в середине пятого ряда. По одну сторону от Максима сидел Иван Куприянович, по другую — разряженная в шелка барыня. Вначале она машинально скользнула по нему взглядом, но, взглянув попристальней, порывисто, всем телом отшатнулась в сторону. Максим тоже отодвинулся, насколько позволяло кресло.
Люстра, казавшаяся сделанной из тысяч ледяных сосулек, погасла. В зале стали откашливаться, потом наступила тишина. Дирижера публика встретила аплодисментами.
— Кто это? — тихо спросил Максим.
— Человек, который управляет оркестром, дирижер, — шепотом ответил Иван Куприянович.
Максим хотел спросить, как называется инструмент, похожий на гусли, только высокий и золотой, но не успел. Заиграла музыка, какой он никогда еще не слышал. Подавшись вперед, широко раскрыв глаза, он затаил дыхание. Словно жаворонки в небе, запели какие-то инструменты. К ним присоединились другие — низкие и ворчащие, поддразнивая, загудели: гу-гу-гу. Потом заиграли еще новые — тихо, тихо. На этом фоне протяжно и печально запела дудочка, как мысленно окрестил флейту Максим. Казалось, будто плачет кто-то, живой и жалостливый…
Музыка заиграла громче, торжественнее. У Максима застучало в висках, он сдавил их горячими, повлажневшими ладонями. Не давая себе отчета, повернулся в сторону соседки-барыни:
— Ну и здорово же!
— Фи, мужлан!
Открылся занавес, пахнуло холодом. На сцене предстала деревня — не бедная Кольцовка, а прекрасная, нарядная, с красными черепичными крышами. И крестьяне — нарядные, в шелковых рубашках и сафьяновых сапогах.
По дороге в театр Иван Куприянович сказал Максиму, что опера, которую они будут слушать, называется «Жизнь за царя», и рассказал ее содержание. Сказал, что музыку к этой опере написал великий русский композитор Глинка, что он первый вывел на сцену простых людей и показал, как велик русский человек. Глинка назвал эту оперу «Иван Сусанин». Да царю не понравилось — заставил переделать название.
Очень пришлось по сердцу Максиму, как на сцене плясали. Вначале танец напоминал деревенскую кадриль, а потом куда тут! Стали крутиться, вертеться, словно бес в ступе. Мужчины со всего размаху падали на колени, а женщины, похожие на облака, так и вились, так и вились вокруг них. Да разве можно усидеть спокойно под такую музыку? Максим незаметно для себя стал притопывать ногами. На него зашикали, а Иван Куприянович усмехнулся:
— Ноги удержать не можешь, сами пляшут?
Что пели на сцене артисты, Максим понимал плохо. Слов он не разбирал, и если бы Иван Куприянович заранее не рассказал ему содержание, то он вообще ничего бы не понял. Только когда паны пришли в избу за Сусаниным, ему вдруг стало страшно. Да, да! Он ясно расслышал слова, они требовали провести их в Москву.
— А, может, Сусанин уговорит их не идти на Москву? — с надеждой мелькнуло у Максима в голове. Но нет, Сусанин решил:
— «Велят идти, повиноваться надо…»
Максим опять сдавил голову руками. Ему хотелось встать и крикнуть Сусанину, предупредить:
— Не ходи! Они убьют тебя!..
После этой сцены Максим понял, какую радость может доставить человеку музыка, игра артистов, умеющих заставить забыть настоящее.
Снова погас свет, раскрылся занавес. Лес… Занесенные снегом ели и медленно падающие снежинки. Максиму показалось даже, что он ощущает стужу, идущую из леса, из знакомого леса, куда он с дедом ездил зимой за дровами. Вспомнилось, как дедушка говорил:
— Ну и леса у нас! Попади чужой человек — не выйдет!
И чудилось Максиму, что это не Сусанин завел врагов в лес, а его дед Михайла.
Вот враги расположились на отдых, а Сусанин запел…
Оркестр играл тихо, и Максим слышал каждое слово, все, что хотел перед смертью высказать Сусанин…
После спектакля пешком плелись домой, денег на конку не было. Иван Куприянович еле шел.
Молчал и Максим. Сусанин своим подвигом перевернул ему душу.
Зима наступила ранняя, злая.
Забастовка давно кончилась, но Максима обратно на завод не взяли. Целые дни теперь он проводил дома или слонялся по городу в тщетных поисках какого-либо заработка. С Иваном Куприяновичем, в каком бы он ни был состоянии, ежедневно занимались постановкой голоса, разучиванием хоров. Учитель часто задумывался над судьбой ученика. Он полюбил Максима за упорный характер, за талант, верил в то, что Максим добьется своего, будет певцом и, может быть, даже большим!
Вызывали опасения лишь прямота Максима и горячий, не терпящий лжи характер. Вспомнилось, как в дни запоя он послал однажды Максима к регенту передать о том, что, мол, заболел, и попросить денег на лекарство. Максим согласился неохотно и сказал, что лучше бы написать обо всем в записке.
— А то на словах, пожалуй, я не сумею так гладко соврать, то бишь, рассказать, — он опустил глаза.
Не помогла и записка. Прочитав ее, регент стал спрашивать, чем Иван Куприянович болен. Максим понес что-то невообразимое, наконец, совсем запутался и замолчал. А регент спросил:
— Поди, врешь ведь все?
— Все вру, — согласился тут же Максим.
Забота об ученике заставила, наконец, Ивана Куприяновича принять решительные меры. Выбрав свободный день, он отправился на квартиру к известному в городе регенту Мореву.
Морев принял Ивана Куприяновича радушно и, едва тот уселся, спросил:
— Никак пить бросил и решил ко мне в хор определиться? Солист нужен, как манна небесная!
Но Иван Куприянович сказал, что пить он не бросил и пришел не в хор поступать, а совсем по другому делу — похлопотать за своего ученика. Рассказал о Максиме, о его необыкновенном голосе с широким и мягким, словно окутанным в бархат, нижним регистром.
— Не пьет еще? — спросил регент и тут же заметил, как вспыхнули щеки певчего.
— Если бы хоть раз заметил его выпивши, своими б руками убил и суда не побоялся!
Иван Куприянович сказал все это так просто и искренне, что не поверить ему было нельзя.
— Так присылай Максима ко мне примерно недельки через две.
В рождественские праздники Иван Куприянович возвращался домой поздно. Приходил пьяный, еле поднимался по лестнице. Добравшись до постели, падал на нее, не раздеваясь.
Максима очень беспокоило, что в лютые морозы его учитель ходит в легком пальтишке. А Иван Куприянович смеялся над его беспокойством и, ударяя себя в широкую грудь, говорил:
— Да меня никакой мороз не возьмет! Видишь? Разве он проберется под такие мышцы?
В день именин Максима Иван Куприянович обещал возвратиться пораньше, хотя и пел на свадьбе у известного миллионщика. Утром Максим получил письмо от дедушки, написанное рукой Никифора. В каждой строчке чувствовался немногословный, сдержанный дед: он не жаловался, но Максим чувствовал, как тяжело ему, старому, живется.
«Братья твои работы в городе не нашли и находятся сейчас все дома, — сообщал дед и советовал: — Так что, если у тебя есть работенка на рыбном заводе, держись за нее крепко». Благодарил за посланные пять рублей и отписывал поклоны от всей семьи душевному человеку Ивану Куприяновичу.
Максим уселся писать ответ. Писал долго, особенно подробно расписывал, как они с Иваном Куприяновичем приедут летом в Кольцовку. Закончив письмо, отнес его на почту, и опять потянулись длинные часы ожидания.
Промерзшее окно совсем потемнело, — певчий все не возвращался. За стеной, у сапожника, часы пробили одиннадцать, потом двенадцать… Максим приоткрыл ситцевую занавеску, в толще намерзшего на стекле льда играли разноцветные искорки. Максим стал развлекать себя мыслями о деревне. Когда пробило два часа ночи, он оделся и вышел на улицу.
От мороза захватило дыхание, защипало в носу. Максим искал Ивана Куприяновича всюду, но его нигде не было. Луна освещала улицы, и казалось, что это она своим голубым сиянием излучает ледяную стужу, замораживает воздух.
Утром он отправился в церковь. Служба еще не начиналась. Обойдя небольшую группу молящихся, Максим прошел прямо к клиросу. Ивана Куприяновича не было. Певчие стояли тесным кружком и о чем-то переговаривались. Один из них, пожилой, с окладистой бородой, взял Максима за рукав, притянул его к себе и, глядя в глаза, спросил:
— Знаешь?
Максим почему-то утвердительно кивнул головой.
— Замерз почти у самых ворот купца!.. Говорят, кататься на тройках поехали… и его для потехи с собой прихватили. Как только выехали со двора, он из саней-то и выпал…
Певчие, видимо, уже не в первый раз слушавшие этот рассказ, тяжело вздыхали. Максим повернулся и, словно слепой, натыкаясь на молящихся, вышел на улицу. Выйдя, опустился на ступеньку паперти, закрыл лицо руками.
«Неужели, — думал он, — бедному человеку и в городе одна только гибель? Вот жил мой отец… Ушел в город и пропал, потом брат тоже, теперь Иван Куприянович! Что же меня ждет? Неужели возвращаться в деревню, пока еще жив?»
Вернувшись с похорон Ивана Куприяновича, Максим увидел на двери замок. Выглянул сосед-сапожник, молча, знаками подозвал Максима и, когда тот вошел в каморку, плотно прикрыл дверь.
— Хозяин с дворником приходили, — тихонько рассказывал сапожник. — Хозяин распорядился твои вещи выбросить и тебя не пускать. Уж мы просили, просили… Говорили, побойся бога, без того парень извелся, а он ни в какую! И так, говорит, за целый месяц за квартиру не плачено. Зверь, а не человек! Да и зверь так бы не поступил! Ты не расстраивайся, вещи у меня оставь, не пропадут, и сам сегодня у меня ночуй, а завтра, может, что и найдешь. Утро вечера мудренее!
Максим внес к сапожнику узелок с одежонкой, одеяло и ноты. Фисгармонию хозяин взял себе за долги.
Утром, свернув одеяло, на котором спал, стараясь не разбудить детей и хозяина, он тихонько вышел в коридор. В последний раз взглянул на дверь своей комнаты и, спустившись с лестницы, вышел на улицу.
Падал мокрый снег. Максим вытащил из кармана обрывок бумаги и прочитал адрес.
Вот и дом регента Морева.
Постояв немного у двери с начищенной медной дощечкой, Максим осторожно позвонил. Открыл худой и высокий малый лет семнадцати, в длинной холщовой рубахе и коротких узких портках.
— Ты кто и откуда? — почесываясь и зевая, спросил он Максима необыкновенно тоненьким голосом.
— Пришел в хор наниматься, а сам я из деревни Кольцовки!
— А, деревня, значит! Это сразу видно, приперся ни свет ни заря! Ну, заходи уж, коли пришел, — заключил он миролюбиво и, пропустив Максима в переднюю, прикрыл дверь.
— Как зовут-то тебя?
— Максим. А тебя как?
— Мокий!
— Ишь ты! Не по-нашему, видно!
— По-аглицки это!
— Ишь ты! — снова удивился Максим.
— Затвердил: ишь ты, ишь ты! Деревня! Русский я, псаломщиков сын. Здесь в хору учеником и жене регента по дому помогаю. Вот в священники выйду, тогда все брошу.
Он схватил Максима за рукав и потянул к стоявшему в углу ящику, покрытому пестрым домотканым половиком.
— Присаживайся!
Усадив гостя, продолжал:
— Сначала священником послужу, а потом в архиереи…
Максим не знал, верить ему или нет:
— Откуда же ты знаешь, что архиереем будешь?
— А голос какой у меня, слышишь? За него-то меня и возвеличат.
Максим подумал, что, действительно, впервые слышит такой голос: тоненький-тоненький. Только он ему что-то не очень нравился.
— Значит, ты в семинарии учишься? — с уважением протянул Максим.
— С будущей осени пойду.
— Выходит, до архиерея тебе еще далеко, — сделал вывод Максим.
Мокию не захотелось продолжать разговор о себе и, напуская важность, он спросил:
— А ты к нам на что метишь?
— В хор, в альтовую группу.
— Если жилье есть да голос хороший, возьмем.
Вдруг замолчал, прислушался.
— Кличут! — и сорвавшись с ящика, скрылся за тяжелой дверью.
В передней пахло нафталином и воском. На большой замысловатой вешалке висела одежда. Против двери стояло огромное зеркало. В нем отражался Максим: в плохой одежонке, но с решительным взглядом небольших карих глаз.
Регент принял его в просторной квадратной комнате. Обстановка простая: стол и несколько стульев. В углу — рояль, огромный, с блестящей лакированной крышкой.
Хозяин понравился Максиму. Высокий, лысый, с серыми добрыми глазами. Он протянул Максиму руку, как бы не замечая его убогой одежды.
— Я вот… Иван Куприянович… — начал сбивчиво Максим.
— Знаю, знаю! — остановил его регент и спросил:
— Как вас зовут?
Это был первый человек, обратившийся к Максиму на «Вы», и он, оробев, назвал свое имя, зачем-то прибавив к нему и отчество.
Регент, кивнул головой, не спеша подошел к роялю, взял несколько коротких аккордов.
Вначале он проверил слух Максима. Остался доволен и тем, как читает Максим сольфеджио. Наконец, приступил к самому важному — пробе голоса. Морев поинтересовался, какая у Максима крайняя нота нижняя и какая верхняя. Голос Максима звучал только в половину обычного, но все же Мореву понравился, и он сказал, что голос с годами еще окрепнет и разовьется. Но когда узнал, что у него нет жилья, принять в хор отказался. Максим вышел. В передней его ждал Мокий.
— Ничего, голос у тебя подходящий, не расстраивайся. Тебя возьмут в любой хор. Мне тоже раз десять был дан поворот от ворот. Деваться-то тебе некуда?
— Некуда, — подтвердил Максим, машинально опускаясь на ящик.
— Постой! — вдруг спохватился Мокий. — Придумал! Иди пока в монастырский. Не монахом, конечно, — прибавил он, заметив на лице Максима испуг, — а вольнонаемным. Там будешь жить, и отец регент там хороший, я его знаю. Хочешь, дружить будем? — неожиданно предложил он Максиму. — Потом в один приход попросимся.
— Посиди тут, — распорядился Мокий и опять исчез за дверью. Максим заметил, что несмотря на высокий рост, несуразно длинные и большие ноги, Мокий умеет совершенно незаметно появляться в комнате и так же незаметно исчезать. Через несколько минут он вышел в узком, похожем на подрясник, пальтишке, в широкополой, бурого цвета шляпе. Распахнув парадную дверь, скомандовал:
— Вперед, отец диакон!
Вырвавшись на волю, Мокий словно переродился. Он прыгал, выкрикивая какие-то глупые, нескладные стихи, гонялся за воронами, клевавшими посреди дороги конский навоз. Потом, угомонившись, взял Максима под руку. Мимо проезжали деревенские санки, запряженные маленькими, покрытыми инеем лошаденками. Максим невольно всматривался в мужиков, сидящих в санях, в надежде увидеть знакомое лицо.
Веселое настроение Мокия передалось и ему. Затеплилась мысль, что жизнь все же не совсем плохая, ведь встречаются и хорошие люди, они уже многому научили его. Природа тоже не обидела, дала силу, наградила голосом, а у других ведь и этого нет.
— Сейчас свернем за угол, — сказал Мокий, — здесь всегда деревенские возчики стоят. Наймем, у которого лошадь получше, не пройдет часа — будем на месте.
— А деньги?
— Денег у нас хватит съездить туда и обратно раз пять! — В подтверждение Мокий вытащил из кармана пригоршню серебряных монет и стал пересыпать их из одной ладони в другую.
Приятели с удовольствием уселись в розвальни на рваную овчину. Коренастый, бородатый возница пристроился как-то по-особому, вприсядку, в передке и, громко крикнув, взмахнул промерзшими веревочными вожжами.
Оставив позади город, они въехали в лесочек. Мохнатая коротконогая лошаденка бежала бойко, позвякивая подвязанным под дугой колокольчиком.
— А знаешь ли ты, кого везешь? — обратился Мокий к вознице. — Священника и отца диакона!
Извозчик обернулся и, не скрывая усмешки, оглядел своих пассажиров. Максиму стало стыдно.
— Не веришь? — как ни в чем не бывало спросил Мокий, приподняв короткие прямые бровки, и предложил: — Хочешь, мы споем тебе «Херувимскую»?
Мужик опять ничего не ответил. Тогда Мокий привстал на колени и, откинув назад голову, запел.
Голос у него был чистый, звонкий, и он играл им, как хотел. То словно по ступенькам подымался до предельной высоты и замирал на этой ноте, то, обрывая ее, делал придыхание, будто плача. Начиная новую музыкальную фразу, постепенно переходил с громкого на тихое, а потом на еле слышное пение, легкое, как воздух, как дуновение ветерка.
Возница, выпустив из рук вожжи, глядел на Мокия изумленно и восхищенно. Так же смотрел на него и Максим.
Наконец, взяв какую-то необыкновенную ноту, певец замолчал.
— Кто ты, не знаю, — очнувшись, проговорил возница. — Но пением любую человеческую душу можешь околдовать!
В монастыре, где, по уверениям Мокия, у него был знакомый регент, им не повезло: регента они не застали.
— И зачем только за такие версты ездили? — ворчал Мокий, усаживаясь в сани. — Надо было сразу в Спасский ехать. Не все ли равно, знакомый или незнакомый регент, все они одним миром мазаны! Разве они душу певчего понимают? Взять хотя бы нашего Морева. Уж какой у меня голос, а принять в хор не хотел, жить, говорит, тебе негде! Слезами упрашивал оставить у себя, говорю: и петь буду, и по хозяйству помогать. Оставил! Сплю в передней, вот на таком ящике, — вытянул он вперед руку. — А рост у меня во какой, — дернул он плечами. — Ничего, привык! Научился, как змея, кольцом свиваться.
Максим и возчик молчали. На Спасской башне пробили часы, напомнив, что Мокию пора возвращаться.
Выслушав его советы и напутствия, Максим вошел в монастырский двор. Увидев высокие, мрачные стены с узенькими окошечками и людей в черных, глухих одеждах, он почувствовал, что попал в совершенно иной мир, и на сердце у него стало тревожно. Растерянно остановился посреди двора и стоял бы так, наверно, долго, если бы его не окликнули. Позвавший Максима монах поразил его своей бледностью и большими огненными глазами, от которых трудно было отвести взгляд.
— Мне бы регента… отца регента.
— Я регент, — ответил монах очень низким голосом.
— Вот пришел в Казань учиться пению…
— Ты, верно, голубчик, путаешь. Это не музыкальная школа, а монастырь!
— Я и пришел проситься в монастырский хор, больше деваться мне некуда. Сделайте милость!
— Ну, что же, я тебя послушаю.
Хоровая комната, в которую они вошли, помещалась на первом этаже одного из монастырских корпусов.
— Умеешь по камертону находить тональность? — спросил регент.
Ответив утвердительно, Максим вышел немного вперед, склонил набок голову и запел арпеджио. Начал со средней октавы, постепенно спускаясь все ниже и ниже, наконец, добрался до своих крайних нот. У монаха разошлись скорбные складочки возле губ, а глаза подернулись влагой.
Почувствовав себя в голосе, Максим приободрился и, кончив петь, сразу же, со всем прямодушием юности, высказал все свои мысли: о том, как любит пение и как трудно темному и бедному человеку жить на свете. Рассказал про Ивана Куприяновича, о своей работе на пристани, на заводе, как впервые слушал оперу.
Регент долго молчал, сидя с опущенной головой, потом сказал:
— Что ж, оставайся!
Потянулись однообразные, серые дни. Правда, теперь у Максима было где приклонить голову, к тому же он получал пять рублей и постный стол. К кислым щам и вареной картошке он привык с детства, о другом и не мечтал. Вот только денег не хватало, чтобы обновить одежду. Так он и шлепал по грязи в рваных башмаках, старательно, но неумело штопал штаны и рубаху.
«Что же будет дальше?» — иногда спрашивал он себя. Молчали монастырские стены, только протяжно и тоскливо гудел колокол.
Кроме Максима, в хоре было еще два юных певчих: Фаддей и Орефий. Фаддей, высоченный, белобрысый, кроткого нрава, всему верил, боялся лешего, любому готов был отдать последнюю рубаху. Он и говорил как-то чудно:
— На-кысь… возьми-кысь…
В монастырь он попал потому, что у него все вымерли, а тетке, колченогой и глухой, он был «никчемуточки». С прохожими нищими она отправила его в Казань. Пределом его мечтаний было выучиться на дьячка и вернуться домой. Добиться этого он рассчитывал своей старательностью: пел громче других, учил новые хоры, забывая о сне и трапезе.
Орефий был полной противоположностью бесхитростному Фаддею. Племянник монастырского казначея, он считал себя «величиной», важничал, задавался. Маленький, он, чтобы казаться выше, ходил на цыпочках, бесшумно. Лицо его казалось покрашенным одной серой краской: серые брови, серые щеки, серые губы, и только острые глаза привлекали внимание частой сменой выражений: то злобы, то зависти, то хитрости. Кого-нибудь выследить или выдать для него было большим удовольствием. Целью Орефия было попасть в духовную семинарию, а оттуда — священником в Воскресенскую церковь, здесь же в Казани, именно в Воскресенскую, а не в какую-либо другую.
Впервые услыхав голос Максима, Орефий возненавидел его сразу и бесповоротно. Правда, в душе он восхищался его голосом, потому ненавидел еще больше. Максиму, чуждому зависти, казалось непонятным такое отношение к себе со стороны нового товарища.
С первых дней Максим привязался к регенту Мелентию. От словоохотливых послушников Максим узнал, что Мелентий был когда-то известным артистом.
Орефий, поняв чувства, которые питает к регенту Максим, избрал их предметом травли.
Как-то ранним дождливым утром; Максима послали, отнести в церковь свечи. Перебежав двор, Максим вошел в церковь, едва освещенную лампадами. Тут же, следом за собой, он услышал торопливые шаги и, полагая, что это монах, к которому его послали, обернулся, но увидел запыхавшегося Орефия.
— Послушай, послушай, что я сейчас узнал! — зашептал тот, глядя на него злыми глазами. — Регент-то сюда попал из-за бабы…
— Не смей так говорить! — остановил его Максим. Но Орефий, брызгая слюной, продолжал излагать грязные подробности сплетни. Максим не выдержал и что есть силы отшвырнул его от себя. Орефий, взвизгнув, отлетел к двери, прямо под ноги входившим регенту и казначею.
— Ой, убивают! — заорал, не подымаясь с пола, Орефий.
— Да как ты посмел? Ты знаешь, что тебе за это будет? — наступая на Максима, прошипел казначей.
Максим стоял не двигаясь и не оправдываясь.
— За что ты его ударил? — спокойно спросил Мелентий.
Максим в тон ему ответил:
— Я не ударял, а только отшвырнул его от себя.
— А за что?
Максим замялся, потом твердо ответил:
— Он плюнул мне в лицо.
— Ты, конечно, знаешь, что поступил нехорошо!
Максим молчал. Им овладело упрямство, ему хотелось подойти к Орефию и при всех ударить его.
Регент посмотрел в глаза все еще сидевшему на полу Орефию и, обратясь к Максиму, приказал:
— Придешь ко мне в келию к трем часам!
Максим вышел на улицу. Дождь кончился. Воздух был напоен ароматом цветов и земли. Лиловые гроздья сирени, отяжелев от влаги, приникли к ограде. По небу бежали быстрые рваные тучи, далеко погромыхивал гром.
К Максиму подошел Фаддей.
— На-кысь, из деревни прислали, — протянул он горсть орехов.
Максим взял один орех и машинально опустил его в карман.
— Дух-то какой! — звучно втягивая длинным носом воздух, проговорил Фаддей. — Вот когда я вернусь в деревню…
— Сирень посадишь? — жестко спросил Максим.
— Да нет! — ухмыльнулся Фаддей, вынимая изо рта орех. — Я вот что хотел сказать. Когда вернусь в деревню…
Максим повернулся и пошел через двор. Ему хотелось остаться одному.
Когда на башне пробило три часа, пошел к регенту.
Максим не раз слышал рассказы певчих о келии отца Мелентия: там пахнет артистом! Но самому бывать в ней еще не приходилось, и он с большим любопытством вошел туда. Огляделся. Нет, тут было так же, как у других, но через несколько минут Максим почувствовал, что здесь действительно что-то не совсем так… Воздух! Конечно, воздух! Чуть-чуть пахло духами. Но это, может быть, только кажется? Мокий же говорит, что каждому человеку что хочешь можно внушить…
Вошел Мелентий, встал у окна и, опершись рукой о подоконник, заговорил:
— Позвал я тебя, Максим, для того, чтобы спросить, задумывался ли ты когда-нибудь о своем будущем? — он хотел еще что-то сказать, но, видимо, передумал и выжидательно посмотрел на Максима.
— Учиться буду. Не знаю, где и как, но буду! Только вот не знаю, с чего начать…
— При монастыре есть двухгодичные пастырские курсы. Они дают те же права, что и духовная семинария. Хорошо бы тебя на эти курсы устроить! Если хочешь, я похлопочу. Второе, о чем я должен поговорить с тобой, — не дожидаясь ответа, продолжал регент, — это о твоем сегодняшнем поступке с Орефием. Казначей требовал немедленно убрать тебя из монастыря. Я просил его не настаивать на этом, пообещав наказать тебя по заслугам. — Мелентий отошел от окна, губы его тронула едва заметная улыбка. — Накажу я тебя тем, что лишу хора и переведу на черные работы. Но это не надолго. Скоро престольный праздник, и ты понадобишься. Иди и будь спокоен!
Пребывание Максима на скотном дворе затянулось. Привычная крестьянская работа не удручала его. Он тревожился только, не забыл ли о нем Мелентий. И вот однажды, в самый разгар работы, прибежал Фаддей:
— Отец регент велел тебе сейчас же идти на спевку. Новый хор разучивать будем!
— Какой?
Фаддей растерянно замигал глазами, сморщил лоб, припоминая, но Максим уже спешил к корпусу, где помещалась хоровая комната. Там все были в сборе.
— Займите свои места, — сказал регент, увидев остановившихся на пороге Максима и Фаддея. Подождав, пока они встанут, продолжил прерванный их приходом разговор: — Так вот, сегодня приступим к разучиванию «Литургии Иоанна Златоуста». Ее написал уже известный вам композитор Чайковский. Музыка сложная, трудная, зато в награду вы получите от нее большую радость.
Максим и еще один пожилой монах, обладавший красивым тенором, были назначены солистами хора.
Это страшно огорчило Орефия. Он рассчитывал, что соло достанется ему.
Максим ликовал. Ему казалось, что он уже достиг того, к чему страстно стремился: он будет петь соло и его будут слушать!
В этот день его ждала еще одна радость. После спевки он увидел на дворе знакомую высоченную фигуру.
Мокий! Конечно, это он!
Максим кинулся к другу.
— А, монах в синих штанах, здравствуй! — приветствовал его Мокий и протянул Максиму сверток.
— Это тебе, от меня!
Максим стал отказываться, но Мокий насильно заставил его взять сверток.
День был знойный, и Максим повел товарища к пруду, где было прохладней. Скинув пиджак, Максим бросил его под тенистый клен.
— Садись! — предложил он Мокию. Но тот уже растянулся рядом на траве, закинув за голову руки.
— Теперь рассказывай, — распорядился он, — вижу, что не терпится.
Максим начал восторженно рассказывать о регенте. Упомянул о злоключениях с Орефием. Потом поделился своей радостью: будет петь соло и все его услышат!
— Ага, значит, и тебя жажда славы сжигает! — громко прокричал Мокий.
— Да что ты, — замахал на него руками Максим. — Да я разве из-за того!.. Ты лучше о себе расскажи, у тебя новостей-то, наверно, больше!
Мокий только этого и ждал.
— В хоре я теперь первый солист, понимаешь? Солист Воскресенского хора! Деньжищ зарабатываю уйму и на сундуке уже не валяюсь, — Мокий приосанился и с торжеством посмотрел на Максима.
— Что же ты с деньгами делаешь? Копишь?
— Не! Деньги — они проходят, как вода между перстами. Друзьям одалживаю. На себя же только и траты, что на сласти, халву ореховую обожаю…
— Одежонку-то новую справил? — поглядывая на его старое, узкое пальтишко и на заплатанные ботинки, спросил Максим.
— Одежонку? — переспросил Мокий. — Меня и в этой хламиде народ обожает. Как соло поведу, так все точно неживые стоят, шевельнуться боятся.
Максиму не нравится, что друг вечно заносится, но хвастовство у Мокия не обидное и походит на истину. Ведь Максим на себе испытал все невыразимое обаяние его голоса.
— Хочу я тебя попросить, — подсаживаясь поближе, переменил разговор Максим. — Достань мне песню, которую Иван Сусанин в лесу поет.
— А, вот в чем дело! — протянул Мокий. — Значит, опера у тебя из башки не вылезает. Только, мил человек, коли оперой интересуешься, так знать надо, что там артисты поют не песни, а арии, ар-и-и-и!
День приятели провели вместе. В монастыре Мокий всем понравился, особенно Фаддею.
— На-кысь, какой высокий да ладный, — говорил он. — А веселый! Голосом-то трещит, что твоя малиновка!
Разучивание «Литургии» и «Всенощной», написанных Чайковским, всецело поглотило Максима. Спевка уже заканчивалась, а в его ушах, в нем самом еще продолжали звучать прекрасные мелодии. Он задумался, кого бы расспросить о Чайковском и Глинке, музыка которых на всю жизнь покорила его сердце. После спевки он подошел к регенту, но растерялся.
— Ты что то хочешь спросить у меня? — произнес тот.
— Я… хотел… узнать про Чайковского.
— На-кысь, о чем вздумал спрашивать! — ахнул Фаддей. Мелентий перевел на него взгляд своих огромных скорбных глаз — Фаддей смутился и замолчал.
— Это хорошо, — переводя взгляд на Максима, сказал регент. — Хорошо, что ты интересуешься автором музыки, которая, видимо, тебе очень понравилась.
То, что Максим услышал о Чайковском, не умещалось в голове. Столько написать музыки, столько опер! Вот хорошо бы сесть и прослушать все, все, что сочинил этот необыкновенный человек!
Через несколько дней, утром, когда Орефий и Фаддей спали, нежданно появился Мокий. Молча, с торжествующим видом он вытащил из кармана вчетверо сложенный листок нотной бумаги.
— Она? — только и смог вымолвить Максим.
— Она! «Прощальная заря», — и, указав глазами на спящих певчих, Мокий приложил палец к губам.
— Уйдем куда-нибудь подальше, к пруду, что ли.
Приятели вышли, тихонько прикрыв дверь. Сбросив одеяло, точно кошка, крадучись, кинулся за ними Орефий. Вот они свернули к пруду и скрылись за горкой.
Максиму не терпелось. Добежав до большого раскидистого дерева, он сейчас же развернул ноты и, смущенно глядя на Мокия, спросил:
— Можно, я попробую пропеть?
— Пробуй, коли выйдет.
Максим запел: «Чуют правду…».
«Я тебе покажу, как недозволенные песни распевать», — злобно подумал Орефий. Через несколько минут он был в келье регента.
— Максим и Мокий около пруда поют светские недозволенные песни, против царя!
Лицо регента оставалось бесстрастным.
— Позови сюда Максима, — подумав, сказал он.
— Нет! Нет! Только не я. Не хочу, чтобы он узнал… у него такая сила, он убьет меня…
— Ничего, позови его! — и, глядя вслед Орефию, подумал: «Шкодлив, как кошка, труслив, как заяц!».
«Преступников» Орефий повстречал по дороге к монастырю.
— Ты куда, фискал, бежишь? — крикнул Мокий.
— А вы разве не видали отца регента, он вас ищет… И мне наказывал, если встречу вас, к нему послать, он у себя…
— Мне, меня, вас, — передразнил Мокий и сказал Максиму:
— Видно, ты ему понадобился, сходи.
Максим ушел.
— Постой! Постой! — схватил Мокий за руку собравшегося улизнуть Орефия.
— Как же ты говорил, что отца регента по дороге встретил, а сейчас выходит, что он у себя в келье сидит и нас дожидается?
Орефий вырвался и пустился наутек.
— Держи его, держи! — кричал вслед Мокий.
Максим вернулся скоро.
— Ну, что? — спросил Мокий, глядя на спокойное, немного побледневшее лицо своего товарища.
— Да ничего! — усаживаясь на скамейку, отвечал Максим. — Видишь ли, Орефий сообщил регенту, что мы поем недозволенные песни, да еще будто против царя. Ну, я, конечно, показал, какие это песни. Мелентий меня выругал, что из головы светское выбросить не могу. Ты, говорит, уже взрослый и должен уметь управлять своими желаниями.
— Может, и насчет курсов теперь хлопотать не захочет, — забеспокоился практичный Мокий.
— Нет, наоборот! Надо, говорит, скорее хлопотать… Наказывал Орефия не трогать, говорит: «Будь выше этого»… Я обещал, только для вида, конечно. Когда-нибудь, с глазу на глаз, я ему покажу «недозволенные песни», он у меня под них попляшет!
Фаддей каждый день куда-то исчезал. Максима взяло любопытство, и он спросил его об этом.
— На-кысь, чего выдумал! Никуда я не исчезаю, леший я, что ли?
— Ты у меня спроси, — вмешался Орефий, — куда этот пентюх ходит. На колокольне пропадает, у звонаря. Видел, небось, такой маленький, на козявку похожий. Калинкием звать. Правда, звонарь первый на всю губернию. В престольный праздник его даже к «Воскресению» возили звонить.
После того разговора Максим стал прислушиваться к колокольному звону и удивлялся: как можно было раньше не услышать такой красоты! Колокола словно пели человеческими голосами, то низкими, то высокими, то сливались в один аккорд.
— Возьми меня с собой, — попросил он Фаддея.
— Зачем? — спросил тот настороженно.
— Хочу видеть мастера, научившего колокола петь…
Фаддей рассказал Максиму, что раньше Калинкий жил в деревне, но хозяйством почти не занимался, а целые дни играл на балалайке и гармонике. За пристрастие к музыке его называли «тронутым». Но он не обижался, потому что знал: ему дано слышать и понимать то, что для других недоступно.
Однажды летом, когда все были в поле на работе, в деревне случился пожар. День был ветреный, и вся деревня сгорела дотла. Калинкий, как был в одной рубахе и портках, так и пришел в монастырь, где сразу же приохотился к колоколам.
На колокольню они поднялись в самый разгар службы. Колокола гудели, что-то выговаривая. Между ними метался щупленький человечек. Ветер раздувал на его затылке гривку волос, фигура выглядела смешно, налицо было строгое и одухотворенное. Максиму вспомнились слова Ивана Куприяновича: «Всякий пляшет, да не как скоморох».
Колокола стали звучать тише и, наконец, совсем умолкли. Калинкий бессильно опустился на кирпичи, сложенные в углу колокольни. Взгляд его остановился на Максиме.
— Давно собираюсь тебя повидать, очень твоим голосом заинтересован, — сказал Калинкий.
Калинкия интересовали его нижние ноты.
— Уж ты мне потяни вот эту ноту, — просил он, стараясь изобразить своим голоском нечто напоминающее нижнее «соль».
Максим поделился с Калинкием мечтой о музыкальной школе. Тот со вздохом сказал:
— И не думай об этом! Старайся лучше выйти в дьяконы, с твоим голосом цены тебе не будет! — и предупредил: — Держись подальше от монастырской братии, а то они всему научат: и водку пить, и курить, а это для голоса одна гибель!
Максим зачастил в гости на колокольню.
Максим стал замечать, что Фаддей иногда ходит с заплаканными глазами. Толстые, улыбчивые губы — и те погрустнели, сложенные в печальную, недоуменную гримасу.
— Чего это у тебя глаза на болото переехали?
Фаддей дернул острым, худым плечом и ничего не ответил. Но Максим был настойчив.
— Дядя Калинкий, ты не знаешь, отчего Фаддей заплаканный ходит? Может быть, его кто-нибудь обижает?
— Книгу мы читаем, он над ней и плачет. Только, я смотрю, не слезами обливаться надо, а сердцем крепчать от таких книг!
— А что это за книга такая?
— Максима Горького, «В людях».
— Дай и мне почитать.
— Закончим, тогда дам. Только не потеряй. Вот и сейчас читать будем!
Максим остался послушать.
Когда пришел Фаддей, Калинкий начал читать вслух. Потрескивала свеча. Голос Калинкия звучал особенно трогательно. Максим присел на полу у двери. То, что читал Калинкий, было хорошо знакомо Максиму.
Заполучив, наконец, книгу, он просидел над ней две ночи подряд.
«Вот бы увидать этого человека — Горького! Ведь и зовут его тоже Максим. Спросить… Нет, не спросить, а сказать, как он книгой душу растревожил…».
Максиму хотелось, чтобы эта книга всегда лежала в его сундучке, чтобы в любое время он мог открыть ее и снова прочесть.
«Куплю, — решил он. — А башмаки можно и в следующем месяце справить».
Но в магазине книжки не оказалось.
— Не желаете ли взамен что-нибудь из произведений графа Салиаса? — предложил услужливый продавец.
Максим, круто повернувшись, направился к двери. Калинкий подарил ему заветную книгу:
— Я постарше, а тебе она на всю жизнь наукой будет, бери!
Свободное время звонарь посвящал рыбной ловле. Приохотились к ней и Максим с Фаддеем. Как только вечерняя служба отойдет, соберут снасти — и на пруд. Там тихо, таинственно. Разуются, ногам приятно от неостывшего еще песка. Фаддей и двух слов не скажет, как уже спит, а Максим с Калинкием долго сидят на берегу. Над головами белеет широкий Млечный путь, наполненный звездной россыпью.
— Вишь, словно в ступе натолкли и по небу рассыпали, — говорит Калинкий. — А вот мне один певчий рассказывал, будто на звездах тоже люди живут. Слышишь, Максим?
— Слышу, — отвечает Максим. — Только мне другое рассказывали, будто звезды — это души человеческие: как человек умрет, так новая звезда загорается.
— Думаю, это пустое, — отвечает Калинкий. — Другая душа не то что звездой — земляной кочкой стать недостойна…
Наступает молчание. Каждый занят своими мыслями.
— Давно я хочу спросить, дядя Калинкий, — начинает Максим. — Как думаешь, откуда на свете песни взялись?
— Из природы, — уверенно говорит Калинкий. — Ты, парень, послушай: лес шумит, своя у него песня. Вода плещется, слышишь, тоже ровно по нотам. А воздух? Все в нем поет, все играет!
Звонарь запрокинул голову и закрыл глаза, прислушиваясь.
Молчание снова прерывает Максим:
— Помню, пел я песни, многие меня хвалили, а услышал в Кошлоушах хор и понял, разве ж у меня песни? Так, мурыга одна! Потом встретил Мартыныча, еще больше в песню влюбился. А на оперу попал, вся душа вывернулась наизнанку…
Узкая полоска зари ширится, от нее розовеет вода, подымается вверх туман и тает.
— Ж-ж-ж! — свистит леска, заброшенная Калинкием. Вскоре в воздухе уже трепещет, сверкая серебряной чешуей, рыбка. У занятых больше разговорами, чем делом, Максима и проснувшегося Фаддея рыба то срывается, то склевывает червяков, то еще хуже — уплывает вместе с удочкой.
— Да что вы делаете? Ведь этак всю рыбу избалуете… Эх, вы, горе-рыбаки!.. — возмущается Калинкий.
В один из таких моментов, когда звонарь покрикивал на своих помощников, в кустах зашуршало, и знакомый, до боли знакомый голос окликнул:
— Макси-и-и-им!
Удочка полетела в воду. Максим перевернулся винтом на месте и замер.
Навстречу ему шагнул дед. Сгорбленный, в коричневом армяке, теплой суконной шапке.
Поздоровался с Максимом за руку и все смотрел на него и смотрел, а из глаз его текли слезы, терялись в густой седой бороде.
— За тобой приехал, — сказал, наконец, он, отворачиваясь от Максима.
— Как за мной?
— Да где же это слыхано, чтобы внук потомственного плотника в монахи шел? За что, господи, мне такое наказание посылаешь?
К деду подошел Калинкий, скрестив на груди руки, низко поклонился.
— Прошу ко мне в сторожку, с дороги отдохнуть.
— Спасибо! Коли не прогонишь, зайду, пока он, — дед кивнул в сторону Максима, — вещички соберет.
— Ты не тужи, я все улажу, — успел шепнуть Калинкий Максиму.
Старшие пошли вперед, молодые следом за ними.
До сторожки звонаря все шли молча.
Когда старики остались одни, Калинкий рассказал деду Михайле, что монахом Максим даже и не числится, а поет в хоре певчим, что регент обещает с осени устроить его на пастырские курсы.
— Что же, если на псаломщика выучится — хорошо! — сказал дед после недолгого раздумья. — Больно уж в деревне бедность одолела!
Погостив у внука день, получив от него три рубля и оставив свое благословение, успокоенный дед уехал домой.
Максим не разделял чаяний деда. У него была своя мечта, одобренная Мартынычем и Анисимом, — идти в артисты… Часто перед его глазами вставал Сусанин, в ушах звучала музыка оркестра. А когда припоминалось монотонное чтение псаломщика, однообразное помахивание кадилом соборного диакона, тоска охватывала сердце. Правда, Максим иногда, оставаясь один, тянул «Многая лета», но только для тренировки голоса. И в эти минуты он особенно отчетливо понимал, что его мечта трудно исполнима. Учиться пению, не имея за душой и ломаного гроша, — пустая затея! На пастырских курсах он будет хоть чему-то учиться, иначе ему, нищему, дорога одна — в грузчики, а в грузчиках он — ни себе голова, ни деду помощник!
«Благодарить надо отца Мелентия, — не раз приходил он к выводу, — и пока смириться на этом».
С осени Максим стал слушателем пастырских курсов. К его великой радости, туда же был принят и Мокий, и к досаде Максима, а еще больше Мокия, на эти же курсы был зачислен и Орефий. Всех троих поселили в одной келье. Правда, собирались они вместе только поздно вечером, ибо днем были заняты на курсах, а Максим, кроме этого, продолжал петь в хоре, зарабатывая себе на жизнь. Совместительство было не легким. Занятия и спевки требовали много времени. Малоподготовленному Максиму нелегко давалась наука, и над уроками приходилось засиживаться далеко за полночь. За ворота он выходил в редких случаях — лишь по необходимости — в нотный магазин или на почту.
В один из таких дней, когда он возвращался из города, его внимание привлекли звуки рояля. Они доносились из открытого окна маленького деревянного дома. Максим машинально опустился на ступеньку крыльца.
«Опоздаю! Надо идти!» — мелькнула мысль, и сейчас же он забыл о ней. Музыка оборвалась. Стукнула крышка рояля. Из окна выглянул старик.
— Нравится?
Максим молча кивнул головой.
— Это Чайковский!
— А вы арию Сусанина из оперы Глинки знаете? — неожиданно выпалил Максим.
— Знаю!
— А вы кто?
— Учитель пения.
Учитель пения в воображении Максима рисовался каким-то необыкновенным, неземным существом, а этот старик был в потертой бархатной куртке, совсем обычный и простой. И Максим, не раздумывая, сказал ему, что очень любит пение, но что петь ему приходится только в монастырском хоре.
— А ну, заходи в дом, послушаем, на что твой голос годен.
В комнате было много портретов, на одном из них Максим увидел сатану, с рожками, с загнутой вверх бородкой, с непомерно большими ушами. Максим закрыл глаза, потом снова открыл и, смущенный, попятился к двери.
Глаза! Это глаза регента! Огромные, темные, на портрете они светились сатанинским лукавым блеском.
— Да ты, милый, не бойся! Он не тронет! — со смехом сказал учитель пения. — Это портрет оперного певца в роли Мефистофеля.
— Кто это? — прошептал Максим.
— Я же сказал: Мефистофель, артист Михаил Петрович Звонцов!
— А где он теперь? — все так же тихо продолжал спрашивать Максим.
— Не знаю!.. Ну, что же, споем арию Сусанина? — переменил разговор учитель, открывая клавир.
Максим, не дожидаясь вступления, запел невпопад «Чуют правду…»
— Арию мы после споем, — прервал его учитель. — А пока начнем с арпеджио.
Проверив голос Максима во всех регистрах, он задумался. Имеет ли он право сказать этому юноше: «Бросай все и иди в музыкальную школу!» Прямоты требуют от него честность и профессиональный опыт, но тогда нужно помочь, а как? Сам он живет только уроками. Не сказать — значит взять на душу грех: ведь у юноши редкий голос! «Буду с ним заниматься, а там увидим!..» — решил он.
Так неожиданно сбылась мечта Максима. Он начал учиться пению у настоящего учителя — Феликса Антоновича Ошустовича.
Теперь Максим понимал, что нельзя было назвать уроками пения его занятия с Иваном Куприяновичем. Тот придерживался двух приемов: первый — «залейся» — и Максим удачно брал какую-нибудь ноту, второй — «гуще, гуще бери! Чтобы как колокол, да не в церквушке, а в соборе!..»
Феликс Антонович предъявлял к нему так много требований, что на первом уроке Максим даже растерялся, а возвратившись домой, сказал Калинкию, что он даже и представить не может, какое трудное дело пение, сколько для этого всяких премудростей преодолеть надо!
Самым удивительным открытием для него было, что главное в пении — дыхание.
— Дыхание — оно во всем главное, — подчеркнул Калинкий, — и земля дышит, и каждая букашка на ней тоже без дыхания не обходится…
И хотя он говорил совсем о другом, Максиму казалось, что его поняли правильно.
Максим и Мокий теперь редко встречались с Фаддеем. И вдруг они узнали, что он тяжело болен.
— Родные мои, — сказал Калинкий, обращаясь к ним, — если можете, помогите. — Он поведал печальную правду: Фаддей простудился и стал на глазах таять, кашлять кровью… Чтобы об этом не знали в монастыре и не выгнали его, Калинкий выхлопотал Фаддея как бы в помощники себе на колокольню. С тех пор он живет у него в сторожке… «Вернее, не живет, а мается… Просится в деревню, а денег на дорогу достать негде. Нужно этих денег не меньше как рублей шесть — восемь!»
«И этого схряпает город», — мелькнула у Максима мысль, но он отогнал ее и решительно сказал:
— Соберем.
— Чепуха! — воскликнул Мокий. — Где ты их соберешь? Надо придумать что-нибудь другое! — он уставился на свои башмаки. — Есть план! — Вытащил зачем-то из кармана несколько медных монет, сосчитал их и опустил обратно. — Иди к старому Веденею и жди меня. Я сейчас вернусь!
Сторож Веденей сидел у окна. На подоконнике были расставлены по порядку чайная чашка, чайник, сахарница, лежали связанные веревочкой два толстых румяных бублика. Максим обдумывал, о чем бы с ним завести разговор, но подоспел Мокий. Подмигнув Максиму, он извлек из кармана огромный пряник с наклеенной на него картинкой, изображающей целующихся голубков. Лицо Веденея расплылось в улыбке, обнажив единственный зуб, оставшийся во рту старого сладкоежки. За пряник он долго благодарил, упомянув, что субботний пряник до сих пор еще приятно отзывается в желудке. Максим понял, что Мокий уже давно балует сторожа.
— Вот о чем, друг мой Веденей, я хочу просить тебя, — начал Мокий. — Узнай, пожалуйста, у кого из купцов в ближайшее время ожидается свадьба. А как узнаешь…
Но Веденей не дал Мокию договорить. Схватив его за рукав, потащил на крыльцо.
— Видишь? — указал на высокий белый дом с балконом. — Хозяин завтра сына женит, большие тыщи в приданое берет за дочерью купца…
Но Мокий уже не слушал: одним прыжком пролетев над ступеньками крыльца, он мчался к белому дому.
Рассчитывая на то, что купец знает его пение по Воскресенской церкви, Мокий запросил по пяти рублей за участие в свадебном хоре и себе, и Максиму. Но оказалось, что купец никогда у Воскресения не был и выдающегося голоса Мокия не слыхал, а потому предложил ученым «семинаристам» от силы по целковому.
— Тут я рассвирепел, как лев, — рассказывал потом Мокий. — Думаю, ах ты, проклятый кровопийца. Если бы не Фаддей, я с тобой и разговаривать не стал бы! Вышел на середину комнаты и как хвачу «Херувимскую», да так, как только один я умею. Купчина и рот открыл. Больше не торговался и тебя велел приводить. Деньги я потребовал вперед и расписку за нас обоих выдал!
Мокий передал деньги Максиму:
— На себя не надеюсь! Могу не удержаться и купить ореховой халвы. А из этих денег мы и гроша тронуть не смеем.
После свадьбы друзья пробирались домой, словно воры. Заглянув с улицы в окно сторожки, они увидели дремавшего Веденея. Мокий поскреб по стеклу. Веденей прислушался, вылез из старого просиженного кресла и, позевывая, пошел открывать дверь. Тут же забросал приятелей вопросами: что пели, что ели и, вообще, как было на свадьбе?
Мокий досадливо отмахнулся, а Максим, как бы заново переживая свое унижение, принялся рассказывать, что пели они хором и все, что полагалось на свадьбе. В доме у купца собралось очень много народу. Певчих посадили отдельно. А потом подгулявший купец стал требовать:
— Желаю, чтобы семинаристы пели и плясали «Ах вы, сени, мои сени»!.. А коли не будут, запру их на целую неделю и не выпущу!
Максим признался, что очень хотелось стукнуть купца по башке, но он сдержался, ибо в эту минуту будто кто на ухо шепнул ему: «Родные мои, помогите, если можете…»
Веденей перевел взгляд на Мокия, и тот, скривив рот в улыбку, подтвердил:
— И «Сени» плясали, и «Тройку» пели… Все, милый, было: скандала не хотели!
— Подрясники-то хоть скидывали? — поинтересовался Веденей. Не получив ответа, предостерегающе заявил: — Вы смотрите, никому об этом не сказывайте, не дай бог, на курсах узнают!..
Утром Максим понес деньги больному товарищу. Не спеша перешел двор. Откуда-то из-за угла рванул, налетел ветер, и рядом застонало дерево. Это дерево всегда в непогоду стонало, и однажды Максим пошутил:
— А может быть, это дерево раньше человеком было, вот и стонет, жалуется!
— На-кысь, чего выдумал! — возмутился Фаддей. Но потом, проходя мимо, всегда снимал шапку и кланялся дереву, как знакомому человеку.
В темных сенцах маленькой сторожки Калинкия Максим нащупал дверь. Под нажимом плеча она со скрипом отворилась. В комнате, на лежанке, закутанное в одеяло, сидело что-то страшное, с рыжей всклокоченной гривой…
— На-кысь… пришел… не забыл… Максимушка…
Сердце Максима наполнилось жгучей, невыразимой жалостью. Пересилив себя, он каким-то чужим голосом ответил:
— Да где ж забыть…
Фаддей опустился на подушку и закрыл веки с длинными, как опахало, ресницами. Его лицо, обтянутое желтой кожей, показалось Максиму совсем незнакомым. Он подошел ближе, опустился на край лежанки.
— Штри-ик, штри-ик, — засверчал где-то совсем близко сверчок.
— Ишь ты, не забыл, — открывая глаза, повторил Фаддей.
— Завтра в деревню поедешь… вот деньги принес, — сказал Максим, склоняясь к больному.
— В деревню? — вскинулся Фаддей, быстро сел, схватил Максима за руку своими жесткими и горячими пальцами. Свободной рукой Максим вынул из кармана деньги и положил возле больного. Тот метнулся, закашлялся, деньги посыпались на пол.
Вошел Калинкий. Увидав Максима, обрадовался, но прежде подал Фаддею воды, поправил подушку и только после этого крепко обнял Максима:
— Спасибо, родименький, спасибо!
Весной Максим, закончил первый год обучения на курсах, а с осени, не веря своему счастью, стал посещать еще и музыкальную школу, куда ему помог устроиться учитель Ошустович.
Занятия в школе стали у Максима в центре его жизни. Как они были не похожи на то, что преподносилось на пастырских курсах! «Теория музыки! — полный гордости, произносил про себя Максим. — Ведь это основа музыки! Симфонии! Оперы!..» Теперь все сосредоточилось для него в этих словах.
Когда Максим являлся на урок по классу фортепьяно и усаживался за рояль, гордость переполняла его, ему хотелось, чтобы его все видели в этом положении. Старательно, непослушными пальцами играл гаммы, и эти звуки умиляли его. В каждую свободную минуту Максим стремился к роялю, благоговейно, так, чтоб никто не видел, рукавом своей единственной рубашки стирал с него пыль. Если бы он мог, то никогда с ним не расставался бы!
Было удивительно, как только Максим успевал: заниматься на пастырских курсах, в музыкальной школе и еще петь в монастырском хоре! Это был своеобразный подвиг во имя заветной цели.
Занятый целыми днями, он не заметил даже, что с Мокием происходит что-то необыкновенное. И только совсем недавно на занятиях, пристально всмотревшись в него, удивился: он показался Максиму красивым!
— Что ты сияешь, как медный пятак? — обратился он к другу. Мокий расцвел в улыбке и таинственно прошептал:
— Влюблен… Сегодня приглашаю тебя в гости к моей невесте!
— Что ты?! Неловко!.. — пытался отказаться Максим.
А вечером, когда сидели в уютной квартире, Максиму показалось, что он давно знает невесту Мокия Наденьку и ее отца — учителя гимназии.
Еще одна весна отшумела талыми водами, отцвела пышной зеленью, прозвенела жаворонками, ворвавшись в монастырские окна, разбудив сонный покой келий. На пастырских курсах закончился последний выпускной экзамен, и на двор, словно грачи, в черных подрясниках высыпали будущие служители церкви. Все они имели назначения, кроме Максима, которому было разрешено окончить музыкальную школу, при условии, если он на это время останется в монастырском хоре.
Все время Максим посвящал теперь подготовке к школьному концерту, первому концерту в его жизни. Он готовил со своим педагогом арию из оратории Генделя «Иисус Навин» и арию Варяжского гостя из оперы «Садко». Пел он их своему другу Калинкию на колокольне. Не раз из погруженной в темноту вечера вышины, вместо колокольного звона, вдруг неслось: «Угрюмо море!..»
В день концерта Максим так волновался, что потерял счет часам и минутам. Механически, ничего не замечая, вышел на сцену и только после аплодисментов понял, что его выступление окончено.
Публика вызывала исполнителя. Он выходил, неуклюже кланялся. За кулисы прибежал взволнованный Феликс Антонович.
— Пой «Соловьем залетным», — распорядился он.
И Максим спел. Успех был необыкновенный, даже по мнению строгих критиков.
— Ошустовича! Просим Ошустовича на сцену! — крикнул чей-то голос, просьбу подхватил весь зал.
На сцену вышел Феликс Антонович, обнял своего ученика. Это было апофеозом концерта.
И все же самое волнующее событие произошло для Максима после концерта. Проходя мимо толпившейся у гардероба публики, еще полный радостного волнения, он увидел ее…
Максима иногда приглашали читать «апостола» в церковь Николы Вишневского. Платили за это рубль. Но что значили деньги в сравнении с тем удовольствием, которое он там испытывал? Читая, он проверял свой голос на верхних нотах, потом спускался все ниже и ниже, затопляя церковь морем звуков.
Здесь в хоре пела и она, его Александра — Сашенька, как он называл ее про себя. Они не разговаривали, и Максим ограничивался только тем, что бросал на нее незаметные, как ему казалось, взгляды.
…И вот Сашенька на концерте. Она подошла к нему в легком жакете, голубом газовом шарфе.
— Вы сегодня замечательно пели, — сказала она и легко дотронулась до его рукава.
— Саша! — окликнула ее пожилая женщина.
— Очень, очень хорошо пели, — шепнула Саша и пошла на зов.
На другой день в газете появилась рецензия под заголовком «Многообещающий бас Михайлов».
— Неужели и впрямь это про меня написано: «Многообещающий бас»? — смущенно думал Максим.
Свободный от занятий и экзаменов, Максим вышел на улицу. Весна ослепила его. Какое синее небо! Воздух наполнен золотыми искрами, блестит нежная зелень деревьев, кругом какой-то особенный шум — шум просыпающейся земли! Легкой походкой он шел к Феликсу Антоновичу, чтобы высказать ему свою благодарность. Всегда сдержанный в выражении своих чувств, он по дороге готовил речь, хотя был уверен, что, когда нужно будет говорить, все равно всю ее перепутает, позабудет и самое большее, что сумеет сделать, — буркнет: «Спасибо!»
Феликса Антоновича дома не оказалось, и Максим решил подождать его на бульваре. Его внимание привлек разговор усевшихся поблизости мужчин. Говорили про какие-то абонементы. Голос погрубее обронил фразу:
— «Жизнь за царя» надо пустить премьерой!
— Итальянца выпустим среди сезона, чтобы сборы поднять, — сказал другой. — И лучше, конечно, в «Фаусте».
— Может, в «Рамее»?
— И когда ты, Прохор, научишься говорить? Не в «Рамее», а в «Ромео»!
«Опера!» — обожгла Максима мгновенная мысль и, повернувшись к незнакомцам, он спросил:
— Опера приехала?
— Опера, лапушка! — ответил мужчина в поддевке. — А это вот антрепренер нашего театра, хозяин, Никита Гаврилович.
— А скажите, пожалуйста, когда начнутся спектакли?
— С первого сентября.
Соседи заговорили между собой о каких-то непонятных вещах: бенуар, бельэтаж, стрефантен…
Теперь все дороги вели Максима к театру. Куда бы он ни шел, обязательно сворачивал туда и смотрел на его темные, еще не проснувшиеся окна. Однажды он обошел здание театра со всех сторон. Маленькая дверь с черного хода была открыта. Не раздумывая, он вошел в нее, поднялся по железным скользким ступеням лестницы и очутился на сцене. Здесь в полумраке, возле разложенного на полу холста, стоял молодой, но совсем лысый человек и длинной кистью малевал деревья. Максим молча остановился за его спиной и стал наблюдать, как художник творит на мертвом полотне трепетную березку.
Увидев Максима, художник заговорил с ним, как со старым знакомым.
— Ну-ка, давай, потянем полотно немного вправо, да смотри, березку не смажь, — сказал он совсем по-свойски.
С этого дня Максим стал часто бывать на полутемной сцене в обществе нового знакомого, художника оперного театра. Максим помогал ему, чем только мог: растирал краски, таскал воду, варил клей.
В театре Максиму нравилось все, даже воздух. Нигде такого не было. Пахло клеем, красками, пылью. Максим уже научился понимать распоряжения, даваемые ему художником на театральном языке: «Падугу подтяни», «Рампу освети», «Полезай на колосники»…
Не видя еще артистов (театр гастролировал на Нижегородской ярмарке), он знал от художника, что баритон в труппе очень хороший, что бас с «трудными верхними нотами», а тенор здоровенный, но малокультурный. Больше всех художник восхищался артисткой, исполняющей роль Кармен. О ней он говорил без конца.
«Влюблен», — сделал вывод Максим, он его понимал: разве он сам не говорил бы день и ночь о Сашеньке, если бы было с кем!
— А Шаляпина вы слыхали?
— Слыхал! — не особенно уверенно ответил художник и закричал куда-то ввысь: — Никифорыч! Небо спускай, звезды намечать будем!
Незаметно проходило лето. В один из субботних вечеров Максим встретил на улице Сашу.
— Жарко, — сказала она, обмахиваясь концом шарфа, накинутого на плечи.
Максим от неожиданности и смущения провел ладонью по влажному лбу и приглушенно откашлялся. Саша прошла вперед. Максим вдруг испугался, что она уйдет, и, собрав всю свою решимость, бросился за ней, расталкивая встречных.
Саша повернула голову и, встретившись с испуганными карими глазами Максима, засмеялась.
Они пошли рядом. Максим упорно смотрел себе под ноги и молчал. Так они прошли целый квартал.
— А вот и мой дом, видите, на углу, двухэтажный, — сказала Саша.
«Сейчас уйдет», — мелькнула беспокойная мысль, и Максим отважился:
— А семья у вас большая?
— О-о-чень большая! Двадцать человек!
— Ишь ты! — вырвалось у Максима.
Саша засмеялась.
— Семья не родная, только все мы близкие!
И она рассказала, что живет у хозяйки, у которой работает швеей. Кроме нее, работает еще девятнадцать девушек.
— Родителям, небось, помогаете? — деловито спросил Максим.
— Помогаю, — подтверждала Саша. — У меня мама, она живет у сестры.
С каждым словом Саша становилась милее и дороже: труженица, и матери помогает, и одета любой барышне на зависть!
— А знаете, регент обещает мне помочь поступить в музыкальную школу, — переменила она разговор.
— Вот хорошо! — радостно воскликнул Максим и уже совсем осмелел: — Пойдемте завтра к моему товарищу… он женатый… и жена у него очень хорошая, зовут ее Наденька.
Саша согласилась.
Домой Максим летел, не чуя ног. Он уже подсчитал, сколько остается часов и даже минут до завтрашней встречи. Всю ночь мысленно перебирал достоинства «своей» Саши и, чем больше находил их, тем ничтожнее казался сам себе. Он зажигал свет, смотрел на себя в зеркало, в котором отражалось широкое добродушное лицо.
— Ничем не примечательное! — вырвалось у него со вздохом. — И не за что ей меня полюбить, разве только за голос? Но и то сказать, целый день петь ей не будешь!
На свидание Максим пришел заблаговременно. Он неприязненно оглядывал свой подержанный пиджак, брюки, сильно вытянутые в коленях, и старые ботинки. От них за версту несло ваксой.
Сашу он увидел еще издали. В белом платье, в ботиночках на высоких каблуках, она показалась ему слетевшим на землю ангелом. Максим двинулся ей навстречу, мысленно репетируя еще ночью подготовленную фразу: «Здравствуйте, Саша! Как здоровье ваше и вашей матушки?» Когда же они подошли друг к другу и остановились, он неожиданно сказал:
— Ох и духота! Прямо весь взопрел!
— Да что вы, сегодня прохладно, — передернула плечами Саша и протянула ему руку, которую он с силой стиснул.
— Как ваше здоровье?
Она в ответ только засмеялась.
На кофточке у нее был приколот красивый медальон, сердечком. На площадке трамвая было свободно. Саша без умолку рассказывала о своих подружках, о работе в мастерской, потом принялась расспрашивать о музыкальной школе. Спросила, кем он хочет стать после ее окончания. И когда услышала решительное «артистом», глаза ее загорелись. А Максим все смотрел на медальон, наконец, не выдержал:
— Чей портрет у вас в медальоне?
— Он пустой, — сказала Саша и, не снимая, открыла его.
Такого коварства Максим не ожидал. Красивое лицо незнакомца улыбалось с малюсенького рельефного снимка. Максим опешил, перевел взгляд на удивленное лицо Саши.
— Вот те раз! — сказала она с улыбкой. — Это все дело рук Надюшки, моей сестренки, — и вдруг спохватилась: — Идемте скорей, наша остановка! — На душе у Максима творилось что-то невообразимое.
— Что же мы стоим? Идемте куда-нибудь, — заговорила Саша.
— Кто этот, в медальоне?
— Артист кинематографа Мозжухин. Моя сестра считает его лучшим артистом, и вот купила его фотографию, и без разрешения вставила в медальон.
— Ничему этому я не верю!
— Ах, не верите? Ну, знайте, я никогда не лгу! Да, собственно, что вы меня допрашиваете, кто вам дал право?
Максим круто повернулся и ушел.
На первое августа в оперном театре была назначена репетиция. Художник пригласил на нее Максима, пообещав в антракте спросить хормейстера, не примут ли его в хор или, на первое время, хотя бы статистом. В такое счастье Максим боялся даже поверить.
День был ясный, безоблачный, но в природе замечалось что-то неуловимое, говорившее о конце лета.
В театральном садике, где сидел Максим, ярко пестрели на клумбе астры и георгины.
«Репетиция в двенадцать, а сейчас десять, не так долго ждать, — подумал Максим, пересаживаясь на другую скамейку, чтобы ему был виден театр. Он предался воспоминаниям о Сашеньке. После размолвки они виделись только раз, поздоровались и разошлись. Конечно, он виноват, но повиниться и просить прощения он не может, такой уж у него характер, не может переломить себя! А раз это так, то лучше о ней и не думать!
Максим открыл тетрадь, хотел заняться заучиванием итальянских слов. Из калитки вынырнул мальчик и побежал по дорожке, размахивая пачкой газет.
— Экстренный выпуск! Кайзер объявил войну России!
Ухватив газетчика за болтающуюся сбоку сумку, Максим задрожавшими руками взял у него газету.
Строчки поплыли перед глазами, сливаясь в одну линию. Не сливалось и не убегало только одно слово: в о й н а!..